Сканирование:
Янко Слава (библиотека Fort/Da) yanko_slava@yahoo.com | | http://yanko.lib.ru
|| зеркало: http://members.fortunecity.com/slavaaa/ya.html
|| http://yankos.chat.ru/ya.html
| Icq# 75088656
update 07.08.02
ПОСТ-МОДЕРНИЗМ
ЭНЦИКЛОПЕДИЯ
Интерпрессервис • Книжный Дом
Минск 2001
Серия
"Мир энциклопедий" основана в 2000 году
Исключительное право публикации энциклопедии
"Постмодернизм" принадлежит издательству "Интерпрессервис".
Выпуск произведения, а также использование его отдельных частей без разрешения
издательства является противоправным и преследуется по закону.
Составители и научные редакторы А.А.
Грицанов, М.А. Можейко
Ответственный секретарь и редактор А.И.
Мерцалова
Рецензенты: Бабосов Е.М., доктор
философских наук, Гусев Ю.А., доктор философских наук, Егоров А.Г., доктор
философских наук, Жбанкова И.И., доктор философских наук, Синяков
С.В., доктор философских наук, Торосян В.Г., доктор философских наук
П63 Постмодернизм. Энциклопедия.—
Мн.: Интерпрессервис; Книжный Дом. 2001.— 1040 с.— (Мир энциклопедий).
ISBN 985-6656-05-2. ISBN 985-428-430-1.
Энциклопедия
предлагает системный обзор развития постмодернистской философии во всех ее тематических
проекциях: в более чем 500 аналитических статьях подробно анализируются
текстология, номадология, нарратология, шизоанализ, семанализ и мн.др. Издание
также освещает главные предпосылки становления посмодернистского типа
философствования, анализируя интеллектуальные стратегии модернизма, деструкции
и диалогизма. Представлен понятийный аппарат, персоналии и фундаментальные тексты
модернистской и постмодернистской философии.
Книга адресована
научным работникам, преподавателям, аспирантам, студентам гуманитарных специальностей,
а также всем, кто интересуется современной философией.
ISBN 985-6656-05-2 УДК 1.14 ISBN 985-428-430-1
ББК 87.я2
© Серия "Мир энциклопедий".
"Книжный Дом", 2000 © Концепция, составление. Грицанов А.А., Можейко
М.А., 2001 © Оригинал-макет. "Книжный Дом", 2001 © Издательство
"Интерпрессервис", 2001
АВТОМАТИЧЕСКИЙ АНАЛИЗ ДИСКУРСА
АВТОНОМИЯ (греч. autos — собственный
и nomos — закон)
АГОСТИ (Agosti) Эктор Пабло
(1911—1984)
АЙЯ де ла ТОРРЕ (Haya de la Torre)
Виктор Рауль (1895—1979)
АКРАТИЧЕСКИЙ ЯЗЫК — см.
"РАЗДЕЛЕНИЕ ЯЗЫКОВ».
АКУДОВИЧ (Акудовiч) Валентин (р. в
1950)
"АМЕРИКА" —
философско-художественное эссе Бодрийяра ("Amerique". Paris, 1986).
АНТИОБЪЕКТА ИСКУССТВО — см.
КОНЦЕПТУАЛЬНОЕ ИСКУССТВО, «НЕВОЗМОЖНОЕ ИСКУССТВО".
АНТИСКУЛЬПТУРА — см.
"ABC"-ART.
"АНТИХРИСТ. ПРОКЛЯТИЕ
ХРИСТИАНСТВУ"
АПЕЛЬ (Apel) Карл-Отто (р. в 1922)
"АПОРИИ" (Деррида) — см.
СМЕРТЬ в деконструкции.
АРЕНД (Arendt) Ханна (1906—1975)
АРИСТОКРАТИЧЕСКИЙ ЧИТАТЕЛЬ — см.
ЧИТАТЕЛЬ.
АРТИКУЛЯЦИЯ (лат. articulatio, от
articulo — расчленяю, произношу членораздельно)
АРТИКУЛЯЦИЯ ДВОЙНАЯ — см.
АРТИКУЛЯЦИЯ ТРОЙНАЯ кинематографического кода.
АРТИКУЛЯЦИЯ ТРОЙНАЯ
кинематографического кода
АРТО (Artaud) Антонен (1896—1948)
"АРХЕОЛОГИЯ ЗНАНИЯ"
("L'arheologie du savoir", 1969)
АТЕИЗМ (от греч. atheos —
безбожный).
БАРТ (Barthes) Ролан (1915—1980) — французский
литературовед, философ-структуралист.
БАХТИН Николай Михайлович
(1894—1950) — русский философ и филолог. Старший брат М.М.Бахтина.
БЕЗУМИЕ — см. "ИСТОРИЯ БЕЗУМИЯ
В КЛАССИЧЕСКУЮ ЭПОХУ" (ФУКО).
БЕРГСОНИЗМ — сочинение Делеза ("Le Bergsonisme", 1966).
БИНАРНАЯ ОППОЗИЦИЯ (лат. binarius — двойной,
двойственный, состоящий из двух частей)
БЛАНШО (Blanchot) Морис (р. в 1907) —
французский философ, писатель, литературовед.
БОДРИЙЯР (Baudrillard) Жан (р. в 1929) —
французский философ, социолог, культуролог.
БОРХЕС (Borges) Xopxe Луис (1899—1986) — аргентинский
мыслитель и писатель.
БРОДСКИЙ Иосиф Александрович (1940—
1996) — русский поэт.
БУБЕР (Buber) Мартин (или Мардохай) (1878—
1965) — еврейский философ-диалогист.
"БУДЕТЛЯНСТВО" — понятие
социальной философии Хлебникова,
"БЫТИЕ И ВРЕМЯ" — основная
работа Хайдеггера ("Sein und Zeit",
1927).
ВАЛЬДЕНФЕЛЬС (Waldenfels) Бернхард (р. в 1934) —
немецкий философ-феноменолог.
ВАРИОКЛИШОГРАФ — см. МАШИННОЕ
ИСКУССТВО.
ВАС ФЕРРЕЙРА (Vaz Ferreira) Карлос (1872— 1958)
— уругвайский философ-модернист и педагог.
ВЕРИЗМ — см. "НОВОЙ
ВЕЩЕСТВЕННОСТИ" ИСКУССТВО.
"ВЕСЕЛАЯ НАУКА" (старопровансальск.
— gaya
scienza) —
произведение Ницше (1882),
ВИЗУАЛЬНОЕ ИСКУССТВО — см. OP-ART.
ВИТАЛИЗМ (лат. vitalis — живой, жизненный) — в
современной философии комплекс идей,
"ВЛАСТЬ — ЗНАНИЕ" — см.
ФУКО, ДИСПОЗИТИВ, "НАДЗИРАТЬ И НАКАЗЫВАТЬ" (ФУКО).
ВЛАСТЬ ЯЗЫКА — см. "РАЗДЕЛЕНИЕ
ЯЗЫКОВ".
"ВОЙНА ЯЗЫКОВ" (Барт) —
см. "РАЗДЕЛЕНИЕ ЯЗЫКОВ".
ВОЛЯ — феномен саморегуляции
субъектом своих поведения и деятельности,
ВОЛЯ К ВЛАСТИ — основное понятие в
философии Ницше,
ВОЛЯ К ИСТИНЕ — понятийная структура
постмодернистской философии,
ВРЕМЯ — см. ПЕРЕОТКРЫТИЕ ВРЕМЕНИ,
СОБЫТИЙНОСТЬ, ЭОН.
ВТОРИЧНЫЙ ЯЗЫК — полифункциональное
понятие философии постмодернизма,
ВЫРАЗИТЕЛЬНОЕ ИСКУССТВО
(искусство выражения) — см. ЭКСПРЕССИОНИЗМ.
ГЕНЕАЛОГИЯ — постмодернистская
методология нелинейного моделирования исторической событийности.
ГЕНЕРАЛ — метафора, введенная в
постмодернистской номадологии (см. Номадология)
ГЕНОТЕКСТ/ФЕНОТЕКСТ — термины,
введенные Кристевой в работе "Семиотика" (1969)
ГИПЕРИНТЕРПРЕТАЦИЯ (англ. overinterpretation —
буквально "чрезмерная интерпретация")
ГЛЮКСМАН (Glucksmann) Андре (р. в 1937) — французский философ.
Работал ассистентом у Арона.
ГУЛ ЯЗЫКА — метафора, введенная
Р.Бартом для фиксации процессуальности бытия вербальной среды.
"ДАР СМЕРТИ" (Деррида) —
см. СМЕРТЬ в деконструкции.
ДЕКАЛЬКОМАНИИ принцип — см.
КАРТОГРАФИИ принцип.
ДЕКОНСТРУКЦИЯ (лат. перевод
греческого слова "анализ")
ДЕЛЕЗ (Deleuze) Жиль (1925—1995) — французский
философ. Изучал философию в Сорбонне (1944— 1948).
ДЕРЕВО — фундаментальный культурный
символ, репрезентирующий вертикальную модель мира,
ДЕСТРУКЦИЯ (Destruktion) — одно из центральных понятий
фундаментальной онтологии Хайдеггера.
ДЖОЙС (Joyce) Джеймс (1882—1941) — ирландский
писатель, глава школы "потока сознания" в 1920—1930-е.
ДИВИЗИОНИЗМ — см. ФУТУРИЗМ,
МАРИНЕТТИ.
"ДИКИЙ ОПЫТ" — метафора
Делеза для обозначения исходного состояния субъективности,
ДИНАМИЗМ — см. ФУТУРИЗМ, КУБИЗМ,
МАРИНЕТТИ.
ДИСКУРСА ПРОИЗВОДСТВО — см. АВТОМАТИЧЕСКИЙ
АНАЛИЗ ДИСКУРСА.
ДИСКУРСНАЯ ФОРМАЦИЯ — см.
АВТОМАТИЧЕСКИЙ АНАЛИЗ ДИСКУРСА, ПЕШЁ.
"ЗАБВЕНИЕ" — см.
АВТОМАТИЧЕСКИЙ АНАЛИЗ ДИСКУРСА.
"ЗАБЫТЬ ФУКО" — сочинение
Бодрийяра ("Oblier
Foucault", 1977).
ИДЕАЛЬНЫЙ ЧИТАТЕЛЬ — см. ЧИТАТЕЛЬ.
ИКОНИЧЕСКИЙ ЗНАК — см. ЗНАК
ИКОНИЧЕСКИЙ.
ИНТУИТИВИЗМА ПРИНЦИП — см.
ЭКСПРЕССИОНИЗМ.
ИНФАНТИЛИЗМА ПРИНЦИП — см.
ЭКСПРЕССИОНИЗМ.
ИСКУССТВО "READY MADE" — см. READY MADE.
ИСТИНА — понятие, подвергающееся
своего рода деонтологизации в неклассической философии.
KRITIK (нем.; фр. critique;
русск. критика; англ. criticism
— от греч. kritike —
искусство судить)
КАЛЬКА — см. АНТИ-ЭДИП, КАРТОГРАФИИ
ПРИНЦИП, РИЗОМА, "РИЗОМА" (Делез, Гваттари), ТЕЛО БЕЗ ОРГАНОВ.
КАРТА — см. АНТИ-ЭДИП, РИЗОМА,
"РИЗОМА" (Делез, Гваттари), ТЕЛО БЕЗ ОРГАНОВ, КАРТОГРАФИИ ПРИНЦИП.
КАРТОГРАФИЯ — см. КАРТОГРАФИИ
ПРИНЦИП.
КАРТОГРАФИЯ ТЕЛА — см. ТЕЛО БЕЗ
ОРГАНОВ.
КВАЛИТАТИВНЫЙ (КАЧЕСТВЕННЫЙ) АНАЛИЗ
ТЕКСТА — изучение текста в его неформализованном виде.
КВАНТИТАТИВНЫЙ (КОЛИЧЕСТВЕННЫЙ)
АНАЛИЗ ТЕКСТА — изучение текста в формализованном виде.
КИНОТЕКСТ — понятие, обозначающее
произведение киноискусства в качестве особой системы значения.
КОДИРОВАНИЯ/ДЕКОДИРОВАНИЯ МОДЕЛЬ —
см. ХОЛЛ.
КРИЗИС ИДЕНТИФИКАЦИИ — см.
ИДЕНТИФИКАЦИИ КРИЗИС.
ЛЕГИТИМАЦИЯ — см.
"ПОСТМОДЕРНИСТСКОЕ СОСТОЯНИЕ: ДОКЛАД О ЗНАНИИ" (ЛИОТАР).
ЛИРИЗМ (в модернизме) — см. КУБИЗМ.
ЛИТЕРАЛИСТИЧЕСКОЕ ИСКУССТВО — см. "ABC"-ART.
ЛОТМАН Юрий Михайлович (1922—1993) —
русский культуролог, семиотик, филолог.
MODERN (нем. die Moderne,
фр. Modernité) —
современность.
МАКЛЕС Сильвия — актриса (снималась
у Ренуара). Жена Батая, позднее — Лакана.
МАНН (Mann) Томас (1875—1955) — немецкий писатель, работавший в жанре
философского романа.
МЕРЦИЗМ — см. КОЛЛАЖ, ДАДАИЗМ, READY MADE.
МИНИМАЛЬНОЕ ИСКУССТВО — см.
"АВС"-ART.
МНОЖЕСТВЕННЫЙ ЯЗЫК — см. ВТОРИЧНЫЙ
ЯЗЫК.
"НАДЗИРАТЬ И НАКАЗЫВАТЬ.
Рождение тюрьмы" — работа Фуко ("Surveiller et punir". Paris, 1975).
НАЛИЧИЕ — см. МЕТАФИЗИКА ОТСУТСТВИЯ.
НАСЛАЖДЕНИЕ — см. ЭРОТИКА
ТЕКСТА, ГУЛ ЯЗЫКА, ТЕКСТ-НАСЛАЖДЕНИЕ.
НЕМАТЕРИАЛЬНОЕ ИСКУССТВО — см.
"НОВОЙ ВОЛНЫ" АВАНГАРД.
НОВАЯ ВЕЩЕСТВЕННОСТЬ — см.
"НОВОЙ ВЕЩЕСТВЕННОСТИ" ИСКУССТВО.
НОМАДОЛОГИЯ (от общеевропейск. nomad — кочевник)
"НУЛЕВАЯ СТЕПЕНЬ ПИСЬМА"
(Барт) — см. НУЛЕВАЯ СТЕПЕНЬ.
"О ГРАММАТОЛОГИИ"
(ДЕРРИДА) — см. "НЕЧТО, ОТНОСЯЩЕЕСЯ К ГРАММАТОЛОГИИ" (ДЕРРИДА).
"ОПЫТ-ПРЕДЕЛ" — см.
ТРАНСГРЕССИЯ, НЕВОЗМОЖНОСТЬ.
"ОРАЛЬНАЯ ЖИВОПИСЬ" — см.
КОНЦЕПТУАЛЬНОЕ ИСКУССТВО.
ОТСУТСТВИЕ — см. МЕТАФИЗИКА
ОТСУТСТВИЯ.
ПАСТИШ (фр. pastiche: от итал. pasticcio — стилизованная опера-попурри)
ПЕРВИЧНЫХ СТРУКТУР ИСКУССТВО — см.
"ABC"-ART.
ПЕРЕЛЬМАН (Perelman) Хаим (1912—1984) — бельгийский
философ, логик, профессор.
ПЛАТО — семантически значимый
фрагмент ризомы (см. Ризома),
"ПОРЯДОК ДИСКУРСА" —
инаугурационная лекция Фуко в Коллеж де Франс, прочитанная 2.12.1970;
ПОСТИСТОРИЯ — понятие философии
постмодернизма, сменившее собою традиционный концепт "истории"
ПОСТКОЛОНИАЛЬНЫЕ ИССЛЕДОВАНИЯ, постколониальные штудии -
ПОСТКУБИСТИЧЕСКАЯ СКУЛЬПТУРА — см.
"ABC"-ART.
ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ — совокупное
обозначение ряда подходов в социо-гуманитарном познании 1970—1980-х,
ПОЭТИЧЕСКАЯ ФУНКЦИЯ ЯЗЫКА — см.
ЯКОБСОН.
"ПРЕЗЕНТАЦИЯ ВРЕМЕНИ" —
книга Деррида ("Donner le
temps").
"ПРИЗРАКИ МАРКСА" ("Spectres de Marx") — книга Деррида, опубликованная
на французском языке в 1993,
ПРИМИТИВИЗМА ПРИНЦИП — см.
ЭКСПРЕССИОНИЗМ.
ПРИНЦИП АВТОРА — см. АВТОР,
КОММЕНТАРИЙ, ДИСЦИПЛИНА, "СМЕРТЬ АВТОРА".
ПРИНЦИП ДИСЦИПЛИНЫ — см. ДИСЦИПЛИНА.
ПРИНЦИП КОММЕНТАРИЯ — см. КОММЕНТАРИЙ.
ПРИСУТСТВИЕ — см. МЕТАФИЗИКА
ОТСУТСТВИЯ.
"ПРОЗРАЧНОСТЬ ЗЛА" —
сочинение Бодрийяра ("La
transparence du mal". Paris, 1990).
РАЗЛИЧИЕ — см. РАЗЛИЧИЯ ФИЛОСОФИЯ, DIFFERANCE.
"РАЗЛИЧИЕ И ПОВТОРЕНИЕ" —
книга Делеза ("Différence
et Repetition",
1969).
РИДЖИОНАЛИЗМ (от англ. region — область, сфера,
регион; и regional —
региональный, местный)
"РИЗОМА" — сочинение
Делеза и Гваттари, вышедшее отдельной книгой в 1976,
"РУССКАЯ ПОСТМОДЕРНИСТСКАЯ
ЛИТЕРАТУРА: НОВАЯ ФИЛОСОФИЯ, НОВЫЙ ЯЗЫК" — книга И.С.Скоропановой
"СВЕРХ-Я" (Супер-Эго,
Идеальное-Я, Идеал-Я, Я-Идеал) — понятие и гипотетический конструкт;
СЕРИЙНОЕ ИСКУССТВО — см. "ABC"-ART.
СИМУЛЯКР (фр. simulacres, от simulation — симуляция)
"СИМУЛЯКРЫ И
СИМУЛЯЦИЯ" — сочинение Бодрийяра
("Simulacres et
simulation". Paris, 1981),
СИНГУЛЯРНОСТЬ — см. ИДИОГРАФИЗМ,
СОБЫТИЕ, СОБЫТИЙНОСТЬ.
СКРЫТАЯ ЦИТАТА — см.
ИНТЕРТЕКСТУАЛЬНОСТЬ.
СЛЕД — понятие (в границах языковых
игр, присущих творчеству Деррида — не-понятие),
СМЕРТЬ в деконструкции — тема двух
монографий Деррида — "Дар смерти" и "Апории".
СОЦИАЛЬНОЕ ДЕЙСТВИЕ — единица
социальной реальности, выступающая ее конституирующим элементом.
СОЦИАЛЬНОСТЬ — пакетное понятие,
пространство адекватных интерпретаций которого:
СОЦИАЛЬНЫЕ МАШИНЫ — см. ШИЗОАНАЛИЗ,
МАШИНЫ ЖЕЛАНИЯ.
"СОЦИОЛОГИЯ" ("Soziologie". 2 Bde. Stuttgart, 1956 — 1958) —
основное произведение Розенштока-Хюсси.
СУБЪЕКТИЗАЦИЯ — см. ЭФФЕКТ-СУБЪЕКТ,
АВТОМАТИЧЕСКИЙ АНАЛИЗ ДИСКУРСА.
"ТАК ГОВОРИЛ ЗАРАТУСТРА" ("Also sprach Zarathustra", 1883—1885)
— центральная работа Ницше,
ТЕКСТ — в общем плане связная и
полная последовательность знаков.
ТЕРРИТОРИАЛИЗАЦИЯ — см.
ДЕТЕРРИТОРИАЛИЗАЦИЯ, РЕТЕРРИТОРИАЛИЗАЦИЯ.
ТОТАЛЬНОЕ ИСКУССТВО — см.
КОНЦЕПТУАЛЬНОЕ ИСКУССТВО.
ТЦАРА — см. ДАДАИЗМ, ЖЕСТ,
ПОЭТИЧЕСКОЕ МЫШЛЕНИЕ.
УНИВЕРСАЛИИ (лат. universalis — общий) — общие понятия.
"УСТНАЯ ЖИВОПИСЬ" —
см. КОНЦЕПТУАЛЬНОЕ ИСКУССТВО.
ФАШИЗМ, национал-социализм (лат. fasio; итал. fascismo, fascio —
пучок, связка, объединение)
ФЕНОТЕКСТ — см. ГЕНОТЕКСТ/ФЕНО-ТЕКСТ.
ФИЛОСОФИЯ НОВОЙ ТЕЛЕСНОСТИ — см.
ТЕЛЕСНОСТЬ.
ФОНОЦЕНТРИЗМ — см. ФОНОЛОГИЗМ,
ОНТО-ТЕО-ТЕЛЕО-ФАЛЛО-ФОНО-ЛОГОЦЕНТРИЗМ.
"ФУКО" — сочинение Делеза
("Foucault",
1986). Книга состоит из двух частей.
ХАЙДЕГГЕР (Heidegger) Мартин (1889—1976) — немецкий
философ, один из крупнейших мыслителей 20 в.
ХОЛОДНАЯ ШКОЛА — см. "ABC"-ART.
ХРУПКОЕ ИСКУССТВО — см.
"НЕВОЗМОЖНОЕ ИСКУССТВО", САМОРАЗРУШАЮЩЕЕСЯ ПРОИЗВЕДЕНИЕ.
ЦИТАТА — см. ИНТЕРТЕКСТУАЛЬНОСТЬ.
ЦИТАТНОЕ МЫШЛЕНИЕ — см.
ИНТЕРТЕКСТУАЛЬНОСТЬ.
ЦИТАТНОЕ ПИСЬМО — см.
ИНТЕРТЕКСТУАЛЬНОСТЬ.
ЧТЕНИЕ — совокупность практик,
методик и процедур работы с текстом.
ШИЗОФРЕНИЯ — см. ШИЗОАНАЛИЗ, МАШИНЫ ЖЕЛАНИЯ.
ЭНКРАТИЧЕСКИЙ ЯЗЫК — см.
"РАЗДЕЛЕНИЕ ЯЗЫКОВ".
ЭРОТИЗМ — см. ЭРОТИКА ТЕКСТА, ГУЛ
ЯЗЫКА, ТЕКСТ-НАСЛАЖДЕНИЕ.
ЭФЕМЕРНОЕ ИСКУССТВО — см.
"НЕВОЗМОЖНОЕ ИСКУССТВО", САМОРАЗРУШАЮЩЕЕСЯ ПРОИЗВЕДЕНИЕ.
ЮНГЕР (Junger) Эрнст (1895—1998) — немецкий мыслитель
и философ.
Работать — это значит решаться думать
иначе, чем думал прежде.
Мишель Фуко
Предлагаемое издание посвящено
аналитическому рассмотрению ключевых понятий, персоналий и текстов философии
постмодернизма. Являя собой квинтэссенцию стиля философствования конца 20 — начала
21 века, постмодернистская философия теснейшим образом содержательно связана с
как философским модернизмом, так и (как правило, в режиме оппонирования) с
другими современными философскими течениями — постструктурализмом,
феноменологией, герменевтикой, психоанализом, неомарксизмом и т.д.
В книге собрано более 500 аналитических
статей, посвященных фундаментальным понятиям как непосредственно постмодернистской
философии, так и предвосхитившим ее течениям современной философской мысли;
авторам, чье философское творчество определило базовые тенденции развития
современной философии; философским текстам (работам), сыгравшим существенную
роль в становлении и развитии неклассической и постнеклассической философии.
Особое место занимает в структуре
энциклопедии блок статей, посвященных феноменам философской традиции, которые,
относясь к предшествующим периодам развития культуры (вплоть до античности) и
будучи, казалось бы, сугубо периферийными феноменами в культурном пространстве
прошлого, в контексте постмодернистской философии получают "второе
дыхание", актуализируясь в ином, подчас совершенно неожиданном качестве.
Например, парадигма стоицизма в принципиально нетрадиционном ключе
переосмыслена в философии Ж.Делеза и Ф.Гваттари; понятие "эон"
получило новаторскую интерпретацию в рамках концепции "переоткрытия
времени"; идея логоса вновь оказалась в фокусе философского интереса в
контексте постмодернистской критики логоцентризма европейской культуры; деизму
как явлению культуры западного образца дается сегодня совершенно новое
объяснение в свете идей современного неодетерминизма; ницшеанская
парадигмальная фигура "воли к власти" вновь актуализирует-
5
ся (и воспринимается иначе) в свете
постмодернистской концепции "воли к истине"; феномен телесности
радикально по-новому трактуется в методологии шизоанализа; в контексте
постмодернистской текстологии обрели нетрадиционное звучание понятия сексуальности,
желания, эротизма и т.п.
Энциклопедия также вводит в философский
оборот многие до настоящего времени системно не анализировавшиеся течения
философии эпохи постмодерна — в первую очередь, постмодернистской текстологии,
номадологии, генеалогии, шизоанализа, а также включает в себя статьи,
посвященные феноменам восточно-славянской и латиноамериканской философских
традиций модернистского и постмодернистского типа, в известной мере восполняя
тот имеющийся в энциклопедических изданиях пробел в рассмотрении этой
философии, который определяется ее осмыслением на материале сугубо
западно-европейской культуры.
Как в аксиологическом плане (ориентация на
ценности академизма и отказ от каких бы то ни было форм политической
ангажированности), так и содержательно (презумпция концептуального единства
книги при авторском характере статей) данное издание продолжает традицию,
заложенную "Новейшим философским словарем" (Минск, 1999) и
энциклопедическим словарем "Всемирная энциклопедия. Философия"
(Москва — Минск, 2001).
Энциклопедия не содержит сокращений,
помимо общеупотребительных; отсутствие инициала перед фамилией персонажа
означает отсылку к соответствующей статье издания. Орфография терминов
соответствует неоднозначной традиции переводов постмодернистских текстов на
русский язык.
"АВС"- АRТ — художественное
направление в модернизме (см. Модернизм), конституированное в контексте
авангарда "новой волны" (см. "Новой волны" авангард), основой
эстетической программы которого является понимание художественного творчества
как манипулирования с сериями однотипных (или одинаковых) модулей, а
художественного произведения — как продукта пространственной конфигурации
расположения данных модулей друг относительно друга. Расцвет традиции
"А."-А. приходится на конец 1960-х; наиболее яркие представители —
К.Андре, Д.Джадд, Р.Блейден, Т.Смит, М.Стейнер и др. Интенция на программную
анти-декоративность и отказ от изобразительности как таковой сближает
"А."-А. с ранними формами искусства модерн (см. Экспрессионизм,
Кубизм, Футуризм, Дадаизм), а ориентация на использование "готовых"
предметов в создании произведения как конструкции — с неоконструктивизмом (см.
Неоконструктивизм, Ready made, Конструкция). Однако с точки зрения
радикальности в реализации данной позиции "А."-А., безусловно, может
рассматриваться как значительно более продвинутая традиция по сравнению с
предшественниками. Принципиальным отличием "А."-А. от
неоконструктивизма является то, что его представители используют в качестве
исходных модулей для создания своих конструкций не "банальные" (бытовые
или технические) предметы (см. Pop-art, Кинетическое искусство), но
специально избранные унифицированные объекты (как правило, индустриального
происхождения), обязательным свойством которых является их принципиальная
семантическая не-нагруженность (в силу этого Л.Р.Липпард называет
"А."-А. "антискульптурой"). В качестве подобных модулей
выступают серийно произведенные объемные фигуры (откуда одно из названий
"А."-А. — "серийное искусство") из различного материала
(чаще металла или керамики) и различной формы: пластины, формованные
параллелепипеды, граненые стержни, стилизованные "треугольники",
Х-образные балки ("андреевские кресты"), "таблетки" и т.п.
(например, К.Андре "144 куска свинца", "12 стальных
пластин"; Д.Джадд "Без названия", "Композиция в галерее
Кастелли"; Р.Блейден "Черный треугольник", "X";
Т.Смит "Блуждающие скалы"; М.Стейнер "Композиция в галерее
Двен"; В. де Мариа "Пласт очень острых гвоздей" и т.д.). Модули
композиции рассматриваются в традиции "А."-А. в качестве своего рода
букв, из которых могут быть составлены любые слова, — литер в руках наборщика,
открывающих для последнего возможность создавать путем их комбинаторики любые
тексты (в силу чего данная традиция и получила название "ABC", т.е.
"алфавит-искусство" или, как версия — "литералистическое
искусство"). Таким образом, главный акцент в произведении
"А."-А. делается не на качестве модулей (типичной для традиции
"А."-А. может считаться ситуация, когда Т.Смит заказал модули для своего
будущего произведения по телефону), но на конфигурации их пространственного
соотношения друг с другом, т.е. на структуре, понимаемой в контексте
"А."-А. в качестве основы любого существования (одно из названий
школы "А."-А. — "искусство первичных структур"): например,
предложение К.Андре Гаагскому музею представляет собой лист бумаги в клетку,
на котором от руки сделан набросок возможных экспозиций из квадратных пластин.
В соответствии с этим цель творчества интерпретируется в традиции
"А."-А. сугубо когнитивно: а именно — как экспликация "первичных
структур" мироздания (ср. с программой поисков "элементов мироздания"
в раннем модернизме — см. Экспрессионизм). Несмотря на бросающуюся в
глаза близость подобных установок структурализму, следует отметить, вместе с
тем, что структура как таковая трактуется в "А."-А. в нетрадиционном
ключе: прежде всего она понимается как принципиально не-иерархичная (откуда
резкие нападки представителей "А."-А. на традицию художественной
композиции) и принципиально подвижная ("вещи — в их элементах, а не в их
отношениях", по К.Андре), в си-
7
лу чего можно говорить о данном
художественном направлении как об одной из предпосылок современной номадологии
(см. Номадология, Ризома). Продукт творчества не должен представлять
собой, согласно программной презумпции "А."-А., даже минимальной
художественной ценности (соответственно этому данное направление авангарда
"новой волны" иногда обозначается как "минимальное
искусство"). В свете данной установки на фиксацию в произведении
искусства объективированной структуры как таковой "А."-А. программно
постулирует отказ от каких бы то ни было форм выражения в искусстве чувственной
(как сенсорно, так и эмоционально артикулированной) сферы, в силу чего
традиция "А."-А. носит также название "холодной школы" (генетическая
соотнесенность данной программы анти-психологизма с ранним модернизмом
зафиксирована в таком обозначении данной традиции, как "посткубистическая
скульптура" — см. Кубизм, Анти-психологизм). В рамках
неортодоксальных версий "А."-А. в качестве своего рода модулей
композиции могут использоваться нанесенные на поверхность цветовые линии
(например, росписи стен Бюррена на выставке "Проспект", 1968) или
вплавленные в контекст повторяющиеся элементы, образующие целостность — как в
своей совокупности друг с другом, так и в единстве с контекстом (например,
стеклянные трубки флуоресцентных ламп в интерьере рабочего кабинета — в
композиции Д.Флейвина "Флуоресцентные полосы", 1968). Творчество
представителей "А."-А. положило начало традиции авангарда "новой
волны", выступив предпосылкой формирования концептуального искусства (см.
Концептуальное искусство) и "Невозможного искусства" (см. Невозможное
искусство). Со второй половины 20 в. элементы художественной техники
"А."-А. используются в контексте более широких подходов к видеоряду
художественного произведения, в частности — стилизации в духе
"А".-А. находят свое место в живописи (например, квадратные и
прямоугольные модули цвета в картине П.Никифорова "Человек до горизонта и
двое за горизонтом"). Концепция художественного творчества
"А."-А. может быть рассмотрена в качестве одного из шагов в формировании
номадологической парадигмы в современной философии и характерного для культуры
постмодерна "постметафизического мышления": если для классической культуры
была характерна интенция на усмотрение в объекте имманентного ему смысла
("подобно буквам слова, жизнь и история имеют смысл" у В.Дильтея—см. Метафизика),
то современной культуре, напротив, ближе характерная для "А."-А.
презумпция отсутствия семантической нагруженности объекта (см. Постметафизическое
мышление, Различия философия, Метафизика отсутствия).
AFTER-POSTMODERNISM — современная
(поздняя) версия развития постмодернистской философии — в отличие от
постмодернистской классики деконструктивизма (см. Постмодернистская
чувствительность, Пустой знак, Деконструкция, Означивание, Смерть субъекта,
Номадология). В своем оформлении во многом стимулирован таким феноменом
современной культуры постмодерна, как "кризис идентификации", и содержательно
разворачивается как генерирование программ преодоления последнего (см. Воскрешение
субъекта). В этом контексте может быть выделено два фундаментальных вектора
трансформации парадигмальных установок постмодернизма на современном этапе его
развития: 1) вектор программного неоклассицизма, т.е. "культурного
классицизма в постмодернистском пространстве" (М.Готдингер),
предполагающий существенное смягчение критики референциальной концепции знака
(см. Пустой знак) и отказ от радикальной элиминации феномена
означаемого в качестве детерминанты текстовой семантики (см. Означивание); указанная
установка инспирирует формулировку такой задачи, как "реанимация
значения" (Дж.Уард) или "возврат утраченных значений" — как в
денотативном, так и в аксиологическом смыслах этого слова (М.Готдинер), что
приводит к оформлению (восстановлению) соответствующих проблемных полей в
рамках постмодернистского типа философствования (проблемы денотации и
референции, условия возможности стабильной языковой семантики, проблема
понимания как реконструкции исходного смысла текста и т.п.); 2) коммуникационный
вектор, смещающий акцент с текстологической реальности на реальность
коммуникативную и центрирующийся, в связи с этим, вокруг понятия Другого.
Современная культура обозначается Бодрийяром как культура "экстаза
коммуникации" (показателен в этом отношении аксиологический сдвиг
философской традиции, зафиксированный в динамике названий фундаментальных для
соответствующих периодов философской эволюции трудов: от "Бытия и
времени" Хайдеггера к "Бытию и Другому" Левинаса). Если в
классическом постмодернизме Другой интерпретировался как внешнее
(социокультурное) содержание структур бессознательного (что фактически было
унаследовано от лакановской версии структурного психоанализа, где
бессознательное было артикулировано как "голос Другого"), то А.-Р.
задает концепту "Другой" новую (коммуникационную) интерпретацию, в
системе отсчета которой реальность языка перестает быть для постмодернизма
самодовлеющей (см. Другой). В качестве водораздела между классическим
постмодернизмом и современным может быть оценена концепция Апеля, — в
частности, понимание им языка и языковых игр. Апель
8
рассматривает язык не в контексте
субъект-объектных процедур праксеологического или когнитивного порядка, но в
контексте субъект-субъектных коммуникаций, которые в принципе не могут быть
сведены к передаче сообщений. — Язык выступает в этом контексте не столько
механизмом объективации информации или экспрессивным средством (что означало бы
— соответственно — объективистскую или субъективистскую его акцентировку),
сколько медиатором понимания в контексте языковых игр. Если трактовка
последних Витгенштейном предполагала опору на взаимодействие между субъектом и
текстом, а в понимании Хинтикки — на взаимодействие между "Я" и
реальностью как двумя игроками в игре, ставка в которой — истинность высказывания,
— то Апель трактует языковую игру как субъект-объектное отношение, участники
которого являют собой друг для друга текст — как вербальный, так и невербальный.
Это задает особую артикуляцию понимания как взаимопонимания. Апелевская версия
постмодернистской парадигмы смягчает примат лакановского "судьбоносного
означающего" над означаемым, восстанавливая в правах классическую для философской
герменевтики и генетически восходящую к экзегетике презумпцию понимания как
реконструкции имманентного смысла текста, выступающего у Апеля презентацией
содержания коммуникативной программы игрового и коммуникативного партнера.
Выступая в качестве текста, последняя не подлежит произвольному означиванию
и, допуская определенный (обогащающий коммуникационную игру) плюрализм
прочтения, тем не менее, предполагает аутентичную трансляцию семантики
речевого поведения субъекта в сознание Другого, который вне этой реконструкции
смысла не конституируется как коммуникационный партнер. — Ставкой в игре
оказывается не истина объектного, но подлинность субъектного.
АБРАМ ТЕРЦ — псевдоним и литературная маска русского писателя,
ученого-гуманитария, мыслителя Синявского Андрея Донатовича (1925—1997).
Творческую и научно-педагогическую деятельность А.Т. начинает в годы
"оттепели" в Москве, своей важнейшей задачей считает реабилитацию
культуры Серебряного века, подключение к оборванной
модернистско-авангардистской традиции современной русской литературы, борьбу
за свободу искусства. Оппозиционные настроения А.Т. получают преломление в его
художественных произведениях ("Суд идет", 1956 — изд. в 1959;
"Пхенц", 1957; "Любимов", 1963 и др.) и статье "Что
такое социалистический реализм?" (1956), нелегально переправленных за
границу и изданных во Франции. В 1966 А.Т. арестован, помещен в Лефортовскую
тюрьму, по обвинению в антисоветской агитации и пропаганде осужден на семь лет
лагерей и пять лет поражения в правах. В 1966—1968 в Дубровлаге (Мордовия)
пишет книгу "Прогулки с Пушкиным", рассматривавшуюся как "завещание
в предсмертной ситуации", под видом писем к жене переправленную на волю,
окончательно оформленную после освобождения в 1971. Разрушая границы между
наукой и искусством, создает русскую модификацию паралитературы. В 1973
эмигрирует во Францию. Становится профессором Сорбонны; воспринимается как
неформальный лидер либерального крыла третьей волны русской эмиграции.
Творчество А.Т. развивается в двух основных руслах: продолжая линию
"Прогулок с Пушкиным", он трансформирует литературоведение и философию
в паралитературу ("В тени Гоголя", 1973 — изд. в 1975;
"Концентрат парадокса — "Опавшие листья" В.В.Розанова",
1982 и др.), параллельно создает художественные произведения в духе
литературного барокко ("Крошка Цорес", 1979; "Золотой
шнурок", 1987 и др.). Стремится к раскрепощению литературной критики,
сближая ее с эссеистикой ("Литературный процесс в России", 1974;
"Диссидентство как личный опыт", 1989 и др.), и в то же время не
чуждается академизма ("Иван-дурак. Очерк русской народной веры",
1991 и др.). В 1991 удостоен звания почетного доктора Оксфордского
университета. Творческие новации А.Т. наталкиваются на эстетический
консерватизм приверженцев учительско-тенденциозной литературы. Особенно много
споров вызывает главная книга писателя — "Прогулки с Пушкиным",
воспринимающаяся сегодня как манифест зарождавшегося русского постмодернизма.
Сам автор постмодернистской терминологией еще не пользуется, но развиваемые им
идеи эквивалентны представлениям постнеклассической философии. А.Т. выступает
в "Прогулках..." одновременно как теоретик и один из зачинателей
новой русской литературы. Книга создается посредством деконструкции
культурного интертекста, с которым творческая мысль писателя образует ризому
(на границах лирической прозы, метафорической эссеистики, литературоведения,
культурологии). Используется авторская маска "нарушителя закона"
А.Т. Писатель вступает в схватку с Трансцендентальным Означаемым, роль которого
попеременно исполняли религия, мораль, идеология, стремится вырвать из жестких
оков линейного детерминизма русскую литературу (а с нею — и русскую мысль),
отвоевать для нее свободу. Любой из используемых им знаков-симулякров
благодаря феномену скольжения означающего
9
отсылает ко всему миру-тексту,
выступающему, таким образом, в качестве означаемого, а оно — множественно в
степени стремления к бесконечности. Обращение к авторской маске
"литературного бандита" служит развенчанию культа Писателя —
"Владыки Истины". Для обозначения специфики литературы, идущей на
смену литературе ангажированной, тенденциозной, А.Т. воскрешает понятие
"чистое искусство", но переосмысляет его, дополняет новыми
значениями. Точкой отсчета и материалом для размышлений и языковых игр
становится у автора "Прогулок..." творчество Пушкина, расцениваемое
именно как чистое искусство и высший тип художественного творчества. А.Т.
осуществляет переоценку эстетических ценностей, подвергает деканонизации образ
Пушкина-Памятника, утвердившийся в официальной культуре и — благодаря ей — в
массовом сознании, путем соотнесения с ним комического имиджа Пушкина-Петрушки,
созданного в анекдотах и байках о нем. Отталкиваясь от анекдота, позволяющего
преодолеть мертвящие догмы канона, писатель идет дальше — к игре со всей
совокупностью написанных Пушкиным текстов, рассматриваемых как единый текст,
все "микроэлементы" которого связаны между собой и с культурным
интертекстом нелинейными связями, трансформирует этот общий текст в ризому,
подвергает не только литературоведческой, но и культурологической и психоаналитической
интерпретации. Обобщить такой огромный объем материала ему позволяет эстетика
симулякров. Научные методы мышления А.Т. соединяет с художественными,
пользуется метафорическим языком, разнообразными литературными приемами,
включая пастиш. Олитературивание литературоведения, балансирование между
научным исследованием, метафорической эссеистикой и лирической прозой позволяет
преодолеть рационалистическую однозначность научного дискурса, использовать
многозначные образные характеристики творчества и личности Пушкина. К тому же
А.Т. часто подшучивает над собой, что лишает его суждения значения догмы. У
автора "Прогулок..." "двоятся определения, нет окончательных
оценок, все подвижно, диалектично" (И.Роднянская). А.Т. явно наделен
паралогическим типом мышления, основанным на "полярности", включающим
в себя противоречия, бинарные оппозиции, демонстрирующим логику алинейного
игрового "сверх-колебания" (Деррида). Благодаря этому ему удается
дать адекват динамической самоорганизующейся множественности единого, чем
предстает на страницах книги пушкинское наследие. А.Т. постоянно подчеркивает
стремление Пушкина ускользнуть от тяжеловесных заданий, навязываемых ему со
всех сторон, "от глаз начальства, от дидактической традиции семнадцатого
века" в чистое искусство, жестко не детерминированное Трансцендентальным
Означаемым, делающее поэта свободным в постижении жизни. Русский гений наделен
у него способностью вбирать в себя все и смотреть на мир сразу со всех сторон,
сверху и снизу. Это дает ему возможность уловить невероятную сложность бытия,
включающего в себя и непримиримое, отразить его диалектику, многозначность,
вариативность, позволяет максимально приблизиться к веществу самой жизни.
Чистое искусство в интерпретации А.Т. оказывается синонимом действительно
свободного (не только от цензуры, социального заказа, давления традиции, но и
от тоталитаризма мышления, пребывающего во власти Трансцендентального
Означаемого, и тоталитаризма языка) — деонтологизированного, самоценного
искусства, способного к нелинейному, многомерному, процессуальному, бесконечно
разветвляющемуся смыслопорождению и открывающего возможность подлинной
новизны художественной мысли. Адетерминированность мышления творца чистого
искусства внетекстовым референтом акцентирует у А.Т. понятие
"пустота". "Чтобы написать что-нибудь стоящее, нужно быть
абсолютно пустым", — подчеркивает А.Т. важную для него мысль в "Голосе
из хора" (1973), где уподобляет писателя рыбаку, который непременно что-то
выудит из чистого листа. "Пустота" А.Т. аналогична
"пустоте" Фуко — это "нейтральное пространство" дискурса,
наделенное кративным смыслообразующим потенциалом; в нем "все только
рождается, и ничто еще не родилось" (В.Подорога). Именно такова у А.Т.
"пустота" Пушкина: "То была пустота, чреватая катастрофами,
сулящая приключения, учащая жить на фуфу, рискуя и в риске соревнуясь с
бьющими как попало, в орла и в решку, разрядами, прозревая в их вспышках
единственный, никем не предусмотренный шанс выйти в люди, встретиться лицом к
лицу с неизвестностью...". "Пустота" — среда, в которой
возникает событие (см. Событие, Событийность). А чистое искусство,
согласно А.Т., — не доктрина, а именно событие: не поддающаяся контролю и принуждению
сила непроизвольной творческой активности, свободного излияния в слово духа,
который "веет, где хощет". Мысли настигают писателя
"врасплох", их развитие имеет непредсказуемо-прихотливый характер,
что соответствует самой природе художественного творчества — интуитивно-иррационального
в своей основе, корнями уходящего в сферу бессознательного. Вслед за Ницше А.Т.
реаби-
10
литирует дионисийское начало жизни и
творчества и вместе с тем исповедует необходимость "сотрудничества"
Диониса и Аполлона, разрушает бинарные оппозиции "сознательное —
бессознательное", "рациональное — иррациональное",
"гармоническое — хаотическое". Хаос не только не отделен у А.Т. от
порядка — он является его предпосылкой. Писатель акцентирует творящий,
порождающий потенциал хаоса, составляющий творческую подкладку аполлонизма.
Дионисийство Пушкина, по А.Т., — оживший хаос коллективного бессознательного,
взрыв ничем не ограниченной, неукротимой, первобытной энергии. "...Это в
обычае Диониса — развязывать страсти, отворять стихии и повергать вакханта в
экстаз, покуда исступление не перейдет в свое светлое производное, безумство
не обратится в гармонию", — утверждает автор "Прогулок...". В
культурологическом ключе интерпретируя "Медный всадник" Пушкина, А.Т.
изображает примирение Диониса и Аполлона, равно необходимых друг другу.
Служение Аполлону ("пребывание в духе Поэзии") истолковывается А.Т. в
духе А.Шопенгауэра: как отрешение от внешнего мира (от которого бежит
призванный Аполлоном) и от самого себя (гениальный поэт "себе не принадлежит,
от себя не зависит, и даже пугает этим отсутствием личного элемента"),
погружение в сферу чистого созерцания (прекрасного), в котором полностью
растворяется художник, превращающийся в демиурга, творящий из хаоса космос.
Никакому Трансцендентальному Означаемому здесь места нет. Творческий процесс
(как его изображает А.Т.) подпадает под определение создания "порядка из
хаоса" (И.Пригожин) и демонстрирует плодотворность такого подхода.
"Спусковой крючок" (М.Можейко) производства события (= чистого искусства)
у А.Т. — игра как свободная активность, имеющая цель в самой себе.
(В.Непомнящий констатирует: "Автор играет в эту книгу, играет в Абрама
Терца, играет в прогулки, играет в Пушкина".) Демонстрацию отношения к
тексту как к удовольствию, игровой стихии, игру в текст, игру с текстом, игру
с культурным интертекстом, игру с читателем, вовлечение его в
чтение-сотворчество Р.Барт считает важнейшими качествами новой,
деидеологизированной литературы. Сам тип игры, приверженцем которого является
А.Т., эквивалентен чистой игре ("броску костей") Делеза. Это игра
разветвляющегося случая — условие порождения множественности, создания
пространства неограниченных возможностей. У Пушкина, по наблюдениям А.Т.,
случайность играет значительную роль. "Достаточно сослаться на его
произведения, в которых нечаянный случай заглянуть в будущее повторяется с
настойчивостью идеи фикс". В "Капитанской дочке" "все
вертится на случае, на заячьем тулупчике", в "Пиковой даме" —
на непредсказуемой случайности игры в карты. И пушкинское понимание жизни
включает в себя категорию случайности ("Дар напрасный, дар случайный...").
В рецензии на "Историю русского народа" Н.Полевого Пушкин писал:
"Ум человеческий, по простонародному выражению, не пророк, а угадчик. Он
видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто
оправданные временем, но невозможно ему предвидеть случая, мощного, мгновенного
орудия провидения". Случайность — это то, чего могло бы не быть, но тем
не менее произошло. Она подрывает власть Трансцендентального Означаемого,
оспаривает линейный детерминизм (фатализм), в роли которого у Пушкина
выступает рок. "Случай — вот пункт, ставящий эту идею в позицию безликой и
зыбкой неопределенности...", — констатирует А.Т. Писатель показывает, что
у Пушкина случайность выступает "не в своей разрушительной, но в
конструктивной, формообразующей функции. ..", оппозиция "детерминизм
— индетерминизм" разрушается. Включая случайность в процесс мировой динамики,
Пушкин тем самым придавал ему вероятностный характер. "Случайность знаменовала
свободу..." — неожиданные перспективы, непредсказуемые повороты судьбы,
несла в себе, как в зародыше, плюралистическую множественность становления.
А.Т. воссоздает в "Прогулках..." образ вероятностного мира как мира
неограниченных возможностей: "... С воцарением свободы все стало
возможным. Даль кишела переменами, и каждый предмет норовил встать на попа,
грозя в ту же минуту повернуть мировое равновесие в ином, еще не изведанном
человечеством направлении. [...] Скача на пуантах фатума по плитам международного
форума, история, казалось, была готова... разыграть свои сцены сначала: все
по-новому, все по-другому. [...] Все шаталось. Дух захватывало от непомерной
гипотетичности бытия". В сущности, это образ постмодернистского мира, в
котором чистая игра случайности открывает возможность бесконечно
разветвляющегося смыслопорождения, продуцирует неограниченное число
"принципиально непредсказуемых вариантов космизации хаотичной среды"
(М. Можейко). Ратуя за чистое искусство, AT. тем самым выступал за
дототалитаризацию мышления и языка, деидеологизацию сферы духовной жизни,
отстаивал автономию художественного творчества, указывал путь к его
деонтологизации, обретению способности к нелинейному, многомерному,
процессуальному познанию становящегося мира.
11
АБСУРД (лат. absurdus — нелепый, от ad
absurdum — исходящий от глухого) — термин интеллектуальной традиции,
обозначающий нелепость, бессмысленность феномена или явления. (Разработку
"философии А." в первую очередь принято ассоциировать с экзистенциализмом
Сартра.) Понятие "А." стало использоваться экзистенциализмом как
атрибутивная характеристика отношений человека с миром, лишенным
"смысла" и враждебным человеческой индивидуальности: не стоит
придавать смысл всему тому, что происходит. Осознание отчуждения человека от
мира и самоотчуждения индивида порождает "абсурдное сознание" (Камю,
"Миф о Сизифе. Эссе об абсурде"). Согласно сознанию такого типа
адекватная коммуникация с "другими" невозможна: взгляд иных
невыносим, эти "другие" суть посюсторонний ад. Любая попытка покинуть
эту ситуацию А. — по определению абсурдна сама по себе. Лишь Существование (а
не Бытие) реально, но это — реальность прибрежного песка, зыбкая и ненадежная.
Свобода абсолютна, все безразличны друг другу — выбор не обсуждаем, он
неизбывно задан. Единственный не-А., согласно экзистенциализму, — постоянная
честность перед самим собой, готовность к помощи любому человеческому
существу. Это — единственная деятельность, достойная уделосоразмерного выбора.
Либо помощь несчастным и убогим, либо самоубийство — такова альтернатива, по
Сартру, подножия "Стены", стены А. Понятие "А." нередко
использовалось в середине 20 ст. и для критики претензий научного разума,
бессильного перед непостижимостью мира, которую можно постичь лишь через
кардинальную переинтерпретацию подходов и установок традиционного естествознания,
либо через художественное сознание. Тема А. была присуща творчеству С.Беккета,
Э.Ионеско, С.Дали, А.Тарковского и мн.др.). В традиционной логике
"доведение до А." предполагает доказательство внутренней
противоречивости утверждения. В повседневной жизни понятием "А."
принято обозначать утрату субъектом действия его смысла. При условии недостаточности
инструментария и информации для адекватной оценки ситуации и принятия
сбалансированного решения как "абсурдную" оценивают саму ситуацию.
АВАНГАРДИЗМ (от фр. avant-garde — впереди
идущий) — компонента культуры, ориентированная на новаторство и
характеризующаяся резким неприятием традиции. Исходно термин "А." был
перенесен Т.Дюре из сферы политики в область художественной критики (1885). В
широком своем смысле понятие "А." может быть апплицировано на соответствующую
тенденцию любой культурной традиции (например, известная интерпретация
позднеримской культуры в качестве А.); в строгом (узком) своем смысле относится
к творческим поискам первой половины 20 в. Формирование А. связано с отказом
от позитивизма в эстетике и реализма в искусстве, а также с доминированием в
сфере политики коммунистических и анархистских теорий. Общекультурными
предпосылками становления А. выступают: философские идеи Шопенгауэра, Ницше,
Кьеркегора, Бергсона, Хайдеггера, Сартра; конституирование лингвистики в
качестве дисциплины, имеющей выраженную философскую размерность (см. Язык);
обращение психологии к фрейдизму; а также отход от европоцентризма и повышенное
внимание к восточным культурам; возникновение в культуре такого феномена, как
антропософия. В качестве непосредственных предтечей А. могут рассматриваться
эстетика романтизма, разработавшая концепцию антиимитационной (так называемой
"музыкальной") живописи и обозначившая вектор внимания
художественного творчества к феноменам подсознания, а также импрессионизм,
заложивший такие тенденции (оказавшиеся чрезвычайно важными для развития А.),
как массовый внеиндивидуальный характер героя и весьма индивидуальная, остро
личная точка зрения самого художника. По своему происхождению А. — это художественная
программа искусства изменяющегося мира — мира ускорения индустриального
прогресса на базе продвинутой технологии, урбанизации, омассовления стиля и
образа жизни. Проблема соотношения А. с модернизмом имеет несколько измерений.
С одной стороны, с точки зрения своих концептуальных оснований А. тесно связан
с модернизмом своим неприятием реалистической эстетики и практически
представлен теми же школами, что и модернизм в художественном своем измерении,
однако в функциональном отношении А. может быть специфицирован как значительно
более отчетливо педалирующий тенденции социального протеста, нежели модернизм.
Вместе с тем модернизм как социокультурный феномен существенно шире А. как по
своему содержанию, так и по социокультурной значимости. С концептуальной точки
зрения А. фундирован той презумпцией, что связь искусства с действительностью
не имеет ни обязательного характера, ни стабильных форм своего осуществления,
но, напротив, находится в постоянном трансформационном процессе, и что именно
это позволяет искусству поддерживать подлинный контакт с действительностью,
позволяет постоянно обновлять этот контакт (Маринетти, М.Дюшан, Т.Тцара,
Ф.Пикабиа, С.Дали). Применительно к началу 20 в. А. постулирует ситуацию
компрометации "здравого смысла" и "банкротства"
традиционных систем ценностей (см. Футуризм, Дадаизм, Маринетти). Такие
феномены, как закон, по-
12
рядок, поступательное движение истории и
культуры, подвергаются со стороны А. сокрушительной критике как идеалы, не
выдержавшие проверку временем (в данном пункте своей концепции А. весьма близко
подходит к моделированию концепции постистории). Таким образом, А.
постулирует: 1) отказ "современного" (modem) общества от традиционной
интенции культуры на поиски стабильной основы того, что феноменологически
предстает в качестве хаоса социальной процессуальности и 2) переориентацию на
рассмотрение хаоса как такового в качестве основы социального движения (см.
Хаос). В соответствии с этими концептуальными основаниями характерной
особенностью А. является его программная эпатажность, имеющая своей целью
активное (вплоть до скандального, шокирующего и агрессивного) воздействие на
толпу ради пробуждения последней от сна здравого смысла. Сверхзадачей А. выступает
разрушение традиционных нормативно-аксиологических шкал, сопряженное,
соответственно, с ниспровержением традиционных авторитетов и распадом
традиционных оппозиций: "синтез "да" и "нет" — путь к
окончательному пониманию, где тезис — подтверждение, антитезис — отрицание, а
их синтезом будет понимание" (Дж.Мак-Фарлайн). В этом отношении А. может
быть оценен как обладающий мощным потенциалом культурной критики, находящей
свое выражение также и в формальном негативизме: "охваченные горячкой
вычитаний, художники отделяли от искусства и отбрасывали одну за другой
составляющие его части. По мере того, как сокращалось искусство, возрастала свобода
художника, а вместе с ней — и значимость жестов чисто формального бунта"
(Р.Поджоли). П.Пикассо определил живопись А. как "сумму разрушений":
"раньше картина создавалась по этапам, и каждый день прибавлял к ней
что-то новое. Она была обычно итогом ряда дополнений. Моя картина — итог ряда
разрушений. Я создаю картину и потом я разрушаю ее". С авангардной
концепцией художественной и эстетической революции связана программа революции
политической, претендующей на тотальное изменение мира. При этом большинство
представителей А. не имели твердых политических убеждений, однако, как
правило, декларировали оппозиционные взгляды в отношении к наличному социальному
состоянию (вплоть до откровенно скандального фрондерства): в стремлении к
"новизне" дадаизм был близок анархизму; многие представители русского
А. приветствовали социалистическую революцию; итальянский футуризм активно
принял идеи Муссолини; многие французские сюрреалисты были членами компартии
Франции. Данная установка негативизма обнаруживает себя в отказе А. не только
от традиций искусства, но и от самого термина "искусство" — целью А.
становится "анти-творчество" в
"рамках анти-искусства". Это находит свое проявление в стремлении А.
конституировать так называемую "нефилософию", которая была бы близка
их "неискусству", раскрывая творческие возможности человека в
процессе плюрального видения мироздания. Решительно порывая с классическими
традициями изобразительного искусства, А. ориентирован на то, чтобы
посредством абстрактных композиций спровоцировать интеллектуальное соучастие
зрителя, разбудить обыденное сознание, предлагая ему радикально новый опыт
видения мира (сходство позиций поп-арта, дадаизма, футуризма, сюрреализма, экспрессионизма
в самооценке своей деятельности не в качестве художественного направления, но
в качестве образа мышления). В этом контексте манифесты А. постоянно
апеллируют к так называемому "чистому" сознанию, т.е. сознанию, не
отягощенному культурными нормами в их конкретно-историческом (и, стало быть,
изначально ущербном) варианте. В поисках такого сознания А. прокламирует
абсолютную ценность непредвзятого взгляда на мир, присущего детскому мышлению,
на основе чего формируется такой программный принцип А., как принцип
инфантилизма (начиная от самых ранних версий экспрессионизма). Пафос А. фундирован,
таким образом, идеей плюрализма различных (и при этом аксиологически
равноправных, т.е. равновозможных) типов восприятия действительности — и если с
точки зрения художественной техники произведения А. могут быть отнесены к
абстракционистским, то основой
данного абстракционизма выступает
программное смешение опыта с импровизацией. В соответствии с этим
проблема собственной социальной легитимности не артикулируется для А. в
качестве острой: "авангард ставит под сомнение смысл подражания античному
образцу; вырабатывает, в
противоположность норме абсолютной красоты, кажущейся независимой от
времени, масштаб зависимой от времени, относительной красоты" (Хабермас).
Вместе с тем А. пытается утвердить себя в качестве нового слова в понимании
человека, социума, искусства, творчества и морали (в этом плане А. апеллирует
к Фрейду, обратившему внимание на творческо-креативный потенциал бессознательного).
Столь же противоречива и позиция А. в отношении оппозиции элитарного и
массового искусства: с одной стороны, для А. характерны ориентации на
предельно повседневное сознание (нашедшие программное выражение в позиции
искусства поп-арт), с другой — А. тяготеет к интеллектуальной элитарности, ибо
массовость предполагает отрицаемые
А. унификацию и стандарт. В этом отношении А. не может
быть отнесен к массовой культуре, хотя в нем присутствуют элементы массовости
(китч, реклама и др.). Таким образом, дейст-
13
вие двух сил определяет волны взлетов и
падений всех течений А.: с одной стороны — А. поддерживает элитарная публика,
с другой — стандартизирующая и тиражирующая новизну мода. Одним из мощных
факторов собственной социальной адаптации А. считает моду, функция которой —
непрерывная стандартизация, включение нового в сферу всеобщего потребления:
"вследствие влияния моды авангард обречен завоевать ту самую популярность,
которую сам презирает — и в этом начало его конца. Фактически это и есть
неизбежная, неумолимая судьба каждого движения: восставать против уходящей
моды старого авангарда и умирать, когда появляется другая мода" (Р.
Поджоли). (См. также Молодость.)
АВТОКОММУНИКАЦИОННЫЕ ПРОЦЕССЫ (гр. autos —
сам, само- и лат. communicatio — разговор; букв, "общение, разговор с
самим собой") — одна из основных культурных моделей коммуникации (см. Коммуникация),
в которой сообщение передается по каналу "Я — Я", т.е. сам
отправитель является также и адресатом сообщения (в коммуникации отправитель и
адресат разные — сообщение передается по каналу Я — Он). Примером А.П. могут
являться дневники, автобиографии, прочтение собственных текстов и др. По мнению
Лотмана, в ходе А.П. качественно изменяются все их переменные: происходит
"сдвиг кода" и "сдвиг контекста", меняется смысл
передаваемого сообщения (измененные в ходе передачи переменные не могут быть
обращены в исходные). В результате возрастает, трансформируется и
переформулируется информация. Происходит и перестройка самого Я, поэтому с
точки зрения А.П. можно трактовать Я как постоянно меняющийся набор социально
значимых кодов. В семиотической культурологии Лотмана А.П. расматриваются как
обусловленные воздействием внешних добавочных кодов и шумов: они заимствуют их
ритмику и размерность (ср. шум дождя, ветра, моря во внутреннем монологе
романтических переживаний), и этот ритмический фон отражается в
"дыхании" текста А.П., организуя его и придавая ему поэтическое и
стилистическое своеобразие. А.П. характеризуются редукцией как знаковой
(упрощения, сокращения, превращения слов в знаки слов), так и грамматической
формы (незаконченные предложения, ритмическое повторение фраз). В ходе А.П.
текст одновременно порождает беспорядочные ассоциации и инкорпорирует
индивидуальные смыслы, ассоциативно накапливающиеся у коммуниканта. Данный
механизм А.П. может быть представлен как характеристика процессов поэтического
творчества, но лишь в сочетании с механизмами коммуникативного канала
Я — Он, в котором творческий потенциал
автокоммуникативного ритмо- и смыслопорождения транслируется в художественных
формах культуры (Лотман). В психологии А.П. рассматриваются как
невокализуемая, молчаливая "внутренняя речь", функционально и
структурно обособленная от внешней речевой активности (Л.С.Выготский).
Внутренняя речь одновременно является также универсальным механизмом интериоризации,
присвоения коммуникативных и социальных ролей, смыслов, норм и ценностей. С
другой стороны, экстериоризация, овнешнение внутренней речи определяет
потенциал и активность человека как автора (отправителя) в коммуникации. Тем
не менее А.П. принадлежат внутреннему интимному миру личности. Это тот
одинокий разговор, в котором вырабатывается и реализуется моральный дискурс
"заботы о себе", индивидуальная концепция самоопределения и
саморазвития (Фуко). А.П. лежат в основе одного из главных принципов практики
себя: "быть во всеоружии, всегда иметь наготове
"дискурс-подспорье", заранее изученный, часто повторяемый и служащий
предметом постоянных размышлений" (Фуко). Его культивирование с точки
зрения протестантизма, например, может стать основой для сакрального диалога с
Богом (Истиной) в глубинах внутреннего мира человека. В Новое время сочетание
религиозных запретов и рационализации культуры вытесняет в сферу интимного
одинокого разговора также и табуированную тематику тела и жизни пола (И.С.Кон).
Таким образом, с одной стороны, А.П. относятся к культуре индивидуального, приватного,
интимного и романтического. По сути, автокоммуникативный проговор себя или
дискурс о себе есть основа культурной идентичности человека. С другой стороны,
А.П. выступают как креативный культурный механизм порождения новых идей,
смыслов и художественных форм, а также механизм социализации и личностного
развития. (См. Автокоммуникация.)
АВТОКОММУНИКАЦИЯ — тип информационного
процесса в культуре, организованный как такая передача сообщения, исходным
условием которой является ситуация совпадения адресата и адресанта. Термин
"А." введен Лотманом в работе "О двух моделях коммуникации в
системе культуры" (1973) в рамках бинарной оппозиции коммуникации и А. как
двух возможных вариантов направленной передачи сообщения. Если коммуникация
реализует себя в структуре "Он — я" (эквивалентно "Я —
он"), то А. — в структуре "Я — Я". Позволительность усмотрения
в этих процессах факта передачи информации обеспечивается в первом случае —
изменением субъекта (от исходного носителя информа-
14
ции к узнающему), во втором — изменением
самой информации, достигаемым за счет ситуативного привнесения добавочного
или нового кода, задающего "сдвиг контекста" ("исходное
сообщение перекодируется в единицах его структуры"), причем это качественное
трансформирование информации приводит и к трансформации ее носителя
("перестройка этого самого "Я"). Таким образом, "передача
сообщения по каналу "Я — Я" не имеет имманентного характера,
поскольку обусловлена вторжением извне некоторых добавочных кодов и наличием
внешних толчков, сдвигающих конкретную ситуацию". В качестве типового
примера таких кодов Лотман приводит ряд поэтических текстов,
"воспроизводящих зависимость яркой и необузданной фантазии от мерных
ритмов" езды на лошади ("Лесной царь" Гёте, ряд стихотворений в
"Лирических интермеццо" Гейне), качания корабля ("Сон на
море" Тютчева), ритмов железной дороги ("Попутная песня" Глинки
на слова Кукольника); примером функционирования архитектонического кода,
развернутого не во времени, а в пространстве, может служить созерцание японским
буддистским монахом сада камней, которое "должно создавать определенную
настроенность, способствующую интроспекции". Механизм передачи информации
в канале "Я — Я" может быть, таким образом, описан как наложение
формального добавочного кода на исходное сообщение в естественном языке и
создание на этой основе квазисинтагматической конструкции, задающей тексту
многозначную семантику с ассоциативными значениями. — Пропущенный через
процедуру А., текст "несет тройные значения: первичные общеязыковые,
вторичные, возникающие за счет синтагматической переорганизации текста, со- и
противопоставления первичных единиц, и третьей ступени — за счет втягивания в
сообщение и организации по его конструктивным схемам внетекстовых ассоциаций
разных уровней, от наиболее общих до предельно личных". (С точки зрения
Лотмана, важно, что один и тот же текст в различных функционально выделенных
системах отсчета "может играть роль и сообщения, и кода, или же, осциллируя
между этими полюсами, того и другого одновременно"). Важной
характеристикой артикулируемого в А. текста выступает редукция формализма
используемых им языковых средств: "возможность чтения только при знании
наизусть" (так, по Лотману, в факте прочтения Кити записанной Левиным
аббревиатуры, воспроизводящем в тексте "Анны Карениной" реально имевшую
место ситуацию объяснения Л.Н.Толстого со своей невестой С.А.Берс, "мы
имеем дело со случаем, когда читающий понимает текст только потому, что знает
его заранее... Кити и Левин — духовно уже одно существо; слияние адресата и
адресанта происходит на наших глазах"). Применительно к широкому социокультурному
контексту, по мнению Лотмана, могут быть выделены как культуры, в рамках
которых в качестве типового функционирует информационный процесс,
организованный по принципу "Он-я", так и культуры, ориентированные на
А. Первые — при всем своем очевидном динамизме — проигрывают в плане
активности индивидуального сознания ("читатель европейского романа Нового
времени более пассивен, чем слушатель волшебной сказки, которому еще предстоит
трансформировать полученные им штампы в тексты своего сознания; посетитель
театра пассивнее участника карнавала"), вторые — при меньшей социальной
динамичности — содержательно креативны и "способны развивать большую
духовную активность". Данная типология культур типологически совместима с
предложенной Лотманом дихотомией "текстовой культуры" как ориентированной
на тиражирование текстовых прецедентов и "культуры грамматик" как
ориентированной на творческое воссоздание и авторское создание текстов на основе
рефлексивного осмысления порождающих моделей "грамматик", т.е.
правил структурирования текстов ("Проблема "обучения культуре"
как ее типологическая характеристика", 1981). Предложенная Лотманом модель
А. как типичная для "культур-грамматик" весьма операциональна и без
редуцирующих потерь апплицируется на конкретно-исторический материал. Так, в
свете проблемы становления философского мышления как культурного феномена
концепция А. позволяет интерпретировать античную культуру как "культуру
грамматик" с доминированием А. (см. "я выспросил самого себя"
у Гераклита), что и стимулировало оформление в ее основоположениях идеала
вариабельности и нормативной плюральности авторских философских моделей в
отличие от традиционной восточной культуры как "текстовой".
Концепция А. Лотмана приобретает особую значимость при погружении ее в
контекст проблематики философии постмодерна: феномен "деконструкции
текста" (Деррида), "означивания" как текстопорождения (Кристева)
и др. процедуры смыслопорождающего структурирования и центрации текста,
фундированные презумпцией "смерти Автора" (Барт) (см. Смерть
субъекта) и идеей Читателя как "источника смысла" (Дж.Х.Миллер),
фактически могут быть описаны как протекающие в режиме и посредством
механизма А. (См. Автокоммуникационные процессы.)
АВТОМАТИЗМА ПРИНЦИП — одновременно конститутивный и регулятивный принцип концепции
художественного творчества в модернизме (см. Модер-
15
низм), постулирующий снятие дискурсивного
контроля с процесса письма (как вербального, так и живописного) в качестве единственно
адекватной художественной техники, обеспечивающей свободное самовыражение
подсознания — вне контроля и ограничения со стороны сознания. В философском
отношении фундирован исходными презумпциями классического фрейдизма. В
контексте эволюционной трансформации модернистской теории творчества (поздний
pop-art и концептуальное искусство) и, особенно, в контексте становления
постмодернистской художественной парадигмы семантика А.П. была подвержена
существенным изменениям (см. Pop-art, Концептуальное искусство, Постмодернизм).
Тенденция ее трансформаций может быть обозначена как переход от презумпции
свободного самоизъявления бессознательного (см. Сюрреализм) — к свободному
самоизъявлению процессуальности языка как такового, вне сознательной или
бессознательной артикуляции его субъектом. Таким образом, основной вектор
эволюции А.П. может быть обозначен как сдвиг в сторону анти-психологизма, в
силу чего А.П. сыграл значительную роль в формировании парадигмальной установки
современного анти-психологизма в постмодернизме (см. Анти-психологизм).
АВТОМАТИЧЕСКИЙ АНАЛИЗ ДИСКУРСА —
методология исследования дискурсивных феноменов, предложенная Пеше на основании
моделирования механизмов социокультурной детерминации дискурсивных практик.
Согласно Пеше, лингвистический и идеологический анализ дискурса должны быть
жестко дистанцированы друг от друга, что не только не ограничивает
лингвистическую аналитику текстовых сред, но, напротив, приводит, по мнению
Пеше, "к плодотворной переформулировке лингвистической проблематики с
учетом процессов производства актов высказывания". Что же касается А.А.Д.,
то он, учитывая как языковую, так и социокультурную артикулированность любого
дискурсивного акта, принципиально противостоит и сугубо лингвистическому
рассмотрению дискурсивных феноменов, и сугубо социологистскому выведению их
характеристик из факта социокультурной обусловленности последней. (В этом
отношении А.А.Д. Пеше может считаться классическим образцом переосмысления
неомарксистской методологии в контексте постмодернистской парадигмы.) Так,
согласно позиции Пеше, "идеология должна характеризоваться посредством некоторой
специфической материальности,
связанной с экономической
материальной системой". В данном контексте Пеше вводит понятие
"идеологической формации", под которой понимает "некий элемент,
могущий выступать в качестве силы, противопоставленной другим силам в
идеологической ситуации, характерной для данной общественной формации в данный
момент времени", — таким образом, "каждая идеологическая формация
представляет собой сложную совокупность позиций и репрезентаций, которые не
являются ни индивидуальными,
ни универсальными, но более или менее соотносятся с классовыми позициями, для отношений между которыми характерны
конфликты". В этом плане сфера дискурса выступает для Пеше в качестве
"одного из материальных аспектов" указанной "идеологической
материальности". Иными словами, "дискурс как вид ... принадлежит роду
идеологии", т.е. "дискурсивная формация исторически существует
внутри данных классовых отношений", что имеет своим следствием неустранимое
содержательное влияние недискурсивных идеологических факторов на сферу
дискурса. Прежде всего, это проявляется в том, что "каждая дискурсивная
формация поддерживает некоторые специфические условия производства".
Согласно Пеше, в содержании понятия "условия производства"
фиксируется "влияние системы мест, к которой субъект оказывается приписанной,
и одновременно ситуацию в конкретном эмпирическом смысле этого
слова, т.е. материальное и социальное окружение субъекта. Более или менее
сознательно исполняемые им роли и т.п." (ср. с трактовкой производства в
контексте концепции соблазна Бодрийяра — см. Соблазн). Таким образом,
порождение смысла фактически оказывается "неотделимо от отношения
парафразирования между текстовыми последовательностями, парафразическое
множество которых образует то, что можно было бы назвать матрицей смысла".
Отношения референции, по Пеше, никоим образом не являются исходными для
речевых актов: "конституирование эффектов смысла происходит начиная с ...
внутренних отношений парафразирования", в то время как "референциальные
отношения имплицируются этими эффектами". Феномен смысла оказывается в
этом контексте порождаемым этой "дискурсивной формацией": "смысл
некоторой текстовой последовательности материально постижим только тогда,
когда эта последовательность рассматривается с привязкой к той и/или иной дискурсивной формации", — согласно Пеше, именно эта
генетическая сопряженность дискурсивных практик с различными идеологическими
формациями, а вовсе не индивидуальные особенности означивания (см. Означивание)
объясняет тот факт, что любая текстовая последовательность может иметь
несколько смыслов. Таким образом, под дискурсивным процессом в концепции Пеше
понимаются "парафразические отношения, реализующиеся внутри ... матрицы
смысла, присущей данной дискурсной формации". Таким обра-
16
фосинтаксического анализа дискурсивного
ряда является, согласно Пеше, открывающаяся для исследователя возможность
осуществить "специфически лингвистическую процедуру делинеаризации
текстов, связанную с явлениями иерархии, сложения, детерминированности".
Именно отказ от линейного видения дискурсивных феноменов (см. Нелинейных
динамик теория) позволяет, согласно Пеше, рассмотреть дискурсивную среду
как самоорганизующуюся, т.е. "функционирование языка по отношению к
самому себе" — вне однозначно линейной детерминации со стороны как идеологических,
так и субъектных факторов (в терминологии Пеше, — разрушение иллюзии
"я-здесь-сейчас-говорящего" — см. Анти-психологизм,
"Смерть Автора", Эротика текста).
АВТОНОМИЯ (греч. autos — собственный и
nomos — закон) — понятие философии истории, социальной философии и социологии,
фиксирующее в своем содержании феномен дистанцирования личности от социального
контекста. Выделяя этапы исторического становления А. как социального феномена,
можно зафиксировать: 1) исходное выделение человека из природы (А. социума
или нулевой цикл формирования А.) и индивида из рода (индивидуальная А. или
собственно А.); 2) формирование в рамках традиционного общества парадигмы
автаркии (autarkia — независимость, самоудовлетворение), основанной на имплицитной
идее А. (стоицизм в античной Греции, буддизм в Древней Индии и др.). Уже на
этом этапе конституирования А. может быть зафиксировано существенное отличие
протекания данного процесса в контексте восточной культуры и культуры
западного образца: если на Востоке А. мыслится как дистанцирование от
социального контекста в условиях растворенности человека в природных
(космических) циклах, то применительно к Европе, где отношение к природе
конституируется в парадигме природопользования, феномен А., в тенденции, конституируется
в экстремальном своем варианте — А. как тотальное противостояние среде. Вместе
с тем, на данном этапе принцип А. не конституирован в качестве эксплицитно
сформулированного идеала, — напротив, в культурном пространстве доминирует
идеал принадлежности к общности (так, если, согласно законодательству Солона,
человек, во время уличных беспорядков не определивший своей позиции с оружием
в руках, изгонялся из общины, то этот факт значим не только содержательно, но
и с той точки зрения, что демонстрирует процедуру изоляция от общины в
качестве одной из крайних пенитенциарных мер традиционного общества); 3)
оформление в рамках христианской традиции (особенно после "Исповеди"
Августина) не только идеалов, но и технологий глубинной интроспекции и скрупулезной
морально-психологической рефлексии, культивация рафинированного
интеллектуального самоанализа. Христианство, в целом, существенно сдвигает
культурные акценты: безусловно сохраняющая свой статус идея всеобщего единения
(в духовном аспекте) дополняется и уравновешивается идеей А. в плане отношения
к наличному социальному контексту. Интерпретация последнего в свете презумпции
Второго Пришествия предполагает перенесение аксиологических акцентов (при
осмыслении феномена социальной темпоральности) с настоящего к будущему, что
задает в христианстве парадигму А. как радикального дистанцирования от
социального контекста как воплощения несправедливости и источника страданий:
"не имеем здесь постоянного града, но взыскуем грядущего" (Посл, к
евр., 13, 13—14). Согласно позиции Тертуллиана, христиане есть "одиночные
частные лица", признающие над собой лишь "божественную Божью
власть", — именно в раннем христианстве закладываются эксплицитно
конституированные идейные основы А. индивидуального субъекта по отношению к
светской власти (равно как и космополитизма и индивидуализма): "для нас
нет дел более чужих, чем дела государственные", и "для всех только
одно государство — мир" (Тертуллиан). В этом контексте существенно трансформируется
семантика религиозных таинств: если в традиционной дохристианской культуре
культ выступал именно в функции регулятора сферы повседневности, то христианские
таинства, напротив, мыслятся как акты реального приоткрывания сакральной сферы
в сфере повседневности. В целом, христианство формирует культурную ориентацию
на А., понятую в конкретном аксиологическом контексте как нормативную
ориентацию на нездешнее: "быть в мире, но не от мира сего". Таким
образом, ядром христианства как особого типа культуры является его центрация
на личности особого типа, ориентированной на сохранение самотождественности и
духовной А. в социально-политических и духовно-идеологических контекстах, и,
вместе с тем, на индивидуальную ответственность за судьбы мира; 4) новый
импульс развитию культурного идеала А. был придан феноменом индивидуализма
Нового времени: развитие книгопечатания привело к формированию "культуры
зрения", фундированной презумпцией А. "собственного видения",
"личной точки зрения", "индивидуального взгляда на вещи" (в
противоположность суггестивно ориентированной традиционной "культуре
слуха"). Масштабная интеграция человечества в условиях индустриальной
системы хозяйствования отнюдь не предполагает содержательного духовного
единения, которое
18
бы делало доступным для индивида
переживание своей принадлежности к общности, что вызывает к жизни такие
феномены, как знаковая демонстрация принадлежности к виртуальной группе
(например, феномен моды); неизменно обреченные на неудачу модернизационные
попытки реанимации экстатических технологий переживания единства, свойственных
архаической культуре (суррогатный характер подобных поисков проанализирован
Фроммом в работе "Иметь или быть?") и т.п. — Платой за А. индивида,
репрезентированную как в когнитивно артикулированной А. точки зрения, так и в
социально артикулированной А. частной жизни, оказывается утрата чувства
общности, последняя начинает рефлексивно осмысливаться в качестве ценности (в
отличие от культуры традиционного общества, где она выступала как данность и в
силу этого не подвергалась эксплицитному осмыслению). Однако конституирование
идеи А. в качестве аксиологического экстремума шкалы культурных ценностей
индустриализма обусловило не подвергаемую ни малейшему сомнению готовность
человечества заплатить эту цену: в системе отсчета субъекта западного типа
индивидуальность и индивидуальная А. выступают абсолютным мерилом ценностного
пространства; 5) в 20 в. понятие "А." было не только аксиологически
актуализировано в
новом культурном контексте, но и получило
радикально новое содержательное развитие в неклассической философской
традиции, а именно — в концепции экспертократии, которая к 1980-м сменяет собой
концепцию технократии. Концепция экспертократии отличается от последней тем,
что, органично впитывая в свое содержание идеи гуманизации и гуманитаризации
культуры, она в новом ключе интерпретирует статус и роль интеллигенции в
обществе. По оценке Гоулднера, интеллигенция выступает в социальной системе в
качестве "значимого маргинала". Концепция экспертократии базируется
на теории "нового класса", под которым понимается группа
высокообразованных специалистов, чей доход не определяется собственностью, но
является прямо пропорциональным интеллектуально-творческому потенциалу. В
центре концепции экспертократии стоит, таким образом, не технический специалист
и не менеджер, но эксперт — специалист-ученый. И если неоконсервативное
направление концепции экспертократии фокусирует внимание на интерпретации
интеллигенции в качестве класса ("класс экспертов"), объединенного
общностью образования, стиля мышления и ценностных идеалов (Д. Мойнихен), то
радикальное направление данной концепции акцентирует идеологический характер
данной общности и критический потенциал его коллективного сознания. Так,
Гоулднером показано, что интеллигенция как класс обладает не только высоким и
во многом универсально-общим культурным потенциалом, но и "культурой
критического дискурса" (см. Дискурс). Феномен дискурса содержательно
переосмыслен в рамках данного направления и получает свою расширительную
трактовку, которая основывается на трактовке дискурса в качестве своего рода
рефлексивной речевой коммуникации, предполагающей самоценное обсуждение
(проговаривание) и интерпретацию всех значимых для участников коммуникации ее
аспектов. Это создает своего рода коммуникативную реальность, не совпадающую с
реальным социальным фоном ее протекания: последний и не принимается на уровне
позитивистской констатации, и не отрицается на уровне субъективного алармизма,
— он просто дистанцируется, освобождая место для "коммуникативного
пространства" (Гоулднер). В радикальном направлении концепции
экспертократии семантико-аксиологический фокус смещается с коммуникативных
аспектов дискурса на социально-критические. По мнению Гоулднера, дискурс
принципиально идеологичен, ибо А. является как целью, так и способом существования
интеллигенции как "нового класса", а дискурс выступает средством ее,
А., достижения; между тем, формирование в структуре общества класса, который,
с одной стороны, автономен, дискурсивно дистанцирован от нормативной
социальной структуры, а с другой — критически ориентирован по отношению к
последней, означает конституирование не просто маргинальной, но
дестабилизирующей социальной силы, поскольку в рамках критического дискурса как
средства достижения А. интеллектуалами проговариваются деструктивно-критические
интерпретации наличной социальной среды, являясь готовыми идеологическими
программами для оппозиции. Более того, в случае если социальный фон
дискурсивных практик оказывается неадекватным (оказывает сопротивление
автономизации), он выступает специальным целеположенным объектом деструкции —
во имя все той же возможности А. Подобная, казалось бы, маргинальная позиция
интеллигенции как субъекта А. на деле оказывается социально акцентированной и
доминирующей, а решающее значение "критической свободной мысли
интеллектуалов" (Гоулднер) в истории позволяет говорить о реальной
экспертократии, целью которой оказывается А. интеллектуалов.
АВТОР — парадигмальная фигура отнесения результатов
той или иной (прежде всего творческой) деятельности с определенным
(индивидуальным или коллективным) субъектом как агентом этой деятельности
(греч. autos — сам); характерна для культурных тради-
19
ций определенного типа, а именно: с
выраженной доминантой ориентации на инновации (лат. augere — расти,
приумножаться). Максимальное свое проявление обретает в культурах западного
образца — начиная с античности, — в силу акцентирования в ней субъектной
составляющей деятельности в целом и фокусировки внимания на активности
целеполагающего субъекта в частности. На уровне мышления повседневности это
проявляется в практикуемой обыденным языком формуле так называемого
"примысленного субъекта" в грамматических конструкциях, передающих
ситуацию безличного процесса [в диапазоне от древнегреческого "Зевс
дождит" — до современного английского "it is raining", — в
отличие от семантически изоморфных, но структурно принципиально иных
"дождит" (русск.), "хмарыцца" (бел.), "ploae"
(молд.) и т.п.]. На уровне концептуальных культурных образований данная установка
проявляется в особом типе структурирования философских моделей мироздания,
предполагающих фиксацию изначального субъекта — инициатора и устроителя
космогенеза, трактуемого в данном случае в качестве целенаправленного процесса
деятельности данного субъекта, — даже при условии очевидной эволюционистской
ориентации концепций: от известной критики Платона в адрес Анаксагора по поводу
недостаточной амортизации введенного им концепта "нус" — до
парадигмальных установок деизма. Дифференцируясь в различных исторических
типах культур, А. может обретать статус субъекта присвоения определенного
продукта (феномен авторского права) или объекта инкриминирования определенной
(сопряженной с последствиями функционирования этого продукта в социальном контексте)
вины: ср. двойную семантику англ. author — как "творец" и как
"виновник". В традициях, опирающихся на мощную социальную мифологию
(от христианизированной средневековой Европы до тоталитарных режимов 20 в.),
фигура А. обретает особый статус, выступая гарантом концептуальной и
социальной адаптивности идеи. В качестве философской — проблема А. конституируется
уже в поздней античности (в неоплатонизме) — как проблема идентификации
письменных текстов: прежде всего, гомеровских и текстов Платона. Значительное
развитие получает в рамках христианской экзегетики, где разрабатывается
каноническая система правил авторской идентификации текста, основанная на
таких критериях, как: качественное (в оценочном смысле) и стилевое
соответствие идентифицируемого текста с уже идентифицированными текстами
определенного А.; доктринальное непротиворечие этого текста общей концепции
А., которому приписывается данный текст; темпоральное совпадение возможного
хронологического отрезка написания данного текста, определяемого как
содержательно (по упоминаемым в тексте реалиям), так и формально (по
показателям языкового характера), с периодом жизни субъекта адресации данного
текста (Иероним). В рамках герменевтической традиции А. обретает статус
ключевой семантической фигуры в процессе интерпретации текста: понимание
последнего полагается возможным именно (и лишь) посредством реконструирования
исходного авторского замысла, т.е. воспроизведения в индивидуальном опыте
интерпретатора фундирующих этот замысел фигур личностно-психологического и
социокультурного опыта А., а также сопряженных с ним смыслов. В ходе
разворачивания традиции философской герменевтики данная установка
эволюционирует — в режиме crescendo — от выделения специального
"психологического аспекта интерпретации" в концепции Дильтея — до
обоснования "биографического анализа" как тотально исчерпывающей
методологии интерпретации у Г.Миша. Философская традиция аналитики текстовых практик
(рассказов) эксплицитно фиксирует особый статус А. как средоточия смысла и, что
было оценено в качестве фактора первостепенной важности, носителя знания о
предстоящем финале истории (см. Нарратив). По последнему критерию А.
радикально отличается от другого выделяемого в контексте нарратива субъекта —
его "героя", который, находясь в центре событий, тем не менее, лишен
знания тенденции их развития и представлений о перспективах ее завершения
(Бахтин о выраженном в приеме непрямой речи различии А. и персонажа в случае
ведения повествования от первого лица; Аренд о фигуре хора в греческой
трагедии как выражающего позицию А. как содержательно объективированную, — в
отличие от позиций персонажей как выражающих субъективную идентификацию;
Ингарден о деятельности историка как авторского "внесения фабулы" в
историческое повествование; Ф.Кермоуд о фундаментальном для наррации
"смысле завершения" и т.п. — ср. с платоновским сравнением не
видящего конца своего пути человека с марионеткой в руках всевидящих богов,
играющих с ним и по своему усмотрению моделирующих финал игры). Сопряжение с
фигурой А. такой функции, как предвидение финала, проявляется в различных
областях европейской культуры — как в очевидно телеологически артикулированных
(христианская идея Провидения), так и предельно далеких от телеологии
(например, идея А.Смита о "невидимой руке", ведущей меновой рынок к
определенному состоянию). В философии постмодернизма понятие "А."
переосмыслено в плане смещения акцента с индивидуально-личностных и
социально-психологических аспектов его содержания — на аспекты дискурсивно-текстологические.
В границах такого подхода
20
имя А. обретает совершенно особый статус:
при сохранении всех параметров индивидуализации (ибо имя А. сохраняет все
характеристики имени собственного), имя А., тем не менее, не совпадает ни с
дескрипцией, ни с десигнацией (ибо сопрягает имя собственное не столько с
персоной, сколько с адресуемым этой персоне текстовым массивом, помещая в
фокус внимания не биографию индивида, а способ бытия текстов). Более того, А.,
с этой точки зрения, отнюдь не тождественен субъекту, написавшему или даже
непосредственно подписавшему тот или иной текст, т.е. фигура А. может быть
атрибутирована далеко не любому тексту (например, деловой контракт, товарный
реестр или запись о назначенной встрече) и — более того — не любому произведению
(ибо само понятие произведения подвергается в постмодернизме не только
проблематизации, связанной со сложностью определения и выделения произведения
как такового в массиве текстового наследия того или иного А., но и радикальной
критике — см. Конструкция). В данном контексте фигура А. мыслится постмодернизмом
как не фиксируемая в спонтанной атрибуции текстов некоему создавшему их
субъекту, но требующая для своего конституирования особой процедуры
(экзегетической по своей природе и компаративной по своим механизмам),
предполагающей анализ текстов в качестве своего рода дискурсивных практик. А.,
таким образом, понимается "не как говорящий индивид, который произнес или
написал текст, но как принцип группировки дискурсов, как единство и источник
их значений, как центр их связности" (Фуко). Или, иначе, "автор — это
принцип некоторого единства письма", и фигура А. "характерна для
способа существования, обращения и функционирования дискурсов внутри того или
иного общества" (Фуко). Центральными функциями А., понятого подобным
образом, выступают для постмодернизма: 1) классификация (разграничения и
группировки) текстов, 2) установление отношений (соотношений) между текстовыми
массивами, 3) выявление посредством этого определенных способов бытия дискурса.
(По оценке Фуко, "Гермеса Трисмегиста не существовало, Гиппократа тоже — в
том смысле, в котором можно было бы сказать о Бальзаке, что он существовал, но
то, что ряд текстов поставлен под одно имя, означает, что между ними
устанавливаемо отношение гомогенности или преемственности, устанавливаема
аутентичность одних текстов через другие, или отношение взаимного разъяснения,
или сопутствующего употребления".) Постмодернизм выделяет А. двух типов,
дифференцируя А., погруженного в определенную дискурсивную традицию, с одной
стороны, и А., находящегося в так называемой "транс-дискурсивной
позиции", — с другой. Последний характеризуется тем, что не только
выступает создателем своих текстов, но и инспирирует возникновение текстов
других А., т.е. является зачинателем определенного (нового по отношению к
наличным) типа дискурсивности. Фуко называет такого А. — istraurateur
(учредитель, установитель) — в отличие от fondateur (основателя), т.е.
основоположника традиции дисциплинарного знания, предполагающей — на всем протяжении
своего развития — сохранение доктринальной идентичности. Istraurateur же не
только создает своим творчеством возможность и парадигмальные правила
образования других текстов строго в границах конституируемого типа дискурса,
но и открывает простор для формирования текстов принципиально иных, отличных
от произведенных им и могущих входить с последними в концептуальные
противоречия, но, однако, сохраняющих релевантность по отношению к исходному
типу дискурса. В качестве примера А. подобного типа Фуко называет Фрейда и
Маркса, ибо, по его оценке, в рамках традиций как психоанализа, так и марксизма
имеет место не просто игра по сформулированным их основоположниками правилам,
но "игра истины" в полном смысле этого слова, предполагающая — при
радикальной трансформации исходных содержательных оснований — регулярное
"переоткрытие А.", "возврат" к его дискурсу,
осуществляющийся "в своего рода загадочной стыковке произведений и
А." (Фуко). Наряду с подобным переосмыслением, фигура А. в контексте
философии постмодернизма подвергается также радикальной критике. В рамках
парадигмальных установок постмодернизма фигура А. воспринимается сугубо
негативно, а именно: как референт внетекстового (онтологически заданного)
источника смысла и содержания письма, как парафраз фигуры Отца в его
классической психоаналитической артикуляции (см. Анти-Эдип), как символ и
персонификация авторитета, предполагающего наличие избранного дискурса
легитимации и не допускающего варьирования метанаррации, а также как средоточие
и метка власти в ее как метафизическом, так и непосредственно
социально-политическом понимании. — Таким образом фигура А. фактически
оказывается символом именно тех парадигмальных установок философской классики и
модернизма, которые выступают для философии эпохи постмодерна предметом
элиминирующей критики, что находит свое разрешение в артикулируемой
постмодернизмом концепции "смерти А." (см. также Смерть субъекта).
АГОСТИ (Agosti) Эктор Пабло (1911—1984) —
аргентинский философ-модернист марксистской (по сути — неомарксистской)
ориентации, публицист, общественный деятель. Активно занимался проблемами
21
языка. Ученик Понсе. В марксистской
ориентации ближе всего к концепции Грамши, в последние годы жизни высказал ряд
идей, типологически соответствующих идеям еврокоммунизма. В своей концепции
реального гуманизма исходил из работ раннего Маркса. Основные темы творчества
А.: многомерность исторического времени; проблема индивидуальности как
основная в антропологии; человек в массовом обществе и в массовой культуре;
история гуманизма как история общества; латиноамериканская мысль как
"карнавал со множеством масок", "бурная симфония духа",
порожденная "бурной симфонией крови". В 17 лет вступил в
Коммунистическую партию Аргентины, был (в последующем) членом ЦК и
Политической комиссии партии. На рубеже 1920—1930-х — один из лидеров
студенческой ассоциации Буэнос-Айреса "Инсуррэксит". Читал лекции на
факультете философии и словесности Университета Буэнос-Айреса и на факультете
гуманитарных наук Университета Ла-Платы. Руководил журналами "La
Gaceta", "Experesion", "Cuadernos de cultura". Основные работы: "Человек-узник"
(1938), "Эмилио Золя" (1941), "Французская литература"
(1944), "Инхеньерос — наставник молодежи" (1945), "Защита
реализма" (1945), "Вахтенный журнал" (1949),
"Эчеверриа" (1951), "За политику в культуре" (1956),
"Нация и культура" (1959), "Либеральный миф" (1959),
"Возрожденный Тантал" (1964), "Воинствующая литературная
критика" (1969), "Анибал Понсе. Воспоминание и присутствие"
(1974), "Политическая проза" (1975), "Габриель Брачо: возможности
реализма" (1975), "Идеология и культура" (1975), "Петь
размышляя" (1982) и др. Начиная с первой работы "Человек-узник"
А. центрировал все свое творчество вокруг обоснования тезиса, гласящего, что
человек является узником (пленником) своего исторически-ситуационного способа
бытия, и контртезиса: человек способен избегнуть одномерно-временного измерения
своего бытия, если он "прорывает" социально-исторические структуры
своего времени, самоопределяется в нем, исходя из приоритетности будущего
(должного бытия, которое было связано для А. с идеалом социализма). Драма
современной эпохи — осознание боли от подавления действия, вынужденного стать
бездействием (которое есть худший способ действования). Это
экзистенциально-переживаемое состояние порождает чувство тревоги, осознание
несправедливости происходящего, порождающее отчаяние и ожидание социальных
катаклизмов, раскалывающих мир. Нормальное стремление человека — спастись
"бегством от свободы", избежать ответственности за принятие решения
в ситуации сохранения "присутствия", с необходимостью требующего
действия. Однако только "присутствуя" "отсутствие свободы можно
ощутить", а это дает моральное превосходство перед позицией
"бегства", фундируемой доминированием ценностей массового общества и
массовой культуры. В анализе последних А. опирается на результаты, полученные
Х.Ортегой-и-Гассетом и А.Грамши. От Ортеги-и-Гассета А. заимствует
характеристики человека-массы и тезис о "восстании масс" как
предпосылке осуществления реального гуманизма, как отвоевании человеком своего
места в истории и возвращении к собственной целостности. Грамши же, согласно
А., сумел предложить механизм социализации элит как их
"омассовления", снимающего противопоставленность элит массе, но не за
счет "снижения" собственного уровня, а за счет интегрирования с
людьми, меняющими статус объекта на статус субъекта (перестающими быть только
"продуктами", но становящимися "производителями" общества).
Именно преодоление индивидом его обособленности в массе, возвращающее ему
целостность бытия, "снимает" отчуждение, делает "класс в себе" "классом для себя",
становясь основой реального гуманизма. История же гуманизма, считает А. вслед
за своим учителем Понсе, — "это в конечном счете история человеческого
общества". Основой ответственного действования в мире, как и основанием
литературного творчества, являющегося модельным для культуры в целом,
является, согласно А., "новый реализм" (часть "нового
гуманизма"). При этом реализм не есть натурализм во всех его формах
(например, веризма и костумбризма в литературе), провозглашающий ценности
объективизма
(базирующегося на принципах
механистического детерминизма) в ущерб субъективности и тем самым ведущий к
утрате целостности и дегуманизации жизни; но он не есть и сюрреализм
(импрессионизм, кубизм, футуризм), занятый поисками свободы формы, что также
есть утрата целостности и путь к дегуманизации жизни за счет акцентирования
"проникнутого тревогой сознания". Новый реализм как литературный
стиль и принцип жизни есть предвосхищение рального в образах возможного,
т.е., иначе, открытие воображаемого мира в видимой картине реального. Между
возможным миром и миром реальным всегда должен существовать "зазор",
оставляющий место для перевода реального в возможное в свободном и
ответственном действии (что превращает новый реализм в "динамический
реализм"). Именно "динамизм" объединяет в себе объективизм и
субъективизм, снимая их крайности, вновь превращая человека в "меру всех
вещей" (а в эстетике передает действительность через характер).
"Возникнув под влиянием вещей, мысль овладевает ими, проявляя свою волшебную
власть". Следовательно, природу сознания нельзя понять в терминах теории
отражения, и в этом смысле
22
"философия порождает стиль".
Однако "реализм не столько формирует теорию о сознании как таковом,
сколько заостряет внимание на рассмотрении вопроса об объективных условиях
функционирования сознания". Последнее ретроспективно и предвосхищающе
одновременно (первое есть основание для второго). Тем самым А. обосновывает
тезис о культурно-исторической обусловленности сознания, реализуемой в системе
свободных и ответственных социальных действий. Освободившись от иллюзии, будто
оно является творцом самого себя, сознание, утверждает А., действительно
становится творцом. Речь идет при этом не о некой надындивидуальной сущности,
а о сугубо личном человеческом сознании, погруженном в мир и выражающем
противоречивость: 1) личного и социального порядка, 2) теоретического и
практического, снимаемую в единстве праксиса. Оказываясь в результате вновь в
центре мироздания, будучи вписанным в мир, человек призван предвидеть будущее в
настоящем, одновременно отвоевывая настоящее у прошлого. При этом мир дается
человеку, воспроизводится и создается им в цепи реального в своей конкретике. В
предвосхищении возможного в реальном в его конкретике неоценимую услугу
человеку оказывает искусство и литература (в силу их "исходной"
модельности), под воздействием которых происходит неизбежная эстетизация
жизни. Искусство (включая литературу) опережает в своих возможностях как
теоретические концепции, так и программы деятельности. Если последние призваны
обнаруживать и использовать возможные социальные законы, то искусство
проигрывает сами способы и правила человеческого восприятия. Однако в этой
своей функции искусство должно рефлектировать само себя. Институтом такой
рефлексии является критика, которая, согласно этимологическим разысканьям А.,
не только "судит" и "отличает", но и "усиливает",
"поворачивает", "вводит в борьбу". Таким образом, критика
не может быть теорией личного вкуса или теорией постижения художественных и
литературных произведений. Недостаточной оказывается и эстетизация и
философизация критики, произведенная усилиями Вольтера, Д.Дидро, И.Тэна и
других авторов. Это должна быть "новая критика", методологически
построенная, акцентированная на способах художественного толкования жизненных
проблем своего времени (и в этом смысле оценочная, т.е. не беспристрастная),
восстанавливающая историю от прошлого в настоящее и через него в будущее (как
историю социального человека) и фиксирующая изменение способов восприятия и
языка (как поэтику культуры). Язык, который А. трактует как коллективный
механизм общения посредством знаков и семантических соотношений, соотнесенных
с социокультурными условиями его формирования и функционирования, есть
важнейшее средство национального самовыражения. Отсюда непрерывный спор на
темы языка в "аргентинской революции", начавшийся в 19 в. с тезиса о
необходимости разрыва с языком метрополии (испанским) как условии обретения
национально-культурной аутентичности, идентичности и самостоятельности. И в
этом споре А. стремится занять реалистическую позицию: "Совсем не
обязательно, чтобы нация обладала языком, свободным от инородного влияния;
однако трудно себе представить существование нации, которая одновременно с этим
не проявляла бы усилий выразить себя на своем языке". Он поддерживает
характерную для аргентинской мысли традицию, сложившуюся под воздействием работ
Э.Эчеверрии, Д.Ф.Сармьенто и Х.Б.Альберди, трактовать язык не как объект
грамматики, а как средство мышления. В этом смысле, считает А., есть основания
говорить о специфике "аргентинского языка", но это обусловлено
далеко не только тем, что он наиболее удален в Латинской Америке от испанского
образца благодаря влиянию "языков" гаучо (пастухов пампы) и
иммигрантов, — в этом отношении "наш язык, будучи нашим, является
иностранным". Собственно же специфика "аргентинского языка"
связана с тем, что в ходе истории как революционного развития произошла не
только "смена внешних форм правления и изменение поддерживающего их
порядка", так как "революция становится таковой, если изменяет сознание
участвующих в ней людей". Изменения же сознания, выражение нового,
возникающего в нарождающейся национальной общности людей, требует своего
языка, непереводимого без потерь на иные языки. "Единство языка, таким
образом, принадлежит к условиям существования нации". Однако в Аргентине,
как и в Латинской Америке в целом, национальный язык создавался социологией и,
особенно, художественной литературой. Отсюда, согласно А., столь великая
культурообразующая роль последней в странах Латинской Америки, в которой
"непереводимость — это синоним своеобразия литературы". Именно
литература передает здесь "полноту духа" в своих произведениях, в которых
непереводима скорее суть, чем их язык как таковой. "Литература наших
народов должна была рождаться в застенках испанского языка, вынужденная в
связи с этим с удвоенным устремлением утверждать свою подлинность, а также
отрекаться от навязанного ей происхождения". Отсюда и неразрывная связь
литературы в Латинской Америке с политикой, где писатель почти всегда
становится политиком (А. специально анализирует примеры Сармьенто,
Марти-и-Переса, Гонсалеса Прады и др.). Литература и соотносимая с ней
рефлектирующая ее критика задают неповтори-
23
мую специфику латиноамериканского мышления
и "способа быть", упорно работая на утверждение нации, идущее через
преодоление собственного прошлого. Дискурс нации и национального самосознания
является у А. (как и в традиции "философии латиноамериканской
сущности" и "философии освобождения", к которым А. формально
отношения не имел, но которым был во многом типологически близок)
системообразующим. Проблема национального самосознания была сформулирована в
Аргентине, согласно А., "поколением 1837 года" как проблема
обретения культурной самостоятельности и идентичности и как проблема обретения
систематизированного осознания своих целей. Национальное самосознание
одновременно оборонительно и наступательно, оно фиксирует в коллективном
сознании волю к изменению характера общества, в том числе и через изменение
глубинных структур самого сознания, резюмирующуюся (при отсутствии военной
угрозы извне) в стремлении создать нацию. "Превратить страну в единую
нацию — значит стимулировать эффективные формы организации, определенные формы
единства на основе общей веры". Нация, следовательно, есть проявление
стремления к общей культуре, проявляемой в "новом историческом характере
цивилизации"; она не возникает лишь в результате размышлений о
"далеких корнях рода". В этой связи А. специально проанализировал
вопрос о роли маргинальности в становлении аргентинской культуры. Будучи же
ориентированным на марксистский анализ, А. значительное внимание уделяет и
социальному характеру национального самосознания, как и социальному порядку,
лежащему в основании нации, а также утверждает, что "нация — это
отличительный признак, с помощью которого каждый народ содействует великой
мечте о братстве человечества". Дабы усилить социальное звучание
рассматриваемой проблематики А. говорит о единстве "народа-нации",
социальная составляющая которого фиксируется в той или иной идеологии, как
выражающей "сознательную волю народа". В этом отношении идеология
(например, социализма как идеала) может противостоять ограниченности культуры
"нации" в некоторых ее компонентах, сдерживающих социальные
изменения и консервирующих сложившееся положение дел. Однако консолидация
народа в нацию также не может быть обеспечена средствами одной лишь идеологии
и предполагает культурную интеграцию, которую может обеспечить только
интеллигенция (интеллектуально-художественная элита). В этой связи А.
анализирует тезисы Грамши о завоевании интеллигенции (формулирующей и
организующей возможное отношение людей к миру) и создании "исторического
блока" (как установления конкретно-исторической целостности
социокультурной жизни на основе принципов, вносимых доминирующими в обществе
группами и классами). В связи с этими тезисами А. разворачивает и идею,
согласно которой марксизм в Аргентине возможен только как обретающий
национальное выражение через свою направленность на анализ конкретики стоящих
перед страной проблем и включаясь в диалог со всеми, кто объективно является
частью аргентинского народа. Задача марксизма — внести социально-экономический
элемент в либеральные представления о представительной демократии. А.
анализирует пути формирования "новой интеллигенции" (аналог
"органической интеллигенции" Грамши), способной обеспечить
гегемонию тех социальных групп в обществе, которые готовы объединиться вокруг
национального проекта, преодолевающего отдельные корпоративно-экономические
интересы. Политическая партия в этой связи выступает как наиболее просвещенная
часть (группа) класса, его элита, т.е. партия есть "коллективный интеллигент",
формирующий общее критическое сознание и стремящийся к "социализации
элиты", т.е. к ее превращению (в идеале) из меньшинства в большинство.
Анализ латиноамериканских движений за университетскую реформу первой трети 20
в. и майских событий 1968 во Франции позволил А. обосновать тезис об универсализации
позиции интеллигенции в современном обществе. В последние годы жизни А. отошел
и от своего тезиса 1930-х о роли масс как субъекта истории, поставленного им
под сомнение еще в 1960-е критикой бытия в массовом обществе, и сосредоточился
на анализе "возможности встречи" человека со своей необъяснимой
индивидуальностью. (См. также Неомарксизм.)
АЙЯ де ла ТОРРЕ (Haya de la Torre) Виктор
Рауль (1895—1979) — перуанский мыслитель, социолог, политик. Обосновал особый
путь латиноамериканцев в мировой истории и их новаторскую функцию в современной
цивилизации. Фактически речь шла о разработке новой концепции философии
истории модернистского типа. Считал, что европейские философские системы, в
том числе и марксизм, созданы в развитых странах и предназначены для решения
их собственных проблем (применимы только внутри породивших их социокультурных
контекстов). Ту теоретическую работу, которую проделала Европа, должна
самостоятельно проделать для своей пространственно-временной ситуации и
Латинская Америка, в том числе и Перу. Примечательно, что если в целом в
латиноамериканской мысли интеллектуальные проекты возникали применительно к
конкретной стране и лишь затем расширялись до масштабов континента, то А. де
ла Т. изначально формули-
24
ровал свой проект как общеамериканский, а
затем постепенно вынужден был сузить его до масштабов одной страны — Перу. В
целом А. де ла Т. концептуально завершил свою теоретико-методологическую
разработку к середине 1930-х и в дальнейшем все больше уходил в область
политической практики, сделав политику своей основной профессией и внося
изменения в свой философско-социологический проект в основном под напором
"вновь открывшихся политических обстоятельств". В качестве истока
своей концепции А. де ла Т. указывал на творчество Гонсалеса Прадо, но у
последнего он воспринял лишь общую установку на необходимость критической рефлексии
перуанской и латиноамериканской ситуации. В качестве же концепций, оказавших
непосредственное влияние на его творчество, выступают разработки Г.Риккерта,
А.Шопенгауэра, Ницше, Маркса, А.Эйнштейна, О.Шпенглера, геополитиков 19 — начала
20 в., Х.Ортеги-и-Гассета, М.Унамуно (причем к идеям Маркса и Шпенглера, а
также к "геополитикам" А. де ла Т. относился крайне критически, видел
в них воплощение европоцентризма, подлежащего "преодолению").
Наиболее же существенно повлиял на него А.Тойнби, концепцию которого он и
пытался развить, социологизировать и актуализировать на проблематике Латинской
Америки. Сам А. де ла Т. является основоположником такого заметного направления
в социально-политической мысли Латинской Америки как апризм (который он в значительной
мере и персонифицировал до 1970-х). А. де ла Т. происходил из аристократической
семьи. В 1913 поступает на гуманитарный факультет Университета Трухильо, где
попадает в интеллектуальный студенческий кружок во главе с будущим философом
А.Оррего (в кружок входил и будущий поэт С.Вальехо).С 1917 — в массонской ложе.
Увлекался анархизмом. С 1917 — в профсоюзном студенческом движении, в этом же
году знакомится с Гонсалесом Прадой. С 1919 — лидер Движения за университетскую
реформу (автономию университетов), председатель Федерации студентов Перу, в
1920 участвует в создании народных университетов. В эти же годы знакомится с
Мариатегой, с которым его будет связывать дружба, сотрудничество и
соперничество вплоть до окончательного разрыва в 1928. В 1922—1923 ректор
Народного университета им. Гонсалеса Прадо. В 1923 основал журнал
"Кларидад". В мае 1923 арестован и выслан, а его начинания продолжил
Мариатеги. В 1924 в Мексике создает Американский народный революционный альянс
(АПРА — отсюда апризм) как общеконтинентальное движение (на основе лозунгов
антиимпериализма, антиолигархизма и индеанизма). Вступил в Компартию Мексики,
участвовал в 1924 в работе V конгресса Коминтерна и III конгресса Профинтерна.
Дискутировал с
Л.Троцким. В 1930 вернулся в Перу, конституировал
на основе АПРА Перуанскую апристскую партию (ПАП), выставил свою кандидатуру на
президентских выборах. В 1932 арестован, в 1933 освобожден. В 1932, 1939, 1948
ПАП принимала участие в мятежах, уходила в подполье, запрещалась. В 1945—1948
был министром без портфеля. В 1949 А. де ла Т. был вынужден искать спасения в
посольстве Колумбии в Лиме, в котором прожил пять лет. Испытав духовный кризис,
пересмотрел свою концепцию "функциональной демократии" и отказался
от насилия как средства достижения политических и социальных целей. В 1956 ПАП
была легализована. В 1962—1963 вновь выставляет свою кандидатуру на
президентских выборах. 21.09.1969 выступил с речью в поддержку академика
Сахарова. В 1976—1979 как председатель Учредительной ассамблеи участвовал в
выработке новой конституции Перу. Эпитафия на могиле А. де ла Т. гласит:
"После моей смерти — победа!". В 1985 (через шесть лет после смерти
А. де ла Т.) ПАП впервые пришла к власти. Основные философские,
социологические и программные работы А. де ла Т. собраны в его книге
"Апризм и философия" (1961). Философию А. де ла Т. понимал как
социальную философию, призванную обеспечить, в первую очередь, действенность
проводимой политики. Тем самым она конституируется как философия политики,
основная задача которой для него — формулировка и обоснование идеи апризма как
иного (чем классические европейские) типа политической идеологии, приемлемой
для латиноамериканского региона и, прежде всего, Перу (типологически близкая
апризму версия иной региональной идеологии была выработана в Аргентине
усилиями Х.Б.Хусто — хустиализм, переформулированный затем в политическую
практику перронизма; в Китае ее аналогом можно считать идеологию Гоминдана —
самого А. де ла Т. называли "перуанским" Сун Ят Сеном). Ее конечная
задача — разработать комплекс мер, позволивших бы вписать Перу (Латинскую
Америку) в контекст мирового развития. Необходимость особой идеологии
диктуется, согласно А. де ла Т., цивилизационной спецификой Латинской Америки,
развивающейся по отличной от Европы модели. Если принять тезис об империализме
как высшей и завершающей стадии развития капитализма (индустриализма), то он
подлежит переформулировке для Перу и других слаборазвитых стран. Здесь он
выступает низшей и исходной формой развития и сочетает в себе элементы
варварства, феодализма и индустриализма. Более того, он парадоксальным образом
требует проведения последовательного "антиимпериализма",
олицетворяемого США, как пытающегося навязать другим свою эффективную, но
неадекватную иным условиям модель раз-
25
вития, предполагающую, к тому же,
нивелировку национальных ценностей и разрыв с собственной культурной
традицией. Состояние "неразвитости" предполагает особую роль
государства в организации всех областей жизни нации, так как в этом состоянии
экономические, политические, социальные и культурные факторы тесно
взаимосвязаны друг с другом и способны взаимно блокировать любые новации в
одной из подсистем общества. Дополнительные ограничения задает
недоформированность наций как самодостаточных социально-культурных организмов
[особенно в условиях Перу, где резко выражен раскол населения по
расово-этно-культурному признаку на три группы — креолов, метисов, индейцев, а
территории — на три относительно замкнутых географическо-экономических региона
— Косту (побережье), Сьерру (нагорье), Монтанью (Амазонию)]. В этих условиях,
согласно А. де ла Т., единственно приемлемой стратегией, способной обеспечить
стабильное развитие и искоренить олигархизм как явление социально-политической
и экономической жизни, является госкапитализм с институтами
"функциональной демократии", призванными обеспечить проведение политики
индустриализации (самостоятельной модернизации), повышения
культурно-образовательного уровня населения, и нацеленными, в конечном итоге,
на создание подлинного правового государства (отсутствующего как предусловие
модернизации в Перу). В этой связи А. де ла Т. много размышляет о таком
постоянном феномене перуанской (латиноамериканской) жизни, как насилие, его
допустимости для реализации "функциональных целей". Однако к
середине 1950-х он приходит к необходимости отказа от этого тезиса, объявляя
насилие "могильщиком истории", и окончательно оформляет апристскую
доктрину как национал-реформистскую, признающую ценности демократии и правового
государства как таковые. Суть же апризма определяется как "социальная
систематизация кооперативизма на основе социальной демократии". Тем самым
в фокусе апристской идеологии оказывается ориентация на запуск процессов
самоорганизации общества снизу и создание аналогов структурам гражданского
общества европейского образца. Однако путь построения этих структур видится
для А. де ла Т. принципиально отличным от европейского. В центре его внимания
оказывается традиционная община индейцев-кечуа айлью, которая, согласно А. де
ла Т., будучи подвергнута модернизации на основе принципов кооперативного
социализма, может и должна явиться базовой структурой процессов самоорганизации
общества. Познакомившись с жизнью индейцев во время службы в Куско, А. де ла
Т. на всю жизнь остался сторонником индеанизма, видел в индейцах основу для
формирования новой перуанской нации. Более того, он пытался доказать
определяющую роль автохтонного населения в формировании и специфике
латиноамериканской цивилизации в целом, перуанской культуры в частности. Саму
Латинскую Америку он обозначал при этом как Индоамерику, а идеал ее будущего
обосновывал из прошлого — времен инкского государства Туантинсуйо.
Акцентирование ценностей прошлого и идеалов будущего приводило у А. де ла Т. к
неизбежной "дискредитации" настоящего как малозначащего и
преходящего, как того, что с необходимостью должно быть преодолено в
целенаправленном действовании. Тем самым его философия изначально акцентировала
аспект динамики, а не статики в общественной жизни ("универсальное и
вечное есть развитие"), но при этом саму динамику трактовала как
"вечное возвращение" собственного прошлого при очередном повороте
исторического времени (развитие принципиально не может быть понято как
прогресс). "Постоянно возвращаемое", а следовательно, и определяющее
неизбываемую латиноамериканскую специфичность и задается через идеологему
Индоамерики, которая к тому же и есть "постоянное возвращение"
доевропейского прошлого. Поэтому "западное" (европейское, североамериканское)
может быть привлекательным, но всегда обречено оставаться "чужим",
национальное же, будучи непривлекательным в настоящем, как "свое"
всегда будет задавать цивилизационно-историческую ритмику социальной динамике.
Основным же реализуемым в действии дискурсом является для А. де ла Т. дискурс
освобождения [в пределе — от настоящего, характеризуемого через категории
зависимости и временного несовпадения (диссонирования) глобальным
цивилизационным процессам, "невписанностью" в них]. Последние
категории имеют для А. де ла Т. также экологическое и космическое наполнения,
фиксируемые через понятия пространства и времени (точнее — пространства-времени
как некоего характерологического единства, задающего параметры социокультурной
жизни и истории). В этой перспективе вся всеобщая история распадается у него
на динамики относительно изолированных "исторических
пространств-времен". "Исторические пространства-времена" не
могут выйти за пределы собственных космическо-экологических рамок, и в этом
отношении "зависимость" непреодолима (они "обречены" быть
уникальными), но возможно и необходимо преодоление внешних зависимостей, что
есть основание для самоопределения (освобождения) и "синхронизации себя с
ритмами иных "исторических пространств-времен" ("попадания в
современность"). Тем самым философия А. де ла Т. базируется на двух
концептуальных основаниях, утверждающих "неотделимость эволюционного
движения каждого народа или
26
социальной группы от своего
гравитационного поля или сцены истории", с одной стороны, и зависимость
исторических процессов от точки зрения наблюдателя (перспективы),
устанавливающего синхронность-асинхронность, — с другой. "Исторические
реальности не формируют цели из единственной и великой цели", что
предполагает, в конечном итоге, индивидуальность, отличность, неповторимость
содержания "исторических пространств-времен" ("универсальное
движение имеет различные скорости и различные направления"). Последние А.
де ла Т. переинтерпретирует-локализирует через введение категории "народ-континент",
посредством которой он и дифференцирует социокультурный мир на составляющие
(Западная Европа, Северная Америка, Россия, Индоамерика и т.д.), соотносящиеся
в своей исторической динамике друг с другом. Отсюда один из основных тезисов
философии истории А. де ла Т., легший в основу его "действенной"
политики, об относительности социального развития. "Пройденные"
расстояния и "затраченное" на их прохождение время различно в разных
системах отсчета (которые, к тому же, разнонаправленно "движутся"
друг относительно друга). Более того, то, что представляется
"пространственно"-соотнесенным и "одновременно"-синхронным
внутри одной исторической целостности, вовсе может не быть таковым для
"внешних наблюдателей" из других "исторических пространств-времен"
(для других "народов-континентов"). "...История мира, обозреваемая
с индоамериканского пространства-времени, не будет никогда такой, какой ее
видит философ с европейского исторического пространства-времени". Отсюда
логически вытекает и следующее утверждение А. де ла Т.: "Законы и
принципы, применимые для одного исторического пространства-времени, не
соответствуют другому". Следовательно, то, что традиционно понимается под
универсальностью и всеобщностью, есть не более чем попытка гипертрофирования
европейского взгляда за его собственные пределы. Принятие последнего и есть
попадание в ситуацию "внешней зависимости". Необходима своя
перспектива видения — своя точка зрения, что предполагает и наличие своей
собственной истины. Тем самым позиция А. де ла Т. может быть классифицирована
как антиевропоцентристская, что не мешает ему (в силу требования соотносимости
позиций) говорить, вслед за Ортегой-и-Гассетом, о стремлении к гармонии
возможных точек зрения (перспектив). Конкретная конфигурация этой гармонии
задается "народом-континентом", обладающим наибольшим потенциалом и
готовностью к действованию — "народом-светом" (в качестве такового в
перспективе А. де ла Т. видит латиноамериканцев), и "реализующими социальными
группами", т.е. теми группами, которые обладают "психологической
способностью для реализации своей истории" (такую способность и призван
конституировать как идеологию апризм). Таким образом, А. де ла Т.
принципиально замыкает философско-социологические анализы на практику политического
действия, теоретически обосновывая и свой собственный социально-политический
активизм.
АКУДОВИЧ (Акудовiч) Валентин (р. в 1950) —
белорусский философ-постмодернист, поэт, литературный критик. Культовая фигура
белорусской интеллектуальной жизни второй половины 1990-х. Заместитель
главного редактора журнала "Фрагменты". Автор книги "Меня нет.
Размышления на руинах человека" (Минск, 1998), а также ряда получивших
известность постмодернистских проектов: "крестный отец"
литературного объединения "Бум-бам-лит", рецептор поэтического
проекта "Стихи Валентина Акудовича" (сами стихи написаны известным»
и малоизвестными белорусскими поэтами), создатель эссе-манифестов "Диалоги
с Богом", "Война культур", "Архипелаг Беларусь",
"Разрушить Париж", "Беларусь как постмодернистский проект
Бога", "Метафизика: ситуация расцвета и упадка" и др.
Лейтмотивом творчества А. выступает тема метафизики отсутствия, как развернутая
в парадигму постэкзистенциального мышления, так и генеалогически ос мысленная
посредством специфически белорусского опыта отсутствия в Большом Западном
Нарративе Анализирует и подвергает деконструкции разнообразные идеологемы, с
помощью которых сознание пытается упорядочить и удержать текучие конфигурации
актуально сущего, а также цивилизационные стратегии, обрывающие последние связи
человека этим самым сущим (исчезновение пространства и времени в симулированных
средах а-реальности, превращение культуры в локальную подсистему глобального
информационного обмена и т.д.). Ничего не предлагает. Подтверждает
"невозможность иначе изб( жать смерти, кроме как умереть".
АЛКОГОЛЬ — этиловый спирт, этанол.
Наиболее распространенное в Западной и Центральной Европе, России, Северной
Америке, части государств Азии вещество наркотического действия, оказывающее
депрессивное воздействие на нервную систему. А. известен как значимый
компонент, обусловливающий поведен-
27
ческие сценарии людей с самых ранних
стадий эволюции социума. Способность А. вызывать у человека состояние
эйфории, вуалировать заботы и формировать сопутствующие иллюзорные
представления уже в глубокой древности воспринималась людьми как свойство
безусловно сакрального типа (например, широко распространенные Дионисийские
таинства в Аттике и аналогичные культы в других странах). Изобретение процедуры
перегонки А. в эпоху средневековья позволило значительно усилить меру и
степень воздействия А. на психику человека. Врач и алхимик средневековья
Арнольд из Вилла-новы (1235—1311), автор сочинений "О ядах", "О
противоядиях", "Розарий философов" и др., именовал
разновидность А. — бренди — "эликсиром бессмертия". (В традиции
символизма А. трактовался как "огонь-вода" или образ соединения противоположностей:
горящий А. интерпретировался как одно из великих таинств природы. По мнению
Башляра, когда А. горит, "он кажется как бы "женской" водой,
утрачивающей всякий стыд; неистово отдает она себя своему господину —
огню".) В новейшее время преобладающей функцией А. (в контексте реконструкции
процессов научного и художественного творчества) правомерно рассматривать его
значимый и одновременно высокотрагичный потенциал как распространенного
стимулирующего средства механизмов сублимации у выдающихся творческих
личностей (Л. ван Бетховен, В.Высоцкий, С.Есенин, Маркс, М.Мусоргский, А. де
Тулуз-Лотрек, Ф.С.Фицжеральд, П.Чайковский и др.). Систематические
исследования медико-социологического и психологического порядка тех деформаций
в обществе, которые вызываются массовым избыточным употреблением А., начались с
середины 19 в.; тогда же (1848) шведский ученый М.Гусс предложил термин
"алкоголизм" для обозначения совокупности патологических изменений в
организме человека, явившихся результатом неумеренного потребления А.
Актуализировавшиеся во второй половине 20 ст. собственно философские
реконструкции проблемы многомерной топологии бытия (см. Плоскость, Складка) акцентировали,
в частности, исследования воздействия А. на трансформацию пространственных
ориентации и временного восприятия индивида. В ряде версий (например, у
Делеза) отмечается, что алкоголизм человека являет собой поиск особого эффекта:
"необычайной приостановки настоящего". Алкоголик, по мысли Делеза,
живет совсем не в прошедшем времени несовершенного вида и не в будущем
времени; у него есть лишь сложное прошлое совершенного вида — хотя и весьма
специфическое. Пьянствуя, алкоголик так компонует воображаемое прошлое, как
если бы "мягкость причастия прошедшего времени соединялась с твердостью
вспомогательного настоящего: я бывало-любил, я бывало-делал, я
бывало-видел"... Сам же пьющий человек переживает один момент в другом,
наслаждаясь своим маниакальным всемогуществом... Совершенное прошедшее время
превращается в "я бывало-напьюсь". Настоящий момент в данном случае —
уже не момент алкогольного эффекта. Это, по Делезу, "момент эффекта
эффекта": застывшее "настоящее" ("я, бывало...")
соотносится теперь лишь с ускользанием "прошлого"
("напивался"). Кульминация достигается в "оно, бывало...".
В этом эффекте ускользания прошлого, в этой утрате всякого объекта и заключается
депрессивный аспект алкоголизма... Когда алкоголизмом страдают по-настоящему,
когда выпивка — это острая необходимость, тогда, согласно Делезу, возникает
иная, не менее основательная деформация времени. На этот раз любое будущее
переживается как "будущее совершенное" с необычайным ускорением
этого сложного будущего — эффектом от эффекта, не оставляющим до самой
смерти... Алкоголизм героев Фицжеральда — это процесс саморазрушения,
доходящий до того, что вызывает эффект "отлета" прошлого: не только
трезвого прошлого, от которого алкоголик навсегда отрезан... но и ближайшего
прошлого, в котором он только что выпивал и напился, а также и фантастического
прошлого, когда впервые был достигнут этот эффект... По убеждению Делеза, как
"триумф над застывшим и неприглядным настоящим, в котором затаилась
означаемая им смерть, — именно в этом отношении алкоголизм может служить
примером". А., по мысли Делеза, суть сразу и любовь и утрата любви, и
деньги и безденежье, и родина и ее потеря. Это "сразу объект, потеря
объекта и закон, управляющий этой потерей в налаженном процессе
разрушения...". В границах информационного общества с характерной для
него многомерностью сферы мыследеятельности человека, дополняемой
полинаправленностью его личной активности, особую значимость обретает свойство
А. продуцировать ситуацию "одиночества-в-толпе". Блокируя основные
эмоционально-диалоговые каналы коммуникации индивида с его ближайшим окружением,
А. сохраняет при этом иллюзию его /индивида —
А.Г., Е.В./ адекватного участия в полилогах
карнавального и тусовочного типа. (См. также Ерофеев.)
"АМЕРИКА" —
философско-художественное эссе Бодрийяра ("Amerique". Paris, 1986).
Посвящено осмыслению последствий возникновения на современном
28
Западе все более обыскусствленной среды
обитания, собственно философский анализ которых Бодрийяр впоследствии
осуществил в книге "Прозрачность Зла" — см. "Прозрачность
Зла" (Бодрийяр). Текст "А." выстроен в жанре путевых
заметок странствующего по стране философа. Внешне американские города напоминают
Бодрийяру "нечеловеческие черты внеземного объекта", созданного
"транссексуальной капиталистической надменностью мутантов". Это
"симметричная, светоносная, властвующая абстракция", где даже
религия смогла сделаться "спецэффектом". По мысли Бодрийяра,
"бесчеловечность нашего запредельного, асоциального и поверхностного
мира" отыскивает свою "эстетическую и экстатическую" форму в
великих американских пустынях. Именно они символизируют "экстатическую
критику" современной культуры. Отсутствие у США прошлого, которое можно
было бы осмыслить, позволяет Бодрийяру сделать вывод, что Америка —
"единственно реально существующее первобытное общество", хотя и
принадлежащее будущему. Америка — страна — "оригинальная версия
современности", именно ее города находятся в центре мира. Европейцы
("дублированная или с субтитрами" версия современности) безнадежно
отстали от "ограниченности, способности к переменам, наивного отсутствия
чувства меры и социальной, расовой, морфологической, архитектурной
эксцентричности" американского общества. Менее всего способны
проанализировать его, по мнению Бодрийяра, сами американские интеллектуалы,
"драматически чуждые конкретной, невероятной мифологии, которая творится
вокруг". Америка — гиперреальность, ибо являет собой утопию, которая
"с самого начала переживалась как воплощенная". Для Европы характерен
"кризис исторических идеалов, вызванный невозможностью их
реализации". У американцев — "кризис реализованной утопии, как
следствие ее длительности и непрерывности". (Ср. у О.Паса: Америка
создавалась с намерением ускользнуть от истории, построить утопию, в которой
можно было бы укрыться от нее.) Истина этой страны способна открыться лишь европейцу,
ибо только он в состоянии рассмотреть в Америке "совершенный симулякр,
симулякр имманентности и материального воплощения всех ценностей" (см. Симулякр).
В этом средоточии богатства и свободы, когда "все доступно: секс,
цветы, стереотипы жизни и смерти", всегда стоит, по Бодрийяру, один и тот
же вопрос: "Что Вы делаете после оргии?". Оргия окончена,
освобождение состоялось, — фиксирует Бодрийяр, — "... секса больше никто
не ищет, все ищут свой "вид" (gender), то
есть одновременно свой внешний вид (look) и
свою генетическую формулу. Теперь мы выбираем не между желанием и наслаждением,
а между своей генетической формулой и собственной сексуальной идентичностью
(которую необходимо найти)". Философ видит вокруг себя субъектов
"полного одиночества" и "нарциссизм, будь он обращен на тела или
на интеллектуальные способности". Тело выступает здесь в качестве
"объекта иступленной заботы": "мысль о физическом или нервном
истощении не дает покоя, и смысл смерти для всех заключается в ее постоянном
предупреждении". Речь не идет, согласно Бодрийяру, чтобы быть или даже иметь тело, необходимо
быть подключенным к нему: тело являет собой
"сценарий", осуществляющийся посредством разнообразных
"гигиенических реплик". Характеризуя миссионерство и анабаптизм
Америки, Бодрийяр отмечает акцентированно расширенную концепцию американских
музеев: "все заслуживает сохранения, бальзамирования, реставрации".
Американцы, — пишет философ, — "... прозевав настоящее крещение, мечтают
все окрестить во второй раз, и только это позднейшее таинство, которое, как известно,
повторение первого, только куда
более подлинное, для них
имеет значение: вот совершенное определение симулякра /подчеркнуто мной — А.Г./". Одним из следствий такого культурного состояния выступает то, что
американцы сражаются "двумя важнейшими видами оружия: авиацией и
информацией. Иными словами: это реальная бомбардировка неприятеля и электронная
всего остального мира... Такие армии не нуждаются в территории... Война /во Вьетнаме — А.Г./ была выиграна одновременно обеими
сторонами: вьетнамцами на земле, а американцами в электронном ментальном пространстве...
Одни одержали идеологическую и политическую победу, другие извлекли из всего
этого Апокалипсис
сегодня, который обошел
весь мир". По мысли Бодрийяра, "если европейское мышление характеризуется
негативизмом, иронией, возвышенностью, то мышление американцев характеризуется
парадоксальным юмором свершившейся материализации, всегда новой очевидности ...
юмором естественной видимости вещей". Европе присущ "тревожный
синдром deja vu /см. Deja-vu — А.Г./ и мрачная трансцендентность истории".
Свобода и равенство приобрели в Америке не-европейский облик. Как отмечал
А.Токвиль: "Я упрекаю равенство вовсе не в том, что оно вовлекает людей в
погоню за запрещенными наслаждениями, а в том, что оно полностью поглощает их
поиском наслаждений дозволенных". Парадокс Токвиля, по мысли Бодрийяра,
состоит в том, что американское общество тяготеет одновременно к абсолютной
незначимости (все вещи стремятся к тому, чтобы уравняться и раствориться в
общем могуществе) и к абсолютной оригинальности. Америка — это "гениальный
универсум, появившийся благодаря неудержимому развитию равенства, пошлос-
29
ти и незначимости". В своем
коллективном сознании американцы "больше предрасположены к моделям мышления
XVIII века: утопической и прагматической, нежели к тем, которые были навязаны
Французской революцией: идеологической и революционной". Как подчеркивает
Бодрийяр, "в американской системе поражает то, что не существует никакой
заслуги в неподчинении закону, нет престижа в нарушении закона или несогласии
с ним": этот конформизм "сближает американское общество с обществами
первобытными, где с нравственной точки зрения было бы абсурдно не соблюдать
правил, установленных коллективом". Такой конформизм оказывается
"следствием пакта, заключенного на уровне нравов, совокупности правил и
норм, предполагающих в качестве принципа функционирования почти добровольное
согласие, тогда как в Европе распространилось чуть ли не ритуальное
неподчинение собственной системе ценностей". Согласно Бодрийяру,
"гарсон из сартровского кафе ... изображает свободу и равенство с нами,
ничего этого не имея. Отсюда несчастная надуманность его поведения,
свойственная у нас почти всем социальным классам. Этот вопрос о равенстве
нравов, свободе нравов, не только не был никогда разрешен, но даже не был
по-настоящему поставлен в нашей культуре. [...] В Америке ... люди почти естественно
забывают о разнице положений, отношения строятся легко и свободно".
Европейская культура — культура "переуплотненности", американская
культура — демократическая культура пространства. Движение — естественное
занятие для американца, природа — граница и место действия. По мысли
Бодрийяра, "в этом нет ничего от вялого романтизма и галло-романского
покоя, из которого состоит наш досуг". Отпуск стандартного француза суть
"деморализующая атмосфера свободного времени, вырванного у государства,
потребляемого с плебейской радостью и показной заботой о честно заработанном
досуге. В Америке свобода не имеет статичного или негативного определения, ее
определение пространственное и мобильное". Осмысливая в этом контексте
специфику американской демократии, Бодрийяр отмечает: "... свобода и
равенство, так же как непринужденность и благородство манер, существуют только
как изначально данные. В этом и есть демократическая сенсация: равенство дается
в начале, а не в конце ...
Демократы требуют, чтобы граждане были равны на старте, эгалитаристы
настаивают, чтобы все были равны на финише". Америка есть реализованная антиутопия:
антиутопия безрассудства, де-территоризации, неопределенности субъекта и языка,
нейтрализации всех ценностей, конца культуры. Согласно Бодрийяру, "тайна
американской реальности превосходит наши вымыслы и наши интерпретации. [...]
В этом смысле вся Америка представляет
собой для нас пустыню". Культура здесь "приносит в жертву интеллект
и любую эстетику, буквально вписывая их в реальное". Нового в Америке —
шок первого уровня (примитивного и дикого) и третьего типа (абсолютный симулякр).
Европе это трудно понять, ибо она, — констатирует Бодрийяр, — всегда
предпочитала второй уровень — уровень рефлексии, раздвоения, несчастного
сознания. Безжизненный и завораживающий Новый Свет девальвировал все
европейские ценности, для Старого Света
Америка — "страна без надежды".
АНЕКДОТ — наиболее витальный жанр городского
устного народного творчества, представляющий собой мини-новеллу
юмористического характера. При внешней непритязательности А. выполняет целый
ряд важных функций: коммуникативную
(вовремя рассказанный и
удачный А. позволяет устанавливать, оптимизировать и закреплять
коммуникативный контакт); психотерапевтическую
(А. позволяет в
юмористической форме говорить об Ужасном, т.е. безболезненно переводить из
сферы "подсознательного" в сферу сознательного представления,
которые способны наносить субъекту серьезные психические травмы, см.,
например, различные А. об изнасиловании); социально высвобождающую (в А. традиционно вполне могут быть
задействованы табуированные или, по крайней мере, небезопасные в других
жанрах и сферах общения темы, ср. весьма распространенные в 1960—1980-е
анекдоты о КГБ, евреях, Л.И.Брежневе и т.п.). Наконец, одной из важнейших
функций А. является игровая:
семантическая структура
значительного корпуса А. предполагает обыгрывание лексической, референционной, синтаксической
или иллокутивной неоднозначности. А. в культурной ситуации постмодерна
претерпевает существенные трансформации, в первую очередь связанные со сменой
семантико-прагматических приоритетов. Так, для постмодернистских А. характерен
такой прием как подчеркнуто игровое отождествление индивидов, локализованных в
различных возможных мирах, ср., например: Атлантический океан в 1912
пересекает огромный корабль. Капитан собирает пассажиров, команду и объявляет:
— Дамы и господа, у меня
есть две новости — одна крайне приятная, вторая крайне неприятная. С которой
мне начать? — Пожалуй, с первой, — решают присутствующие. — Дамы и господа,
наш корабль получил одиннадцать "Оскаров"... (в данном случае использован прием
совмещения-отождествления объектов, локализованных в реальном и виртуальном
мирах подобное обыгрывание границ между действительным миром и миром текста
является типичным приемом
30
постмодернистского текстопостроения). Ср.
также следующий А., построенный на неоднозначной идентификации и невероятном
отождествлении индивидов, реально локализованных в различных
пространственно-временных мирах; при этом пародийный эффект интенсифицируется
благодаря тому, что отождествление демонстративно основывается на таком
абсолютно условном, формальном признаке, как случайное созвучие имен: Февраль 1917. Финляндский вокзал. На
броневик залезает лысый человек в кепке и обращается к собравшейся вокруг
толпе: — Товарищи, революция... — Леннон! Леннон! Леннон! — перебивая его,
ревет толпа. — Дорогие товарищи! — взывает человек. — Леннон! Леннон! —
продолжает толпа. — А, фиг с вами! — сдается оратор и фальцетом начинает петь:
— Yesterda-a-y... Постмодернистские
А. весьма немногочисленны: их активному продуцированию препятствует очевидное
противоречие между сверхдемократическим характером жанра, с одной стороны, и
весьма изысканным и в определенном смысле элитарно ориентированным характером
семантико-прагматической структуры, с другой. (См. также Интертекстуальность.)
АНТИ-ПСИХОЛОГИЗМ — парадигмальная установка,
постулируемая модернизмом (см. Модернизм) и в особенности
постмодернизмом (см. Постмодернизм), которая заключается в программной
элиминации субъективного фактора при интерпретации феноменов культуры.
Традиция А.-П. исходно конституируется в сфере методологии и теории познания.
В отличие от классической философии, фундированной презумпцией объективности
содержания адекватного знания о мире, основанного на эмпирических данных
чувственного опыта (идея "отражения"), философия 20 в. подвергает
этот "психологизм" радикальному сомнению — по меньшей мере, по трем
основаниям: 1) трансцендентализм семантически сопрягает психологизм с когнитивным
натурализмом, в силу чего теория познания, отвечающая требованиям
анти-натурализма, мыслится как базирующаяся на парадигме А.-П. (от Марбургской
школы неокантианства в модернизме — до "трансцендентального
эмпиризма" Делеза); 2) принцип А.-П. ставится во главу угла в программно
не(анти)-психологической концепции субъективности Э.Гуссерля (гуссерлианская
программа де-натурализации и де-психологизации не только познания, но и
культуры в целом); 3)
неопозитивистский эмпиризм (парадигма
sense data) также преодолевает психологизм эмпириокритицизма (программа
дистанцирования методологии от "психологии научного открытия" у
Г.Рейхенбаха и др.). Традиция А.-П. в современной ее артикуляции программной
ориентации и художественной практики модернизма в искусстве, например, позднего
экспрессионизма, осуществившего радикальную переориентацию с презумпции
выражения субъективного состояния художника на презумпцию выражения сущности
объекта "как он есть" (Э.Л.Кирхнер) — вплоть до стратегии
"деформации формы" как средства проникновения за феноменологическую
видимость к ноуменальной сущности объекта (от Дж.Энсора — к Э.Хеккелю,
Э.Х.Нольде, В.Кандинскому и К.Шмидту-Ротлуффу). Классическими произведениями
А.-П. этого периода могут рассматриваться: серия "Портреты городов"
О.Кокошки, визуальный ряд которой фундирован не презумпцией чувственно-эмоционального
их восприятия, но, напротив, рациональным знанием о специфике их истории, культуры
и традиций; офорты М.Бекмана, понятые как "наборы визуальных шифров"
и др. Тенденция А.-П. находит свое содержательное развитие в контексте
кубизма, опирающегося на определенные идеи Платона, Канта и Гегеля (по оценке
Рейнгардта, "сын пармского крестьянина Жюль Брак усвоил философию в
застольных разговорах начала века") и программно ставящего своей целью
моделирование возможных миров: искусство предстает не как изобразительная, но
как конструктивная деятельность. В рефлексивной самооценке Х.Гриса,
"кубизм есть только новый способ представления вещей", и, согласно
"Манифесту кубизма" (1912), кубистское произведение есть концепция
мира, созданная посредством знаковых кодов. (В этом отношении эволюция
художественной программы кубизма претерпевает ту же эволюцию, что и
экспрессионистская: от "бунта против вещей" и презумпции
"выразить то, что было в нас самих" у раннего П.Пикассо — до его же
программного требования "слиться с объектом", т.е. "скорее
изображать вещи такими, какими их знают, чем такими, какими их видят".) В
контексте данной установки интенция кубизма на А.-П. объективируется в
программе антивизуализма: принципиальное "отрицание наивного
реализма" предполагало в кубизме "отказ от зрения" как
традиционной основы живописи с ее презумпцией перспективы и ракурса видения
объекта. Призыв П.Пикассо "уважайте объект!" предполагает восприятие
последнего вне каких бы то ни было сиюминутных ассоциаций, имеющих субъективно-психологическую
подоплеку. Согласно кубистской концепции творчества, художник должен быть
"чист" и независим от собственного, личного и лично-
31
стного видения объекта, — в позднем
кубизме конституируется так называемая "секта чистых" или
"пуризм" (не случайно А.Сальмон сравнивал кубизм с религией
гугенотов). В контексте развития А.-П. кубистская "война против
зрения" (П.Пикассо) может быть рассмотрена как выражение идеи элиминации
субъекта — в данном случае субъективной точки зрения — в предельно простом,
оптико-топографическом ее понимании. По оценке Г.Аполлинера, в кубизме
"художники, не будучи более ограниченными чем-то человеческим, представляют
нам произведения более умозрительные, нежели чувственные". Своего апогея в
рамках модернизма стратегия А.-П. достигает в таком направлении, как футуризм
с его сформулированным Маринетти программным требованием "заменить
психологию человека, отныне исчерпанную, лирическим завладением материалом".
Традиционный психологизм не просто отрицается в футуризме, но заменяется
пафосным механицистским объективизмом — вплоть до сформулированной в
"Манифесте футуристической живописи" (1910) идеи "создания
механического человека с заменимыми частями" (см. Футуризм, Маринетти).
Следует, однако, заметить, что в полемике кубизма с футуризмом в 1912 кубизм
обвинял последний в сюжетности и литературности, а тем самым — В уступке
психологизму, конкретно имея в виду такие направления футуристической
живописи, как динамизм и симультанизм, могущие быть отнесенными к
неоимпрессионизму (например, тезис Дж.Баллы о том, что "у бегущих лошадей
не по четыре ноги, а по двадцать"). Финальная дискредитация психологизма
осуществляется в дадаизме: по признанию М.Дюшана, относящемуся к дадаистскому
периоду его творчества, "я ... стремился изобретать, вместо того, чтобы
выражать себя" (см. Дадаизм). Своего апогея в рамках модернизма традиция
А.-П. достигает в контексте эстетической концепции "невозможного
искусства", фокусирующего внимание не на эмоциональной сфере человека, но
на "свойствах материалов" и пафосно провозгласившего программу
конституирования "микроэмоционального искусства" (см. "Невозможное
искусство"). В неклассической философии А.-П. находит свое развитие не
только в философии искусства (например, в анализе "дегуманизации
искусства" у Ортеги-и-Гассета), но и во многих иных предметных областях.
Так, например, в контексте проблемы интерпретации А.-П. проявляет себя как
ориентация на отказ от традиционного видения интерпретации текста (понимания)
как реконструкции исходного авторского замысла (эволюционное движение от
"биографического анализа" Г.Миша к структурализму, ориентированному
на трактовку интерпретационной процедуры как основанной на выявлении
объективных гештально-организационных характеристик текста — см.
Интерпретация). В структурном психоанализе субъект характеризуется как
"децентрированный", растворенный в формах языкового порядка (см.
Лакан). В целом, современная философия констатирует парадигмальный поворот в
интерпретации самого феномена субъекта: не только психологически
артикулированный (так называемый "вожделеющий") субъект
фрейдистского типа, но и рациональный субъект типа декартовского уступают место
деперсонифицированной презентации культурных смыслов (языка): по оценке
Дерриды, неклассическая философия практически осуществила деструкцию таких
фундирующих саму идею субъективности феноменов, как "самодостаточность и
самоналичие". Идущая от философского и художественного модернизма (от
структурного анализа и дадаизма — прежде всего), линия А.-П. как растворения
субъективности в семиотическом пространстве языка находит свое развитие в
философии постмодернизма. Свою цель в данной сфере постмодернизм формулирует
следующим образом: "взломать ... пока еще столь герметическую преграду,
которой удерживает вопрос о письме ... под опекой психоанализа"
(Деррида). Согласно постмодернистскому видению дискурсивных практик письма и чтения,
последние задают семиотическое пространство, в рамках которого
"производимое действие совпадает с переживаемым воздействием; пишущий
пребывает внутри письма, причем не как психологическая личность... а как непосредственный
участник действия" (Р.Барт). Утрата субъектом психологической артикуляции
приводит к тому, что он не только теряет личностные качества и
деперсонифицируется (становится "кодом, не-личностью, анонимом"), но
и исчезает в целом — как явление: "он — ничто и никто ... он становится ...
зиянием, пробелом" (Кристева). (См. также "Смерть субъекта",
"Смерть Автора", "Трансцендентальный эмпиризм".)
"АНТИХРИСТ. ПРОКЛЯТИЕ ХРИСТИАНСТВУ"
— предпоследняя работа Ницше ("Der Antichrist"; первое издание — в
1895, окончательная редакция — 1956). Персонаж, именуемый "А.", был
недвусмысленно авторизован самим Ницше. Он отмечал в письме к Мальвиде фон
Мейзенбуг от 3—4 апреля 1883: "Угодно ли Вам услышать одно из новых моих
имен? В церковном языке существует таковое: я есмь... Антихрист"
(замечание К.А.Свасьяна). Позиция Ницше была не совместима с традиционалистским
атеизмом. Последний есть именно отрицание существования Бога, что же
32
касается Ницше, то он признавался, что
"еще ребенком узрел Бога во всем блеске". Скорее позиция Ницше напоминает
бунт, преодоление, а не голое и бесплодное отрицание. Священников Ницше именует
"ядовитыми пауками на древе жизни", "паразитическим типом человека".
И в тоже время Ницше полагает, что именно христианство и отчеканило самые,
пожалуй, тонкие лица в человеческом обществе. Церковь для Ницше — смертельный
враг всего благородного на земле, она стремится растоптать всякое величие в
человеке, она выступает за все болезненное и слабое. Однако и тут Ницше
признает в ней особого рода власть: церковь более благородное учреждение,
нежели государство. Эту двойственность можно объяснить тем, что Ницше родился
в семье протестантских священников, и эта близость к христианству для него
была очень важной, тем более что, по его убеждению, большинство христиан —
христиане несовершенные. (Как писал Ясперс в работе "Ницше и
христианство", расхождение между притязанием, требованием и
действительностью испокон веков было движущей силой христианства". Ясперс
полагал, что главная особенность страстной ненависти Ницше в том, что "его
вражда к христианству как действительность была неотделима от его связи с
христианством как требованием". Это привело к тому, что Ницше призывает
не просто отделаться от христианства, но преодолеть его через
сверх-христианство. Он хочет преодолеть его, опираясь на те самые силы,
которые и принесли христианство в мир.) Говоря "Бог умер", Ницше
ставил диагноз современной действительности. Отчего умер Бог? Ответов у Ницше
несколько, но только один развит до конца: причина смерти Бога — христианство.
Христианство как вероучение и догма чуждо Ницше; он признает в нем лишь
человеческую истину в символической форме. Христианство для Ницше — это существование
навыворот, испорченность: "... оно создало идеал из противоречия
инстинктов поддержания сильной жизни; оно внесло порчу в самый разум
духовно-сильных натур, т.к. оно научило их чувствовать высшие духовные ценности
как греховные, ведущие к заблуждению, как искушение". Ницше же ценит саму
жизнь как инстинкт роста, устойчивости, накопления сил, власти: "где
недостает воли к власти, там упадок". Христианство, согласно Ницше, —
религия сострадания. Противопоставление страдания и сострадания является одним
из центральных положений мировоззрения Ницше. По его мысли, страдание
способствует самопреодолению, росту власти над самим собой; высшее здоровье
заключается в способности преодолевать болезнь и боль. Сострадание, напротив,
расслабляет, уменьшает "волю к власти". Христианство есть религия
милосердия, сострадания; собственное дионисийство Ницше провозглашает как
религию страдания и жизнеутверждения. По убеждению Ницше, христианство на место
человеческих истин поставило фикции — Бог, искупление, милость, добродетель и
т.д., придав им характер безличности и всеобщности: "самые глубокие законы
сохранения и роста повелевают как раз обратное: чтобы каждый находил себе свою
добродетель, свой категорический императив". С иронией относился Ницше и
к идее "чистого духа". Вера в "чистый дух" не является, по
его мысли, доказательством высшего происхождения человека, его божественности.
Если мы отбросим нервную систему, чувства (т.е. "смертную оболочку"),
то, как писал Ницше, мы "обсчитаемся". Христианство, по Ницше, — это
отказ от действительности, ее оклеветание. Народ, который верит в себя, имеет
также и своего собственного Бога. В нем он чтит свои добродетели. Основой
такой религии является благодарность народа за свое существование. Такое
божество, по Ницше, проявляется как в добре, так и во зле. Христианский бог —
бог только добра, которому не знакомы ни сила, ни победа, ни гнев. Если народ
погибает, если исчезает его вера в будущее, его надежда на свободу, то меняется
и Бог, превращаясь в доброго и скромного, советующего "душевный мир",
"осторожность", "любовь к другу и врагу" и т.д. По Ницше, у
богов нет иной альтернативы: "или они есть воля и власть... или же они
есть бессилие к власти — и тогда они по необходимости делаются добрыми...".
Христианское понятие о божестве ("Бог как Бог больных. Бог как паук, Бог
как дух"), с точки зрения Ницше, есть одно из самых извращенных понятий о
божестве, какие только существовали. Это Бог, выродившийся в противоречие с
жизнью, обожествляющий "ничто". Источник христианства для Ницше — это
античность. Уже первоначальная апостольская община представляла собой, по
Ницше, мир больных. В позднеантичном мире эти люди повсюду встречали родственные
души, т.к. в язычестве давно уже росло антиязычество — уродливые и больные
религиозные формы. И вот христианство усвоило учения и обряды всех подземных
культов Римской империи, порождения больного разума. Ибо, согласно Ницше,
"судьба христианства лежит в необходимости сделать самую веру такой же
болезненной, низменной и вульгарной, как были болезненны, низменны и вульгарны
потребности, которые оно должно было удовлетворить". Сократ и Платон для
Ницше — провозвестники этого явления. Античность сама породила христианство.
Христианство вобрало в себя все проявления ущербной и угасающей жизни: жертвенность,
аскетизм, философию мироотрицания и т.д. Оно победило, как считает Ницше,
благодаря своим историческим корням — иудаизму: "Евреи — это самый
замечательный народ мировой ис-
33
тории, потому что они, поставленные перед
вопросом: быть или не быть, со внушающей ужас сознательностью предпочли быть
какою бы то ни было ценою: и этою ценою было радикальное извращение всей природы...".
Как подчеркивал Ницше, они оградили себя от всех условий, в которых народ
только и мог жить... они извратили ценности, изобретя моральные идеалы, которые
— до тех пор, пока в них верят, — превращают их немощь в мощь, а их ничтожество
— в ценность... Именно здесь и проявился инстинкт ressentiment, из которого
всякое жизнеутверждение выглядит злом. Евреи, несмотря на свою силу и мощь,
сами отказались от мира действительности, от реальности, что привело к понижению
воли к власти и явилось причиной физиологического спада, decadence. В связи с
христианством Ницше вводит слово "ressentiment" — это злопамятство и
мстительность, ненависть, злоба, но это все сопровождается чувством бессилия.
Яркий пример ressentiment — это распятие Бога, т.е. человек мог простить все,
кроме того, что человек — это не он (Бог). Под ressentiment Ницше понимает и
основу христианского мира. Образ Иисуса Христа у Ницше стоит особняком.
Реальность Иисуса, по его мнению, не имеет к истории христианства никакого
отношения. Иисус для Ницше — это некий человеческий тип, которому нужно дать
психологическую характеристику. Иисус несет в мир новую жизненную практику, а
не новое знание. Эта практика имеет своей целью блаженство, которое заключается
в том, чтобы чувствовать себя дома в том мире, который не может потревожить
никакая реальность, — в мире внутреннем. Дело блаженного проявляется в том, что
он проходит мимо мира, или сквозь мир, не позволяя ему себя затронуть. Свое
понимание Христа Ницше противопоставляет понятиям "герой" и
"гений". Христос — это не герой, как хотят показать его Евангелия.
Он — противоположность борьбе; неспособность к противодействию делается здесь
моралью; блаженство в мире, в кротости, в неспособности быть врагом. Что же
касается слова "гений", то Ницше пишет: "говоря со строгостью
физиолога, здесь было уместно совершенно иное слово — слово "идиот".
Для Ницше, не Ренан, а Достоевский был тем, кто угадал Христа, поэтому
"идиот" равен здесь "святому", что доказывается соединением:
"святой идиот". Все это имеет своей причиной крайнюю восприимчивость
к страданию и раздражению, "инстинкт ненависти против всякой
реальности". Ницше считал, что христианство с самого начала есть опасное
извращение того, что было истиной для Христа. По мысли Ницше, "в
сущности, христианином был только один, и тот умер на кресте". Христос, по
Ницше, — не родоначальник и не исток христианства, а всего лишь одно из его
средств. Прежде всего, на место действительного Христа поставили выдуманный образ:
борца и фанатика, образ Спасителя, в котором важны были лишь смерть и
воскресение. Главным же заблуждением, на которое делает упор Ницше, было обожествление
такого психологического типа. Задача Иисуса — дать образец новой жизни, нового
поведения. "Новое поведение, но не новая вера...", — комментирует
Ницше. Только внутренние реальности Христос принимал как реальности. Он лишь
символ. "Ничего нет более не христианского, как грубые церковные понятия о
Боге как личности, о грядущем "Царстве Божьем", о потустороннем
"Царстве Небесном", о "Сыне Божьем", втором лице св. Троицы
— это ... всемирно-исторический цинизм в поругании символа". Христос, по
Ницше, умер не для спасения людей, но чтобы показать, как нужно жить. Здесь
Евангелие против Христа, или наоборот, Христос против Евангелия. "До
бессмыслицы лживо в "вере" видеть примету христианина, хотя бы то
была вера в спасение через Христа; христианской может быть только христианская
практика, т.е. такая жизнь, какой жил тот, кто умер на кресте...". Как же
получилось так, — спрашивает Ницше, — что Христос стал Сыном Божьим? Не
выдержала идея равенства всех как детей Божьих, которому учил Иисус; местью
человека было неумеренно поднять Иисуса, отделить его от себя: совершенно так,
как некогда "иудеи из мести к своим врагам отделились от своего Бога и
подняли его на высоту". Один Бог и один Сын Божий: оба порождение
ressentiment. Воскрешение, вера в личное бессмертие разрушают "всякую
естественность в инстинктах", т.е. все, что есть в инстинктах хорошего,
что способствует жизни, ручается за будущее — возбуждает теперь недоверие.
"Жить так, чтобы не было более смысла жить, — это становится теперь
"смыслом" жизни...". Истинность христианства для Ницше
заключается в том, что оно не исторично, но ежечасно; не церковь основа
христианства, а сам человек, и идея Вечного Возвращения связана с пониманием
Христа, как возникающего ежемгновенно. Ницше противопоставляет Иисусу Павла в
образе первого огрубителя и губителя христианства. (Как предупреждал К.Свасьян
в комментариях к "Антихристу", две последние книги Ницше —
"Антихрист" и "Ессе Homo" — требуют особенно осторожного и
критического подхода: "элемент невменяемости и распада Я свил себе в этих
сочинениях зловещее гнездо...".) Для Ницше Павел является, пожалуй, самым
ненавистным персонажем истории, исказившим смысл учения Христа.
Противопоставляя друг другу Христа и Павла, Ницше исходил из лютеровской интерпретации
посланий апостола. Теологическим обоснованием разрыва с католической церковью
служили учения Лютера о предопределении и об "оправдании ве-
34
рою". Именно Лютер довел до предела
противопоставление разума и веры, что дало Ницше возможность говорить об
изначальной враждебности христианства разуму. Несмотря на слова Павла: "А
теперь пребывают... три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше",
Ницше вслед за Лютером считал Павла проповедником спасения "только
верою". Ницше не увидел, что Павел по своей сути близок ему, Ницше, что он
поборник свободного самоопределения в новом опыте. Тема Ницше "бытие в
становлении", тема свободы, вседозволенности, подлинности звучат и у
Павла. И самое главное — тема песни и танца у Павла: "... буду петь духом,
буду петь и умом". Такая ситуация, при которой Ницше еще пишет:
"Павел был величайшим из всех апостолов мести...", может быть
объяснена сквозь призму лютеранства, и, возможно, надвигающейся тени безумия
на лицо Ницше. В "Антихристе" затронут и буддизм. Ницше осуждает и
христианство, и буддизм за принадлежность к нигилистическим религиям, при этом
он видит 9 них серьезные различия. "Осуждая
христианство, — писал Ницше, — я не хотел бы быть несправедливым по отношению к
родственной религии... к буддизму". Он находит буддизм "в сто раз
реальнее христианства", "в сто раз холоднее, правдивее и
объективнее". Главное для Ницше в буддизме — это отказ от понятия
"Бог",
замена "борьбы против греха" на
"борьбу против страдания", отказ от аскетического идеала и, в тоже
время, умеренность в потребностях, немстительный характер буддистского учения.
Если в христианстве, по Ницше, ищут спасения низшие сословия и поэтому
"христианству нужны были варварские понятия и оценки, чтобы
господствовать над варварами", то буддизм, по мысли философа, — религия
"цивилизации", близящейся к концу, приведшей к усталости, религия для
"добрых, нежных рас, достигших высшей степени духовности". В этом
смысле буддизм также стоит выше христианства. Сравнение Иисуса с Буддой имеет
весьма неожиданное продолжение, т.е. аутентичное христианство, христианство
самого Христа могло бы стать чем-то вроде европейской формы буддизма. Буддизм
используется Ницше прежде всего как средство полемики с христианством.
Отношение к "Законам Ману" у Ницше такое же двойственное, как и к
буддизму. В "Антихристе" достоинство "Законов Ману"
видится им как раз в том, что знатные сословия, философы и воины с их помощью
держат в руках массы. Ложь не отрицается, но упор сделан на цели этой лжи, и
здесь Ницше говорит о том, что христианству как раз и недостает святых целей.
В вину буддизму Ницше ставит пессимизм, жизнеотрицание. В противоположность
этому Ницше ставит Диониса, "учителя вечного возвращения", — Дионис
против Будды. Еще одна причина отрицательного отношения Ницше к христианству
связана с понятием "тела". Тело в христианстве презирается, оно на
последнем месте. Вершина отвращения и презрения к телу — это аскетизм, т.е.
ressentiment, направленный на себя, это и распятие, т.е. ressentiment,
направленный на другого. Тело для Ницше имеет первостепенное значение. Его
философия — это танец, не как движение души, а как движение тела. (См. Тело.)
Метафора — это основной элемент языка тела, тела как становления. Становление
и есть преодоление языка. В танце тела рождается мысль. Мыслить у Ницше — это
возвращать понятиям их первоначальный смысл, метафоричность, уже стертую в
понятийном языке. Дионис и есть образ этого тела, которое собирается по
кусочкам до полного воскрешения, это вечное становление. Вместе с понятием
"тело" Ницше раскрывает понятие "свет". Точнее, тело и свет
у него неразделимы. Ницше призывает полдень, когда исчезнут все тени,
заглушающие тело иллюзорной двойной реальностью, когда тело и свет будут не
разделены. Что же касается христианства, то это время полумрака, это сумерки:
нет тела и нет света, есть только одна иллюзия реальности. Свет и есть то условие,
при котором тело может выйти за пределы самого себя. Ницше писал, что человек
есть "еще не установившееся животное" с неопределенными возможностями,
Однако именно этот "недостаток" человека и есть в то же время его
шанс. Он еще не то, чем может быть, но он еще может стать всем. Ницше отнюдь не
хочет, чтобы человек стал, наконец, "установившимся животным", то
есть определенным типом, ибо это непременно означало бы стадный тип. Совсем
наоборот, подлинная сущность человека заключается именно в том, что он не
установился, что он всегда может выйти за свои пределы. (См. Сверхчеловек.)
Ницше повторяет вслед за Иисусом: нет больше никаких противоположностей. Это
значит, что Христос и Дионис, Бог и Человек, Христианин и А. — это одно —
лабиринт. В вечном становлении человека снимаются все противоположности.
АНТИ-ЭДИП — парадигмальная фигура постмодернистской
философии, фиксирующая отказ последней — в общем контексте переосмысления феномена
детерминизма — от презумпции принудительной каузальности, предполагающей
наличие внешней (по отношению к объекту изменений) причины как фактора
внешнего причинения. Введена Делезом и Гваттари в контексте методологии шизоанализа
(см. Шизоанализ). В отличие от психоаналитической интерпретации
бессознательного как травмирующим образом детерминированного со стороны внешних
факторов, шизоанализ постули-
35
рует не только возможность, но и
необходимость конституирования субъективности (бессознательного) в качестве
свободного, и в первую очередь это предполагает свободу от внешнего причинения,
принудительной каузальности, что влечет за собой аксиологическую негацию
символа Отца в его традиционном психоаналитическом понимании и интенцию на
разрушение Эдипова комплекса (см. Эдипов комплекс) как базового символа
классической традиции. В данном аспекте установка шизоанализа во многом
совпадает с установкой структурного психоанализа Лакана, усматривающего в
деспотизме "символического порядка" языка символизацию отцовской доминанты
(см. Лакан). В обрисованном контексте шизоанализ обозначает свою резко
критическую позицию по отношению к психоанализу, радикально дистанцируясь от
последнего. Основанием указанной критики выступает то обстоятельство, что, по
оценке шизоанализа, "психоанализ принимает участие в буржуазном угнетении
в самом общем виде" (Делез, Гваттари). Сущность этого участия заключается,
по мнению Делеза и Гваттари, в педалировании психоанализом идеи
детерминированности (травмированности — причем, с точки зрения шизоанализа,
параноидальной — см. Машины желания) бессознательного со стороны
внешних по отношению к нему социальных структур — вне какой бы то ни было попытки
исследования условий возможности его свободы. Типичным примером в данном
случае может служить культивируемый психоанализом "фамилиализм",
интерпретационно погружающий функционирование бессознательного в
детерминационную зависимость от такой "псевдоструктуры", как семья.
Делез и Гваттари говорят в этом контексте об "эдипизации"
бессознательного, сознания и культуры в целом: "параноидальный отец
эдипизирует сына". Таким образом, согласно шизоаналитической оценке,
"психоанализ ... не только в теории, но и на практике подчиняет
бессознательное древовидным структурам, иерархическим графикам, резюмирующей
памяти, центральным органам". — Сама психоаналитическая процедура, по
мнению Делеза и Гваттари, имеет своим результатом усугубление того калькирования
отцовской доминанты, которое является неизбежным следствием фамилиализма, в то
время как бессознательное — в свободном своем проявлении — должно быть не
однозначной линейной "калькой", но открытой для версификационных
прочтений "картой" (см. Ризома, Номадология, Шизоанализ, Тело без
органов): "Фрейд заведомо принимал в расчет картографию /автохтонного для пациента бессознательного — M.M./... но лишь для того, чтобы совместить ее с
фотографией родителей". В этом смысле практика психоанализа оценивается в
шизоанализе как травмирующая: "задумайтесь о том, что произошло с
маленьким Хансом в детском психоанализе: его ризому безжалостно крушили,
пачкали его карту, куда-то прятали ее, блокировали все выходы до тех пор, пока
не удалось внушить ему стыд и чувство вины, пока стыд и чувство вины не
укоренились в нем". В противоположность этому, шизоанализ ставит перед
собой диаметрально иные задачи, "добивается совсем другого состояния бессознательного":
для данной методологии главная цель заключается отнюдь "не в том, чтобы
редуцировать бессознательное", но, напротив, в том, чтобы его
"создать" — на основе (и, в свою очередь, как основу) "новых
высказываний, других желаний". — Пафос шизоанализа заключается в
высвобождении бессознательного из-под гнета "псевдоструктур", освобождении
шизоидальных потоков желания от параноидальных ограничений: по словам Делеза и
Гваттари, "позитивная задача шизоанализа: обнаружение у каждого машин
желания, независимо от любой интерпретации". Бессознательное трактуется
шизоанализом в качестве самодетерминирующейся процессуальности, т.е. как
"нечто, порождающее самого себя". Поскольку первым бастионом
психоанализа, на который обрушивается шквал шизоаналитической критики,
выступает "фамилиализм", постольку самый разрушительный удар
направляется на концепт "Эдипова комплекса". Базовая для психоанализа
метафора Эдипа становится для шизоанализа олицетворением однозначно линейной
внешней каузальности, и в этом контексте вынесение концепта
"Анти-Эдип" в заглавие первого тома "Капитализма и
шизофрении" может быть истолковано как фиксация анти-линейной ориентации
шизоаналитической методологии. Фигура Эдипа интерпретирутся шизоанализом как
принципиально альтернативная свободной ("сингулярной",
"молекулярной", "шизофренической") форме бессознательного,
противопоставляющая ей презумпции связанности ("молярности", утраты
самости в агрегате) и подчиненности центру этого агрегата, олицетворенному в
структуре семьи Отцом (ядром нуклеарного агрегата). По формулировке Делеза и
Гваттари, "функция Эдипа как догмы или "нуклеарного комплекса"
неотделима от насилия". Целью шизоанализа становится "деэдипизация
бессознательного", а лозунгом — "шизофреническое — вместо
Эдипова". Фигура Эдипа фактически подвергается в шизоанализе остракизму:
по образному выражению Делеза и Гваттари, "бессознательное — изначально
сирота". В контексте оппо-
36
зиции "Шизофрения — Паранойя"
(см. Шизоанализ, Машины желания) Эдипов комплекс локализуется на предельно
параноидальном полюсе, в то время как "шизофреник сопротивляется
невротизации. Имя отца к нему не прилипает", а потому он фактически
персонифицирует собою свободу, выступая носителем бессознательного,
прорвавшегося сквозь ограничения "социальных машин" и реализовавшего
себя поперек жестких направляющих осей интегральных
"псевдоструктур" социальности, в первую очередь — семьи:
"желание — сирота, анархист и атеист". Наряду с фигурой А.-Э.,
фундаментальный для постмодернистской интерпретации детерминизма отказ от идеи
внешней причины находит свое выражение в серии аналогичных парадигмальных
фигур: применительно к постмодернистской текстологии в этом ряду может быть
обозначена фигура "смерти Автора" как внешней причиняющей
детерминанты текста (см. "Смерть Автора"), применительно к "генеалогии"
(см. Генеалогия) и номадологии (см. Номадология) — фигура "смерти
Бога" как финальной и исчерпывающей внешней детерминанты (см. "Смерть
Бога"). Семантический изоморфизм данных фигур находит свое выражение в их
параллельном употреблении многими авторами: так, например, по Р.Барту, если
классически понятое "произведение включено в процесс филиации", то
постмодернистски понятый текст не предполагает наличия внешней по отношению к
нему (вневербальной) причины, ибо он есть не что иное, как преходящее состояние
самодостаточной процессуальности письма, — по выражению Р.Барта, "что же
касается Текста, то в нем нет записи об Отцовстве". (См. также Неодетерминизм,
"Смерть Бога", Шизоанализ, Машины желания.)
АПЕЛЬ (Apel) Карл-Отто (р. в 1922) —
немецкий философ, один из основоположников современной версии философии
постмодерна. Окончил Гетевский университет (Франкфурт-на-Майне), где в 1972
стал профессором философии. Ученик Э.Ротхакера; испытал влияние концепций
Пирса, Хайдеггера, Витгенштейна, Гадамера, Дж.Остина, Хабермаса, Дж.Серля.
Основные сочинения: "Идея языка в традиции гуманизма от Данте до
Вико" (1963), "Трансформация философии" (1973), "Идея
трансцендентальной грамматики" (1974), "Идейная эволюция Ч.С.Пирса:
Введение в американский прагматизм" (1975), "Теория языка и
трансцендентальная грамматика в свете вопроса этических норм" (1976),
"Новые попытки объяснения и понимания" (1978), "Контроверза
"Объяснение-Понимание" в свете трансцендентального прагматизма"
(1979) и др. Фундаментальной основой философии А. является презумпция
"лингвистического поворота" в философии, понятого в качестве
"трансформации prima philosophia в философию языка" и ориентирующего
философское исследование на анализ языка как исходной реальности человеческого
бытия (в этом контексте А. солидаризуется с цитируемой им позицией
Гёльдерлина: "мы есть, начиная с разговора"). По определению А.,
"философия сегодня сталкивается с проблематикой языка как основополагающей
проблематикой научного образования понятий и теорий и своих собственных
высказываний, а это значит — осмысленного и интерсубъективно значимого
выражения познания вообще". Философия, таким образом, не является более
ни моделированием "бытия", "сущего" или
"природы", т.е. онтологией, ни рефлексией над "сознанием"
или "разумом", т.е. гносеологией, становясь отныне реакцией на
"значение" или "смысл" языковых выражений ("анализом
языка"). В качестве основных лейтмотивов современной философии А.
выделяет следующие: 1) "первый лейтмотив обусловлен ориентацией на форму
языка", 2) второй — "интуицией контекстуальности предпонимания феноменов,
контекстуальности, в свою очередь обусловленной среди прочего также и языком:
ведь он позволяет оценить то искусственное и случайное, что оказывает влияние
на исторически обусловленную подоснову жизненных миров". Согласно А.,
названные лейтмотивы задают в современной философии языка новую традицию,
которая по своей природе является одновременно и постметафизической, и
постфеноменологической: "оба эти лейтмотива почти полностью дискредитировали
в наши дни гуссерлианскую претензию на обоснование философии в качестве
строгой и беспредпосылочной науки, апеллировавшую к аподиктической очевидности
усмотрения категорий или интуитивного постижения сущностей" (см.
Постметафизическое мышление). Согласно апелевской рефлексии, разрешение сложившейся
в современной философии языка ситуации может быть определено как
конституирование "трансцендентальной
семиотики, которая в
качестве трансцендентальной
прагматики языка
преодолевает недостатки семантического анализа языка, благодаря чему она и
включает в себя феноменологическую
очевидность". Конституируемую им философскую концепцию языка А. артикулирует в
этом контексте как "попытку снятия феноменологии
трансцендентальной се мистикой". Стремясь избежать парадигмальных
крайностей субстанциальности онтологизма и внесубстанциальности аналитической
философии, А. строит "трансцендентально-герменевтическую" концепцию
языка, основывая ее, с одной стороны, на признании то-
37
го, что язык является трансцендентальной
величиной", а с другой — фиксируя своего рода виртуальность его статуса
как "условия возможности диалогического взаимопонимания и понимания самого
себя". В свете этой установки А. анализирует роль языка не только в
герменевтических процедурах "понятийного мышления, предметного познания и
осмысленного действия", протекающих в рамках субъект-объектного отношения,
но — в первую очередь — в контексте субъект-субъектных отношений. Эти
отношения трактуются А. как интерсубъективная коммуникация, которая в принципе
"не может быть сведена к языковой передаче информации", но
"является одновременно процессом достижения согласия". Язык
выступает в этом контексте не только механизмом объективации информации и экспрессивным
средством, но и медиатором понимания. Более того, коммуникация мыслится А. как
основанная на предпонимании, условием возможности которого является
"языковой консенсус", т.е. "согласованное понимание смысла в
неограниченном коммуникативном сообществе". А., таким образом,
дистанцируется от трактовки языка в классической философии, в рамках которой
процессуальное понимание "уже выражено, отчуждено и установлено на долгий
срок" в логически артикулированных структурах (наподобие гегелевского
"объективного духа"); от обыденного языка, который трактуется А. в
духе Хомского — как своего рода performance, презентация языка в ткани
конкретно-ситуативной языковой практики; от искусственных языков,
представляющих собою, по А., "лишь приватную актуализацию неизменной
системы формализма". Оригинальная концепция языковой коммуникации А.
конституируется в контексте его трактовки языковых практик в качестве языковых
игр. А. обосновывает свою позицию тем, что, во-первых, коммуникативная речевая
практика, будучи зависимой от лексического дискурса и связанная необходимостью
следовать грамматической организации языка, изначально построена на презумпции
"следования правилу", а во-вторых, порождает внутри ограниченного
правилами пространства бесконечное число вариантов своего разворачивания (вариативность
"семантических каркасов"). В этой связи акты речевой коммуникации
представляют собой, по А., языковые игры. Знак в данном контексте может быть,
по А., функционально использован по следующим регистрам: а) "в смысле
категории первичности: иконическое использование знака, чтобы схватить протокольно
бытие как таковое в ходе окрещивания-называния данного феномена"; б)
"в смысле категории вторичности: использование знака как индикатора для
идентификации по отношению к ситуации объекта именования, существующего и
причинно обусловливающего чувственное восприятие"; в) "в смысле
категории третичности: символическое использование языка для опосредования
первичности и вторичности — в частности, для определения экстенсионального
значения данного имени (что уже начато определением через индикаторы) и
установления связи с интенциональной детерминацией соответствующего понятия
(детерминации еще ожидаемой, но принципиально возможной)". Концепция
языковых игр А. знаменует собой новый этап развития философии постмодерна. Если
трактовка языковых игр Витгенштейном предполагала опору на взаимодействие между
субъектом и текстом как возникающим в контексте языковых практик, а в рамках
философии постмодерна процедуры отношения к тексту приобретают статус
исходно-базовых, то А. трактует языковую игру как субъект-субъектную
коммуникацию, участники которой являют друг для друга текст — как вербальный,
так и невербальный. Такой контекст не только выдвигает на передний план
герменевтическую подоплеку языковой игры, но и задает особую артикуляцию
проблематики понимания как взаимопонимания ее участников. В парадигме
доапелевского постмодерна, который сегодня с достаточной степенью правомерности
может быть оценен как постмодернистская классика, текст понимался как
"децентрированный" и подлежащий "деконструкции" (Деррида),
как принципиально аструктурная "ризома" (Делез и Гваттари), допускающая
любые возможности своего "означивания" (Кристева), что с
неизбежностью предполагало примат судьбоносного "означающего" над
"означаемым" (Лакан). Современная же (постапелевская) версия постмодерна
смягчает ранне-постмодернистский радикализм, отчасти восстанавливая в правах
классическую для философской герменевтики и генетически восходящую к
экзегетике презумпцию понимания как реконструкции имманентного смысла текста,
выступающего у А. в качестве презентации содержания коммуникативной программы
партнера в контексте языковых игр, которые реализуются, таким образом, как
"сплетенные с жизненной практикой прагматические квази-единицы коммуникации
или взаимопонимания". Выступающий в качестве текста коммуникативный
партнер не подлежит произвольному означиванию и, допуская определенный
(обогащающий игру) плюрализм своего прочтения, тем не менее предполагает
аутентичную трансляцию семантического ядра своего речевого поведения в
сознание другого, который вне этой реконструкции смысла не конституируется как
игровой и коммуникативный партнер. Сама ситуация языковой игры, таким образом,
требует в качестве условия своей возможности понимания как обоюдно взаимной
реконструкции имманентного смысла произносимых текстов, а поня-
38
тийно оформленное "языковое понимание
в коммуникативном сообществе" выступает необходимым "регулятивным
принципом" коммуникации, предотвращая возможность ее обрыва, языковой
изоляции субъекта, теряющего не только партнера и себя в качестве партнера, но
и саму возможность обретения смысла. В этом отношении, по самоопределению А.,
осуществленная им "трансцендентально-герменевтическая рефлексия условий
возможности языкового взаимопонимания в неограниченном коммуникативном
сообществе обосновывает единство prima philisophia как единство теоретического
и практического разума", а фигура А. выступает рубежной фигурой перехода
от классического постмодерна к современному (см. After-postmodernism). (См.
также Трансцендентальная семиотика.)
АРЕНД (Arendt) Ханна (1906—1975) — немецко-американский
философ и политолог, доктор философии (1928), член-корреспондент Германской
академии языка и литературы (ФРГ), действительный член Американской академии
политических наук. Детство А. прошло в Кенигсберге (с 14 лет А. посещает могилу
Канта), участвовала в антифашистском движении. Награждена премией Лессинга
(1959), медалью Эмерсона — Торо (1969), премией Соннига за вклад в европейскую
цивилизацию (за 8 месяцев до смерти). Испытала влияние таких мыслителей (со
многими из них состояла в переписке), как Гвардини, Хайдеггер, Гуссерль,
Ясперс. Творчество А. занимает особое место в историко-философской традиции, поскольку,
с одной стороны, оно может быть оценено как относящееся к философии
неклассического типа, а с другой — в работах А. во многом предвосхищены
фундаментальные идеи современной постнеклассической философии (см. Постмодернизм).
Наследие А. включает в себя более 450 работ, разнообразных по проблематике,
но объединенных общим смысловым фокусом всей философской системы А., каковым
является интенция на осуществление рефлексивного осмысления современности
("думать над тем, что мы делаем"), однако ее творчество
тематизировано в достаточно широком диапазоне: от политологически окрашенной
аналитики феномена тоталитаризма — до текстологического исследования языка
художественного произведения. Основные работы: "Происхождение
тоталитаризма" (1951), "Положение человека" (1959),
"Кризис в культуре" (1961), "Эйхман в Иерусалиме" (1963),
"Между прошлым и будущим. Шесть упражнений в политической мысли"
(1964), незавершенная "Жизнь души", вышедшие посмертно "Лекции
по политической философии Канта", а также опубликованный в Великобритании
сборник "Ханна Аренд: двадцать лет спустя" (1996) и др. В трудах А.
исследованы как природа социальности в целом, так и конкретные
социо-антропологические категории труда, производства и торговли, политические
феномены революции и свободы, а также сформулированы основы современного
понимания тоталитаризма как общественного феномена 20 в. В работах А. фактически
высказана идея нелинейности социальных процессов, которая к концу 20 в. окажется
доминантой осмысления социальности как таковой (см. Нелинейных динамик
теория): "поскольку действие совершается в отношении существ, способных
на свои собственные действия, реакция, помимо того, что является ответом, есть
всегда новое действие, которое направляет себя и воздействует на других.
Поэтому действие и реакция среди людей никогда не движутся по замкнутому кругу
и никогда не могут быть надежно ограничены двумя партнерами". Это
означает, что "моментный акт в самых ограниченных обстоятельствах несет
... семена безграничности, поскольку один поступок, а иногда и одно СЛОВО,
достаточны для того, чтобы изменить каждую констелляцию", — таким образом,
"последствия безграничны, поскольку действие, хоть и может ... проистекать
ниоткуда, становится медиумом, где каждая реакция становится цепной
реакцией". В этом контексте важнейшим моментом конституируемой А.
методологии является ее программная ориентация на идиографизм (см. Идиографизм):
с точки зрения А., применительно к социальным контекстам "множество"
следует понимать не только как количественную "множественность", но,
в первую очередь, как качественное "разнообразие", в контексте которого
"неуловимые идентичности ... ускользают от любых генерализаций". В
этом отношении теоретическое моделирование социальной процессуальности
возможно, согласно А., лишь посредством создания историй как нарраций, под
которыми А. понимает не Историю в ее объективном течении, но рассказанную
историю (и даже — рассказанные истории) как конструируемую рассказчиком модель
событийности: согласно позиции А., вплотную приближающейся к позиции
постмодернистской нарратологии, "действие полностью раскрывается только
рассказчику, то есть ретроспективному взгляду историка, который действительно
лучше участников знает, что произошло", поскольку имеет возможность
оценить события с точки зрения известного ему финала (см. Нарратив). (Однако,
моделируемая А. вер-
39
сия исторического познания принципиально
отличается от нарратологической — а именно фундаментальной для нее
презумпцией наличного смысла исторического события: "неважно, сколь
абстрактно могут звучать наши теории или сколь последовательными могут
оказаться наши аргументы, за ними лежат случаи и истории, которые, по крайней
мере для нас самих, содержат, как в скорлупе, полный смысл того, что бы мы ни
должны были сказать" — ср. с концепцией истории в постмодернизме:
Нарратив, Постистория, Событие, Событийность.) Вместе с тем, в свете общей
идиографической установки А., "истории" как рассказы об исторической
событийности, в свою очередь, "ускользают от любого обобщения и,
следовательно, от любой объективации". В этом контексте важнейшей
особенностью творчества А. выступает интенция на аналитику крупномасштабных
социальных феноменов и процессов ("Между прошлым и будущим...") в
максимальном приближении их к масштабу индивидуально-конкретной человеческой
жизни ("удел человека"). Именно идеал идиографизма (разумеется,
наряду с непосредственно аксиологическими и идеологическими презумпциями)
лежит в основе осуществленной А. аналитической критики тоталитаризма. По
выражению А., на земле живут "люди, а не Человек" ("men, not
Man"), и сущностной характеристикой человека, принципиально отличающей
его от животного, является его неизбывное стремление "показать в делах и
словах, кем он является в своей уникальности". Именно в этом контексте
целью теоретической деятельности А. является, по оценке Рикера, моделирование
"нетоталитарной вселенной". С точки зрения А., центральной
характеристикой любого общества является баланс между публичностью и
приватностью, который в индивидуально человеческом измерении предстает в
качестве возможности реализовать себя как в общественно-гражданской, так и в
частной сферах. Нарушение гармоничного соотношения между этими сферами
деформирует нормальное течение человеческой жизни. Так, дисбаланс в пользу
публичности, характеризующий тоталитарные общества, предельно расширяет
границы официальной легитимности, до минимума сводя возможности проявления
человеком себя в приватной сфере. Между тем, согласно концепции А., индивидуальность
человека, делающая осуществимыми главные репертуары его жизни, требует для
собственного существования некого "приватного адреса" — неотчуждаемую
ни при каких условиях "частную долю мира, фрагмент бытия", внутри
которого творится частная жизнь, защищенная от вмешательства публичности, как
на уровне коррекции, так и на уровне оценки. Разрушение таких преград между
личностью и внешним миром (в первую очередь — государством) необходимо ведет к
гибели человеческой индивидуальности, которая в аксиологической системе А. выступает
в качестве максимальной ценности. Жизненные ценности индивидуального (и —
одновременно — исконно общечеловеческого) порядка заменяются идеологическими
догмами, функционирующими в массовом сознании, с одной стороны — как догматы,
ибо требуют бездоказательного принятия на веру и беспрекословной верности идее,
а с другой — как клише, ибо предполагают стереотипные формы поведения,
социальный "автоматизм". Не менее значимой для жизни является,
однако, и сфера публичности: согласно позиции А., "без публичности
личность лишена человечности" (А. ссылается даже на то обстоятельство,
что в латинском языке глагол "жить" фактически означает "быть
среди людей", а "умирать", соответственно, — "перестать
быть среди людей"). Более того, сфера публичности имеет особое значение,
поскольку именно и только здесь (а именно — в сфере политики) возможен такой
феномен, как свобода. Понятие свободы в системе А. очень значимо и многозначно:
наряду с традиционным его толкованием, А. выявляет и новые пласты его
содержания. Прежде всего, А. фиксирует, что свобода в сфере политики выступает
как "сопротивление" — в контексте воздействия, как "особое
личное мнение" — в контексте несогласия. В этом смысле в зоне
приватности, где "свободность" человека задана как изначальная (по
определению), свобода не конституируется в качестве специфичного феномена. И
как исполнительское искусство не только требует взаимодействия между исполнителем
и адресатом, но и является формой этого взаимодействия, так и свобода задает
новые формы публичности. Креационный потенциал свободы, который инспирирует
"начинание нового", фиксируется А. как реализующийся в особом срезе
человеческой жизнедеятельности — "активности". В отличие от
"труда" (labour), обеспечивающего воспроизводство биологических
процессов человеческого организма и не требующего для своего осуществления
Другого, и "производства" (work), воспроизводящего неорганическое
тело цивилизации и реализующего связь между людьми лишь в контексте, заданном
технологической программой, "активность" (action) выстраивается в
рамках не субъект-объектных, но субъект-субъектных отношений. Она принципиально
коммуникативна, и именно в контексте свободной коммуникации человек выступает
не как "рабочее животное" (animal labourer) или "человек
производящий" (homo faber) (в — соответственно — labour и work), но как
творческий
40
субъект "начинания нового".
Источник свободы, таким образом, выводится А. как за пределы интеллектуальной
сферы, так и за пределы эмоционально-волевой (ибо, если разум формулирует
цели, достижение которых вынуждает человека сообразовываться с требованиями внешних
условий, то воля не позволяет ему отступить). "Активность", в
сущности, внепрагматична, и осуществляющееся в ее рамках общение есть цель
самого себя. Между тем, свобода как проявление этой "активности"
(избыточный продукт непрагматичного процесса) оказывается чрезвычайно значимой
и "полезной" для общества, инспирируя его к новому, к "рождению
того, чего еще никогда не бывало". Именно свобода, по А., в состоянии
преодолеть даже барьеры тоталитарных общественных систем. В
социально-событийной системе отсчета свобода реализуется, по А., как революция,
которая не только разрушает "окаменелость" тоталитаризма, освобождая
человека от ложных идеологических догм, но и привносит в мир "рождение
нового". Таким образом, поскольку творческая креация нового возможна лишь
для человека, обладающего индивидуальностью, воспитанной в рамках частной
жизни, постольку свобода выступает связующим звеном между публичностью и
приватностью, всеобщей историей и "уделом человека". Универсальные
определения каждого существования, по А., — "рожденность" и
"смертность". И если на уровне индивида "рожденность"
реализуется в "активности", т.е. в создании нового, то
"смертность" — в утрате креативности, а значит — и индивидуальности.
Соответственно этому и на уровне общества "смертность" есть не что
иное, как лишение человека индивидуальности, предпринятое в качестве
масштабной акции, разрушение сферы приватности, т.е., иными словами,
тоталитаризм, предполагающий "тотального человека", представителя
массы как конгломерата, целостность и сплоченность которого не имманентна, но
является результатом целенаправленного насилия посредством идеологической
обработки с последующим политическим манипулированием. "Рожденность"
же на уровне общества есть "революция" как "перехват истории"
и прорыв к творчеству и свободе. Оценки места А. в панораме философской жизни
20 ст. варьируются в самом широком диапазоне — как в аксиологическом плане: от
критического восприятия ее идей (Л.Ферри, Т.Пангл) до самого пафосного
(Дж.Ганнел), так и в плане содержательном: творчество А. трактовалось, и в
политологическом, и в коммуникационном, и в феминистском, и в
нарратологическом аспектах. Так, например, Хабермас отмечал факт генетического
восхождения своей концепции коммуникативной деятельности к идеям А. В свою
очередь, каждая из этих специфических
оценок содержит альтернативные позиции в
отношении творчества А.: так, например, в рамках феминистской его
интерпретации можно обнаружить и негативные суждения (трактовка творчества А.
со стороны А.Рич как "трагедии женского ума, воспитанного мужской
идеологией"), и понимание идей А. как выражения сущности и духа феминизма
(И.Янг-Брюрл). Любовной связи девятнадцатилетней А. и Хайдеггера посвящен ряд
книг. Бесспорно, однако, что творчество А. оказало значительное влияние как на
становление постмодернистской философской парадигмы, так и на философскую
традицию 20 в. в целом. (См. также Нарратив, Хюбрис.)
АРТИКУЛЯЦИЯ (лат. articulatio, от articulo
— расчленяю, произношу членораздельно) — деятельность органов речи при
образовании звуков. Представление о членораздельности речи человека легло в
основу концепции, согласно которой способность к А. является фундаментальной
особенностью, свойственной всем языкам. Принцип двойной А. был разработан в
1940— 1950-х французским исследователем, представителем
структурно-функциональной лингвистики А.Мартине. Согласно Мартине, в естественном
языке есть два уровня членения. Первое членение — это способ группировки
данных опыта, свойственного всем представителям определенной языковой общности.
Оно состоит в том, что любая фактичность, о которой хотят поставить в известность
других, расчленяется на последовательные единицы, каждая из которых обладает
звуковой формой и значением. То есть любой факт действительности передается в
речи определенным количеством слов. Например, сказать "я иду",
значит выразить акт пешего хождения. Эта фраза состоит из двух слов, каждое из
которых обладает самостоятельным значением. Этот уровень автономно значимых
единиц и есть первая А. Единицы первого членения представляют собой минимальные
знаки — монемы, количество которых образует "открытый список".
Невозможно точно определить, сколько различных монем содержится в некотором
языке, так как в любом обществе постоянно обнаруживаются новые потребности,
вызывающие к жизни новые обозначения. Однако мы можем раздробить слово и на
более мелкие, не обладающие значением единицы — фонемы; звук сам по себе
ничего не обозначает — ни предмета, ни понятия, ни действия: например,
совокупность "tкte" обладает значением "голова", причем
единицы "tк-" и "te" не обладают какими-то особыми значениями.
Эти единицы характеризуют второе членение и вы-
41
полняют смысло-различительную функцию:
звуковая форма может члениться на последовательные единицы, каждая из которых
способна отличать одно слово от других. Благодаря существованию второго
членения языки способны ограничиться несколькими десятками различных звуковых
образований, сочетания которых создают звуковой облик единиц первого членения
("том" — "дом", "код" — "кот" и т.п.).
Список фонем — закрытый, поскольку каждый язык имеет точно определенное и
притом весьма ограниченное количество единиц второго членения (например, во
французском языке их количество колеблется от 31 до 34). Кроме дополнительной
экономии, которую создает второе членение, оно обладает еще тем преимуществом,
что делает форму означающего независимой от значения соответствующего
означаемого, благодаря чему языковая форма приобретает большую устойчивость.
Благодаря такой организации язык предстает перед нами как рационально
организованная семиотическая система. Количество звуков ограничено, количество
монем чрезвычайно велико, а количество высказываний (образуемых из монем)
практически бесконечно. Оттого язык напоминает перевернутую острием вниз
пирамиду. Фонемы не означают ничего, монемы (парадигматическая общность),
образуемые на основе фонем, — это уровень денотативных значений, а синтагмы —
это комбинации слов, высказывания, которые способны создавать дополнительные,
коннотативные значения. Отличительной особенностью лингвистической концепции
Мартине принято считать обоснованный им принцип экономии, единовластно
управляющий эволюцией и функционированием языка. Двойное членение облегчает
использование и дальнейшее развитие орудия общения, делает возможным передачу
очень большого количества точной информации при незначительной затрате
средств. Так, можно сообщить окружающим о своих болезненных ощущениях
посредством стона (такое сообщение не может быть охарактеризовано как
языковое), однако стон является отражением всякого ощущения боли и в этом
смысле сообщение может быть истолковано как угодно. Иной будет ситуация, если
произнести фразу "у меня болит голова" — четыре последовательные
единицы, из которых состоит фраза, дают представление о характере мучающей
человека боли. Из этого следует, в чем состоит экономия первого членения: мы
могли бы представить себе такую систему коммуникации, в которой каждому
явлению или состоянию соответствует особый возглас, но стоит лишь представить
себе все многообразие подобных ситуаций, чтобы понять, что память человека не в
состоянии усвоить соответствующее количество возгласов и интонаций. Несколько
тысяч знаков (монем), обладающих широкими комбинационными возможностями,
позволяют нам делать сообщения о таком огромном количестве явлений, для обозначения
которых не хватило бы милионов различных возгласов. Итак, концепция двойного
членения выполняет двоякую роль: 1) двойное членение является критерием, с
помощью которого обнаруживаются собственно языковые явления (ибо высказывание
лишь постольку является собственно языковым, поскольку оно может быть
подвергнуто двойному членению). Впрочем, как выяснилось, за пределами двойного
членения все же могут находиться некоторые языковые феномены (такие, как
просодические явления); 2) двойное членение является такой организацией языка,
которая с наибольшей эффективностью осуществляет проведение принципа экономии.
Если сходство всех языков состоит в том, что всем им присуще двойное членение,
то различия между ними состоят в приемах, которыми пользуются носители разных
языков при членении данных своего опыта, а также в способах реализации возможностей,
присущих органам речи. Каждому языку свойственно особое членение, причем это
относится как к высказываниям, так и к означающим (ср. фр. "J'ai
mal a la tete" и ит. "mi duole il capo": в первом
случае субъектом высказывания является произносящий его человек, во втором —
больная голова). Случается, что различия в членении обусловливают различный
подход к оценке определенного явления или, наоборот, различие в оценке явления
влечет за собой различие в членении. На основе предложенного им принципа
Мартине дает следующее определение языка: любой язык есть орудие общения,
посредством которого человеческий опыт подвергается делению, специфическому для
данной общности, на единицы, наделенные смысловым содержанием и звуковым
выражением, называемые монемами; это звуковое выражение членится в свою очередь
на последовательные различительные единицы — фонемы, определенным числом
которых характеризуется каждый язык; природа и взаимоотношения фонем
варьируются от языка к языку. Всякий язык представляет собой тип организации,
соответствующей этому определению. Значение данной концепции определяется не
только и не столько ее влиянием на развитие собственно лингвистических учений,
сколько ее резонансом в сфере визуальных исследований (прежде всего, семиотики
кино 1960-х). Представление о двойном членении как необходимом признаке языка
(в его отличии от любых других семиотических систем) привело к формированию
идеи тройной А. кинематографического кода в эпоху, когда для кинотеории
приоритетным оказался вопрос о специфике и сущности киноязыка, о его
автономности (по отношению к вербальному языку), о самой возможности ква-
42
лифицировать киноизображение как язык.
Безуспешность попытки применить принцип двойной А. к анализу киноязыка
породила в конечном счете сомнение в универсальности структурно-лингвистической
модели анализа культурных феноменов.
АРТИКУЛЯЦИЯ ТРОЙНАЯ кинематографического
кода — проблемное поле, конституировавшееся в дискуссиях кинотеоретиков
и семиотиков структуралистской ориентации в середине 1960-х. В 1960—1970-е
обращение (или возвращение) кинотеории к проблемам языка кино совершалось под
сильнейшим влиянием структурной лингвистики и семиотики (начало этому
сотрудничеству было положено работами Метца, Ж.-Л.Бодри и др.). Поскольку же
семиотика находилась под сильным влиянием структуралистской парадигмы,
постольку ее основной задачей в анализе нелингвистических культурных феноменов
оставался поиск аналогии между естественным вербальным языком и другими
семиотическими системами, что в конечном счете означало доминирование
пролингвистической аргументации. Обращение теоретиков кино к
структурно-семиотической парадигме было обусловлено не только модой на
структурализм в общетеоретическом плане, но также некоторыми специфическими
обстоятельствами, связанными с эволюцией кинопрактики. Своеобразие данного
периода заключалось в том, что изменились принципы кинематографической речи, и
прежде всего — понимание функций монтажа и новые методы использования
кинокамеры. Съемка стала восприниматься не как "заготовка материала"
для речевой деятельности, но как сам процесс речи. Это дало повод считать, что
киноязык стал достаточно самостоятельной системой, ничуть не уступающей
вербальному языку по степени гибкости и универсальности. Более того, некоторые
теоретики (П.П.Пазолини) усматривали специфику киноязыка в том, что кино
непосредственно отражает реальность, являясь как бы ее аналогом, и, следовательно,
кино может преодолеть условность вербального языка, репрезентирующего
реальность опосредованным образом. В частности, Пазолини считал, что
"первоэлементы киноречи" представляют собой некие фрагменты
реальности, которые берутся камерой и предшествуют всякой условности. Более
того, Пазолини рассматривал семиотику кино как своего рода "семиотику
действительности", как отражение естественного языка, действий человека.
Представление о языке кино как универсальном языке, более совершенном, чем язык
вербальный, возникло гораздо раньше: в 1910—1920-х эту идею развивали теоретики
Р.Канудо, Ж.Эпштейн, В.Линдсей. Они полагали, что универсальность киноязыка
характеризуется отсутствием национальной ограниченности, ибо кино
запечатлевает предметы, оперирует их подобиями, не заменяя вещи произвольными
знаками в отличие от вербальных (национальных) языков. Подобия же вещей имеют
для всех одинаковый вид и воспринимаются всюду тождественно. На этих
аргументах (не носивших научного характера) основывались ранние кинотеории.
Однако лишь на новом этапе (вследствие семиотического бума) возникает идея
аналогичности внутреннего строения киноязыка основным параметрам языка
вербального, лингвистического, то есть универсальность киноязыка и его
совершенство должны быть доказаны путем сравнения основных принципов
функционирования языка кино и естественного вербального языка. Таким образом,
обнаруживается противоречивая преемственность между концепцией
"универсального языка кино" и эпохой структурно-лингвистического
детерминизма в теории кино 1960-х. Эта близость объясняется использованием в
том и другом случае лингвистической аргументации, базирующейся на сравнении с
эталоном коммуникации — моделью естественного языка. Дискуссия об уровнях
артикуляции киноязыка была призвана ответить на следующие вопросы: способна ли
фиксировать камера непосредственно реальность, или шире — какую реальность мы
имеем в кино, "сделанную" или "природную"?
"Интерпретирует" ли кино то, что попадает в объектив, и каким
образом это происходит? Какими еще неизученными возможностями обладает киноязык,
который, подобно вербальному языку, набрасывает на реальность
"сеть", одновременно очерчивая ее контур и скрывая подлинную
сущность? Главной задачей для кинотеоретиков семиотической орентации на тот
момент являлась демифологизация реализма (большую поддержку которому оказала
концепция А.Базена), создаваемого кино; необходимость показать, что кино,
подобно языку и другим означивающим системам, отражает реальность не "как
она есть", а посредством целого ряда интерпретаций; иными словами,
представление о кино как об особом типе языка (еще более сложном, чем язык
вербальный) позволяло трактовать его как особую конвенциональную систему
репрезентации немиметического характера. Концепции "А.Т.к.к."
исходили из учения лингвиста А.Мартине, предложившего рассматривать принцип
двойной артикуляции вербального языка в качестве его конститутивного признака.
Применимость данной концепции для кинотеории обсуждалась Пазолини, Метцем и
Эко, став исходным моментом для вывода о невозможности полной аналогии
43
между языком кино и естественным языком, и
даже о том, что кино вообще не является языком в собственном смысле слова.
Метц отказался от мысли найти в языке кино нечто, соответствующее единицам
второго членения (звукам, фонемам). Дифференциальные единицы второго членения
в языке создают дистанцию между тем, что выражается, и самими знаками, ибо значение
знака "выстраивается" из материала, который сам по себе семантикой не
обладает. В кино такая дистанция коротка, почти неразличима. Значение представляется
в кино непосредственно, между значением и знаком здесь нет ощутимой дистанции.
Не имея аналогов фонемам, киноязык не имеет также единиц и первого членения —
"слов". Метц отвергает концепции, отождествляющие кадр со словом, а
цепочку кадров — с предложением, фразой. Изображение в кино, по его мнению,
эквивалентно одной или многим фразам, а эпизод является сложным сегментом речи,
это цельная синтагма, внутри которой планы семантически взаимодействуют друг с
другом. Точка зрения Пазолини состояла в том, что двойное членение свойственно
и языку кино, при этом аналогом фонем у него выступают предметы, события и действия
реальности; аналог монемы — кинообраз или "кинема". Другой
итальянский теоретик Э.Гаррони находил собственное решение проблемы двойной
артикуляции в кино: согласно его точке зрения, "вариативное поле"
(парадигма) и "вариативная серия" (синтагма) призваны обозначать два
уровня членения киноязыка. В свою очередь, С.Уорт различает не фонемы и
морфемы, а синтагмы, пользуясь понятием "видема"
[изображение-событие, единица плана содержания; она выступает в двух вариантах
— "кадема" (операторский кадр) и "эдема" (монтажный кадр)].
Здесь язык не имеет двойной артикуляции и содержит лишь один уровень значения
— "видемы". Итальянский исследователь Дж.Беттетини также усматривает
лишь один уровень: синтагмы — иконемы (изображения).
Совсем по-иному предстает эта проблема у Эко в его концепции тройной
артикуляции. Так, согласно его представлениям, "семиология
действительности" Пазолини основана на убеждении в том, что кино лишь
регистрирует язык предшествующий — язык действия. Вопрос в том, как он / Пазолини — А.
У./ понимает эти
действия. Пазолини, очевидно, толкует их как "естественные" действия
человека, комбинация которых в фильме создает некий текст, значимое сообщение.
Эко показывает, что "действительность" Пазолини — это
действительность как бы природная, дорациональная, докультурная. Тогда как на
самом деле, по Эко, все это — культура и условность. Кино запечатлевает
не природную стихийность действий, окультуривая их, а использует уже
окультуренную систему, со своими кодами и референтами. Кино, правда, в свою
очередь, трансформирует этот язык в своих целях. Эко предлагает в качестве
возможного проекта исследования изучение того, в какой степени немое кино для
придания экспрессивности киноязыку стилизовало мимику и жестикуляцию,
формируя свою вдвойне искусственную кинесику. В данном контексте возникает
проблема изучения трансформаций, коммутаций и порога распознаваемости
собственно кинематографических и докинематографических, то есть
"естественных", кинезических кодов. Эко открывает возможности
дальнейшего членения кинематографического кода, которые ранее казались первичными
и далее не членимыми. Этот подход позволяет объяснить ситуации, когда мы не
различаем объект и его знак: предметы, которые мы видим на экране, это не
реальные предметы, а знаки реальных предметов, распознаваемые согласно
указанным выше кодам узнавания. Пазолини не различает означаемое и референт,
за что Эко называет его концепцию "номенклатурной". Каков смысл
тройного членения в кино? Обычно членения вводятся в код для того, чтобы иметь
возможность при минимальном числе комбинируемых элементов сообщить
максимальное количество возможных фактов, что диктуется требованием
экономичности. Это усиливает комбинаторные возможности и, следовательно,
богатство языка, его выразительность и способность к репрезентации. Это
обогащение человеческого опыта и знаний. Поэтический язык (каковым до известной
степени является киноязык), пользуясь двусмысленными многослойными знаками,
позволяет получателю сообщения, зрителю обрести это богатство, ибо в один
контекст вводится сразу несколько значений. Киноязык выглядит настолько богаче
и необычнее вербального языка, что, по сравнению Эко, это напоминает встречу
двухмерного персонажа с третьим измерением. Именно такая плотность
кинематографического кода создает ощущение реальности видимого на экране. Все
это делает кинематограф и аудиовизуальную коммуникацию, в принципе, более
выигрышным средством коммуникации, чем какое-либо другое (вербальный язык в том
числе). Создается впечатление, что перед нами действительно язык, сполна
отражающий реальность. Это впечатление закономерно и объяснимо, но тем не
менее ошибочно, ибо кинематографический способ репрезентации основывается на
достаточно большом количестве конвенций. Эко со всей определенностью
отказывается от простых аналогий между языком кино и естественным языком. В то
же время он не согласен усматривать в кинематографе "естественный
язык" вещей. Он предпочитает термин "код", а не
"язык", чтобы избежать невольных упрощений. Понятие кода, трактуемое
достаточно широко, с необходи-
44
мостью предполагает идею упорядоченности и
артикулированности, что в то же время не означает тотального детерминизма. С
позиций семиотики кино, Эко полагает, что необходимо искать условность,
конвенцию, определенный фактор культуры за любым феноменом, который кажется
природным, естественным. Тогда любой предмет может быть сведен к символу,
"естественность" — к идеологии, а любая аналогия — к коду. Семиотика
способна отыскать заключенную в способе коммуникации идеологическую
детерминанту и полнее определить мотивированность акта творчества, который
кажется нам свободным. В связи с этим Эко предлагает отказаться от иллюзии
трактовать реальность, которую мы обнаруживаем в кино, как реальность первичную,
и выяснить те конвенции, правила, на которых базируется киноязык. Кино является
и сигнификативной, и коммуникативной системой, а это означает, что оно
неизбежно пользуется неким кодом для шифровки своих сообщений. Если мы не
обнаруживаем этого кода, это отнюдь не означает, что его нет — просто его
предстоит найти (хотя и не исключено, что киноязык — это очень неустойчивая
система, постоянно трансформирующая правила коммуникации, а посему опирающаяся
на слабые коды временного характера, которые, часто видоизменяясь, все равно
существуют). Комплекс вопросов постоянной трансформируемости кода специфичен
не только для кино — это общая проблема всех искусств, которые порождают
многозначные, полисемичные сообщения, постоянно заставляющие человека
сомневаться в самом наличии кода. Эстетические сообщения (картины, здания,
скульптуры, театральные постановки) создают столь необычные соотношения между
знаками, что приходится всякий раз искать новый код и даже применять новые
процедуры поиска и расшифровки этого кода. Такого рода заявления о всесилии
семиотики представляют собой своего рода одномерный детерминизм, но Эко
полагает, что детерминизм семиотического поиска на самом деле преследует только
одну цель — опровергнуть идею лжесвободы искусства, обозначить вероятные
границы творчества и обнаружить его там, где оно действительно имеет место (то
есть там, где создаются новые коды и новые знаки; там, где нарушаются одни
конвенции и устанавливаются другие, когда на произведении еще не лежит печать
условности), и при этом количество новой — эстетической — информации
возрастает (по крайней мере, все эти факторы определяют момент творчества с
семиотической точки зрения). Задача изучения кодов визуального языка кино
предполагает прежде всего критический анализ понятия "иконический
знак". Как система кинематограф оперирует в основном именно иконическими
знаками (знаки-символы — знаки вербального языка — играют важную роль в кино,
не отражая тем не менее специфики кино как вида искусства и как средства
коммуникации; кроме того, не они создают эффект реальности, о котором писал
Р.Барт и из-за которого кино воспринимается как наиболее правдивое и прямое
отражение реальности). Эко подвергает критике традиционное представление об
иконизме: со времен Пирса иконический знак понимался как знак, обладающий
сходством со своим объектом и имеющий те же свойства, что и изображаемый
им предмет. Такое понимание иконического знака длительное время принималось как
само собой разумеющееся. Эко же предположил, что изображение не обладает
свойствами отображаемого им предмета, а иконический знак столь же произволен,
условен и немотивирован, как и знак лингвистический. Подход, развиваемый Эко,
состоит в стремлении деонтологизировать фотографический образ и перенести
акцент на феноменологию восприятия. В этом случае выясняется, что иконический
знак воспроизводит не свойства отображаемого предмета, а условия его восприятия.
Когда человек видит изображение, он пользуется для его распознавания
хранящимися в памяти данными об уже познанных, виденных вещах и явлениях: мы
распознаем изображение, пользуясь "кодом узнавания". Такой код
вычленяет некоторые черты предмета, наиболее существенные как для сохранения их
в памяти, так и для налаживания будущих коммуникативных связей. Например, мы издалека
распознаем зебру (и затем сможем ее воспроизвести на рисунке), не обращая
особого внимания на строение ее головы, пропорции ног и туловища и т.д., —
важны лишь две наиболее характерные черты: "четвероногость" и
"полосатость". Тот же самый код узнавания лежит в основе отбора
условий восприятия, когда мы транскрибируем их для получения иконического
знака. Причем отбор этих существенных характеристик для распознавания или
создания изображения воспринимается нами чаще всего как естественный "природный"
процесс, не опосредуемый идеологией и культурой. На самом деле культурная
детерминированность кодов распознавания обнаруживается, когда мы сравниваем
конвенции визуальной репрезентации в разных культурах: для европейской
культуры зебра — экзотическое животное и необычно оно по сочетаемости этих
двух характеристик; у африканских же племен, для которых зебра не экзотичный,
а достаточно распространенный вид четвероногих животных, значимыми и требующими
выделения могут оказаться совершенно другие их свойства. Иными словами,
таинственность похожести, аналогичности изображения обозначаемому предмету
реальности оказывается обусловлена процессами кодирования, которые: 1)
коренятся в механизме
45
восприятия; 2) детерминированы культурой и
традицией. Эко полагает, что существует множество иконических кодов,
посредством которых формируется многоуровневая структура кодирования
визуальных изображений: коды восприятия, коды узнавания, коды передачи, коды
тональные, коды иконические (включают в себя фигуры, знаки, семы), коды
иконографические, коды вкуса, коды риторические, коды стилистические и коды
подсознательного. Пользуясь этими кодами, можно воспроизвести любое тело или
предмет различными способами: можно обвести контур тела непрерывной линией,
можно передать его штрихами, можно воспроизвести его в цвете, через игру света
и тени — в любом случае создаются такие условия восприятия, которые
способствуют узнаванию предмета. Важное свойство иконических кодов состоит в
том, что это (и здесь также очевидно их отличие от вербальных кодов) коды наиболее
слабые и неустойчивые, переходного характера, ограниченные узкими
рамками восприятия отдельных лиц. Иконический знак очень трудно разложить на составляющие
его первоначальные элементы членения. Как правило, иконический знак — это нечто
такое, что соответствует не слову, а высказыванию в вербальном языке. Так,
изображение лошади означает не просто "лошадь", а, например,
"стоящую здесь белую молодую лошадь, обращенную к нам в профиль". Любое
изображение рождается из целого ряда последовательных транскрипций; это
сложный и многократно опосредованный процесс, который менее всего можно
считать естественным фактором распознавания изображения и его идентификации с
реальным предметом. По мнению Эко, если что-либо нами все еще воспринимается
как естественное, предшествующее процедуре кодирования, не тронутое
конвенцией, то это не значит, что код отсутствует — это всего лишь означает,
что мы еще не готовы распознать и проанализировать коды репрезентации.
Дискуссия о специфике кинематографического кода привела к некоторым выводам
относительно возможности сравнения киноязыка с лингвистическим языком: 1) с
одной стороны, представление о конвенциональной природе визуальной
репрезентации означает реабилитацию идеи о сходстве этих языков; 2) с другой
стороны, утверждается отличие этих языков благодаря идее многоуровневого
кодирования иконического изображения; а также по причине А.Т.к.к.: язык
изображения не проще и понятнее вербального языка, а, напротив, еще сложнее и
отличается большей степенью условности; 3) ошибочно полагать, что любой
коммуникативный акт основывается на языке, подобном кодам естественного
вербального языка (изображения, являясь коммуникативными и знаковыми
феноменами, не носят языковой характер, и, следовательно, не могут
быть объяснены исключительно в терминах
лингвистики. В работе "Отсутствующая структура" Эко пишет:
"Никто не сомневается в том, что визуальные факты суть тоже феномены
коммуникаций, сомнительно другое: имеют ли они языковой характер? Тот, кто не
без основания оспаривает языковой характер визуальных феноменов, обыкновенно
идет еще дальше, вообще отрицая их знаковую природу, как будто знаки являются
исключительным достоянием словесной коммуникации, которой — и только ею —
должна заниматься лингвистика". [...] Далеко не все коммуникативные феномены
можно объяснить с помощью лингвистических категорий"); 4) можно не
соглашаться с тем, что любой язык (знаковая система) должен непременно иметь
два устойчивых членения (их может быть не два и не обязательно устойчивых).
Принципиальное значение имеет вывод о том, что иконический знак воспроизводит
не сам объект, а некоторые условия его восприятия, которые затем в иконический
знак и транскрибируются; что селекция этих условий детерминирована кодами узнавания;
и что, таким образом, изображение — не аналог реальности, а результат
культурных конвенций. Выяснилось, что признание конвенциональной природы иконического
знака ведет к разоблачению "эффекта реальности" в визуальных
сообщениях, к признанию автономии изображения: отказ от утопии языка кино как
универсального языка означает, что реальность, запечатленная в кинокадре, —
это реальность отфильтрованная, опосредованная и уже интерпретированная.
Оперирование кадром как единицей анализа в целом не характерно для теории кино
(за исключением текстуального анализа, во многом опирающегося на анализ
отдельной фотограммы): приоритет остается за монтажным кадром и другими макроструктурами
(например, эпизод в нарративном анализе). Однако специалисты в области
семиотики 1960-х, оставляя на время в стороне вопросы киносинтаксиса,
сосредоточили свое внимание на анализе фундаментальных в гносеологическом
плане проблемах, исследовав первичные условия интеллигибельности самого
изображения и попутно выяснив, что именно исследования визуальных феноменов
позволяют семиологии обнаружить свою самостоятельность или независимость от
лингвистики.
АРТО (Artaud) Антонен (1896—1948) —
французский теоретик театра, режиссер, актер, эссеист, оказавший значительное
влияние на теорию и практику театра модерна и постмодерна. Основные идеи
изложены в книге "Театр и его двойник", которая объединила статьи,
манифесты, тексты выступлений о театре, напи-
46
санные А. начиная с 1932- В творчестве А.
выделяют два периода: сюрреалистический
(см. Сюрреализм) в
течение 1920—1929 (в 1925 А. — член "Бюро сюрреалистических
исканий", в круг которого входят А.Бретон, Л.Арагон, П.Элюар; в 1929 А.
исключен из группы сюрреалистов); крюотический (от фр. cruaute — жестокость) — 1930—1948, с которым связана
разработка и осуществление "театра жестокости" (см. Театр жестокости).
Драматический жизненный путь А. (роковое одиночество, наркотики, факт
признания его сумасшедшим: 1936—1946 — психиатрическая клиника Св. Анны и
др.) неразрывно связан с его напряженными попытками изменить "исходную
точку художественного творчества и поколебать привычные законы театра". По
своему замыслу эта задача вполне вписывается в контекст модернистских исканий
(см. Модернизм), но в процессе ее реализации А. перерастает рамки модернистской
культуры. А. стремился создать "всеобщую науку человека",
краеугольным камнем которой является идея "универсального
жизнетворчества", воплотившая в себе безграничную веру А. в преобразующую
и созидающую роль искусства. Искусство в трактовке А. :— это не только
утонченный способ понять жизнь, но и способ ее осуществить, заново открыть
бытие. Особая роль в этом, согласно А., принадлежит театру как искусству всеохватному
и способному постичь глубочайшую драму борьбы жизни и смерти в человеке. Но
для этой цели, считает А., необходим театр, противоположный тому, который
практикуется на Западе, и который целиком является театром аналитическим,
педантично-психологическим, погруженным в мир человеческих страстей и
конфликтов. В своих взглядах А. изначально испытывал влияние архаической
традиции (увлечение учением друидов, магией, картами таро, жизнь среди
индейцев тараумара в Мексике и участие в их солярных культах — 1936) и
восточного театра, но решающую роль в формировании театральной концепции А.
оказали представления балийского театра во Франции на Колониальной выставке в
1931. Обращение А. к театру Востока с его мощной традицией и сложной
философской символикой не было лишь данью моде, но попыткой обнаружить истоки
театрального искусства. Балийский театр для А. — образ подлинной жизни, театр
духовности, обладающий "восхитительным интеллектуализмом" и
театральной изысканностью. Пластическая образность этого театра посредством
мимики, жеста, экспрессивности сценических предметов, модуляций человеческого
голоса позволяла создать реальность, стоящую вне метафизического дуализма
души и тела и являющуюся средоточием всех связей бытия, А. усматривал в балийском
театре воплощение идеи взаимообратимости образов, идеи "всеединства
языка", в котором благодаря пластической материализации слова сохраняется
состояние магического единства человека, в котором мысль действует через
пластику тела ("О Балийском театре"). Именно глубокая философичность
и избыточная эстетичность балийского театра предопределили основные черты
нового "интегрального" театра А. Этот театр был должен стать театром
метафизическим, обращенным к изначальным основаниям жизни. Он, подобно чуме,
был должен срывать маски, разоблачать лицемерие, сотрясать душащую инертность
материи, "открывая людским сообществам их собственную мрачную мощь и
скрытую силу" ("Театр и чума"). Этот театр должен быть алхимическим,
то есть способным создавать духовное средство для достижения трансцендентных
состояний жизни, для "пылающей и решительной возгонки материи духом",
которая представляет собой своего рода театральную операцию по производству
золота, благодаря которой утонченные состояния духа переводятся в форму
физических образов ("Алхимический театр"). Этот театр должен
обладать теургической мощью, которая из многообразия человеческих чувств творит
его Двойника — новую самодостаточную реальность, на которую воздействует театр
и которую он копирует. В качестве Двойника выступает сила космических
соответствий, неопределимое единство мира, где преодолевается противоположность
духа и материи, идеи и формы. Подлинное предназначение театра для А. может
быть реализовано только в "театре жестокости". Жестокость здесь
понимается не в обыденном смысле, так как для А. не свойственно смакование
жестокости в духе маркиза де Сада. Это особое философско-эстетическое понятие
в значении "жизненной жажды, космической суровости и неумолимой
необходимости", ибо в ней присутствует высший детерминизм и в ней
отождествляются, сплавляются воедино противоположности ("Письма о
Жестокости"). Идея высшего детерминизма позволяет подняться над уровнем
повседневной психологической жестокости и дать метафизическое объяснение природы
зла. Жестокость выступает как изначальное свойство самой жизни, а ее
всеохватность служит мерой человеческой витальности. Театр — это средство
высвобождения жестокости как отдельного человека, так и человечества в целом.
Театр, по мысли А., должен безжалостно раскрыть обветшалость мифов, окружающих
человеческое существование, нарушить покой рассудка и высвободить подавленное
бессознательное, чтобы извлечь наружу основание жестокости, в котором
сосредоточены все извращенные возможности духа. В результате театральное
действо становится подобным действию эпидемии чумы, ибо сотрясаются все
основания человеческой жизни и коллективно
47
вскрываются моральные и социальные нарывы,
дающие выход силам, в мрачности которых повинен не театр, а сама жизнь. В
магии экзорцизма должно осуществиться единение зрителя и актера, проникновение
"метафизики через кожу" посредством неистового потрясения всего
человеческого организма. В силу этого "театр жестокости" А.
неразрывно связан с понятием катарсиса. Главная функция театра —
терапевтическая, ибо он, применяя "архетипические символы", освобождает
человека от темных сил и страстей. Театр, как лекарство, горек и неприятен, но
радикален, как поход к хирургу. А. стремится также отыскать язык новой театральности,
для которой "творчество есть Речь до слов (Parole d'avant les mots)".
По его мнению, мысль, воплощаясь во внешних формах языка, теряется, так как
слово, в силу своей ясной обозначенности и завершенной терминологичности,
останавливает мысль и выступает как ее завершение. Поэтому, полагает А.,
необходимо изменить предназначение слова в театре. С этой целью надо порвать с
обиходными значениями языка, "сломать его каркас", сделать язык
активным и анархическим и, тем самым, преодолеть обычные ограничения употребления
слов. Для этого предназначена "метафизика словесного языка" как
средство, заставляющее язык "выражать то, что он обыкновенно не
выражает", как способ возвратить ему "все возможности физического
потрясения" и представить его как форму заклинания ("Режиссура и
метафизика"). Эта "метафизика" призвана освободить чувственный,
интимный аспект слова, его самобытную стихию, утвердить ценность физического
присутствия слова и придать ему весомость жеста. А. предпринимает попытку
отнять власть прежде всего у языка, артикулированного с грамматической точки
зрения, т.е. у Буквы. Написанное слово для А. — это лишь мертвый образ мысли,
оживить который возможно посредством разрушения привычной зависимости театра
от сюжетных текстов, засилья драматургии над режиссурой, литературы над
представлением. Подлинный театр — это театр, где главным действующим лицом
становится режиссер, выступающий "своего рода распорядителем магических
актов, господином священных церемоний". В таком театре пространство
сцены используется во всех измерениях, оно предстает как некая метафизическая
аура места действия, как модель мира и духовная проекция человеческих деяний.
Это театр квинтэссенции, так как он извлекает "все коммуникативное и
магическое из принципов всевозможных искусств" и синтезирует все потенции
сценического искусства. В таком облике театр способен стать таинством оживления
и воскрешения мертвого образа мысли. Концепция актерской игры А. является
развитием этих идей. Для него актер — это "атлет сердца", который
обладает некой аффективной мускулатурой, соответствующей физической точке, где
сосредоточены чувства. Следуя даосской традиции А. уподобляет точки
локализации "чувственной мысли" актера и основные точки организма,
различаемые китайской иглотерапией, и в силу этого полагает, что возможно заставить
эффективность актера служить постижению высших тайн бытия. Цель актерской игры,
по А., — не изображение психологических переживаний, не воссоздание характера,
а искренность, постигаемая в приобщении к мировому потоку жизненной энергии
благодаря подключению внутреннего мира человека к миру внешнему. Актерская
игра — это мера открытости человека миру и способ само-восполнения человека.
Чтобы осуществить этот акт, необходимо, считает А., достроить "метафизику
мысли" "метафизикой плоти", укоренить дух в теле, научиться
думать плотью ("актер думает сердцем") и тем самым преодолеть дуализм
мысли и чувства ("Аффективный атлетизм"). Только такая игра дает
единственную возможность созерцания целостного образа жизни, которое, по мысли
А., в настоящее время является безумием, так как предполагает не только
отвагу и мужество, но и жестокость в смысле неотвратимого и неизбежного
страдания. "Театр жестокости" А. — это образ жестокого мира, который
наполнен опасными темными силами. А. стремится обнажить и обуздать эти силы,
воздействуя на них посредством художественно организованного представления,
предпринимая с этой целью невероятные усилия по преодолению грани между театром
и жизнью и превращению театра в жизнь. (См. также Театр жестокости, Жест.)
"АРХЕОЛОГИЯ ЗНАНИЯ"
("L'arheologie du savoir", 1969) — работа Фуко, завершающая первый, так называемый
"археологический период" в его творчестве и составляющая
своеобразный триптих с работами "Рождение клиники. Археологический взгляд
медика" (1963) и "Слова и вещи. Археология гуманитарных наук"
(1966). Может быть рассмотрена как рефлексия структуралистских подходов и
методов исследования знания над самими собой. Концептуально оформляет А.З.
как особую дисциплину и метод исследования документально зафиксированных
дискурсивных практик, а также взаимосвязи последних с социокультурными
обстоятельствами их конституирования и практикования. Подход Фуко акцентировано
противопоставлен традиции "истории идей", что вызвало необходимость
радикальной ревизии понятийно-концептуального аппарата истории и философии
науки и сопредельных дисциплинарностей. Фуко выводит возможности А.З.
48
как метода за пределы узкой дисциплинарной
спецификации, считая, что этот метод, восстанавливая генеалогию знания,
позволяет реконструировать целые культурно-интеллектуальные исторически
маркированные эпохи, выражаемые через понятие эпистемы в работе "Слова и
вещи. Археология гуманитарных наук", но практически не используемым в
"А.З.". Тем самым "А.З." не только подводит черту под
первым периодом творчества автора, фиксируя его определенную концептуальную
завершенность, но и намечает разрыв с ним, открывая перспективу движения Фуко в
новый (постструктуралистский) период его творчества. Понятие концептуальных
(эпистомологических) разрывов (как переинтерпретации аналогичного понятия
Башляра), примененное Фуко для анализа продуцирования целостностей
дисциплинарных дискурсов, оказалось способным зафиксировать и переориентацию
его собственного философского подхода, который, отличаясь цельностью,
методологически развивал те же идеи, которые автор высказал в своих ранних
работах, но концептуально строился далее на других основаниях (термины
"А.З.", а тем более "эпистема" после работы
"А.З." практически не употреблялись), фокусируясь вокруг концепта
"власти-знания". Что же касается собственно "А.З.", то эта
работа сместила анализ Фуко с проблематики рефлексии пределов, в которых люди
того или иного исторического периода только и способны мыслить, понимать,
оценивать, а следовательно, и действовать, — на рефлексию механизмов,
позволяющих тематически концептуализировать возможные в этих пределах
(эпистемах как общих пространствах знания, как способах фиксации "бытия
порядков", как скрытых от непосредственного наблюдателя и действующих на
бессознательном уровне сетей отношений, сложившихся между "словами"
и "вещами") дискурсивные практики. Одна из ключевых методологических
задач работы — окончательное развенчание представления классического
рационализма о прозрачности сознания для самого себя, а мира для человеческого
сознания. Ни сознание (в своем "подсознательном"), ни мир (в своей
социокультурности) "непрозрачны", они сокрыты в исторических
дискурсивных практиках, выявить исходные основания которых и есть задача А.З.
как дисциплины и метода. Вторая ключевая методологическая установка работы —
избегание модернизирующей ретроспекции, что требует рассмотрения выявленных
прошлых состояний культуры и знания при максимально возможном приближении к их
аутентичному своеобразию и специфике. Третья — избавление в анализе от всякой
антропологической зависимости, но вместе с тем обнаружение и понимание
принципов формирования такой зависимости. В соответствии с заявленными
установками и тематизмами и строится структура
работы. "А.З.", кроме введения и
заключения, подразделяется на три части: "Дискурсивные закономерности"
(7 параграфов), "Высказывание и архив" (5 параграфов) и "Археологическое
описание" (6 параграфов). Первая часть работы рассматривает прежде всего
специфику дискурсивных анализов как формы организации (по)знания.
"Поначалу, — указывает Фуко, — нам требуется провести сугубо негативную
работу: освободиться от хаоса тех понятий, которые (каждое по-своему)
затемняют понятие прерывности". Это такие традиционно применяемые в
анализах понятия, как традиция, развитие и эволюция, "ментальность"
или "дух", т.е. те, которые исходно предполагают встраивание
"единичностей" в некие предзаданные целостные ряды с
нерефлексируемыми основаниями и принципами их конструирования. Все они —
"неосознанные непрерывности, которые задним числом организуют дискурс, составляющий
предмет нашего анализа". Тем же операциям необходимо подвергнуть и те
целостные культурные формы, в которых принято фиксировать целостность и
неизменность определенных содержаний. Речь идет прежде всего о таких кажущихся
очевидно-однозначными понятиях, как "книга"и
"произведение". Однако внимательный взгляд исследователя обнаруживает,
что "границы книги никогда не очерчены достаточно строго", а
"единство книги, понимаемое как средоточие связей, не может быть описано
как тождественное". Еще неоднозначнее, согласно Фуко, понятие произведения,
которое не может быть исследовано "ни как непосредственная, ни как
определенная, ни как однородная общность". "Мы допускаем, что должен
существовать такой уровень (глубокий настолько, насколько это необходимо), на
котором произведение раскрывается во всем множестве своих составляющих, будь то
используемая лексика, опыт, воображение, бессознательное автора или
исторические условия, в которых он существует. Но тотчас становится очевидным,
что такого рода единства отнюдь не являются непосредственно данными, — они
установлены операцией, которую можно было бы назвать интерпретативной
(поскольку она дешифрует в тексте то, что последний скрывает и манифестирует одновременно)".
Нужно признать многоуровневость и разрывность в организации дискурса, наличие
в нем "глубинных структур" и "осадочных пластов" и
прервать, тем самым, нерефлексируемую игру "постоянно исчезающего
присутствия и возвращающегося отсутствия", проблематизировать все наличные
"квазиочевидности". При этом нет необходимости "отсылать дискурс
к присутствию отдаленного первоначала", а необходимо понять, "как
взаимодействуют его инстанции". Во имя методологической строгости
необходимо уяснить, что можно иметь дело только с общностью рассеянных в
49
поле дискурса событий как с горизонтом для
установления единств, которые формируются в нем. "Поле дискурсивных
событий ... является конечным набором совокупностей, ограниченным уже
сформулированными лингвистическими последовательностями...". В отличие от
анализа истории мысли, двигающегося из прошлого к настоящему, в дискурсивных
анализах мы двигаемся в обратном направлении, пытаясь выяснить, "почему
такие высказывания возникают именно здесь, а не где-либо еще?". Речь идет
о том, "чтобы заново восстановить другой дискурс, отыскать безгласные,
шепчущие, неиссякаемые слова, которые оживляются доносящимся до наших ушей
внутренним голосом". В этом смысле анализ мысли "всегда аллегоричен по отношению к тому дискурсу, который он
использует". Фуко же интересует проблема условий самой возможности того
или иного типа дискурса (как связанной определенным образом совокупности
высказываний) в том виде, в каком он есть, и на том месте, на котором он есть.
"Основной вопрос такого анализа можно сформулировать так: в чем состоит
тот особый вид существования, которое раскрывается в сказанном и нигде
более?" В этом ключе Фуко рассматривает ряд гипотез, пытающихся объяснить
сложившиеся дисциплинарные общности (медицины, грамматики, политической
экономии), и показывает их несостоятельность. Это гипотезы, видящие общность
как образованную: 1) совокупностью высказываний, соотносящихся с одним и тем
же объектом (обнаруживается изменение объекта в истории и в разных аспектах
дисциплинарных дискурсов); 2) единством формы и типов сцепления высказываний,
их стилем (выявляется наличие разных типов высказываний в дисциплинарном
дискурсе); 3) группой высказываний внутри определенной системы постоянных и
устойчивых концептов, концептуальной архитектоникой дисциплины (фиксируются
эпистемологические разрывы в развитии любого знания): 4) тождественностью тем
(наличествуют случаи присутствия одной и той же темы в разных дискурсах).
Учитывая неудачи всех этих попыток, Фуко предлагает "попытаться установить
рассеивание точек выбора и определить, пренебрегая любыми мнениями,
тематические предпочтения поля стратегических возможностей". С его точки
зрения, речь в этом случае идет об условиях возможности "дискурсивных
формаций". Дискурсивные данные перераспределяются внутри них в
соответствии с правилами формации. Внутри дискурсивных формаций различаются
объекты, модальности высказываний, концепты и тематические выборы. Все они
подлежат специальному анализу. Объекты дискурсов задаются: 1) поверхностью их
проявления, различной для различных обществ, эпох и форм дискурса; 2)
инстанциями разграничения; 3) решетками спецификации. Однако план выявления
(1), инстанции разграничения (2), формы спецификации (3) не формируют
полностью установленные объекты, которые в дискурсе инвентаризируются,
классифицируются, называются, выбираются, покрываются решеткой слов и
высказываний. "Дискурс это нечто большее, нежели просто место, где должны
располагаться и накладываться друг на друга — как слова на листе бумаги —
объекты, которые могли бы быть установлены только впоследствии". Кроме
того появляется несколько планов различий, в которых могут возникать объекты
дискурса, что ставит вопрос о связи между ними. Таким образом, дискурс
характеризуется не существованием в нем неких привелигированных объектов, а
тем, как он формирует свои объекты, которые остаются при этом рассеянными,
т.е. установленными отношениями между инстанциями появления, разграничения и
спецификаций (в которых любой объект исследуемого дискурса обретает свое
место). Отсюда: 1) объект существует в позитивных условиях сложного пучка связей;
2) отношения, внутри которых появляется объект, не представлены в объекте, не
определяют его внутренней конституции; 3) сама система отношений имеет
несколько уровней, они как связывают дискурс с условиями его появления, так и
формируются внутри самого дискурса (вторичные, рефлексивные, собственно
дискурсивные отношения); 4) дискурсивные отношения характеризуют "не
язык, который использует дискурс, не обстоятельства, в которых он
разворачивается, а самый дискурс, понятый как чистая практика". Объекты
связываются тем самым не с "сутью вещей", а с совокупностью
продуцирующих их правил. Они суть "не вещи", а дискурсивные объекты.
Как таковые они не могут быть поняты вне дискурсивных практик и не могут быть
редуцированы к их словарю (они — "не слова"). "Безусловно,
дискурс — событие знака, но то, что он делает, есть нечто большее, нежели просто использование знаков для
обозначения вещей. Именно это "нечто большее" и позволяет ему быть
несводимым к языку и речи". В то же время способ сцепления высказываний
между собой должен стать предметом специального рассмотрения в аспекте
выяснения того, "почему появляются именно эти высказывания, а не какие-либо
другие?". В этой связи возникает ряд вопросов, требующих ответов: 1) кто
говорит, хранит данный вид языка и в силу каких своих характеристик; 2) исходя
из какой институциализированной области разворачивается тот или иной дискурс;
3) какова позиция субъекта относительно различных областей и групп объектов
(вопрошание осуществляется в соответствии с определенной решеткой исследования,
даже если она не эксплицирована). Обновление дисциплинарных точек зрения в
рас-
51
сматриваемом ракурсе выступает как
обновление модальностей, установление новых отношений между различными
элементами в дискурсе. "Но ведь если существует общность, если
модальность высказываний, которые в ней используются и в которых она раскрывается,
не являются простым совпадением исторически случайных последовательностей, то
таким образом устойчивые пучки связей решительно вводятся в обиход". В
этом дискурсивном анализе, указывает Фуко, различные модальности высказываний
манифестируют рассеяние, отсылая к различным статусам, местам и позициям
субъекта в ходе поддерживаемого им дискурса, "к различным планам
прерывности, "из которых" он говорит". Связь между этими
планами устанавливается складывающимися в специфике дискурсивной практики
отношениями. Дискурс не есть феномен выражения. Скорее, он есть "поле
регулярности различных позиций субъективности". Таким образом,
"дискурс — это внешнее пространство, в котором размещается сеть различных
мест". Следовательно, как строй объектов дискурсивной формации нельзя
определить через "слова" или "вещи", так и порядок
высказываний субъекта нельзя понять ни с позиции трансцендентального субъекта,
ни с позиции психологической субъективности. Следующая задача, которую ставит
перед собой Фуко, — описание поля высказываний, в котором появляются и
циркулируют концепты дискурсивной формации. Это предполагает выявление рельефа
поля высказываний: 1) последовательностей и прежде всего возможных распределений
рядов высказываний, их типов зависимостей, риторических схем; 2) форм
сосуществования, которые, в свою очередь, намечают: а) поле присутствия
(совокупность всех спродуцированных высказываний независимо от их статуса, но в
соответствии с ним); б) поле совпадений (концентрации высказываний разной
дискурсивной природы вокруг областей объектов); в) область памяти (высказывания
уже не присутствующие в дискурсах актуально, но по отношению к которым устанавливаются
родственные связи, генезис, изменения, историческая прерывность и
непрерывность); 3) возможностей вторжения [выявляемых в: техниках переписывания
(например, линеарности в табличность); методах транскрипции высказываний;
способах взаимоперевода качественных и количественных высказываний; правилах
применения; структурном анализе взаимоотношений элементов; приемах
разграничения областей истинности высказываний; способах переноса типов
высказываний из одного поля приложения в другое; методах систематизации уже
существующих пропозиций; методах перераспределения высказываний]. Таким
образом, дискурсивная формация на уровне концептов порождает весьма ощутимую
гетерогенность. "Но принадлежит собственно дискурсивной формации, разграничивает
группу совершенно разрозненных концептов и определяет их специфику только самый
способ, который позволяет различным элементам устанавливать связи друг с
другом". По сути речь идет не об описании концептов, а о концентрации
анализа "вокруг некоего доконцептуального уровня, подчиняясь правилам которого различные концепты могут
сосуществовать в одном поле". Этот уровень не отсылает ни к горизонту
идеальности, ни к эмпирическому генезису абстракции, — "мы вопрошаем об
уровне самого дискурса, который не является более выражением внешнего, а
напротив, местом появления концептов". Тем самым выявляется совокупность
определенных правил, находящих свое приложение в горизонте дискурса. "В
анализе, который мы здесь предлагаем, правила формации имеют место не в
"ментальности" или сознании индивида, а в самом дискурсе;
следовательно, они навязываются в соответствии с некоим видом анонимной
единообразности всем индивидуумам, которые пытаются говорить в этом дискурсивном
поле". Доконцептуальный уровень позволяет выявить закономерности и
принуждения, делающие возможной гетерогенную множественность концептов. Вывод,
который делает Фуко из анализа концептов дискурсионной формации, гласит:
"...Нет необходимости прибегать ни к допущению
горизонта идеальности, ни к эмпирическому движению идей".
Следующий предмет
внимания автора — темы и теории в дискурсивных формациях, которые он предлагает
обозначать как стратегии — независимо от их формального уровня. Проблема —
механизмы их распределения в истории. С помощью исследования стратегий
возможно выявление: а) точек несовместимости — объектов, высказываний,
концептов, находящихся в одной и той же формации; б) точек эквивалентности
(несовместимых элементов, сформированных одним и тем же способом); в) точек
сцепления систематизации (формирующих ряды элементов). Далее необходимо
исследование инстанций решений, позволяющих реализоваться тем или иным
стратегиям, т.е. механизмов, формирующих принципы исключения из дискурса и
возможности выборов внутри и между дискурсами. Далее важно выявить механизмы
вовлечения дискурса в поле недискурсивных практик, т.е. порядок и процесс
присвоения дискурса, транвестирования его в решения, институты и практики.
Кроме того речь может идти и об возможных позициях желания по отношению к
дискурсу. Таким образом, дискурсивные формации в своих стратегиях "должны
быть описаны как способ систематизации различных трактовок объектов дискурса
(их разграничения, перегруппировки или отделения, сцепления и
взаимообразования), как способ расположения форм
52
высказывания (их избрания, установления,
выстраивания рядов и последовательностей, составления больших риторических
единств), как способ манипулирования концептами (для чего необходимо дать им
правила применения, ввести их в отдельные устойчивости и, таким образом,
конституировать концептуальную архитектонику)". Над этими стратегиями
надстраиваются элементы второго порядка, собственно и организующие дискурсивную
рациональность. Тем самым нет никаких оснований "соотносить формации
теоретических предпочтений ни с основополагающим замыслом, ни со вторичной
игрой мнений и воззрений". Сам "выбор стратегий не вытекает
непосредственно из мировоззрения или предпочтения интересов, которые могли бы
принадлежать тому или иному говорящему субъекту, но сама их возможность
определена точками расхождения в игре концептов". Стратегии строятся в
соответствии со сложившейся системой "вертикальных зависимостей",
спродуцированных в дискурсивной формации и подтверждаемых дискурсивными
практиками, задавая принципы "финальной сборки текстов". Знание
"закономерностей" организации дискурсивных формаций в их соотношении
с дискурсивными практиками позволяет, согласно Фуко, перейти к рассмотрению
правил образования дискурсов, выводимых из него самого. Рассмотрению этих
вопросов и посвящена вторая часть его работы ("Высказывание и
архив"). В качестве элементарной общности дискурса обычно рассматривают
высказывание. Проведя анализ последнего, Фуко показывает, что оно, соотносясь,
но не совпадая с понятиями пропозиции, фразы и акта формулирования, остается
неопределяемым ни через одно из них. "Во всех трех случаях, — констатирует
Фуко, — очевидно, что предложенные критерии слишком многочисленны и неоднозначны
и не объясняют высказывание во всем его своеобразии". Во всех трех
случаях высказывание играет роль относящегося к существу дела, не передаваемому
ни одной из них: "...В логическом анализе высказывание является тем, что
остается после извлечения и определения структуры пропозиций; для
грамматического анализа оно — ряд лингвистических элементов, в которых можно
признавать или не признавать форму фразы; для анализа речевых актов оно
представляет собой видимое тело, в котором проявляются акты". Высказывание
суть не структура, "но функция существования, принадлежащая собственно
знакам, исходя из которой можно путем анализа или интуиции решить,
"порождают ли они смысл", согласно какому правилу располагаются в
данной последовательности или близко друг к другу, знаками чего являются и
какой ряд актов оказывается выполненным в результате их формулирования
(устного или письменного)". В этом смысле Фуко говорит о том, что
отношение высказывания к тому, что высказывается, не совпадает ни с какими
другими отношениями. Отношения, которые оно поддерживает с тем, что высказывает,
не тождественны совокупности правил применения. Только внутри определенных отношений
высказывания можно установить отношение пропозиции к референту и фразы к ее
смыслу. Коррелятом высказывания выступает совокупность областей, в которых
могут возникать данные объекты и устанавливаться данные отношения. Он
устанавливается по законам возможности, правилам существования для объектов,
которые оказываются названными, обозначенными или описанными, отношениями
утверждения или отрицания. "...Посредством отношения с различными областями
возможности высказывание создает синтагму или ряд символов, фразу, которой
можно или нельзя придать смысл, пропозицию, которая может получить или не
получить значение истины. Описание уровня высказывания возможно лишь путем
анализа отношений между высказыванием и пространствами различения, в которых
оно выявляет различия". Кроме того, высказывание всегда соотносится с
субъектом ("автором" или любой иной производящей субстанцией). При
этом последний "является определенным и пустым местом, которое может быть
заполнено различными индивидуумами". Это "место", которое может
и должен занять индивидуум для того, чтобы быть субъектом, принадлежит
функции высказывания и позволяет его описать: "Если пропозиция, фраза,
совокупность знаков могут быть названы "высказываниями", то лишь постольку,
поскольку положение субъекта может быть определено". Следующая
особенность функции высказывания заключается в том, что она не может выполняться
без существования области ассоциируемого. "Для того, чтобы появилось
высказывание и речь коснулась высказывания, недостаточно произнести или
написать фразу в определенном отношении к полю объектов или субъекту;
необходимо еще включить ее в отношения со всем прилегающим полем". Согласно
Фуко, "высказывание всегда имеет края, населенные другими высказываниями".
Именно эти "края" делают возможными различные контексты. "Не
существует высказывание, которое бы так или иначе не вводило в ситуацию другие
высказывания... Оно всегда занимает место вне линейного порядка и всегда
включено в игру высказываний, всегда участвует в распределении функций и ролей,
располагая "сигнификативные, или означающие, общности в пространстве, где
они умножаются и накапливаются". Следующее требование, без которого невозможно
продуцирование высказывания, — обладание материальным существованием.
"...Нужно, чтобы высказывание имело материю, отношение, место и дату. И
52
когда эти необходимые условия изменятся,
оно само меняет тождественность". Материальность высказывания определяется
его "всегда готовым быть поставленным под вопрос статусом", порядком
институции, а не пространственно-временной локализацией, возможностью
"повторной записи и переписи". Схема применения задает для
высказываний поле стабилизации, которое позволяет им повторяться в их
тождественности, но и определяет порог, с которого тождественности (равноценности)
более не существуют, и нужно признать появление нового высказывания.
"Постоянство высказывания, сохранение его тождественности в единичных
событиях актов высказываний, раздвоения в тождественности форм — все это
является функцией поля
использования, которым
оно окружено". В конечном итоге мы сталкиваемся, отмечает Фуко, не с
атомическим высказыванием, "но с полем изучения функций высказывания и
условий, при которых оно /поле — B.A.I вызывает к жизни различные общности, которые могут быть (но вовсе
не должны быть) грамматическим или логическим порядком". Это порождает
проблему определения того, что значит описать высказывание. Фуко предлагает
понимать: 1) под высказыванием "разновидность существования, присущего
данной совокупности знаков" — "модальность, которая позволяет ему не
быть ни последовательностью следов или меток на материале, ни каким-либо
объектом, изготовленным человеческим существом, модальность, которая позволяет
ему вступать в отношения с областью объектов, предписывать определенное
положение любому возможному субъекту, быть расположенным среди других словесных
перфомансов, быть, наконец, наделенным повторяющейся материальностью"; 2)
под дискурсом — "то, что было произведено (возможно, все, что было
произведено) совокупностью знаков" ("дискурс является общностью
очередностей знаков постольку, поскольку они являются высказываниями, т.е.
поскольку им можно назначить модальности частных существований"). Окончательно
дискурс можно определить "как совокупность высказываний, принадлежащих к
одной и той же системе формаций". Он — принцип рассеивания и распределения
высказываний, а анализ высказывания соответствует частному уровню описания.
Таким образом, "описание высказывания не сводится к выделению или выявлению
характерных особенностей горизонтальной части, но предполагает определение
условий, при которых выполняется функция, давшая существование ряду знаков
(ряду не грамматическому и не структурированному логически)...". В силу
этого высказывание одновременно невидимо и несокрыто. "Оно несокрыто по
самому своему определению, поскольку характеризует модальности существования,
присущие совокупности действительно произведенных знаков". Рассмотреть
можно только то, что "является очевидностью действующего языка".
Однако высказывание не дано восприятию как явный носитель пределов и скрытых
элементов. Необходимо перенести акцент в анализе с означаемого на означающее,
"чтобы заставить появиться то, что есть повсюду в отношении с областью
объектов и возможных субъектов, в отношении с другими формулировками и
вероятными повторными применениями языка". Несокрытый и невидимый,
уровень высказывания находится на пределе языка, указывает Фуко, "Он
определяет модальность своего появления, скорее, ее периферию, нежели
внутреннюю организацию, скорее, ее поверхность, нежели содержание".
Проделанный анализ позволяет, согласно Фуко, предпринять упорядочивание того,
что сможет индивидуализироваться как дискурсивная формация. Последнюю он
переопределяет как основную систему высказываний, которой подчинена группа
словесных перформансов, — "не единственная ею управляющая система,
поскольку сама она подчинена помимо того и в соответствии с другими измерениями
логическим, лингвистическим и психологическим системам". Четыре
направления исследования формации (образование объектов, положений субъектов,
концептов и стратегических выборов) соответствуют четырем областям, в которых
выполняется функция высказывания. Соответственно, понятие дискурса переопределяется
здесь как совокупность высказываний, образующих таковой постольку, поскольку
они принадлежат к одной и той же дискурсивной формации; а понятие дискурсивной
практики задается как "совокупность анонимных исторических правил, всегда
определенных во времени и пространстве, которые установили в данную эпоху и для
данного социального, экономического, географического или лингвистического
пространства условия выполнения функции высказывания". Большей частью
анализ дискурса проходит под знаком целостности и избытка означающих элементов
по отношению к единственному означаемому ("каждый дискурс таит в себе
способность сказать нечто иное, нежели то, что он говорил, и укрыть, таким
образом, множественность смыслов — избыток означаемого по отношению к
единственному означающему"). Однако анализ высказываний и дискурсивных
формаций открывает, по Фуко, иной ракурс исследования: "он хочет
определить принцип, в соответствии с которым смогли появиться только означающие
совокупности, бывшие высказываниями. Он пытается установить закон
редкости". Высказывания всегда в дефиците по отношению к тому, что могло
бы быть высказыванием в естественном языке, — это принцип нехватки или, по
крайней мере, ненаполнения поля возможных формулировок. В этом ас-
53
пекте дискурсивная формация одновременно
проявляет себя и как "принцип скандирования и переплетения
дискурсов", и как "принцип бессодержательности в поле речи".
Высказывания: 1) изучают на границе, которая отделяет их от того, что не
сказано, в инстанции, которая заставляет их появиться в своем отличии от остальных,
что позволяет обнаружить в дискурсивных формациях распределение лакун, пустот,
отсутствий, пределов и разрывов; 2) анализируют не как находящиеся на месте
других высказываний, но как находящиеся на своем собственном месте —
"область высказывания полностью располагается на своей поверхности";
3) рассматривают как управляемые предустановленными структурами и как имеющие
статус в системе институций. Анализ же дискурсивной формации обращается
собственно к редкости: "...Он рассматривает ее как объект объяснения, он
стремится определить в ней единую систему и, в то же время, учитывает то, что
она может иметь интерпретацию". Если интерпретация трактуется при этом как
"способ реакции на бедность высказывания и ее компенсирования путем
умножения смысла", как "способ говорить, исходя из нее и помимо
нее", то анализ дискурсивной формации понимается как "поиск закона
скудности, нахождение ее меры и определение ее специфической формы". Он
ориентирован не на бесконечность извлечения смыслов, а на обнаружение отношений
власти. "Позитивность дискурса ... характеризует общность сквозь время и вне индивидуальных произведений,
книг и текстов". Предпринять в дискурсивном анализе исследование истории
того, что сказано, означает "выполнить в другом направлении работу
проявления". Для обеспечения этого анализа Фуко вводит понятие
исторического априори как "априори не истин, которые никогда не могли бы
быть сказаны или непосредственно даны опыту, но истории, которая дана
постольку, поскольку это история действительно сказанных вещей". Это
понятие позволяет учитывать, что "дискурс имеет не только смысл и
истинность, но и историю, причем собственную историю, которая не сводит его к
законам чужого становления". Но историческое априори не над событиями —
оно определяется как "совокупность правил, характеризующих дискурсивную
практику" и "ввязанных в то, что они связывают". Область же
высказывания, "артикулированная согласно историческим априори и
"скандируемая" различными дискурсивными формациями", задается
системой, которая устанавливает высказывания как события (имеющие свои
условия и область появления) и вещи (содержащие свою возможность и поле
использования). Ее Фуко называет архивом. "Архив — это прежде всего закон
того, что может быть сказано, система, обусловливающая появление высказываний
как единичных событий". Архив, продолжает Фуко, — "это то, что
различает дискурсы в их множественности и отличает их в собственной
длительности". Он между языком и изучаемыми явлениями — "это основная система формации и
трансформации высказываний". Архив нельзя описать во всей его целостности, а его актуальность
неустранима. "Он дан фрагментами, частями, уровнями несомненно настолько
лучше и настолько с большей строгостью, насколько время отделяет нас от него;
в конечном счете, если бы не было редкости документов, для его анализа было бы
необходимо самое великое хронологическое отступление". Архив маркирует кромку
времени, которая окружает наше настоящее, — "это то, что вне нас
устанавливает наши пределы". "Описание архива развертывает свои
возможности (и принципы овладения этими возможностями) исходя из дискурсов,
которые только что перестали быть исключительно нашими; его порог
существования установлен разрывом, отделяющим нас от того, что мы не можем
более сказать, и от того, что выходит за пределы нашей дискурсивной практики;
оно начинается за пределом нашей собственной речи; его место — это разрыв наших
собственных дискурсивных практик". Исследования архива Фуко называет
археологией. "Археология описывает дискурсы как частные практики в
элементах архива". Анализ А.З. как особой дисциплинарности Фуко проводит
в третьей части своей работы ("Археологическое описание"). А.З. Фуко
конституирует во многом через ее артикулированное противопоставление дисциплинарным
притязаниям истории идей, которая рассказывает "историю побочных
обстоятельств, историю по краям", презентируя "скорее анализ точки
зрения, нежели анализ собственно знания, скорее анализ заблуждений, нежели
анализ истины, наконец, скорее анализ менталитета, нежели анализ форм
мысли". В этой трактовке история идей выступает скорее стилем анализа,
чем дисциплинарностью, она занята "началами и концами, описанием смутных
непрерывностей и возвращений, воссозданием подробностей линеарной истории".
В то же время она оказывается способной описывать переходы из не-философии в
философию, из ненауки в науку, из не-литературы в само произведение.
"Генезис, непрерывность, подытоживание — вот предметы, которыми занята
история идей, вот ее темы, с помощью которых она привязывается к определенной,
теперь уже вполне традиционной форме исторического анализа". От всего
этого и пытается уйти А.З., вырабатывающая "иную историю того, что было
сказано людьми". Основными являются четыре различия между ними: 1)
различие в представлении о новизне; 2) различие в анализе противоречий; 3)
различие в сравнительных описаниях; 4) различие в ориентации трансформа-
54
ций. Основными принципами А.З. являются:
1) ориентация на определение не мыслей, репрезентаций, образов, предметов
размышлений, идей, которые скрыты или проявлены в дискурсах, а на исследование
самих дискурсов в качестве практик, подчиняющихся правилам (археология
обращается к дискурсу как к памятнику); 2) отсутствие в ней ориентации на
поиск непрерывных и незаметных переходов в преемственности дискурсов,
археология — "различающий анализ, дифференциальное счисление
разновидностей дискурса"; 3) отсутствие ориентации на установление
взаимопереходов между индивидуальным и социальным, А.З. определяет типы и
правила дискурсивных практик, пронизывающих индивидуальные произведения; 4)
отсутствие ориентации на поиск точки концентрации, где автор и произведение
обмениваются тождественностями, — А.З. "не является ничем более и ничем
иным, нежели перезаписью, трансформацией по определенным правилам того, что
уже было написано, в поддерживаемой форме внешнего". Если история идей
пытается установить идентичности в непрерывности преемственности и отделить
"новое" от "старого", то А.З. говорит в этих случаях лишь
об эффектах дискурсивного поля, в котором отмечаются рассматриваемые историей
идей явления. А.З. стремится лишь установить регулярности (или закономерности)
высказываний. Анализ регулярностей можно вести по многим направлениям: 1) через
различение лингвистической аналогичности (или переводимости), логической
идентичности (или эквивалентности) и однородности высказываний — последние и
составляют предмет археологии; 2) через вскрытие внутренней иерархии
высказываний, воссоздание деривационного (отличного от дедуктивного, исходящего
из аксиом) древа дискурса (отличимого и от генетического и психологического
анализов). "Порядок в археологии — не тот же, что в систематике или хронологической
преемственности". Отсюда: "Нет большей ошибки, нежели стремление
видеть в анализе дискурсивных формаций опыт всеобщей периодизации...".
А.З. описывает уровень однородности высказываний, имеющих свой временной срез и
не объемлющих всех остальных форм идентичности и различия, какие можно
заметить в речи. Эти организованные однородности и рассматриваются ею как
"эпохи". Будучи предназначенной для описания различных
"пространств разногласия", А.З. при рассмотрении этих
"связностей-эпох" имеет своей задачей "разрушить старые и
открыть новые противоречия; это значит объяснить, в чем они могут выражаться,
признать их значимость или приписать их появлению случайный характер". Для
нее существенны прежде всего внутренне присущие дискурсам оппозиции. Она
занята исследованием неадекватности объектов, расхождениями модальностей,
несовместимостью концептов, случаев исключения теоретического выбора. Еще одна
ее задача — выявить различие ролей всех этих форм оппозиции в дискурсивной
практике. Подводя итог этой части своего анализа, Фуко отмечает:
"Дискурсивная формация — это отнюдь не идеальный текст, протяженный и
гладкий, протекающий в свете разнообразных противоречий и разрешающий их в
спокойном единстве упорядоченной мысли; это и не поверхность, в которой
отражается в тысяче разных видов противоречие, отступающее всегда на второй
план и в то же время доминирующее. Это скорее пространство множества
разногласий; это единство различных противоположностей, для которых можно
выделить и уровни и роли". Горизонт, который рассматривает А.З., —
"это не сама по себе наука, мышление, менталитет или культура; это
скрещение интерпозитивностей, чьи пределы и точки пересечения могут быть
мгновенно обозначены. Археология — сравнительный анализ, предназначенный не
для того, чтобы редуцировать многообразие дискурсов и отображать единство,
долженствующее их суммировать, а для того, чтобы разделить их разнообразие на
отдельные фигуры". Следствие археологического сравнения — не объединение,
но разделение. Она стремится "в специфике разграниченных между собой
дискурсивных формаций установить игру аналогий и различий такими, какими они
предстают перед нами на уровне правил формации". Она должна выявить: археологический
изоморфизм, археологическую модель, археологическую изотонию, археологические
расхождения, археологические корреляции в каждой из обнаруживаемых формаций.
Археология раскрывает также связи между дискурсивными формациями и недискурсивными
областями. Наконец, еще одной ее задачей является исследование изменений и
трансформаций позитивностей, в которых она особо фиксирует ситуации возникающих
разрывов и феномены сдвигов внутри дискурсивных формаций. А.З. исследует именно
позитивности дискурсивных формаций, а не описывает дисциплины — первые далеко
выходят за пределы вторых. "...Дискурсивные формы — это не будущие науки,
находящиеся на той стадии развития, когда, еще не осознанные "внутри
себя", они выглядят уже вполне сформированными. Они действительно не
подлежат телеологической субординации по отношению к ортогенезу наук".
Анализ позитивностей имеет своей целью показать, "по каким правилам
дискурсивная практика может образовывать группы объектов, совокупности актов высказываний,
игры концептов, последовательности теоретических предпочтений". Эту
совокупность закономерно возникающих элементов Фуко предлагает обозначать
термином "знание". "Знание — это то, о чем
55
можно говорить в дискурсивной практике,
которая тем самым специфицируется: область, образованная различными объектами,
которые приобретут или не приобретут научный статус ... это пространство, в
котором субъект может занять позицию и говорить об объектах, с которыми он
имеет дело в своем дискурсе..." Знание следует определять и как "поле
координации и субординации высказываний, в котором определяются, появляются,
применяются и трансформируются концепты...". Кроме того, оно
"определяется возможностями использования и присвоения, установленными
данным дискурсом". Ряду сознание — познание — наука А.З. противопоставляет
ряд практика — знание — наука. Тем самым необходимо разграничивать научные
области и археологические территории. В этом аспекте можно говорить о том, что
"науки появляются в элементе дискурсивной формации и на основе
знания". Наука локализуется в поле знания. Таким образом, по мысли Фуко,
наука не отказывает в определенных притязаниях донаучным уровням знания: она
основывается на всем объеме познавательного материала, изначальную расчлененность
и структурированность которого реконструирует А.З.
АТЕИЗМ (от греч. atheos — безбожный). 1) В
традиционном понимании — ментально-мировоззренческая установка, программно
альтернативная теизму, т.е. основанная на отрицании наличия трансцендентного
миру начала бытия, однако объективно изоморфная ему в гештальтно-семантическом
отношении: А. как "обернутый монотеизм" (Клоссовски), как
"теология, где человек встает на место Бога" (Батай). В конкретных
формах может конституироваться в оппозиции не столько теизму как таковому,
сколько конкретному вероучению (определенной конфессии). В рамках традиции
содержание понятия "А." обретало свою определенность в контексте
соотношения с содержаниями таких понятий, как "религиозный
индифферентизм" (отсутствие фокусировки мировоззрения на вопросах веры),
"религиозный скептицизм" (сомнение в определенных догматах
вероучения), "вольнодумство" (внеконфессиальная интерпретация символа
веры) или "антиклерикализм" (социально ориентированная позиция
неприятия института церкви). По форме своего проявления А. жанрово варьируется
в предельно широком диапазоне: от когнитивных моделей, исключающих Бога в
качестве объяснительного принципа из картины мира (материализм в
последовательно монистических своих версиях) до смысложизненной позиции богоборчества
(романтизм). Определяя современность как существование человека "в
условиях отсутствия Бога"
(Аренд), философия в 20 в. объясняет
формирование данной культурной установки тем недоверием (порожденным
культивацией технологизма), которое человек испытывает ко всему, что не сделано
его руками, ибо не способен принять бытие как "свободный дар
ниоткуда", стремясь артикулировать его как продукт собственной
деятельности (классический западный активизм — от фигуры Демиурга в античной
философии до идеи "второй природы" в марксизме). По формулировке
Аренд, "чем больше развита цивилизация, тем более совершенный мир она
создает; чем более дома чувствуют себя люди в этой искусственной среде, тем
больше будет их возмущать все постороннее, ими не произведенное, что просто и
таинственно ниспослано им". А. трактуется современной философией как
основанный на фундаментальной негативности. С одной стороны, "живя под
знаком завершившейся истории, уже на берегу текущей мимо реки", человек,
"уподобившись Богу" в своем удовлетворении универсумом и всеведением,
"не останавливается на Боге", побуждаемый имманентной своей
"страстью негативности" (Бланшо). С другой стороны, по оценке Батая,
фундирующая западно-европейскую культуру философия Гегеля в современной своей
артикуляции (в частности — в раскрываемых аналитикой Кожева аспектах)
"обнаруживает себя философией смерти (или, что то же самое, А.)", ибо
основана на негативности — прежде всего, "негативности человека, которая
дана в смерти" (Батай). В свою очередь, содержание А. конституируется как
сугубо негативное (логико-рациональная критика богословских доказательств
бытия Божьего, естественнонаучная критика соответствующих мирообъяснительных
моделей, социально-политическая критика института церкви). Несмотря на
декларируемую (на уровне самооценки) позитивность позиции (от пафоса
утверждения разума в А. Просвещения до пафоса утверждения новой социальной реальности
в А. марксизма, включая неортодоксальное течение богостроительства), негативность
А. остро проявляет себя в экзистенциальных проекциях человеческого
существования (в "Молитве атеиста" де Унамуно, например:
"Господь несуществующий! Услышь // В своем
небытии мои моленья..."). 2) В философии постмодернизма — способ (стиль)
мышления, фундированный идеей "смерти субъекта" и принципиальным
отказом от возможности внетекстового источника смысла, — как в плане
"трансцендентального означаемого" (Деррида), так и в плане
"трансцендентного субъекта" (В.Лейч). Такая парадигма философствования
постулирует практическую "невозможность существования Бога для субъекта
речи" (Кристева), — по формулировке Д.Зеппе, даже "теологи, живущие
после "смерти Бога", должны мыслить только атеистически"
56
(ср. парадигмальную установку
протестантского модернизма: например, Бонхеффер, Дж.Дж.Альтицер и др.). А. в
данной его интерпретации фундирован в работах Батая, Фуко и др. Семантическая
фигура Бога стоит в постмодернизме в одном ряду с фигурами Автора,
психоаналитически понятого Отца и, в целом, субъекта (познания, действия,
власти), сопрягаясь с феноменом центра (структуры, власти и т.п.) и выступая
символом традиционной рациональности, метафизики и онтологии. В этом отношении
А. фактически выступает в постмодернизме необходимым аспектом фундаментальной
для него номадологической (см. Номадология) парадигмы децентрации
(текста, опыта, структуры), постулируя новое понимание бытия как
флуктуационного процесса самоорганизации, осуществляющегося вне однозначных
механизмов линейного детерминизма, предполагающих процедуры внешнего причинения.
— "Мир без Бога" стоит в одном ряду с такими базисными аксиомами
постмодернизма, как "Текст без Автора", "язык без
субъекта", "голос без говорящего", — выражая наряду с ними идею
нелинейности. Подобным образом понятый А. позволяет постмодернизму конституировать
внутри своего концептуального поля нетрадиционно артикулированную
семантическую фигуру Бога (Бог как "предельный цикл Хроноса" у
Делеза, например, — вне обязательной для теизма личностной его артикуляции —
см. Эон). Фактически постмодерн задает не только новую семантику, но и
нетрадиционную аксиологическую окраску классическому понятию А.: по
формулировке С.Вейль, "одна из драгоценных радостей земной любви —
радость служить любимому существу так, чтобы оно не знало об этом. В любви к
Богу это возможно лишь через атеизм". (См. также "Смерть Бога",
"Смерть субъекта".)
АЦЕНТРИЗМ — фундаментальная установка
постмодернистской философии, базирующаяся на радикальной критике классических
представлений о структурности и фундированная отказом от презумпции наличия
выделенных (как в топологическом, так и в аксиологическом отношениях) точек и
осей пространственной и семантической среды. Согласно постмодернистской
ретроспективе, "регулярным образом центр получал различные формы и
названия. История метафизики, как и история Запада, является историей этих
метафор и метонимий... Все эти названия связаны с фундаментальными понятиями,
с первоначалами или с центром, который всегда обозначал константу наличия —
эйдос, архэ, телос, энергейя, усия (сущность, субстанция, субъект), алетейя,
трансцендентальность, сознание или совесть, Бог, человек и так далее"
(Деррида). По образному выражению Фуко, восходящему к Мельвиллю и проинтерпретированному
Делезом, "мы /носители западного, лого-центристского
типа рациональности — M.M.I
ищем центральную комнату
в страхе, что таковой нет". При номадической организации среды
"центральная комната ... остается пустой, хотя человек заселяет ее.
Здесь, в этой зоне субъективации, человек становится ... хозяином своих
молекул и сингулярностей" (Делез). Интересен в этом отношении "новый
дискурс среды", предложенный Бодрийяром еще в ранней версии постмодернизма
("Система вещей", 1969). Анализируя оформляющийся тип организации
жилой среды, он отмечает, что "предметы обстановки сделались подвижными
элементами в децентрализованном пространстве". Если в классическом
интерьере стол знаменовал собой центр, доминирующий над остальным
пространством, то теперь "стулья уже не тяготеют к столу". В
децентрированном пространстве теряется избранность любых пространственных
точек, оно перестает восприниматься как "система мест": "нет
больше кроватей, на которых лежат, нет больше стульев, на которых сидят, есть
лишь "функциональные" сиденья, вольно синтезирующие всевозможные позы
(а тем самым и всевозможные отношения между людьми)" (Бодрийяр). Идея
децентрированности проявляется в постмодернизме в самом широком диапазоне: от
презумпции децентрированности текста до радикального требования
"заклеймить идеологические и метафизические модели" (Джеймисон),
обретая свое наиболее последовательное и полное воплощение в постмодернистской
номадологии ("противопоставленная центрированным системам" ризома у
Делеза и Гваттари). Классическим примером, демонстрирующим предметную
реализацию постмодернистской установки на А., может служить постмодернистская
концепция культурной среды, принципиально ацентричной как в
общеаксиологическом (имплицитные ценностные предпочтения), так и в специально
идеологическом (эксплицитное официально-нормативное санкционирование) смыслах.
Как отмечает Лиотар, в постмодернистской культуре "все прежние центры
притяжения, образуемые национальными государствами, партиями, профессиями,
институциями и историческими традициями, теряют свою силу". В силу этого,
по оценке Рорти, из актуализирующихся в постмодернистском социуме стратегий
"ни одна ... не обладает привилегиями перед другими". Культура
постмодерна не дифференцируется на культурный центр (ортодоксию в самом
широком смысле этого слова) и так называемую периферию (инакомыслие, ереси и
т.п.). Ацентричность культурного пространства постмодерна носит программный
характер:
57
как утверждал Л.Фидлер в статье
"Пересекайте границы, засыпайте рвы", нет и не может быть ни
элитарной, ни массовой культуры как таковых; и публикация данной работы в
журнале "Playboy" практически и наглядно демонстрировала отрицание
постмодернизмом аксиологической дифференциации культурного пространства. В
данном аспекте постмодернистская концепция "заката метанарраций"
оказывается созвучной концепции цивилизационного поворота, фундированной идеей
креативного диалога различных культурных традиций в контексте глобальной
цивилизации, основанной на презумпции этнического полицентризма. Постмодернизм
интерпретирует пространственные среды как лишенные не только центра, но и
любых приоритетных осей и точек: "власть без трона" у Фуко
"находится везде" и "исходит отовсюду". Также А.
предполагает отказ не только от выделения приоритетных зон внутри той или иной
среды, но и от центрации внимания на внутреннем — в противоположность внешнему
(внутреннее как продукт складывания внешнего в постмодернистской концепции
складки). Истолкованию предметности как децентрированной и дисперсной
соответствует в постмодернизме и истолкование движения как равномерного
рассеивания: по формулировке Делеза, его осуществление "подобно тому, как
семенная коробочка выпускает свои споры". Аналогичен по своей семантике и
ключевой термин "диссеминация" у Деррида. Идея А. имеет
фундаментальный статус и для современного естествознания, в первую очередь —
для синергетики. Собственно, синергетические системы тем и отличаются от
кибернетических, что в рамках последних порядок устанавливается в результате
соответствующих команд центра, в то время как в синергетических системах он
возникает в результате автохтонной кооперации микроэлементов — вне конкретного
плана, эксплицитно выведенного на глобальный командный уровень системы:
"ни одно из ... взаимодействий не соотносится с глобальной задачей, все
взаимодействия чисто локальны" (Пригожин и И.Стенгерс). Аналогично,
согласно постмодернистской оценке, принятие идеи центра фактически означает и
принятие идеи внешней принудительной каузальности, т.е. парадигмы линейного детерминизма.
Как пишет Деррида, "всегда считалось, что центр ... представляет собой в
стуктуре именно то, что управляет этой структурой", и на протяжении всей
истории метафизики "функцией этого центра было ... гарантировать, чтобы
организующий принцип структуры ограничивал то, что мы можем назвать свободной
игрой структуры". В этом контексте феномен центра метафорически фиксируется
номадологией в семантической фигуре "Генерала" (см. "Генерал").
И если традиционные для классической философии "системы — это
иерархические системы, которые включают в себя центры значения и
субъективации", то ризома представляет собой "не центрированную, не
иерархическую ... систему без Генерала... без центрального автомата"
(Делез, Гваттари). В этом отношении номадические распределения могут быть
интерпретированы как синергетические системы, — в отличие от кибернетических,
что позволяет говорить о параллелизме тенденций в современном естествознании и
гуманитаристике. (См. также Центризм.)
БАРТ (Barthes) Ролан (1915—1980) —
французский литературовед, философ-структуралист. Основатель Центра по изучению массовых
коммуникаций (1960), профессор Практической школы высших знаний (1962),
руководитель кафедры литературной семиологии в Коллеж де Франс (с 1977). Погиб
в автокатастрофе. Основные работы: "Нулевая степень письма" (1953),
"Мифологии" (1957), "О Расине" (1963), "Критические
очерки" (1964), "Элементы семиологии" (1964), "Критика и
истина" (1966), "Система моды" (1967), "S/Z. Опыт исследования" (1970),
"Империя знаков" (1970), "Сад, Фурье, Лойола" (1972) и др.
Несмотря на значительный тематический разброс и множественность философских
интересов Б., можно выделить основную тематику не только всего его творчества,
но и структуралистской традиции в целом — принципы и методы обоснования знания.
Проблема языка при этом фактически вытесняет проблему сознания в том виде, в
котором сознание как далее неразложенный атом, на каком строится любое
обоснование знания, присутствует в философской традиции. По этим представлениям
языковая деятельность предшествует любым когитальным или перцептуальным актам
познания, фиксированию любых субъект-объектных оппозиций. Таким образом, язык
становится условием познания феноменов "сознания", "бытия"
и пр. Фундаментальная для структурализма тема обоснования знания
разрабатывается Б. на материале культурно-исторического содержания. Подвергая
анализу конкретные исторические "срезы" этого материала, а таковым
выступает и сугубо литературное творчество, и системы моды, этикета, различные
социальные структуры, Б. пытается выявить общие механизмы порождения и
функционирования этих систем, причем в таком виде, чтобы все эти явления
культуры выглядели связанными друг с другом через их, как считает Б., исконно
знаковую природу. Понятно, что семиотический модус того или иного культурного
явления будучи возведен в ранг атрибута усложняет, а зачастую и полностью
вытесняет
исследование других, не знаковых, аспектов
этого явления. Однако подобная парадигма исследования, а именно представления
разрозненных, внешне не связанных культурных образований как транзитивно
сообщающихся через институт языка, и функционирующих согласно его
закономерностям, приводит к построению качественно новых моделей и постановке
таких вопросов, которые фактически не могли возникнуть в до-структуралистскую
эпоху. Так, например, по Б. возможно решение оппозиции между социальной и
природной детерминацией субъекта в литературном творчестве. В своей первой
работе "Нулевая степень письма" Б. развивает такое понимание термина
"письмо", которое, с одной стороны, опирается на самотождественный
национальный язык (здесь фактически растворены типы художественного, научного,
религиозного и прочих "языков"), а с другой — на совершенно
недифференцированную область индивидуального, личностного писательского
"стиля", понимаемого как биологическая детерминация по сути любого
субъективного литературного действия. Свою задачу, в этом случае, Б. видит в
поиске тех типов письма, которые и определяют специфику построения конкретно
художественного произведения. Из того, что письмо само по себе не
представляется до конца, во всех своих формах, актуализируемым в каком-либо
конкретном, единичном событии, следует, что его частные актуализации связаны с
различным набором условий (культурных, социальных, политических и т.д.), а это
значит, что письмо, no-существу
— способ реализации индивидуального во всеобщем, причем в таком виде каждый
творческий акт индивида воспринимается социумом как некое осмысленное усилие,
доступный общественному пониманию продукт творчества. Впоследствии Б. пытается
дифференцировать свою теорию письма в терминах разного рода отношений между
знаками. Такими отношениями выступают в "Критических очерках" синтагматические,
парадигматические и символические отношения. И если символическое отношение
между оз-
59
начаемым и означающим в достаточной мере
было исследовано в семиотике, то синтагматическое знакоотношение, трактуемое
как специфическая ассоциация между знаками сообщения на уровне означающего, а
также парадигматическое знакоотношение как ассоциация между элементами на
уровне означаемого, объединяющая знаки, родственные по смыслу, возникают в этой
области знания как совершенно новые методы анализа самых разных культурных
явлений; более того, Б. закрепляет за каждым из этих трех типов знаковых
отношений различные виды художественного сознания, и как реализацию этих типов
— различные виды художественных произведений. Несмотря на явную потребность в
уточнении и расширении этой семиотической парадигмы на материале
конкретно-литературного свойства, Б. в середине 1960-х оставляет, в какой-то
мере, литературоведческие исследования, чтобы обратиться к социальной
проблематике — анализу массовых коммуникаций. Под влиянием работ Леви-Стросса
Б. приходит к заключению о том, что коль скоро структурный подход позволяет
обнаружить не ассоциативные, по аналогии с существующими, механизмы социального
творчества в различных обществах (а у Леви-Стросса это первобытные), т.е. не
случайные механизмы, зачастую примитивно сводимые к тем или иным социальным
институтам, а саму кинематику отдельной культуры — "социо-логику",
конкретно-историческую систему духовного производства, то вполне правомерно
распространение этого метода с анализа примитивных культур на исследования
современных. ("Цель мыслительного творчества современных интеллектуалов, —
писал Б. в 1971, — состоит в уяснении следующего: что нужно сделать для того,
чтобы две крупнейшие эпистемы
современности —
материалистическая диалектика и диалектика фрейдистская — смогли объединиться,
слиться и произвести на свет новые человеческие отношения".)
"Социо-логика", таким образом, должна способствовать изучению тех
моделей культурного творчества, которые лежали бы в основе не только литературы
или дизайна, но и детерминировали бы общественные отношения конкретного
социума, а значит были бы принципами всевозможных самоописаний и
самоидентификаций этой культуры. Другими словами, были бы
смысло-об-разовательными возможностями культуры. Интерес к нелитературным
источникам анализа привел Б. к исследованию структурных особенностей женской
одежды в журналах мод 1958—1959. Основной пафос работы "Система моды"
состоит в выявлении взаимной конверсии различных типов творчества и производства:
языка фотографии, языка описания, языка реалий, языка технологий производства.
Б. пытается найти специфическую область общения этих языков, выясняя
возможности перехода элементов одних языков в другие. Благодаря этой
методологической перспективе Б. удается обнаружить неравнозначные зависимости
между языками выделенных типов, а также ментальную конструкцию, лежащую в
основе "семиологического парадокса" — следствия этой
неравнозначности. Суть этого парадокса состоит в том, что общество, постоянно
переводя элементы "реального языка" — по сути своей "вещи"
— в элементы речи, или знаки, пытается придать элементам означения
"рациональную" природу. Таким образом возникает парадоксальная
ситуация превращения "вещей" в смысл и наоборот. Поиск разнообразных
смыслопорождающих механизмов того или иного культурного периода приводит Б. к
признанию рядоположенности любой теоретической и практической деятельности, от
эстетической до инженерно-технической или политической. Эпицентром
исследовательских интересов Б. выступает, однако, не сама система знаков и
денотативных значений, а возникающее в процессе коммуникации поле
"коннотативных" значений, которые и позволяют тому или иному обществу
дистанцироваться в культурно-историческом плане от иных обществ, с их особыми
коннотативными содержаниями. Поставив проблему "семиологического
парадокса", Б. утверждает, что в массовом сознании происходит фетишизация
языка, а само сознание становится пристанищем разнообразных мифов, коренящихся
в наделении языковых конструкций силой описываемых ими вещей и явлений. С
другой стороны, вещи и явления сами начинают претендовать на
"рациональность" и наделеность смыслом (феномен товарного фетишизма).
(См. также "Бесовская текстура", Комфортабельное чтение, Kritik, Нулевая степень, Означивание, "Пустой
знак", Скриптор, "Смерть Автора", Текст-наслаждение,
Текст-удовольствие, Текстовой анализ, Эротика текста.)
БАТАЙ (Bataille) Жорж (1897—1962) —
французский философ, писатель, экономист, публицист, этнограф, искусствовед,
поэт. По характеристике Хайдеггера — "самый светлый ум во Франции". В
1901—1913 учился в лицее в Реймсе. В 1914 принял католичество. В 1915 окончил
колледж д'Эперней, в 1918 поступил в Эколь де Шарт в Париже, где в 1922 защитил
дипломную работу "Рыцарский орден, стихотворная повесть 13 в." и
получил квалификацию архивиста-палеографа. В 1922 поступил на службу в
парижскую Национальную библиотеку, где проработал до 1942. В начале 1920-х в
Париже общался с Шестовым; под его влиянием начал читать Ф.Достоевского,
Кьеркегора, Б.Паскаля, Платона, принял участие в переводе на французский язык
книги Шестова "Добро в учении гр. Толстого и Ф.Ниц-
60
ше" (1925). Кроме этих мыслителей, Б.
интересовали Ницше, Фрейд, де Сад, позже — Г.Гегель и Маркс; стержнем его
концепции стало гегельянство, переосмысленное с позиций ницшеанства и
психоанализа. В 1931 вступил в Демократический коммунистический кружок (кружок
распался в 1934). Опубликовал ряд статей в журнале "Социальная
критика": "Критика основ гегелевской диалектики" (совместно с
Р.Кено, 1932; в статье проводилась мысль о необходимости обогащения
марксистской диалектики за счет включения в нее психоанализа Фрейда и социологии
Мосса и Дюркгейма); "Проблема государства" (1933; полемика против
революционного оптимизма, фашистского тоталитарного государства и диктатуры
социализма); "Психологическая структура фашизма". Первым во Франции
Б. применил психоаналитические методы к анализу политических проблем. С 1931
участвовал в семинаре А.Койре в Школе высших исследований, а в 1934—1939 — в
семинаре Кожева, где в сотрудничестве с Р.Кено, Ароном, Мерло-Понти, Э.Вейлем,
А.Бретоном и другими работал над переводом и комментариями к гегелевской
"Феноменологии духа". В 1935 принимал участие в работе
исследовательской группы, организованной Лаканом; стал одним из инициаторов
движения "Контратака" (движение распалось в 1936), объединившего
левых, интеллектуалов различных творческих ориентации. Основными лозунгами
движения были антинационализм, антикапитализм, антипарламентаризм, основной
целью провозглашалась замена мифологии фашизма мифами моральной и сексуальной
революции. Основными идейными источниками "Контратаки" были сочинения
де Сада, Ш.Фурье, Ницше. В этот период Б. обвинили в профашистских настроениях,
поскольку в одном из составленных им документов "недипломатическая
грубость" Гитлера трактовалась как позитивная альтернатива
"слюнтяйству" французских политиков и дипломатов. С 1936 Б. начал
организацию тайного общества "Асе-фаль" (и одновременно журнала с тем
же названием). Первый номер журнала вышел в 1936, общество было создано в 1937
(его членом, в частности, стал Клоссовски; одним из правил общества было не
подавать руки антисемитам). В 1937 Б. стал одним из организаторов
социологического колледжа, одной из задач которого была разработка социологии
"сакрального", способной дополнить марксистский социальный анализ
исследованием иррациональных фактов социальной жизни. В тот же период Б.
организует Общество коллективной психологии, нацеленное на изучение роли
психологических, в Том числе бессознательных, факторов в социальной жизни. На
первый план для Б. выдвинулись проблемы смерти как основы социальных отношений
(по мысли Б., смерть — "эмоциональный элемент, придающий безусловное
значение совместному существованию"), вины, греха, зла, внутреннего опыта.
В 1946 по инициативе Б. началось издание журнала "Критика", где он
опубликовал статьи "Моральный смысл социологии", "Тайна
Сада", "О рассказах жителей Хиросимы", "Переход от
животного к человеку и рождение искусства", "Коммунизм и
сталинизм", "Сад (1740—1814)" и др. В 1952 Б. был награжден
орденом Почетного легиона. Основные сочинения: "Внутренний опыт"
(1943), "Виновный" (1944), "О Ницше" (1945), "Метод
медитации" (1947), "Теория религии" (1948), "Проклятая
доля" (1949), "Литература и зло" (1957), "Эротизм"
(1957), "Слезы Эроса" (1961), "Сумма атеологии" (1972) и
др. Объектами пристального внимания Б. становились: Бергсон, Ницше, З.Фрейд, Л.Шестов,
С.Кьеркегор, Ф.Достоевский, Б.Паскаль, Платон, Маркс, Г.Гегель, Клоссовски,
Бланшо. В общих чертах взгляды Б. сводятся к осмыслению опыта "абсолютной
негативности", преодолевающего опосредованность в любых ее формах
(исторической, феноменологической, трансцендентальной) в противостоянии
непосредственной реальности смерти. Б. последовательно вырабатывает
философскую, литературную, экономическую стратегии достижения и преодоления
пределов мышления и чувственности. Адекватное выражение Б. опыта "невозможного"
в мистицизме, эротизме и т.п. преследует цель предельной интенсификации языка,
чтобы устранить дистанции-различия между внешним контролем и внутренним опытом.
Наиболее важными у Б. в этом контексте становятся заимствованные у Гегеля
понятия "суверенности" и "трансгрессии" (см. Трансгрессия).
("Господин" в гегелевской трактовке, по версии Б., — это тот, кто
неизбывно рискует собственной жизнью.) "Суверенность" у Б.
символизирует верховную власть и высшую независимость субъекта, т.е.
"чистую позитивность", предшествующую всякому представлению. Это
состояние, в котором индивид может находиться всю свою жизнь или одно
мгновение, и одновременно качество, которым он может быть наделен в стремлении
преодолеть любые ограничения своей автономии. В своем оригинальном понимании
"трансгрессии" Б. исходит из предпосылок о конвенциальности всех
человеческих установлений как результата "общественного договора" и о
естественном, "органически" присущем каждому индивиду стремлении к собственной
"суверенности", которая никогда не достигается в рамках социальных
ограничений. Экстремальность форм реализации субъективности в "пограничных
ситуациях" (насилие, экстаз, безумие, смерть) обосновывается и
оправдывается Б. в контексте следования принципам расчета и выгоды, экономического
обмена действия на удовольствие. При этом, согласно Б., индивидуальное
"постановочное движение" суверенной
61
мысли отвергает конформизм, гарантирующий
"длительность" жизни, и стремится к конфликтам и рискам, придающим ей
необходимую "интенсивность", тем самым восстанавливая существенную
ипостась самого субъекта. В случае же консервации этого "отверженного
фрагмента" последний может стать основанием построения общества и
первоначальным капиталом для развития экономики и религии. Эти сферы ориентированы
на сохранение субординации жизненных функций индивидуального организма и
поэтому контролируют исполнение индивидом целей рода, первичных по отношению к
потребностям его самого. Б. отождествляет "суверенность" и
"трансгрессию" вплоть до реабилитации самого статуса субъективности.
Наилучшей же сферой воплощения этой радикальной позиции выступает для Б. не
социальный активизм, а литературное творчество. Согласно Б., настоящая
литература первой подвергает сомнению принципы регулярности и осторожности; она
подобна Прометею и осмеливается сделать то, что противоречит основным законам
общества. Эта тенденция характерна и для самого Б., который насыщает свое
письмо предельной степенью "революционности", тем самым нарушая
"правила игры" как по отношению к интеллектуальной оппозиции, так и к
официальной идеологии. (См. также Телесность, Трансгрессия.)
БАХТИН Михаил Михайлович (1895—1975) —
известный русский ученый: философ, филолог, литературовед, теоретик культуры.
Основные публикации работ Б.:
"Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и
Ренессанса" (1965, 1990), "Эстетика словесного творчества"
(1979,1986), "Работы 1920-х годов" (1994), "Проблемы творчества
и поэтики Достоевского" (1994) и др. Определяющее влияние на формирование
философских взглядов Б. оказали философские учения Канта, Кьеркегора,
Марбургской школы неокантианства, феноменологии. К собственно философским
трактатам у Б. можно отнести только раннюю неоконченную работу "К
философии поступка" (предположительно начало 1920-х), где он выступает с
программой построения "первой философии" нового типа, которая через
обращение к "единой и единственной нравственной ответственности"
призвана преодолеть "дурную не-слиянность культуры и жизни".
Онтология человеческого бытия рассматривается в данной работе как онтология
поступка, как учение о "единственном событии свершаемого бытия". Одно
из центральных бахтинских понятий, задающих онтологическое определение
человека, — понятие "не-алиби в бытии", также подчеркивающее
ответственный характер человеческого бытия. Б. исходит из осознания активной
причастности бытию со
"своего единственного места в
бытии". Соответственно онтология человека определяется у Б.
взаимоотношением между "единственностью наличного бытия" и
"целым бытия". Сложную диалектику этого взаимоотношения Б. пытается
прояснить с помощью понятий "нераздельно и неслиянно", а также с
помощью различения "данного и заданного" в онтологии человека.
Указанное взаимоотношение реализуется, согласно Б., в изначальном акте
"утверждения своего не-алиби в бытии". Этим актом, по мнению Б.,
полагается "ответственный центр исхождения поступка", в результате
чего "место быть" получает необходимую конкретность и
"инкарнированность", онтологическую укорененность. В свете заданной
таким образом онтологии на смену homo sapiens приходит "человек поступающий",
выявляется онтологическая неслучайность всякого поступка, таким образом нравственная
философия обретает онтологические корни. Философия поступка Б. включает
развернутую критику "эстетического и теоретического миров" за
характерное для них отвлечение от "нудительной действительности"
"единого и единственного ответственного бытия" и противопоставляет им
"ответственное единство" мышления и поступка. При этом указанное
отвлечение приводит не только к теоретической, но и к онтологической
несостоятельности. Как показывает Б., эстетический мир способен породить
"двойника-самозванца", чье бытие определяется Б. как "бытие лжи
или ложь бытия", "ложь самим собою себе самому" ("Автор и
герой в эстетической деятельности"), коренящаяся в том, что человек
отвлекается (отступает) от "центра исхождения поступка", которым
отмечено конкретное место человека в бытии. Это отступление в религиозном
(христоцентрическом) контексте осмысляется Б. как "имманентное бытию
грехопадение". Заявляя, что эстетический и теоретический разум должны быть
моментом практического разума, Б. вводит понятия "поступающего мышления"
и "участного мышления" и классифицирует философию на ту, в которой
участное мышление преобладает "осознанно и отчетливо", и на ту, где
это имеет место "бессознательно и маскированно". В работе "Автор
и герой в эстетической деятельности" Б. предлагает позитивное обоснование
эстетического события. Б. показывает, что эстетическое созерцание, которое
отвлекается от этического смысла и заданности конкретного человеческого бытия,
остается внутренне оправданным по отношению к другому человеку. Обозначение
проблемы "я — другой", лежащей в основании диалогической концепции
Б., можно найти уже в трактате "К философии поступка", В работе об
авторе и герое эта проблема получает детальное рассмотрение и опирается на
такие понятия, как "вненаходимость", "кругозор" и
"окружение", "я-для-себя" и "я-для-другого",
"другой-
62
для-меня" и др. Согласно Б., моя
вненаходимость другому делает эстетическое отношение творчески-продуктивным,
поскольку я обладаю "избытком видения" по отношению к другому: мне
есть чем его одарить и это дар, в котором другой, по словам Б., испытывает
абсолютную нужду. Как подчеркивает Б., результатом эстетической деятельности,
эстетического события становится рождение другого в новом плане бытия,
определенном новыми, "трансгредиентными" другому ценностями. Но, как
уже отмечалось, это онтологическое приращение, будучи недоступным другому,
требует в качестве залога мое собственное бытие. Чтобы сохранить позитивность
эстетического, необходимо вести одновременно смысловую и ценностную
интерпретацию отношения "я — другой", определять эстетическое видение
"помимо смысла", но тем не менее удерживать его "вместе" с
ним. Б. удерживает это место единого и единственного бытия, когда специально
подчеркивает, что речь идет о "конкретной вненаходимости меня единственного".
Таким образом, именно по отношению к другому обнаруживается единственность и
"незаместимость" моего места в мире: мой дар другому исходит из моей
точки зрения, укоренен в моем месте в бытии. "Эстетическое созерцание и
этический поступок, — пишет Б., — не могут отвлечься от конкретной
единственности места в бытии". Эстетическая концепция Б. развивалась в
полемике с "формальным методом" в искусствознании, с одной стороны, и
с концепцией "вчувствования" в эстетике конца 19 — начала 20 в., с
другой. Если первое направление вело, по мнению Б., к потере героя, то второе —
к потере автора, разрушая, таким образом, художественное событие, понимаемое
как событие диалогическое. Позднее свойственный эстетическому созерцанию момент
завершенности был оценен Б. как насилие, несовместимое с идеей диалогизма как
живого отношения двух сознаний. В этой связи "новая художественная модель
мира", созданная, по мнению Б., в романах Достоевского, преодолевает
завершающую авторскую активность, монологическое сознание автора.
Полифонический роман Достоевского предстает как "сочетание неслиянных
голосов" в незавершимом диалоге. Анализируя воплощенное в романах
Достоевского художественное видение жизни человеческого сознания, Б. делает
вывод, что "само бытие человека есть глубочайшее общение. Быть значит
общаться", быть на границе. Диалогический характер человеческого бытия, из
которого исходит Б., определяет и его подход к разработке философских основ
гуманитарных наук, и в частности к анализу проблемы текста в гуманитарных
науках. Гуманитарные науки, поскольку они имеют дело с личностью, предполагают
диалогическую активность познающего, диалогическое движение понимания, которое,
в
свою очередь, основывается на
диалогическом контакте между текстами и на сложном взаимоотношении текста и
контекста. Признание нескончаемого обновления смыслов в новых контекстах
приводит Б. к различению малого времени и большого времени, трактуемого как
бесконечный и незавершимый диалог. В культурологическом аспекте наибольшую
известность получила книга Б. "Творчество Франсуа Рабле и народная
культура средневековья и Ренессанса", в которой Б. развивает концепцию
народной смеховой культуры (в противоположность культуре официальной) и идею
карнавала, разнообразные проявления которого Б. анализирует, основываясь на
принципе амбивалентности. Если в литературоведении влияние Б. очень велико, то
философское осмысление его идей и концепций только начинается, причиной чему
стала как биография самого Б., так и судьба его наследия. Очевидна глубокая
созвучность его идей западным диалогистам (Бубер и др.). Вместе с тем
разносторонность затронутой им проблематики не только оставляет открытым вопрос
о единстве бахтинской мысли, но и делает ее способной к диалогу с самыми
разнообразными подходами в современной философской мысли: феноменологическими,
герменевтическими, постмодернистскими. (См. Карнавал.)
Учился в Петербургском университете (с
1913). Окончил Николаевское кавалерийское училище (1917). Сражался против
большевиков в рядах Добровольческой армии. Эмигрировал. В течение пяти лет
служил в Иностранном легионе. В 1924—1928 — сотрудник журнала
"Звено". Окончил Сорбонну. В 1932 переселяется в Англию. Дружил с
Витгенштейном. Вступил в коммунистическую партию (1939). После смерти Б. была
издана его книга "Лекции и эссе: Избранное из неопубликованного"
(1963). Первые публикации Б. — о поэзии и о Легионе — носят биографический
характер. Статья "Военный монастырь" (1924) и статья-рецензия
"Книга о солдате" (1924) — это попытка человека, прошедшего службу в
Иностранном легионе, оправдать "идею солдата", которую отвергает
современная Б. европейская культура: "По праву и обязанности солдату
пристало брать жизнь просто, крепко и прямо; поэтому ему не место в такой
культуре, основная тенденция которой — усложнение и запутывание, дробление и
схематизация" ("Книга о солдате"). По мысли Б., последнее
столетие европейской истории и особенно мировая война упразднили солдата как
особый тип со своим мироощущением и своей кастовостью. Между тем солдат — не
просто воин, но и носитель особой культуры, которая уже потому обладает
подлинностью, что всегда требует не только
63
ума (особенно в искусстве полководца), но
и дела. Эти взгляды были лишь частным выражением общих воззрений Б., которого и
в литературе, и в философии всегда привлекает не совершенство формы, не
стройность и завершенность системы, но то, что толкает к действию. Он уважает
доктрины пусть и ограниченные, но цельные. Например, "хаотическому"
миру многих современных ему писателей Б. предпочитал "ограниченный,
завершенный и до конца человечный" мир "классициста" А.Франса,
поскольку "здравый смысл, к которому современность относится с
пренебрежением", в классицизме есть "начало охраняющее, собирающее
личность", которое не дает ей "распылиться в стихийных энергиях
космоса и потерять себя в непознаваемом". Та же склонность отдавать
предпочтение не сложности, но ясности и простоте (за которой стоит преодоленная
сложность) — заметна и в подходе Б. к философии Ницше, и в его интерпретациях
творчества (поэтического и философского) П.Валери. Современная поэзия, по
мнению Б., переживает кризис, который определяется сдвигом в языковом сознании.
Изначально поэтическое слово — слово заклинательное, произносимое. В такой
"поэзии для слушателя" (античная поэзия) музыке дано реальное
звучание, и поэтому в ней отчетливей и тверже логический остов, а сам материал
распределен во времени, со своими кульминациями и спадами. Звучащая поэзия властно
вовлекает слушателя в свое течение, ибо призвана повелевать. В новейшей поэзии
"для читателя" незвучащая музыка слова вынуждена оберегать себя — она
выходит на передний план, затушевывая логический остов этой поэзии. Отсутствие
жесткой направленности во времени каждую "точку пути" делает равно
существенной. Поэзия становится "келейной", превращается в искусство
тончайших узоров, в которые надо вникать внимательно и многократно. Такая
"мыслимая" поэзия, удаляя звук, умалила и смысл, и "слово, в его
двоякой сущности — звучащей и указующей, — медленно умирало" ("О
произносимом слове"). Поэт-заклинатель (Орфей) сменился, согласно Б.,
поэтом-ремесленником, который изготовляет безделушки для узкого круга
любителей. Тот же, кому претит заниматься стихотворными пустяками, вынужден
оставить стихи и "обратиться к работе над перестроением всей современной
культуры". С размышлением над современным состоянием поэзии связан и
интерес Б. к стихосложению, особенно к работам русских формалистов. Высоко оценивая
результаты отдельных работ (особенно В.Жирмунского), Б. резко отзывался о
попытках придать формальному методу универсальный характер, поскольку он
способен раскрыть структуру любого словесного объекта, но не способен ответить
на вопрос, что собственно делает прием художественным приемом. И лишь
общее, философское уяснение природы
целостного слова дает, по Б., основание всем частным методам. С 1925 Б. ведет в
"Звене" рубрику "Из жизни идей". Большинство статей этой
рубрики — по содержанию авторские исследования Б., оформленные в виде рецензий
на вышедшие издания. Рецензия Б., как правило, не "созерцательна",
она не всегда подробно описывает содержание книги, но это всегда — размышление
о той ситуации в "мире идей", которая эту книгу породила, и о самой
"жизни идей" как таковой. Б. привлекает всякая попытка выйти за рамки
чисто умозрительных идей, всякая попытка превратить слово в действие. Степень
самостоятельности статей колеблется от простого пересказа, как, например,
работа "Пять идей" о Шелере, что, впрочем, было редкостью, — до
совершенно оригинальных работ, где только тема определена вышедшей в свет
книгой, как, например, статья "Константин Леонтьев", поводом для
которой послужила книга Бердяева. В целом, собранные вместе, эти статьи дают
представление не только о пристрастиях Б., но и о его "творческой
лаборатории". Многие из этих статей послужили толчком для других его
работ. Можно говорить о "ницшеанстве", "кантианстве" или
"язычестве" Б. (сам он говорил и о влиянии на его поколение идей
Гуссерля). Но его прежде всего интересует не сама доктрина, а способность ее
стать частью жизни. Даже ценимые и почитаемые Б. мыслители: Ницше, П.Валери как
философ, Ж.Маритен, Э.Гуссерль, К.Леонтьев и др. привлекают его не столько
содержанием своих учений, своих "систем", сколько подходом к
мыслительной деятельности, стилем своего мышления, умением из многих
направлений сделать выбор в пользу одного. Наиболее отчетливо это положение
прозвучало в статье "Современность и фанатизм" (1925): отсутствие
"существенной конкретной тенденции или идеи, иерархически подчиняющей себе
все многообразие духовной жизни", в современности приводит к "мирному
сожительству противоположных идей". Но "для того, чтобы действовать,
нужен окончательный, беспощадный выбор", а "у современного сознания
нет силы — до конца избрать и до конца отвергнуть. Поэтому целостное
идейно-обусловленное действие — исключено из современности. Но там, где нет
сознательного выбора, вступает в силу инерция. Тот, кто не пожелал до конца
стать покорным орудием одной истины, — становится точкой приложения безликих
космических сил". Рубрика "Из жизни идей" не замыкалась только
лишь на философии. В поле внимания Б. оказывались и новые идеи в области
филологии, психологии, медицины. Кульминацией его творческой деятельности в
эмиграции стало то "живое", действенное слово, к которому он всегда
стремился, — четыре лекции (февраль — март 1927) на тему "Современность и
наследие эллинст-
64
ва": 1) "История и миф", 2)
"От Гомера к трагедии", 3) "Торжество и разложение трагической
концепции мира", 4) "О возможности и условиях нового
Возрождения". Лекции Б. встретили восторженный прием среди русских
эмигрантов (Г.Адамович). После закрытия "Звена" Б. публикует две
работы, которые стали итоговыми для Б.-философа: "Антиномия Культуры"
(1928) и "Разложение личности и "внутренняя жизнь" (1930). В
эссе "Антиномия культуры" Б. вскрывает трагедию человеческого
самосознания. По мнению Б., для человека культура — орудие и средство оградить
себя от враждебных сил хаоса, перед которыми он беззащитен. Человек хочет с ее
помощью навязать свой порядок природе, надчеловеческому строю вещей. Так
возникает его разрыв с миром, который "ощущается уже как нечто внешнее и
чуждое, как среда и материал для человеческого самоутверждения". Но здесь
и возникает основная антиномия культуры: "То, что является для человека
необходимым условием самоутверждения, то, что обеспечивает ему независимость по
отношению к миру и дает возможность себя осуществить, — то самое неизбежно
вырастает в препятствие для самоутверждения". Совершенствуясь, культура
"в силу и в меру своего совершенства" становится независимой от
человека, поскольку в самом акте строительства заключена роковая двойственность
и противоречивость. Современная культура, которая создавалась тысячелетиями, дает,
по мысли Б., пищу для самых противоположных стремлений. Но хоть "еще
никогда человек не располагал таким богатством средств и форм
самоутверждения" — он никогда еще не был и "столь ограничен в своей
творческой инициативе". Даже восстание против культуры — уже предусмотрено
в ней и учтено. Культура стала сложной системой принуждений: "Религиозные
догматы, истины математики, прокламации бунтарей, требования моды, устав о
налогах и правила версификации — все это связано какой-то молчаливой,
бессознательной круговой порукой". Выбор, как подлинно свободный акт,
человек уже совершил, и, создав культуру, — стал ее покорным орудием, вскормив
целый сонм демонов-повелителей: демона валюты, демонов истин и идей, демонов
ценностей, верований, логических законов. "Созданная как орудие
самоутверждения, культура с неизбежностью превратилась в орудие
самоотрицания". И если первобытный человек был рабом внешних, космических
сил, то теперь люди — рабы демонов, которых сами породили, которые не могли
возникнуть и существовать без сознательного человеческого соучастия: "Они
могучи только до тех пор, пока мы добровольно питаем их своей кровью, пока мы
не можем, или не смеем, или не хотим отказать им в этой пище — древней,
сладчайшей пище всех демонов и всех богов". Можно ли культуру оправдать,
можно ли ее в
корне изменить и исправить, или нужно
отвергнуть? — эти вопросы Б. оставляет открытыми, заметив, что, возможно,
"неутолимая жажда строительства и самоутверждения" вложена в человека
вместе с его бытием, что "самый акт человеческого самоутверждения уже
несет в себе свое отрицание" — и тогда антиномия культуры может быть
преодолена только вместе с бытием. Согласно Б. ("Разложение личности и
"внутренняя жизнь"), современный человек живет одновременно в двух
планах: внешнем ("спит, ест, ходит на службу") и внутреннем
("мыслит, чувствует, страдает, радуется"), которые существуют почти
независимо друг от, друга. В этом разделении человек находит болезненное
удовольствие, он питает свою внутреннюю жизнь суррогатами жизни: романами,
газетами, алкоголем. Искусство и философия превращаются в наркотик. Внутренняя
жизнь усложняется, крепнет за счет внешней, отвращает человека от действия. Во
всем человек ищет только себя, свои чувства. В результате — "форма
личности (то, как она проявляет себя во вне) и ее содержание (то, как она сама
сознает себя изнутри), — иначе говоря действие и сознание — перестали быть
двумя нераздельными аспектами единого Я. Потеряв свое единство, личность теряет
и свою живую связь с миром". С точки зрения Б., в животном царстве между
желанием или внешним воздействием и последующим действием нет никакого
колебания — полное тождество внешнего и внутреннего. Человеку дано сознание, то
есть свобода выбора между несколькими равно осуществимыми действиями (а также и
свобода уклониться от активного выбора), и вместе с этим приходит возможность
разлада между внешней и внутренней жизнью. Свое единство, цельность человек
должен еще завоевать. Сознание у Б. — обратная сторона действия,
предварительное его состояние, и только в связи с этим действием оно получает
свой смысл. Если сознание превращается в самоцель — человек погружается во
"внутреннюю жизнь" и тем самым отказывается от цельности. Только
действительный выбор, который предполагает готовность к выбору, к утверждению одних
возможностей и мужество отречься от других, дает творческое тождество внешнего
и внутреннего, т.е. цельную личность. В противоположность этому
"внутренняя жизнь" рождается, когда дух жадно цепляется за все
противоречивые возможности или трусливо пасует перед выбором. Человек (будь то
мыслитель, хирург, военачальник и т.д.) более всего является собою в моменты
высшего напряжения, когда он целиком находится в своем действии. И это чувство
личности "менее всего похоже на самоуглубление и самосозерцание", для
которых надо сначала "размякнуть", перестать быть самим собой.
Поэтому "поиски собственного Я через самоанализ и интроспекцию никакого Я
в
65
конце концов не находили: под их ищущим
взором оно неизменно распадалось на душевные атомы, на какие-то психические
клочки и обрывки, не связанные ни в какое единство". И это — неизбежное
следствие всякого самоуглубления (например, психологическо-аналитической
литературы, завершенной Прустом), поскольку при нарушении живого тождества
внешнего и внутреннего личности уже нет. Единство личности нельзя просто найти
в себе, его можно только осуществить. Б. попытался также очертить, как
"культ внутренней жизни отразился на общем строе культуры". Если
прежде человек готов был платить за познание жизнью, то 19 в. стал временем
"безграничного духовного стяжательства" в своем стремлении "все
знать, все понимать, всему сочувствовать, перевоплощаться в дух любой эпохи,
завладеть тайнами и постижениями всех культур и всех реалий". Идеи стали
быстро множиться, перестав воздействовать на реальность, превратились в мертвые
схемы. Материальная жизнь, освобожденная от власти духа, стала двигаться по
своим механическим законам, перед которыми современный человек оказался
беззащитным. И мировая война уже показала, что культура, поставившая своей целью
"бесконечное расширение сознания", обречена на гибель. Не случайно,
по мысли Б., в послевоенных поколениях ощутима "подозрительность к
возвышенным абстракциям". Чтобы встать на путь воссоздания современной
личности, нужно, — полагал Б., — вспомнить заветы эллинов: следовать
дельфийскому изречению "познай самого себя" с тем, чтобы перестроить
себя "в согласии с познанной нормой человеческого совершенства".
БЕККЕТ (Beckett) Сэмюэл (1906—1989,
согласно данным энциклопедии "Britannika") — драматург, романист,
один из основоположников театра абсурда (см. Абсурд). Родился и получил образование в Ирландии.
В 1920—1930-х, живя в Париже, был тесно связан с Д.Джойсом. Начиная с 1945
писал в основном на французском языке, переводя свои произведения на
английский. Лауреат многих литературных премий, в том числе Нобелевской в 1969.
Творчество Б. — олицетворение "универсальной" идеи безысходного
трагизма человеческого существования, получившей свое воплощение в теме
"метафизических мук" человечества и неизбежной гибели человечности
как таковой. Литературные и философские привязанности, сыгравшие значительную
роль в формировании миропонимания Б. и оказавшие влияние на его творчество,
весьма многообразны. К ним
следует отнести Данте, Б.Паскаля,
Р.Декарта, Дж.Вико, А.Шопенгауэра, Джойса, М.Пруста. Несомненно также влияние
философии экзистенциализма на творчество Б. и их глубокая идейная близость.
Идеи всеохватности абсурда и онтологического одиночества становятся основной
темой романов Б.: "Мэрфи" (1938), "Моллой" (1951), "Мэлоун
умирает" (1951), "Уотт" (1953). В этот период оформляются и
основные художественные приемы, характерные для творчества Б.: травестия как
одна из форм воплощения комического, гротеск, трагическая ирония, игра
литературными формами как средство выражения замысла, "кольцевая" композиция
произведения. Тотальность абсурда, полагает Б., в ее предельно жесткой
обнаженности можно наиболее рельефно выразить с помощью драматических средств.
Пьеса "В ожидании Годо" (1952), постановка которой в 1953 принесла
мировую славу и известность автору, явилась первой и несомненно успешной формой
реализации такого опыта. История двух обездоленных и отчаявшихся бродяг
передает агонию человеческого сознания и иллюзорность всякой надежды на
обретение счастья. Загадочная фигура Годо, в ожидании которого живут герои
пьесы и встреча с которым должна разрешить все их беды, символизирует тайну
бытия. Ожидание Годо — это ожидание смерти, которая является универсальным
символом всего творчества художника. Б. стремится метафизически типизировать
конкретную, частную историю в качестве универсальной трагедии человечества,
которая проявляется в жалкой беспомощности человека в чуждом ему мире, в
бесцельности всякого действия и мысли. С этой целью Б. отказывается от
привычной жанровой структуры "драмы идей" и создает вариант
философской "антидрамы", в которой разрушаются традиционные
аристотелевские драматические формы и категории, такие как сюжетное построение
действия, логически развивающийся конфликт, характер, язык. Чтобы воссоздать
ужас перед воображаемой неподвижностью и бесцельностью человеческого бытия, Б.
следует принципу театральной статичности, в рамках которого утрачивают
привычное содержание основные категории человеческого бытия — пространство и
время. Поскольку, по Б., все в мире однообразно и не имеет никакого значения,
то и само время — нереально и неопределенно. Оно используется как замкнутое,
выключенное из исторического контекста и утратившее свою обязательную
хронологическую последовательность, так как в мире существует только
направленность к смерти. Поэтому особым способом развертывания событий
становится у Б. обращение к памяти персонажа как особому внутреннему
пространству, в котором посредством воспоминаний воссоздается время целой
человеческой жизни. Неопределенности времени соответ-
66
ствует и неопределенность пространства,
которое также лишается конкретности, превращаясь лишь в границу земного бытия,
в способ указания на "заброшенность" человека в этот мир и
необходимость доживать причитающуюся ему долю жизни. Образы персонажей Б. также
лишены конкретности и развития, так как отсутствуют малейшие реальные контуры,
уточняющие их. Для них в высшей степени характерна социальная неприкаянность.
Персонажи, являющиеся воплощениями авторских идей, выступают как абстракции,
лишенные индивидуальных характеристик, какой-либо психологии и динамики.
Человек, представленный данным персонажем, ничем не отличается от любого
другого. Более того, это один и тот же персонаж, несмотря на различные имена и
разные обличья, это своего рода универсальный символ неизбывного человеческого
удела. Принцип нераздельности индивидуального и универсального является основой
творчества Б. в целом, способом представления человеческого опыта в его
наиболее универсальной форме. Даже имена персонажей ("В ожидании
Годо") демонстрируют универсальность изображаемого явления: Эстрагон —
французское, Владимир — русское, Поццо — итальянское, Лакки — английское. Мир
Б. заселен увечными существами, калеками, низведенными до полуживотного уровня,
где каждому отведена своя доля убожества. Физическое дряхление, телесная немощь
и полная неподвижность персонажей — это своеобразный прием показать бессилие
человека перед лицом абсурда, его заключенность в узких рамках своего
"Я". Б. внутреннюю неподвижность, статичность персонажей дополняет
внешней неподвижностью, так как всякое движение бессмысленно, а бездеятельность
— наиболее подходящая для этого мира форма существования. Прикованность героев
к одной точке пространства (мусорные урны, сосуды, песок, засыпающий героиню до
головы) — это метафора могилы, которую человек носит в себе с самого рождения,
ибо смерть, согласно Б., не является актом, прерывающим жизнь, а есть процесс,
длящийся с самого рождения. В антидраме Б. происходит окончательная ликвидация
литературного героя, окончательная утрата героической исключительности, так как
его персонажи не способны к внутреннему преодолению угнетающей их среды и
выступают лишь как точки приложения иррациональных и враждебных сил. Картины
агонии человечества, беспощадные по своей откровенности и в то же время по
своей нарочитой банальности, создаются Б. благодаря закреплению в антидраме
мотива кошмара. Однако кошмар выступает здесь не как порождение больного
воображения или форма причудливо переплетенных во сне событий, а как
реальность, в которую погружено человеческое существование. Благодаря такому
приему создается картина жизни более страшная, чем дантовский ад, в силу чего
театр Б. по справедливости сравнивают с Апокалипсисом. Ощущение напряжения и
трагизма в пьесах создаются также особыми языковыми средствами. Б. полагает,
что пустоту и полную абсурдность жизни нельзя передать привычными языковыми
формами. Он расщепляет, расчленяет язык и тем самым разрушает реальность,
которую он выражает. Б. — своеобразный террорист языка, он не нуждается в
логическом мышлении. В большинстве драм присутствует сбивчивая, лишенная логики
прерывающаяся немотивированными паузами монологическая речь вместо сценического
диалога. Текст пьес, представляющий собой нагромождение нелепиц, бессмысленных
разрозненных реплик и несущий в весьма незначительной степени смысловую
нагрузку, превращается в "пустой" текст, который утрачивает
самостоятельное существование и становится лишь предлогом для создания
спектакля. Речь как средство общения превращается у Б. в способ доказательства и
демонстрации разобщенности людей, в способ разоблачения иллюзии того, что
человек значим и не одинок в этом мире. Для героев Б. не существенно понимание
— важен акт "говорения", который порой является единственным
свидетельством того, что они живы. В некоторых пьесах несущественным становится
даже реальное присутствие человека, ибо жизнь, лишенная смысла, не нуждается в
телесной оболочке, достаточно одного говорящего рта, совершающего непрерывное
словоизлияние на пустой сцене ("Не — я"). Язык в антитеатре выступает
как один из элементов шока, так как постоянное повторение слов, целых фраз,
своеобразное "блуждание" в слове выражает бесконечную скуку и пустоту
и стирает грань между обыденным и фантастическим, реальным и иррациональным.
Дальнейшее осознание невозможности общения посредством слов приводит к тому,
что Б. отбирает у своих бездействующих лиц даже голос. Пьеса превращается в
текст для пантомимы, которая совершается человеком по воле неведомой силы и
которая представляет собой беспрерывное и бессмысленное движение ("Акт без
слов"). Драматургия становится бессловесной, поскольку нет необходимости
тратить слова на банальности, шоковая реакция может быть достигнута в полном
молчании. Это приводит к сокращению объема пьесы, а также времени ее
разыгрывания на сцене, в результате чего отпадает необходимость в самом слове
"пьеса", ибо для написанного достаточно названия "сценический
этюд", "драмочка", особенно если действие длится несколько
десятков секунд и исчерпывается одним вздохом или криком ("Дыхание").
Таким образом достигнутое единство антисодержания и антиформы выражает протест
против бессмысленной действительности и выстраивает собствен-
67
ную онтологию смысла. В целом для
творчества Б. характерна гротескно-комическая демонстрация всех форм, в которых
протекает повседневное бытие человека "невпопад". Гротеск в
творчестве Б. пронизан "страхом жизни" и доведен до пароксизма, в
силу которого действительность утрачивает всякое реальное содержание и
превращается в чужой и враждебный мир, в котором правит непостижимая,
бесчеловечная сила в лице безусловной необходимости. Творчество Б., уникальное
по своей форме и содержанию, оказало значительное влияние как на развитие
художественной культуры 20 в., существенно преобразовав современные
представления о драме, театре и кино (см. Кинотекст), так и на
формирование постмодернистской концепции абсурда (см. Абсурд, Нонсенс).
БЕНЬЯМИН (Benjamin) Вальтер (1892—1940;
покончил с собой на французско-испанской границе, спасаясь от нацистов) —
немецкий философ и историк культуры. Его работы получили известность начиная с 1960-х, когда впервые
было издано (при непосредственном участии Адорно) систематическое собрание его
сочинений; 7-томное собрание сочинений Б. опубликовано в 1972—1989. Основные
сочинения: "Избранное сродство" (1922), "Происхождение немецкой
трагедической игры" (1925, опубликована в 1928), "Московский
дневник" (1926—1927), "Шарль Бодлер: лирический поэт в век позднего
капитализма" (1937—1939), "Что такое эпический театр?" (1939),
"О понятии истории" (включает в себя 18 "афоризмов" или
"тезисов", 1940) и др. Философствование Б. объединяет в себе элементы
марксизма в духе Франкфуртской школы и иудаизма, которые дополняются интересом
к исследованию конкретных форм культуры. Б. изучал философию в Берлине, Мюнхене
и Берне. В 1919 защитил диссертацию "Понятие художественной критики в
немецком романтизме". "Происхождение немецкой трагедической
игры" в качестве докторской диссертации было отвергнуто Франкфуртским
университетом из-за ее необычности. В 1925—1926 Б. посетил Москву, стал активно
изучать работы Маркса, Энгельса и Ленина. С 1933 жил в Париже. Тогда же
началось его сотрудничество с Институтом социальных исследований во главе с
Хоркхаймером. В центральной работе "Труд о Парижских пассажах",
которая является частью незавершенного проекта исследования культуры 19 ст.
(готовился в 1927—1940, опубликован в 1955), Б. анализирует конкретные феномены
парижской культуры 19 в., развитие которых выражает становление современной
капиталистической эпохи. Архитектура, живопись, литература рассматриваются Б.
как взаимосвязанные части единого исторического контекста, который формируется
на основе развития способа производства: по Б., художественное произведение
суть "интегральное выражение религиозных, метафизических, политических и
экономических тенденций" своего времени. Критический анализ культуры
французской буржуазии сочетается у Б. с бережным археологическим описанием
мельчайших элементов и ностальгической констатацией упадка. Осмысливая
"трагическую игру" барокко, Б. предвосхитил постмодернистский тезис
об отсутствии "финальных" смыслов в компонентах духовной культуры.
Аллегории века барокко могут, по Б., означать все что угодно и всегда иное,
нетождественное самому себе. Истина предмета целиком растворена в субъективном
волюнтаризме аллегорических означиваний: в аллегорических фигурах
"трагической игры" история человечества суть история мук и испытаний,
на языке же символов природа воспринимается как промысел спасения и
преображения. Согласно Б., утрата именем и вещью взаимного соответствия (сразу
же вслед за грехопадением Адама) и результируется в том, что язык должен
трактоваться не как орудие адекватной коммуникации, а в качестве произвольной
формы всего сущего. Поскольку любая вещь обладает неким духовным содержанием,
постольку язык сопричастен любым вещественным осуществлениям и проявлениям:
словесная коммуникация — лишь фрагмент функционирования языка. По мысли Б., имя
как особый предмет, на котором центрируется интерес философии языка, только и
способно препятствовать редуцированию сообщения до уровня обычного
инструментального акта. В эссе "Произведение искусства в эпоху его
технической воспроизводимости" (1936) Б. использует идеи Маркса для
пересмотра традиционных трактовок искусства. Б. указывает, что возможность
воспроизводства произведения искусства, которая возникла с развитием фотографии
и кино, создает принципиально новую ситуацию в культуре. Ритуальные черты,
которые изначально связывали искусство с религией, культом, утрачивают свое
значение. Соответственно, искусство основывается уже не на ритуале, а на
политике. Если традиционно произведение искусства служило инструментом магии и
культа, то в современную эпоху его центральной характеристикой становится
выставочная ценность, способность стать массовым продуктом потребления.
Произведение искусства утрачивает свою "ауру" и уникальность, оно
вырывается из истории и традиции. Фотография и кино становятся стандартными
свидетельствами исторических событий, приобретая политическое значение.
Зритель, смотрящий фильм, обретает права критика потому, что данное на экране
совпадает с точкой зрения камеры, которая оценивает происходящее с различных
позиций. Изменяется и позиция творца. Художник, указывает Б.,
68
представляет собой противоположность
оператору. Если первый соблюдает естественную дистанцию по отношению к
реальности и создает ее целостное изображение, то последний глубоко проникает в
реальность, разрезает ее на кусочки и создает изображение по-новому из
множества фрагментов. Расширение аудитории делает кино важным политическим
фактором воздействия на массы. Кино расширяет границы восприятия и уничтожает
расстояния, позволяя предпринимать мельчайший анализ реальности, подобный
работе психоаналитика. Искусство, подчеркивает Б., становится важной
политической силой, которая используется фашизмом для эстетизации политики в
целях структурирования и мобилизации масс без изменения существующих отношений
собственности. Результатом этого является эстетизация войны, которая становится
целью, организующей массы, а также средством снять противоречие между бурным
развитием средств производства и неадекватными методами их использования.
Единственным способом противостояния фашистской эстетизации политики является,
по мнению Б., возможность коммунистической политизации искусства. Полемизируя в
новых исторических условиях с кантовской трактовкой "опыта", Б.,
анализируя творчество Бодлера, приходит к выводу о трансформации
"аурного" опыта классического искусства в совокупность шоковых
переживаний общества 20 ст. (Именно Бодлер, согласно Б., с его "Цветами
зла" эстетизировал это самое зло для публики середины века.) Особый
интерес вызывают в начале 21 ст. мысли Б. по философии истории. Оценивая
историю (например, тезис 9 сочинения "О понятии истории") как
"единственную катастрофу", как чреду "руин" (см. Руины),
на которые зрит "ангел истории", уносимый в никуда "бурей прогресса",
Б. утверждает исторический материализм как единственный путь для угнетенных
покинуть историческую колею. (Хотя, по мысли Б., исторический материализм может
победить, только если "воспользуется услугами теологии, которая сегодня,
по общему признанию, мала и уродлива и не смеет показаться в своем собственном
обличье" — тезис 1.) Б. стремился (вопреки установкам герменевтики)
отделить ту или иную часть прошлого от континуума истории: "вырвать
определенную биографию из эпохи, определенное произведение из творческой
биографии" (тезис 17). Смысл данной процедуры определяется
заинтересованностью угнетаемого класса в той или иной интерпретации прошлого:
по Б., "исторически артикулировать прошедшее" не значит осознавать
"как оно было на самом деле" (тезис 6); "не человек или люди, а
борющийся, угнетаемый класс есть кладезь исторического знания" (тезис 13).
По убеждению Б. (тезис 16), "исторический материалист" не может
отречься от такого понятия настоящего, которое не есть переход, а становление
во времени, приход к состоянию покоя. Поэтому такое понятие определяет равно и
настоящее, в котором он пишет историю для самого себя. Историзм устанавливает
"вечный" образ прошлого, исторический материалист видит в нем опыт,
который присутствует только здесь. Как отмечал Б., "существует
невозвратный образ прошлого, который угрожает исчезнуть с таким настоящим,
которое не узнало себя в качестве мыслимого в нем" (тезис 5). Б. полагал,
что не должно быть заимствований понятийных комплексов исторической нормативности:
он отвергает как гомогенное и пустое "время", наполняемое благодаря
"упрямой вере в прогресс" эволюционизма и традиционной философии
истории, так и выступает против историзма — "нейтрализации" таких
масштабов, когда история выступает музеем и "может перебирать пальцами,
как четки, очередность данностей". Таким образом, Б. разграничивал два
принципиально различных способа восприятия времени: пустое, гомогенное время
континуума (присущее историографии правящего класса) и "заполненное"
(постоянно прерывающееся) время исторического материализма. Ограничивая себя
установкой на выяснение того, "как оно было на самом деле", трактуя
историю как замкнутое, прямолинейное, непрерывное течение событий, официальная
историография выступает априорным взглядом "тех, кто победил". С
точки зрения Б., история, таким образом, интерпретируется как непреложная
"последовательность прогресса", ведущего к господству тех, кто
сегодня находится у власти: "Представление о прогрессе человеческого рода
в истории неотделимо от представления о ее ходе сквозь гомогенное и пустое
время" (тезис 13); такая версия интерпретации прошлого неотделима от
трактовки времени правящими классами. За рамками осмысления оказывается все то,
что в истории было "ошибочным"; из истории элиминируется все, что
может препятствовать возникновению тотального континуума "происшедшего на
самом деле". Господствующая историография изображает
"позитивную" историю великих достижений и культурных свершений,
исторический же материалист "отнесется к ним как отстраненный наблюдатель.
Ибо то, что он видит в культурном достоянии, — все это, без исключения, вещи
такого рода, о происхождении которых он не может думать без отвращения. Они
обязаны своим существованием не только труду великих гениев, их создавших, но и
безымянному тяглу их современников. Они никогда не бывают документами культуры,
не будучи одновременно документами варварства" (тезис 7). Угнетаемый
класс, по мысли Б., апроприирует /термин Б.,
который приближенно возможно перевести как "предназначать для себя",
"присваивать" — А.Г.,
А.Ф./ прошлое, ибо
оно "открыто", ибо "надежда на освобож-
69
ную онтологию смысла. В целом для
творчества Б. характерна гротескно-комическая демонстрация всех форм, в которых
протекает повседневное бытие человека "невпопад". Гротеск в творчестве
Б. пронизан "страхом жизни" и доведен до пароксизма, в силу которого
действительность утрачивает всякое реальное содержание и превращается в чужой и
враждебный мир, в котором правит непостижимая, бесчеловечная сила в лице
безусловной необходимости. Творчество Б., уникальное по своей форме и
содержанию, оказало значительное влияние как на развитие художественной
культуры 20 в., существенно преобразовав современные представления о драме,
театре и кино (см. Кинотекст), так и на формирование постмодернистской
концепции абсурда (см. Абсурд, Нонсенс).
БЕНЬЯМИН (Benjamin) Вальтер (1892—1940;
покончил с собой на французско-испанской границе, спасаясь от нацистов) —
немецкий философ и историк культуры. Его работы получили известность начиная с 1960-х, когда впервые
было издано (при непосредственном участии Адорно) систематическое собрание его
сочинений; 7-томное собрание сочинений Б. опубликовано в 1972—1989. Основные
сочинения: "Избранное сродство" (1922), "Происхождение немецкой
трагедической игры" (1925, опубликована в 1928), "Московский
дневник" (1926—1927), "Шарль Бодлер: лирический поэт в век позднего
капитализма" (1937—1939), "Что такое эпический театр?" (1939),
"О понятии истории" (включает в себя 18 "афоризмов" или
"тезисов", 1940) и др. Философствование Б. объединяет в себе элементы
марксизма в духе Франкфуртской школы и иудаизма, которые дополняются интересом
к исследованию конкретных форм культуры. Б. изучал философию в Берлине, Мюнхене
и Берне. В 1919 защитил диссертацию "Понятие художественной критики в
немецком романтизме". "Происхождение немецкой трагедической
игры" в качестве докторской диссертации было отвергнуто Франкфуртским
университетом из-за ее необычности. В 1925—1926 Б. посетил Москву, стал активно
изучать работы Маркса, Энгельса и Ленина. С 1933 жил в Париже. Тогда же
началось его сотрудничество с Институтом социальных исследований во главе с
Хоркхаймером. В центральной работе "Труд о Парижских пассажах",
которая является частью незавершенного проекта исследования культуры 19 ст.
(готовился в 1927—1940, опубликован в 1955), Б. анализирует конкретные феномены
парижской культуры 19 в., развитие которых выражает становление современной
капиталистической эпохи. Архитектура, живопись, литература рассматриваются Б.
как взаимосвязанные части единого исторического контекста, который формируется
на основе развития способа производства: по Б., художественное произведение
суть "интегральное выражение религиозных, метафизических, политических и
экономических тенденций" своего времени. Критический анализ культуры
французской буржуазии сочетается у Б. с бережным археологическим описанием
мельчайших элементов и ностальгической констатацией упадка. Осмысливая
"трагическую игру" барокко, Б. предвосхитил постмодернистский тезис
об отсутствии "финальных" смыслов в компонентах духовной культуры.
Аллегории века барокко могут, по Б., означать все что угодно и всегда иное,
нетождественное самому себе. Истина предмета целиком растворена в субъективном
волюнтаризме аллегорических означиваний: в аллегорических фигурах
"трагической игры" история человечества суть история мук и испытаний,
на языке же символов природа воспринимается как промысел спасения и
преображения. Согласно Б., утрата именем и вещью взаимного соответствия (сразу
же вслед за грехопадением Адама) и результируется в том, что язык должен
трактоваться не как орудие адекватной коммуникации, а в качестве произвольной
формы всего сущего. Поскольку любая вещь обладает неким духовным содержанием,
постольку язык сопричастен любым вещественным осуществлениям и проявлениям:
словесная коммуникация — лишь фрагмент функционирования языка. По мысли Б., имя
как особый предмет, на котором центрируется интерес философии языка, только и
способно препятствовать редуцированию сообщения до уровня обычного
инструментального акта. В эссе "Произведение искусства в эпоху его
технической воспроизводимости" (1936) Б. использует идеи Маркса для
пересмотра традиционных трактовок искусства. Б. указывает, что возможность
воспроизводства произведения искусства, которая возникла с развитием фотографии
и кино, создает принципиально новую ситуацию в культуре. Ритуальные черты, которые
изначально связывали искусство с религией, культом, утрачивают свое значение.
Соответственно, искусство основывается уже не на ритуале, а на политике. Если
традиционно произведение искусства служило инструментом магии и культа, то в
современную эпоху его центральной характеристикой становится выставочная
ценность, способность стать массовым продуктом потребления. Произведение
искусства утрачивает свою "ауру" и уникальность, оно вырывается из
истории и традиции. Фотография и кино становятся стандартными свидетельствами
исторических событий, приобретая политическое значение. Зритель, смотрящий
фильм, обретает права критика потому, что данное на экране совпадает с точкой
зрения камеры, которая оценивает происходящее с различных позиций. Изменяется и
позиция творца. Художник, указывает Б.,
68
представляет собой противоположность
оператору. Если первый соблюдает естественную дистанцию по отношению к
реальности и создает ее целостное изображение, то последний глубоко проникает в
реальность, разрезает ее на кусочки и создает изображение по-новому из
множества фрагментов. Расширение аудитории делает кино важным политическим
фактором воздействия на массы. Кино расширяет границы восприятия и уничтожает
расстояния, позволяя предпринимать мельчайший анализ реальности, подобный
работе психоаналитика. Искусство, подчеркивает Б., становится важной
политической силой, которая используется фашизмом для эстетизации политики в
целях структурирования и мобилизации масс без изменения существующих отношений
собственности. Результатом этого является эстетизация войны, которая становится
целью, организующей массы, а также средством снять противоречие между бурным
развитием средств производства и неадекватными методами их использования.
Единственным способом противостояния фашистской эстетизации политики является,
по мнению Б., возможность коммунистической политизации искусства. Полемизируя в
новых исторических условиях с кантовской трактовкой "опыта", Б.,
анализируя творчество Бодлера, приходит к выводу о трансформации "аурного"
опыта классического искусства в совокупность шоковых переживаний общества 20
ст. (Именно Бодлер, согласно Б., с его "Цветами зла" эстетизировал
это самое зло для публики середины века.) Особый интерес вызывают в начале 21
ст. мысли Б. по философии истории. Оценивая историю (например, тезис 9
сочинения "О понятии истории") как "единственную
катастрофу", как чреду "руин" (см. Руины), на которые
зрит "ангел истории", уносимый в никуда "бурей прогресса",
Б. утверждает исторический материализм как единственный путь для угнетенных
покинуть историческую колею. (Хотя, по мысли Б., исторический материализм может
победить, только если "воспользуется услугами теологии, которая сегодня,
по общему признанию, мала и уродлива и не смеет показаться в своем собственном
обличье" — тезис 1.) Б. стремился (вопреки установкам герменевтики)
отделить ту или иную часть прошлого от континуума истории: "вырвать
определенную биографию из эпохи, определенное произведение из творческой
биографии" (тезис 17). Смысл данной процедуры определяется
заинтересованностью угнетаемого класса в той или иной интерпретации прошлого:
по Б., "исторически артикулировать прошедшее" не значит осознавать
"как оно было на самом деле" (тезис 6); "не человек или люди, а
борющийся, угнетаемый класс есть кладезь исторического знания" (тезис 13).
По убеждению Б. (тезис 16), "исторический материалист" не может
отречься от такого понятия настоящего, которое не есть переход, а становление
во времени, приход к состоянию покоя. Поэтому такое понятие определяет равно и
настоящее, в котором он пишет историю для самого себя. Историзм устанавливает
"вечный" образ прошлого, исторический материалист видит в нем опыт,
который присутствует только здесь. Как отмечал Б., "существует
невозвратный образ прошлого, который угрожает исчезнуть с таким настоящим,
которое не узнало себя в качестве мыслимого в нем" (тезис 5). Б. полагал,
что не должно быть заимствований понятийных комплексов исторической
нормативности: он отвергает как гомогенное и пустое "время",
наполняемое благодаря "упрямой вере в прогресс" эволюционизма и
традиционной философии истории, так и выступает против историзма —
"нейтрализации" таких масштабов, когда история выступает музеем и
"может перебирать пальцами, как четки, очередность данностей". Таким
образом, Б. разграничивал два принципиально различных способа восприятия
времени: пустое, гомогенное время континуума (присущее историографии правящего
класса) и "заполненное" (постоянно прерывающееся) время исторического
материализма. Ограничивая себя установкой на выяснение того, "как оно было
на самом деле", трактуя историю как замкнутое, прямолинейное, непрерывное
течение событий, официальная историография выступает априорным взглядом
"тех, кто победил". С точки зрения Б., история, таким образом, интерпретируется
как непреложная "последовательность прогресса", ведущего к господству
тех, кто сегодня находится у власти: "Представление о прогрессе
человеческого рода в истории неотделимо от представления о ее ходе сквозь
гомогенное и пустое время" (тезис 13); такая версия интерпретации прошлого
неотделима от трактовки времени правящими классами. За рамками осмысления
оказывается все то, что в истории было "ошибочным"; из истории
элиминируется все, что может препятствовать возникновению тотального континуума
"происшедшего на самом деле". Господствующая историография изображает
"позитивную" историю великих достижений и культурных свершений,
исторический же материалист "отнесется к ним как отстраненный наблюдатель.
Ибо то, что он видит в культурном достоянии, — все это, без исключения, вещи
такого рода, о происхождении которых он не может думать без отвращения. Они
обязаны своим существованием не только труду великих гениев, их создавших, но и
безымянному тяглу их современников. Они никогда не бывают документами культуры,
не будучи одновременно документами варварства" (тезис 7). Угнетаемый
класс, по мысли Б., апроприирует /термин Б.,
который приближенно возможно перевести как "предназначать для себя",
"присваивать" — А.Г.,
А.Ф./ прошлое, ибо
оно "открыто", ибо "надежда на освобож-
69
дение" в нем уже действует. Прошлое
уже содержит — в форме "ошибок, которые стремятся придать забвению",
— измерение будущего: "прошлое несет с собой тайный знак, посредством
которого оно указывает на освобождение" (тезис 2). Чтобы апроприировать
это подавленное измерение прошлого, которое имманентно содержит будущее
революционного действия угнетенного класса (а именно это действие ретроактивно
искупает прошлое), необходимо, согласно Б., прервать непрерывное течение
исторического развития и совершить "тигриный прыжок в прошедшее"
(тезис 14). Это осуществимо потому, что "существует тайный сговор между
бывшими поколениями и нашим. То есть нас ожидали на Земле" (тезис 2).
Именно такой процедурой обретается фундаментальная асимметрия между историографическим
эволюционизмом, отображающим непрерывность исторического движения, и
историческим материализмом. По Б.: "Исторический материалист не может
рассматривать современность как переходное состояние, она для него включена в
понятие времени, которое остановилось. Ибо это понятие определяет как раз ту
современность, когда он пишет историю для себя самого" (тезис 16). При
этом, согласно рассуждениям Б., "мышлению свойственно не только движение
идей, но и равным образом их остановка. Где мышление внезапно останавливается
при стечении обстоятельств, насыщенном напряжением, там оно испытывает шок,
посредством которого само кристаллизуется в монаду. Исторический материалист
приближается к исторической теме единственно только там, где она выходит ему
навстречу как монада. Он видит в ней знак мессианской остановки происходившего,
иными словами, революционный шанс в борьбе за побежденное прошлое" (тезис
17). Как постулирует Б., исторический материализм призван
"останавливать", "обездвиживать" и "сепарировать"
фрагменты исторической целостности: в процессе апроприации прошлого формируется
"монада" как такой момент настоящего, с которым непосредственно — в
обход континуума эволюции — соединено прошлое; революционная ситуация наличного
дня трактуется как повторение провальных ситуаций прошлого, как их
ретроспективное искупление. Для Б. "точка зрения Страшного Суда" —
это позиция тех, кто платил судьбами за чужие исторические триумфы; тех, кто
необходимо и неизбежно ошибался, дабы эти триумфы смогли осуществиться; тех,
кто остался "следами", анонимными пометками на полях официальной
фиксации великих исторических деяний. Революция, таким образом, предстает перед
нами как разрыв эволюционной истории — как точка, где текстура предшествующей
истории, истории официально признанных победителей, обращается в ничто.
Одновременно поражение революции радикально обессмысливает всю героическую
борьбу предшествующих поколений: "И мертвые не уцелеют, если враг
победит" (тезис 6). Революция есть созидательный акт, одновременно
выступающий иным измерением фрейдовского "влечения к смерти",
стирание доминирующего Текста истории, создание нового исторического Текста, в
границах которого осуществится подавленное прошлое. Тем самым каждая новая
точка революционных шансов "наполняет настоящим" все уже произошедшее,
заново определяет множество иных, неудавшихся попыток революции: "Для
исторического материализма речь идет о том, чтобы удержать образ прошлого,
который внезапно является в момент опасности перед историческим субъектом.
Опасность угрожает как традиции, так и ее получателям" (тезис 6). Что
особо значимо, каждая новая революция заново ставит на кон собственное
революционное прошлое, являя собой интегративную сумму некогда упущенных
революционных шансов: "История — предмет конструирования, отправная точка
которого не гомогенное и пустое время, а современность. Так, для Робеспьера
античный Рим был прошлым, преисполненным современности, вырванным из континуума
истории. Французская революция осознавала себя в качестве нового Рима. Она
цитировала Древний Рим точно так, как мода цитирует старое платье" (тезис
14). Согласно Б., каждый раз вновь и вновь осуществляется "присоединение
некоторого прошлого к текстуре настоящего", метафоризация истории как
особого текста: "Если мы согласимся рассматривать историю как текст, то
сможем сказать о ней то же, что говорил один современный автор о литературном
тексте: прошлое несет в себе образы, которые можно сравнить с образами,
хранимыми на фотопластинке. Только
будущее будет располагать проявителем, достаточно сильным, чтобы сделать
картину ясной во всех деталях. Многие страницы Руссо или Мариво несут в себе
смысл, который их современники были не в состоянии до конца расшифровать".
Трактовка исторического
времени осуществляется Б. в контексте сюрреалистического опыта и еврейской
мистики: оно /время — А.Г., А.Ф./ совмещает признаки аутентичного момента
инновационного настоящего, прерывающего продолжительность (дление) истории, и
феномена эмфатического обновления сознания ("каждая секунда есть малые
ворота, через которые мессия мог бы войти" — тезис 18). По мысли Б.,
соответствующий опыт / Eingedenken — А.Г., А.Ф./ суть такой опыт, который "не
позволяет понимать историю как нечто совершенно атеологическое". Как
впоследствии отмечал Хабермас, Б. было осуществлено определенное "оборачивание"
горизонтов "ожидания" и области опыта. Б. не доверял наследию
передаваемых благ культуры, переходящему во владение настоящего, а также фик-
70
сировал асимметричность связи между
усваиваемой действительностью настоящего, ориентированного будущим, и
усвоенными объектами прошлого. Б. (уникальный прецедент в неомарксизме)
трактовал историю как текст, как множество событий, которые способны лишь
"стать сбывшимися", — их смысл, их историчность определяется
"задним числом", — тем, каким именно способом они окажутся вписаны в
соответствующую символическую систему (см. Постистория). Ретроспективно
движение мысли Б. от "философии апофатического" к
"апокалиптическому" и — далее — к "культур"-мессианизму
вряд ли можно считать завершенным, но (по мысли Деррида, наряду с "тремя
религиями, Марксом и Хайдеггером") оно выступило значимым прологом
поворотной философской деконструкции 20 ст. (см. Деконструкция).
БЕРГСОН (Bergson) Анри (1859—1941) —
французский философ, возродивший традиции классической метафизики, один из основоположников
гуманитарно-антропологического направления западной философии. Представитель
интуитивизма, эволюционистского спиритуализма и "философии жизни".
Испытал влияние идей неоплатонизма, христианского мистицизма, Б.Спинозы и
Г.Гегеля (см. Творческая эволюция), психоанализа и психоаналитически
ориентированных учений. Образование получил в лицее Кондорсе в Париже, затем в
1878—1881 в Высшем педагогическом институте. Преподавал в различных лицеях в
Арье и Клермон-Ферране. Доктор философии (1889) — две диссертации: "Опыт о
непосредственных данных сознания", "Идея места у Аристотеля" (на
лат. языке). С 1897 — профессор философии Высшей педагогической школы.
Профессор Коллеж де Франс (1900—1914). Член Академии моральных и политических
наук (1901), ее президент (с 1914). Член Французской Академии наук (1914),
лауреат Нобелевской премии по литературе (1927). В 1911— 1915 читал курсы
лекций в США, Англии и Испании. Первый президент (с 1922) Комиссии Лиги наций
по интеллектуальному сотрудничеству (будущая ЮНЕСКО). Во время Второй мировой
войны правительство Виши предложило Б. не проходить обязательную для евреев процедуру
регистрации, он ответил отказом. Умер в оккупированном нацистами Париже.
Основные работы: "Опыт о непосредственных данных сознания" (1889),
"Материя и память" (1896), "Смех. Очерки о значении
комического" (1900), "Введение в метафизику" (1903), "Творческая
эволюция" (1907), "Восприятие изменчивости" (1911),
"Сновидения" (1914), "Духовная энергия" (сборник
выступлений, 1919), "Длительность и одновременность. По поводу теории
относительности Эйнштейна" (1922), "Два источника морали и
религии" (1932), "Мысль и движущееся" (сборник выступлений,
1934) и др. Все труды Б. вносились католической церковью в Индекс запрещенных
книг. Характеризуя правила философского метода, в роли которого у него
выступала интуиция, Б. подчеркивает: проверка на истинность либо ложность
должна относиться к самим проблемам. Ложные проблемы подлежат элиминированию из сферы размышлений —
соответствие истины и творчества должно достигаться на уровне постановки проблем. По Б., "правда в том, что
для философии, да и не только для нее, речь идет скорее о нахождении проблемы и, следовательно, о ее формулировке, чем о решении. Ибо спекулятивная проблема
разрешается, как только она соответствующим образом поставлена. Под этим я имею
ввиду, что тогда ее решение существует, хотя и может оставаться спрятанным или,
так сказать, скрытым: единственное, что остается сделать, так это открыть его.
Но постановка проблемы — не просто открытие, это — изобретение. Открытие должно
иметь дело с тем, что уже существует — актуально или виртуально; значит, рано
или поздно оно определенным образом должно произойти. Изобретение же наделяет
бытием то, чего на самом деле не существует; оно могло бы никогда не произойти.
Уже в математике, а еще более в метафизике, изобретательское усилие чаще всего
состоит в порождении проблемы, в созидании терминов, в каких она будет
ставиться. Итак, постановка и решение проблемы весьма близки к тому, чтобы
уравняться: подлинно великие проблемы выдвигаются только тогда, когда они
разрешимы". Естественно, истина и ложь трудно разводимы в ходе собственно
постановки проблем, поэтому, как позднее отметил Делез, "крупное
достижение Бергсона состоит в попытке изнутри определить, что такое ложь в
выражении ложная
проблема". Согласно
Б., "ложные проблемы" бывают двух видов: 1) "несуществующие
проблемы", в самих терминах которых содержится путаница между
"большим" и "меньшим"; 2) "плохо поставленные
проблемы", термины которых являют собой плохо проанализированные "композиты" (пакетные понятия, являющие собой
качественно разнородные "смеси"). В первом случае, например,
игнорируется то, что идея беспорядка больше идеи порядка, ибо в ней
присутствует идея порядка плюс ее отрицание, плюс мотив такого отрицания (когда
мы сталкиваемся с порядком, не являющимся тем порядком, какого ожидаем). По мысли
Б., бытие, порядок или существующее истинны сами по себе; но в ложной проблеме
присутствует фундаментальная иллюзия, некое "движение истины вспять",
согласно которому предполагается, что бытие, порядок и существующее
предшествуют сами себе или же предшествуют полагающему их творческому акту,
71
проецируя образ самих себя назад в
возможность, в беспорядок и в небытие, считающиеся изначальными. Для
иллюстрации "несуществующих проблем" Б. приводит пример проблемы
небытия, беспорядка и возможного (проблемы знания и бытия): по его мысли,
содержание идеи небытия не меньше,
а больше содержания идеи бытия, содержание идеи
беспорядка не меньше, а больше содержания
идеи порядка, содержание возможного не меньше, а больше содержания реального. Мотивирует данный пример Б. тем, что в идее
небытия фактически содержится идея бытия, плюс логическая операция обобщенного
отрицания, плюс особый психологический мотив для такой операции (когда, в
частности, бытие не соответствует нашему ожиданию, и мы постигаем его только
как нехватку, как отсутствие того, что нас интересует). Идея же возможного
больше, нежели идея реального, ибо, по Б., возможное — это только реальное с
добавлением действия разума, который отбрасывает в прошлое образ реального
сразу, лишь только тот имел место, а также мотив такого действия (когда
возникновение реального во Вселенной мы смешиваем с последовательностью
состояний в закрытой системе). Кроме ситуаций, в каких большее принимается за меньшее, Б. анализирует и обратные случаи. Так, по
его мысли, сомнение относительно действия лишь внешним образом добавляется к
этому действию, в действительности же речь может идти о половинчатости воли:
отрицание не добавляется к тому, что оно отрицает, а лишь свидетельствует о слабости того, кто отрицает. Согласно Б., "мы чувствуем, что
божественно сотворенные воля и мысль слишком полны в себе, полны в безмерности
собственной реальности, чтобы нести даже намек на идею нехватки порядка или
нехватки бытия. Вообразить возможность абсолютного беспорядка, а еще более,
повод для небытия, было бы для таких воли и мысли все равно, что сказать себе,
будто они могли бы вовсе не существовать, и это было бы слабостью несовместимой
с их природой, которая есть сила... Это — не что-то большее, а что-то меньшее;
это — дефицит воли". По мысли Б., "плохо поставленные проблемы"
(2) характеризуются тем, что в их рамках произвольно группируются различные по природе своей вещи. (Так, Б. не считает корректным
вопрос "сводимо ли счастье к удовольствию?", полагая, что термин
"удовольствие" вполне может соотноситься с крайне разнообразными и
несводимыми друг к другу состояниями, являющими собой лишь нечто подобное на
идею счастья.) В данном контексте существенно то, как позднее отмечал Делез
[см. "Бергсонизм" (Делез)], что Бергсон осуждает в
"несуществующих" проблемах навязчивое стремление (во всех его
проявлениях) мыслить в терминах большего и меньшего. Эта "иллюзия"
нашего разума — вслед за И.Кантом — при-
нимается Б. за неустранимую: по его мысли,
интеллект
— это способность ставить проблемы вообще (инстинкт
же — это, скорее, способность отыскивать решения). Но только интуиция у Б.
осуществляет выбор между истинным и ложным в возникающих проблемах, даже если в
итоге интеллект вынуждается обернуться против самого себя. С точки зрения Б.,
не менее важным правилом философского метода выступает также необходимость переоткрыватъ истинные
"различия по природе", или "сочленения реального". По мысли Б., интуиция и призвана разделять
элементы, различающиеся по природе (ибо реальный опыт ничего кроме композитов нам предложить не в состоянии). Так, если
время превращается в представление, пронизанное пространством, то возникает
вопрос, как в подобной ре-презентации
разграничить две ее
составляющие, различные по природе,
— два чистых наличия (презентации): протяженности и времени. По Б., "мы
усматриваем лишь различия в степени там, где наличествуют различия по
природе". Так, традиционная метафизика, согласно Б., видит только различия
в степени между опространствленным временем и вечностью, которую она полагает
изначальной (время в таком контексте есть вырождение или деградация бытия):
соответственно, все существа иерархизируются по шкале интенсивности — между
полюсами ничто и совершенства. Осмысливая, в частности, в границах этого
подхода сущность человеческого восприятия, Б. формулирует следующее: "если
живые существа образуют во вселенной "центры индетерминации" и если
степень этой индетерминации измеряется числом и совершенством их функций, то
вполне вероятно, что уже одно наличие этих живых существ может быть равносильно
исключению, или затемнению, тех сторон предметов, которые к этим функциям не
имеют отношения". Иными словами, восприятие не есть "объект плюс нечто", восприятие — это "объект минус все, что нас на самом деле не интересует"; с точки
зрения Б., мы воспринимаем вещи там, где они находятся, восприятие сразу
помещает нас в материю, восприятие безлично и совпадает с воспринимаемым
объектом. Бергсоновская интуиция, таким образом, направлена на постижение
условий реального опыта: необходимо "взять опыт в его истоках или, скорее,
выше того решающего поворота,
где, отклоняясь в
направлении нашей пользы, он становится чисто человеческим опытом". (Согласно Б., "философии следовало бы совершить
усилие, чтобы выйти за пределы человеческих условий": ибо "наши условия"
и сами являют собой плохо отрефлексированные композиты, и вынуждают жить в окружении последних.) Также крайне важным
полагал Б. то, что "вопросы,
касающиеся субъекта и объекта, их различия и их соединения, должны быть
поставлены скорее в за-
72
висимости от времени, чем от
пространства". Б.
объясняет это так: "длительность" вмещает в себя "различия по
природе" и несет их все (ибо наделена способностью сама по себе
качественно изменяться): в ее аспекте вещь отлична по природе от всех других и от самой себя
(изменение); пространство же не представляет ничего кроме "различий в
степени" (ибо количественно однородно): в его аспекте вещь отлична лишь по степени от других вещей и от самой себя
(увеличение, уменьшение). Посредством длительности, с которой я имею дело
(формула Б.: "я должен ждать пока сахар не растворится"),
обнаруживаются и иные длительности, пульсирующие в принципиально иных ритмах и
отличные по природе от моей длительности. Именно посредством осмысления того,
как вещи качественно варьируются во времени, оказывается возможным уяснение их
подлинной сущности. Интуиция как метод вырастает из "длительности":
согласно Б. ("Мысль и движущееся"), "размышления относительно
длительности, как мне кажется, стали решающими. Шаг за шагом они вынуждали меня
возводить интуицию до уровня философского метода". Как в ином фрагменте
("Разум и материя") Б. отмечает: "Лишь обсуждаемый нами метод
позволяет выйти за пределы как идеализма, так и реализма, утвердить
существование объектов как подчиненных нам, так и верховодящих нами /т.е. "различных по природе" — А.Г./, но тем не менее, в определенном смысле,
внутренних для нас... Мы воспринимаем любое число длительностей, и все они
крайне отличаются друг от друга". Как полагал Б., хотя идея однородного
пространства предполагает нечто искусственное, отделяющее человека от
реальности, именно в этом смысле материя и протяженность оказываются
реальностями, предзадающими порядок пространства. Последнее укоренено, по Б.,
не только в человеческой природе, но и в природе вещей: материя суть
"аспект", посредством которого вещи стремятся представлять друг в
друге и в нас только "различия в степени". Такая ситуация означает
конституирование такого положения вещей, когда "различия по природе"
в принципе не могут быть зафиксированы. Как позже отмечал Делез, у Б. "попятное движение истины — не только иллюзия относительно истины, но оно принадлежит самой истине... Иллюзия берет свое начало не в одной только нашей
природе, но и в мире, где мы живем, на той стороне бытия, которая в первую очередь
указывает на себя". В зрелый период философского творчества
("Мышление и движущееся") Б. пришел к выводу, что Абсолют имеет две
стороны: дух, пронизанный метафизикой, и материю, познаваемую наукой. Наука, по
Б., оказывается одной из двух компонентов онтологии. В работе "Опыт о
непосредственных данных сознания" Б. объясняет различие между сознанием и
протяженностью. Физическая наука (например, у Декарта) есть познание бытия как
пространственного протяжения, в котором мы можем определить отношения частей
мира друг к другу — в геометрическом смысле и в соответствии с фиксированными
причинными законами. Материя, — которая, по мысли Б., вполне реальна, — лучше
всего описывается физикой. Однако жизнь отлична от материи, и человек сознает
это непосредственно, в самом себе. Согласно Б., "сознание есть неделимый
процесс", его "части взаимно пронизывают друг друга". Сам
человек — существо, обладающее памятью, и поэтому он не находится во власти
действующего в данный момент сиюминутного импульса. Прошлое не предопределяет
настоящее, ибо человек самопроизвольно меняется в настоящем и потому свободен.
Человеческий опыт Б. полагал применимым ко всему живому. Разделяя посылки
философского спиритуализма о том, что человек есть дух, что духовность —
единственный подлинно человеческий вид активности людей, в ходе которой они
продуцируют смысл вещей, Б. отстаивал идею безусловного наличия физического
тела и материального универсума. (По Б., создание позитивной метафизики
достижимо на фундаменте чистой психологии.) Духовное у Б. нематериально лишь в
том понимании, что оно — перманентно воспроизводимая творческая энергия,
генерирующаяся при этом в реальных условиях. Полемизируя с эволюционизмом
Спенсера, Б. подчеркивал, что материальным вещам приложимо свойство
пространственности, временная же длительность — удел сознания. Вне последнего
не может быть ни прошлого, ни будущего, ни скрепляющего их настоящего. (В
отличие от Канта, для Б. время — не априорная форма внутреннего созерцания, но
само содержание внутреннего чувства, созерцания "я"; непосредственный
факт сознания, постигаемый внутренним опытом.) По Б., "...в сознании
случаются события неразделимые, в пространстве одновременные события различимы,
но без последовательности в том смысле, что одно не существует после появления
другого. Вне нас есть взаиморасположенность без преемственности, внутри нас
есть преемственность без внешней рядоположенности". Именно этим тезисом
Б., в частности, обосновывает собственный взгляд на сознание, оказывающийся
противопоставленным установкам детерминизма. Жизнь сознания, согласно Б.,
неразложима на дискретные составляющие. Предсказания невозможны в той области,
где явления могут быть тождественны исключительно сами себе. Репертуары нашей
активности обусловливаются только нами самими, какими мы являемся, какими мы
осуществились. Свобода людей — модус совпадения их поступков с их
персональностью, с их личным началом. Сознание, по мнению Б., не может
трактоваться как вещь в ря-
73
ду вещей: "Я нерушимо, когда чувствует себя свободным в непосредственно
данном... Доказать собственную свободу оно не может иначе чем посредством
пространственных рефракций... Механистический символизм не в состоянии ни
подтвердить, ни опровергнуть принцип свободной воли". Анализируя
взаимосвязи и взаимопереходы двух видов реальности (духа и материи) в контексте
проблемы рассмотрения мысли как функции мозга, а сознания — в качестве
эпифеномена церебральной деятельности, Б. отвергал обе традиционалистские
крайности трактовки данного вопроса. Мозговые функции, по Б., не в состоянии
объяснить значимую совокупность феноменов сознания человека. Память у Б.
идентична сознанию, но последнее включает в себя мириады того, чего никогда не
будет в состоянии адаптировать и постичь наш мозг. Травмы мозга разрушают не
столько сознание, сколько механизмы его сцепления с реальностью. Тело действует
на предметы внешнего мира, опираясь на прошлый опыт, на "образы
объектов" (этот процесс Б. обозначает понятием "перцепция"). В
любое действие в настоящем времени вплавлено определенное прошлое. (По
убеждению Б., "... мысль, приносящая в мир нечто новое, вынуждена
проявляться через посредство уже готовых идей, которые она встречает и
вовлекает в свое движение; потому и кажется, что она связана с эпохой, в
которую жил философ. Но часто это всего лишь видимость. Философ мог явиться
многими веками раньше; он имел бы дело с иной философией и иной наукой; он
поставил бы другие проблемы; он иначе формулировал бы свои мысли; возможно, ни
одна глава из книг, которые он написал, не была бы той же; и все-таки он сказал
бы то же самое".) Память, трансформируясь, "схватывает" прошлую
жизнь человека в ее тотальности, "перцепция" выступает как процесс
постоянного выбора и отбора, укорененного в его настоящем, сегодняшнем бытии.
Так перцепция очерчивает границы сознанию, одновременно вытесняясь в его
резервуары. В границах такого подхода Б. исследовал проблемы динамической
природы времени, "длительности" восприятия, "подпочвы
сознания", сознания, "сверхсознания", бессознательного, памяти,
интуиции, сновидений, сопереживания, развития, познания, творчества, свободы и
др. Решая одну из базовых для 20 в. интеллектуальных проблем об истинном
соотношении философии и науки, Б. опирался на ряд спекулятивных несущих
конструкций: концепцию "творческой эволюции" (см.), идею "жизненного
порыва" (см.), а также на трактовку интуиции как инструмента прямого
контакта с вещами и сущностью жизни как длительности. Существенным вкладом Б. в
философию была его концепция познания. Интеллектуальные способности человека
представляют собой, по Б., успешную адаптацию к миру в той степени, в какой мир
является упорядоченной, законосообразной системой причин и следствий. Интеллект
— это инструмент, помогающий нам справиться с реальностью; он сформировался,
потому что был полезен для успешной деятельности. Многочисленные достижения
науки, благодаря которым природа была поставлена на службу человечеству,
свидетельствуют об этой практической функции разума. Но в ходе эволюционного
процесса развилась и другая способность, содействующая успешной адаптации.
Важнейшую роль в царстве животных выполняет инстинкт. Это также полезное
знание, но оно существенно отличается как процесс от процедур интеллектуального
рассуждения. Инстинкт позволяет постичь важные для жизни вещи безо всякого
научения или интеллектуальных операций. Инстинктивный разум, как полагал Б.,
является необходимым дополнением к научному познанию. Он позволяет человеку
жить, понимая других людей и жизнь в целом. Способность инстинктивного
постижения присуща всем людям, поскольку она есть всего лишь проявление на
новом уровне того, что было достигнуто ранее в эволюционной истории живых
существ. Б. называет эту способность и знание, которое удается получить с ее
помощью, "интуицией". Идея "первичной интуиции" у Б.
отражает его идею "длительности" (франц. duree — дление) — психологического,
субъективного времени, которое нетождественно статичному времени научного
познания и которое предполагает взаимопроникновение прошлого и настоящего,
различных состояний сознания, перманентное становление новых форм внутренней
жизни. В последней, по мнению Б., "нет ни окоченелого, неподвижного
субстрата, ни различных состояний, которые бы проходили по нему, как актеры по
сцене. Есть просто непрерывная мелодия... которая тянется, как неделимая, от
начала до конца нашего сознательного существования".
"Длительность", образующая "ткань психологии жизни", и
задает, согласно Б., духовное своеобразие индивидов. В отличие от традиционных
подходов рационалистического типа, стремящихся реконструировать репертуары
познающего сознания и логического мышления, Б. ориентировался на прояснение
многомерной модели сознания: от внешних, интеллектуальных, обслуживающих
практические социальные потребности слоев, — до внутренних, дорефлексивных,
недеформированных воздействием интеллекта и языка. (Противопоставляя на
протяжении всего своего творчества научного наблюдателя философскому персонажу,
который "проходит" сквозь "длительность", Б. стремился
подчеркнуть, что именно первый из них порождает второго — не только в физике
Ньютона, но и в физике относительности Эйнштейна.) Согласно Б., и философия
рационализма, и ассоциативная психология,
74
и психофизика, интерпретирующие сознание
как последовательность рядоположенных состояний, параметры которой могут быть
охарактеризованы посредством количественных методик, не в состоянии описать
человеческую субъективность. Резкое разведение Б. "длительности" и
пространства; отвержение Б. принципа психологического детерминизма,
постулирующего существование в сознании взаимообусловливающих друг друга
состояний и противоречащего возможности свободы; критика Б. доктрины
психофизиологического параллелизма; четкое различие, отмеченное Б., между
временем как параметром физического описания реальности, как одной из координат
движущейся точки и временем как мерой и величиной жизни человека в значимой
мере обусловили пафос феноменологии Гуссерля, утверждавшего, что именно
представители его философской школы выступают
"подлинными и последовательными бергсонианцами". Отвергая
классический догмат о субстанциальности сознания ("...есть изменения, но
нет меняющихся вещей: изменчивость не нуждается в подпоре... Изменчивость
довлеет самой себе, она и есть сама вещь... Нигде субстанциальность
изменчивости так не видна, так не ощутима, как в области внутренней жизни"),
Б. стремился создать теорию субстанции принципиально нового характера,
принципиально индетерминистскую концепцию сознания, единство которого
достигается самой его временностью, постоянным "интегрирующим"
влиянием настоящего и прошлого, стягивающим в единое целое его разнообразные
состояния. Применительно к сознанию как процессу, по Б., ни в какой момент
времени невозможно вычленить что-либо устойчивое: "Отношение внутренней
причинности — есть чисто динамическое отношение и не имеет ничего общего с отношением
двух явлений, друг друга обусловливающих. Ибо эти последние, будучи способны
воспроизводиться в однородном пространстве, укладываются в закон, между тем как
глубокие психологические акты даются раз сознанию и больше не появляются".
Отвергая существование в сфере духовной жизни законов (в отличие от
непосредственных фактов), Б. подчеркивал, что поскольку исключено предвидение
будущего, означающее, в свою очередь, принципиальную невозможность знаний либо
предположений о возможном, постольку возможное не существует в принципе — оно
выступает как ретроспективная оценка, сформулированная "после того,
как" ("возможное — мираж настоящего в прошлом..."). Первичным,
неопределимым фактом сознания Б. полагал свободу ("свобода есть факт, и среди
всех констатируемых фактов она наиболее ясный... всякое определение свободы
оправдывает детерминизм..."). Индивид свободен, по Б., изначально: по
сути, "длительность" и свобода для Б. синонимичны —
они не доступны ни интеллекту, ни работе
мышления. Теория сознания Б. была дополнена им сопряженной концепцией
социальных ценностей. Трактуя мораль как продукт либо "общественного
прессинга", либо "любовного порыва", Б. подчеркивал, что в
первом случае ("статическая мораль") человек являет собой элемент
некоего механизма и, действуя соответственно, порождает для себя
"закрытую" (авторитарную и националистическую) модель общества —
продукт эволюционного круговорота, к которому неприложимы категории прогресса и
возможности продвижения "жизненного порыва". "Открытое" же
общество, пророками которого были, по Б., пророки Израиля, Сократ и Иисус
Христос, основано на абсолютной морали творческой личности, на признании
главной ценностью идеалов целостного человечества, на предельном динамизме
общества и его институтов. По мнению Шелера, величие Б. заключалось "в той
силе, с которой он сумел дать иное направление отношению человека к миру и
душе. Новое отношение можно охарактеризовать как стремление полностью
положиться на чувственные представления, в которых выступает содержание вещей;
это новое отношение характеризуется как проникновение с глубоким доверием в
непоколебимость всего "данного", выступающего как нечто простое и
очевидное; его позволительно квалифицировать также как мужественное
саморастворение в созерцании и любовном стремлении к миру во всей его
наглядности". Бергсонианство выступило, безусловно, как одна из наиболее
модных и рафинированных философских систем 20 в. [См. также "Бергсонизм"
(Делез), Жизненный порыв, Творческая эволюция.]
Постулируя в качестве "главных вех
философии Бергсона" разработку понятий "Длительность",
"Память", "Жизненный порыв", Делез формулирует в качестве
целей своей книги "установление связи" между ними и представление
того "концептуального развития, какое они в себе несут". По мысли
Делеза, основополагающим методом бергсонизма выступает интуиция — "один из
наиболее полно развитых методов в философии" — сам по себе, по мысли
Бергсона, предполагающий "длительность". (Согласно Бергсону,
"размышления относительно длительности, как мне кажется, стали решающими.
Шаг за шагом они вынуждали меня возводить интуицию до уровня философского
метода".) Конституируя интуицию как метод, Бергсон различает (по мысли
Делеза) "три разных типа действий, задающих... правила метода": а)
постановка и созидание проблем; б) обнаружение подлинных различий по при-
75
роде; в) схватывание реального времени.
(Подробнее см. Бергсон.) С точки зрения Бергсона, проверка на истинность
либо ложность должна относиться к самим проблемам. Ложные проблемы подлежат
элиминированию из сферы размышлений — соответствие истины и творчества должно
достигаться на уровне постановки
проблем. Как подчеркивает
Делез, это означает, что "проблема всегда обретает решение, — которого она
достойна, — лишь в зависимости от того способа, каким она ставилась, от тех
условий, при которых она определилась как проблема, и в зависимости от средств
и терминов, какими мы располагаем для ее постановки". Естественно, истина
и ложь трудно разводимы в ходе собственно постановки проблем, поэтому, по мысли
Делеза, "крупное достижение Бергсона состоит в попытке изнутри определить,
что такое ложь в выражении ложная
проблема". (Подробнее
см. Бергсон.) По мысли Бергсона, бытие, порядок или существующее истинны
сами по себе; но в ложной проблеме присутствует фундаментальная иллюзия, некое
"движение истины вспять", согласно которому предполагается, что
бытие, порядок и существующее предшествуют сами себе или же предшествуют
полагающему их творческому акту, проецируя образ самих себя назад в
возможность, в беспорядок и в небытие, считающиеся изначальными. Как отмечает
Делез, "это центральная тема философии Бергсона; она подытоживает его
критику отрицательного и всех форм негации как источников ложных проблем".
В данном контексте существенно то, — пишет Делез, — что Бергсон осуждает в
"несуществующих" проблемах навязчивое стремление (во всех его
проявлениях) мыслить в терминах большего и меньшего. "Идея беспорядка, —
фиксируется в "Б.", — появляется тогда, когда — вместо уразумения
того, что существует два и более несводимых порядков (например, порядок жизни и
порядок механизма, причем один присутствует тогда, когда другой отсутствует), —
мы удерживаем только общую идею порядка, которой и ограничиваемся, дабы
противостоять беспорядку и мыслить в связи с идеей беспорядка. Идея небытия
появляется, когда вместо схватывания различных реальностей, неопределенно
замещаемых одна другой, мы смешиваем их в однородности Бытия вообще, которое
может быть противопоставлено только небытию, может относиться только к
небытию... Каждый раз, когда мыслят в терминах большего или меньшего, то уже
игнорируют различия по природе между двумя порядками, между [видами] бытия,
между [типами] существования... Первый тип ложной проблемы надстраивается... над
вторым: идея беспорядка рождается из общей идеи порядка как плохо
проанализированный композит, и так далее". Согласно Делезу,
"возможно, самая общая ошибка мышления, ошибка, присущая как науке, так и
метафизике", — это "воспринимать все в терминах большего или
меньшего, не видеть ничего, кроме различий в степени и различий в интенсивности
там, где более основательным образом присутствуют различия по природе".
Такое положение дел Делез именует "фундаментальной иллюзией, неотделимой
от наших условий опыта". По его мысли, хотя Бергсон и полностью
переинтерпретировал идею И.Канта о "неизбежности" иллюзий,
порождаемых разумом в своей собственной глубине, суть проблемы он трактует
созвучным образом: иллюзия у Бергсона коренится в самой глубине интеллекта: она
не рассеивается и не может рассеяться, скорее, ее можно только подавить. По мнению Делеза, вычленение ряда правил
бергсоновской интуиции (см. Бергсон) характеризует данный метод как проблематизирующий (критика ложных проблем и изобретение
подлинных), дифференцирующий
(вырезания и
пересечения), темпорализирующий
(мышление в терминах
длительности). Этим выводом завершается первая глава "Б.", названная
Делезом "Интуиция как метод". Во второй главе — "Длительность
как непосредственное данное" — Делез обращает внимание на две
фундаментальные характеристики длительности по Бергсону: непрерывность и
неоднородность. Таким образом понимаемая длительность выступает у Бергсона уже
в качестве условия любого опыта: длительность постольку оказывается
"памятью прошлого", поскольку "воспоминанию о том, что произошло
в пространстве, уже следовало бы подразумевать длящийся разум". Согласно
Бергсону, пространство — это многообразие внешнего, одновременности,
расположенности, порядка, количественной дифференциации, различия в степени;
это числовое многообразие, дискретное и актуальное. Длительность же оказывается
внутренним многообразием последовательности, расплавленности, неоднородности,
качественной различенностью, или различием по природе; виртуальным и
непрерывным многообразием, не сводимым к числам. Как отмечает Делез, "у
Бергсона речь идет не о противопоставлении Многого и Единого, а, напротив, о
различении двух типов многообразий". На первый план тем самым выступает
противопоставление "качественного и непрерывного многообразия
длительности" "количественному и числовому многообразию".
Определенное разъяснение этой проблемы Бергсон осуществляет ("Опыт о
непосредственных данных сознания"), разводя субъективное и объективное:
"Мы называем субъективным то, что нам представляется совершенно и
адекватно известным, объективным же — то, актуальная идея чего может быть
заменена непрерывно возрастающей массой новых впечатлений... Актуальное, а не
только возможное предвосхищение деления неделимого есть именно то, что мы
называем
76
объективностью". Согласно Делезу,
"фактически, Бергсон четко указывает, что объект может быть разделен бесконечным числом
способов; значит, даже до того, как эти деления произведены, они схватываются
мышлением как возможные без того, чтобы что-нибудь менялось во всем обличьи
объекта. Следовательно, эти деления уже видимы в образе объекта: даже не будучи
реализованными (а просто возможными), они актуально воспринимаются или, по
крайней мере, могут быть восприняты в принципе". Таким образом, в
соответствии с позицией Бергсона ("Материя и память"), у материи
никогда не бывает ни виртуальности, ни скрытой силы, и именно поэтому мы можем
уподобить ее "образу"; несомненно, в материи может присутствовать
нечто большее, чем в
имеющемся относительно нее образе, но в Ней не может быть ничего такого, что по
природе отличалось бы от образа. В развитие данного тезиса ("Мысль и
движущееся") Бергсон впоследствии отмечал, что у материи "нет ни
внутреннего, ни изнанки... [она] ничего не скрывает, ничего не содержит ... не
обладает ни силой, ни какой-либо виртуальностью... [она] разворачивается только
как поверхность и является лишь тем, что предоставляет нам в каждый данный
момент". Тем самым, резюмирует Делез, объектом, объективным у Бергсона
называется не только то, что делится, а то, что — делясь — не меняется по
природе. Итак, ЭТО то, что делится благодаря различиям в степени. (По мысли
Бергсона, "пока речь идет о пространстве, можно продолжать деление сколько
угодно: это ничего не меняет в природе того, что делят".) Субъективное же
(или длительность) у Бергсона, по Делезу, выступает как нечто виртуальное, как
нечто, находящееся в перманентном процессе актуализации. В главе третьей
"Память как виртуальное существование" Делез обращает внимание на
"замечательный отрывок, где Бергсон подводит итог всей своей теории".
Согласно данному фрагменту, когда мы ищем ускользающее от нас воспоминание,
"мы осознаем при этом, что совершаем акт sui generis, посредством которого отрываемся от
настоящего и перемещаемся сначала в прошлое вообще, потом в какой-то
определенный его регион: это работа ощупью, аналогичная установке фокуса
фотографического аппарата. Но воспоминание все еще остается в виртуальном
состоянии: мы пока только приготавливаемся таким образом к его восприятию,
занимая соответствующую установку. Оно появляется мало-помалу, как сгущающаяся
туманность; из виртуального состояния оно переходит в актуальное...". По
мнению Делеза, особо значимо то, что в прошлое мы перемещаемся сразу
("скачком в онтологию"); есть некое "прошлое вообще" — не
особое прошлое того или иного настоящего — а подобное онтологической стихии,
данное на все времена как условие "прохождения" каждого особого
настоящего. Мы перескакиваем в бытие-в-себе прошлого, и лишь затем воспоминание
начнет обретать психологическое существование: по Бергсону, "из
виртуального состояния оно переходит в актуальное". Аналогично памяти у
Бергсона интерпретируется и язык: мы сразу попадаем
в стихию смысла, а потом в какую-либо ее область. В целом, по мысли Бергсона:
1) мы сразу перемещаемся — скачком — в онтологическую стихию прошлого; 2) есть
различие по природе между настоящим и прошлым; 3) прошлое не следует за
настоящим, которым то вот-вот было, а сосуществует с ним; 4) то, что
сосуществует с каждым настоящим, — это все прошлое целиком. Бергсон отчетливо
показывает, как мы по необходимости верим в то, что прошлое следует за настоящим, стоит нам принять только различие в степени между ними. Так, с точки зрения Бергсона:
"если восприятие определяется как сильное состояние, а воспоминание как
слабое, причем воспоминание восприятия является ничем иным, как тем же самым
ослабленным восприятием, то нам кажется, что память должна бы ждать, чтобы
зарегистрировать восприятие в бессознательном, что восприятие должно уснуть в
воспоминании. И вот почему мы считаем, что воспоминание восприятия не может ни
создаваться вместе с восприятием, ни развиваться одновременно с
последним". Как отмечает Делез, "бергсонианский переворот ясен: мы
идем не от настоящего к прошлому, не от восприятия к воспоминанию, а от
прошлого к настоящему, от воспоминания к восприятию". Таким способом
происходит адаптация прошлого к настоящему, утилизация прошлого в терминах
настоящего — то есть то, что Бергсон именует "вниманием к жизни".
Делез формулирует в четвертой главе ("Одна или несколько
длительностей?") главную идею "Материи и памяти": движение
приписывается Бергсоном самим вещам так, что материальные вещи принимают
непосредственное участие в длительности и, следовательно, формируют ее
предельный случай. Непосредственные данные превосходятся: движение столь же вне
меня, сколь и во мне; само Ego — лишь один из многих случаев в длительности. Анализируя полемики
Бергсона с "Теорией Относительности", Делез суммирует соответствующие
идеи его текстов в следующей формуле: "есть только одно время (монизм),
хотя есть и бесконечность актуальных потоков (обобщенный плюрализм), которые
необходимо задействованы в одном и том же виртуальном целом (ограниченный
плюрализм)". Произведя в заключительной главе анализ "жизненного порыва"
как "движения дифференциации" (см. Жизненный порыв), Делез
отвечает на вопросы, поставленные в начале книги "Б.". По его мысли,
"Длительность по существу определяет виртуальное многообразие (то, что различается
77
по природе). Память появляется как сосуществование всех
степеней различия в данном многообразии, в данной
виртуальности. Жизненный Порыв обозначает актуализацию такого виртуального
согласно линиям
дифференциации в
соответствии со степенями — вплоть до той конкретной линии человека, где
Жизненный Порыв обретает самосознание".
Ризоморфность последнего обусловлена двумя
пластами причин. Во-первых, согласно парадигмальным презумпциям постмодернизма,
текст не имеет устойчивой структуры и центра (см. Ацентризм), а
потому и определенности значения (см. Означивание), — он может
быть охарактеризован не столько посредством понятия константной
"структуры", сколько посредством понятия процессуальной и
нон-финальной "структурации" (см. Текстовой анализ), предполагающей
перманентную подвижность гештальтных параметров текстовой среды,
последовательную смену различных способов конфигурирования и, соответственно,
означивания последней. Во-вторых, в контексте постмодернистской концепции
интертекстуальности (см. Интертекстуальность) актуализируется исходное
значение общеевропейского корня text (лат. textus
— ткань, переплетение): феномен текста — в полном объеме этимологии данного
термина — представляет собой текстуру, образованную вследствие сплетения
воедино различных семантических линий (смысловых "нитей"),
извлеченных из других, внешних по отношению к рассматриваемому, текстов. Именно
в данном аналитическом контексте Р.Барт вводит понятие "Б.Т." текста
(взамен линейно понятой и семантически однозначной "структуры"):
"Текст же, в противоположность произведению, мог бы избрать своим девизом
слова одержимого бесами (Евангелие от Марка, 5, 9): "Легион имя мне,
потому что нас много". Текст противостоит произведению своей
множественной, бесовской текстурой". По оценке Р.Барта, "каждый текст
является интертекстом; другие тексты присутствуют в нем на различных уровнях в
более или менее узнаваемых формах: тексты предшествующей культуры и тексты
окружающей культуры. Каждый текст представляет собою новую ткань, сотканную из
старых цитат. Обрывки старых культурных кодов, формул, ритмических структур,
фрагменты социальных идиом и т.д. — все они поглощены
текстом и перемешаны в нем, поскольку
всегда до текста и вокруг него существует язык". (См. также Номадология,
Ризома, Интертекстуальность.)
— понятие, актуализированное в контексте
постмодернистской критики классического типа рациональности и фиксирующее
фундированность западной ментальности дуальными семантико-структурными (и
соответственно — семантико-аксиологическими) оппозициями: субъект — объект,
Запад — Восток, внешнее — внутреннее, мужское — женское и т.п. Согласно
постмодернистской ретроспективе, "в классических философских оппозициях мы
не имеем дело с мирным сосуществованием vis-a-vis, а скорее, с насильственной иерархией. Один из двух терминов
ведет другой (аксиологически, логически и т.д.) или имеет превосходство"
(Деррида). Э.Джердайн оценивает "Большие Дихотомии" традиционной
метафизики как конституирующие "семантическое пространство
угнетения"; аналогично Э.Уилден отмечает, что находящийся "по правую
сторону" от великой "Воображаемой Линии" практически находится в
позиции безнаказанного тотального подавления всего, что находится "по ту
сторону". В противоположность этому, культура постмодерна, по рефлексивной
оценке постмодернистской философии, ориентирована на принципиальное снятие
самой идеи жестко линейной оппозиционности, исключающей возможность Б. как
такового. Таким образом, традиционные для европейской культуры бинарные
оппозиции перестают выполнять роль несущих осей, организующих мыслительное
пространство. На смену классическим оппозициям западной традиции приходит
парадигмальная установка на имманентизм взаимопроникновения того, что в
культуре классики трактовалось в качестве противоположностей (по формулировке
Дерриды, "деконструировать оппозицию значит, прежде всего, немедленно
опрокинуть иерархию"): снятие субъект-объектной оппозиции в парадигмальной
установке на "смерть субъекта" и концепции симуляции, устранение
противопоставления внешнего и внутреннего в номадологии (см. Плоскость,
Ризома) и в концепции складки (см. Складка, Складчатость), отказ от
противостояния мужского и женского в контексте концепции соблазна (см. Соблазн)
и т.п. Деррида в эксплицитной форме предлагает интерпретацию
"хоры" как феномена снятия "колебательных операций" Б. (см.
Хора). Речь не идет, однако, о простой негации в отношении основанных на идее
Б. мыслительных гештальтов, но о содержательном преодолении бинаристской
парадигмальной фигуры как таковой. Как пишет Деррида, "общая стратегия
деконструкции... должна, наверное, пытаться избежать простой
78
нейтрализации бинарных оппозиций
метафизики и вместе с тем — простого укоренения в запертом пространстве ее
оппозиций, согласия с ними", — в данном контексте необходимо то, что
Деррида называет "выдвинуть двоякий жест". Подобный жест заключается
в том, что "дерридианская деконструкция, имажинирующая собой систему
традиционных бинарных оппозиций, в которых левосторонний термин претендует на
привилегированное положение, отрицая притязание на такое же положение со
стороны правостороннего термина, от которого он зависит... состоит не в том,
чтобы поменять местами ценности бинарной оппозиции, а скорее в том, чтобы
нарушить или уничтожить их противостояние, релятивизировав их отношения"
(А.Истхоуп). Центральным аспектом постмодернистской критики Б. является отказ
философии постмодернизма от артикуляции своей проблематики в контексте
субъект-объектного противостояния. Важнейшей парадигмальной презумпцией
постмодернистского типа философствования является презумпция отказа от
интерпретации субъект-объектных отношений в качестве жесткой оппозиции, в то
время как в рамках классической культуры она конституировалась в качестве
несущей семантической оси: фигура противостояния субъекта и объекта была
основополагающей как для классической науки с ее известным принципом Мидаса
(все, к чему ни прикоснется научное познание, становится объектом), так и для
классического типа философствования с его интенцией на рефлексивное усмотрение
в ряду своих функций функции мировоззренческой и, соответственно, на
субъект-объектную артикуляцию своего предмета. Данная установка типична именно
для культуры западного типа с характерным для нее способом осмысления структуры
деятельности, предполагающим семантический и аксиологический акцент на
субъектной составляющей деятельности: агент деятельности, знание им программ
деятельностных операций и блок целеполагания. Подобная ориентация генетически
восходит к традиции античной Греции как основанной на ремесленном производстве
(мастер как "demiourgos" — "творец вещи") с его культурным пафосом
преобразования (характерно, например, что при строительстве дороги не обходили
гору, но прорубали ее насквозь или делали ступеньки). Акт деятельности
артикулируется в этом контексте как действие субъекта, направленное на объект.
(Показательна в этом отношении логическая система Аристотеля, с одной стороны,
дифференцированно выделяющего целевую, действующую и формальную причины,
фактически репрезентирующие субъектный блок деятельностного акта, с другой —
лишь обозначающего объектно-предметный блок как таковой, фиксируя общую материальную
причину.) В отличие от этого, для традиционной
восточной культуры характерен акцент на
объектно-предметной составляющей деятельности (предмет деятельности,
превращающейся в соответствующий продукт в ходе трансформации его свойств при
взаимодействии с орудиями деятельности). Это обусловлено тем обстоятельством,
что традиционная культура основана на аграрном типе хозяйствования,
предполагающем исходно не только и не столько активное вмешательство человека в
процесс, сколько ориентацию на использование спонтанно возникающего продукта
(показательна в этом отношении древнекитайская притча о человеке, тянувшем
злаки из земли, торопя их рост). — Деятельностный акт артикулируется в данном
случае как спонтанный процесс изменения предмета, по отношению к которому
субъект мыслится в качестве имманентно включенного. Подобный тип культуры
актуализирует радикально иные системы ценностей, нежели культура западного
активизма. Типичным примером могут в этом отношении служить аксиологические
презумпции даосского принципа недеяния, радикально альтернативные презумпции
активной жизненной позиции как нормативному требованию классической античной
этики (полисный закон во времена Солона предусматривал лишение гражданских прав
того, кто во время уличных беспорядков не определит свою позицию с оружием в
руках). Но если классический этап развития европейской культурной традиции
прошел под знаком субъект-объектного Б., то становление в ее контексте
неклассической науки и неклассической философии было ознаменовано в контексте
европейской культуры интенцией на разрушение жесткого противостояния субъекта и
объекта — как в контексте естественнонаучной когнитивной традиции
(конституирование методологии Копенгагенской школы, основанной на радикальном
отказе от идеи внеположенной позиции субъекта по отношению к приборной
ситуации), так и в контексте традиции философской: известный "кризис
онтологии" XX
в., во многом инспирированный позитивизмом с его идеей "онтологического
релятивизма" и в итоге приведший к эзистенциализации онтологической проблематики:
артикуляции Dasein Хайдеггером, "опыт феноменологической онтологии" Сартра,
трактовка "открытого для понимания бытия" в качестве "Я" у Гадамера и др. (см. Онтология). Классическая
субъект-объектная оппозиция начинает подвергаться эксплицитной критике — как со
стороны естественнонаучного вектора культуры, так и со стороны философского.
Искусственный, типичный для западного типа рациональности разрыв объективного
мира и мира субъекта оценивается как пагубный, в первую очередь, для человека,
чье бытие оказывается бытием в тотально дегуманизированном мире: как пишет
Ж.Моно, известный представитель современного
79
естествознания, о союзе субъекта и
объекта, "древний союз разрушен. Человек... осознает свое одиночество в
равнодушной бескрайности Вселенной". В фокус критики сложившегося
(субъект-объектного) типа рациональности попадает, прежде всего, то, что в его
рамках человек либо теряет свои субъектные качества, выступая функционально в
качестве объекта изучения, либо сводит их к узко прагматично артикулированным,
т.е., опять же, теряет, выступая в качестве субъекта деятельности по
преобразованию объекта, который интересует его исключительно с точки зрения
возможного покорения. В этом смысле развитие классического типа рациональности
оценивается философией неклассического типа (Хайдеггер, современная философия
техники в своем антитехницистском векторе развития: Мэмфорд, Ф.Рапп, Х.Шельски
и др.) как угроза человеческому в человеке. По оценке А.Койре, мир классической
культуры — это мир, "в котором, хотя он и вмещает в себя все, нет места
для человека". Негативные последствия этого раскола мира "на два
чуждых друг другу" артикулируются также в экологическом и в
гносеологическом планах: предметный релятивизм имеет своим следствием релятивизм
когнитивный, — "существование двух миров означает существование двух
истин; не исключено, однако, и другое толкование — истины вообще не
существует" (А.Койре). В контексте постмодернистской философской парадигмы
разрушение классической субъект-объектной оппозиции, определявшей предметность
и специфику философии как концептуальной системы, фундирован исходным
постмодернистским отказом от самой идеи семантико-структурных оппозиций.
Пространство текста задается постмодернизмом как то пространство, где субъект и
объект изначально растворены друг в друге: человек как носитель культурных
языков (семиотических кодов) погружен в языковую (текстуальную) среду.
"Сценическое пространство текста, — пишет Р.Барт, — лишено рампы: позади
текста отнюдь не скрывается некий активный субъект (автор), а перед ним не
располагается некий объект (читатель); субъект и объект здесь отсутствуют.
Текст сокрушает грамматические отношения: текст — это то неделимое око, о
котором говорит один восторженный автор (Ангелус Силезиус): "глаз, коим я
взираю на Бога, есть тот же самый глаз, коим он взирает на меня".
Фактически, в постмодернистской системе отсчета, понятия субъекта и объекта
могут быть конституированы лишь в спекулятивных и односторонних концептуальных
срезах ситуации текстовой семиотической тотальности. Однако разрушение
субъект-объектной оппозиции в контексте постмодернистского типа
философствования далеко не исчерпывается ее распадом, — оно гораздо глубже и
предполагает утрату статуса возможности для всех
компонентов этой оппозиции, т.е. фундаментальное
расщепление определенности как объекта (предметности как таковой), так и
субъекта, "Я" (парадигмальная фигура "смерти субъекта").
Базовая для постмодернизма критика референциальной концепции знака (см. Пустой
знак) и отказ от самой идеи возможности внетекстового означаемого (см. Трансцендентальное
означаемое) приводит к тому, что понятие "объект" в классическом
его понимании в принципе не может быть конституировано в контексте
постмодернистского типа философствования. Соответственно, любая попытка такого
конституирования может иметь своим результатом лишь симуляцию внезнакового
феномена — то, что П. ван ден Хевель обозначил как "украденный
объект". Не случайно постмодернизм в зачине каждого (даже — в
ретроспективе — классического) текста усматривает предполагаемое "слово Esto (пусть, например... предположим...)"
(Р.Барт). В постмодернистской системе отсчета единственно (и предельной)
версией объективности является, по формулировке Кристевой, "проблематичный
процессуальный объект", который "существует в экономии
дискурса". В подобном контексте утрачиваются традиционные основания
дифференциации естественнонаучного и гуманитарного познания в собственном
смысле этого слова, четкая демаркация "наук о природе" и "наук о
духе" оказывается в принципе невозможной. Эту ситуацию Лиотар обозначает
как "разложение принципа легитимности знания": "это разложение
протекает внутри спекулятивных игр, ослабляя связи энциклопедической структуры,
в которой каждая наука должна была занимать свое место... Дисциплины исчезают,
происходит взаимопроникновение наук на их границах, что приводит к
возникновению новых территорий". Даже внутри предметного поля философского
знания невозможна дифференциация традиционно выделяемых областей онтологии и
философии сознания, философии истории и философии культуры. В связи с этим
Апель констатирует применительно к современной философии снятие
"принципиального различия между классической онтологией и новоевропейской
философией сознания". Финальный распад субъект-объектной оппозиции лишает традиционную
дихотомию естественных и гуманитарных наук ее предметного критерия [и это при
том, что утверждение постмодернизмом нарративной (см. Нарратив) природы
любого знания лишает их дифференциацию внутринаучного основания]. Фактически,
как пишет Х.С.Шнейдау, это означает "банкротство секулярно-гуманитарной
традиции" и ориентирует на широкий междисциплинарный диалог — при
понимании последнего как реализующегося не только и даже не столько между
сопредельными дисциплинами, сколько между естественными и гума-
80
нитарными науками. (Аналогичные тенденции
могут быть зафиксированы и в современном естествознании: так, согласно оценке
Тоффлера, говоря о синергетической исследовательской парадигме, можно
утверждать, что "перед нами дерзновенная попытка собрать воедино то, что
было разъято на части".) Таким образом, постмодернизм, оформляющийся, по
выражению Дерриды, "на границах философии", несет в себе
интегрирующий потенциал и ценностную установку на междисциплинарный диалог.
Применительно к сегоднящнему положению дел можно утверждать, что если в рамках
постмодернистской классики субъект-объектное отношение растворяется в
процессуальности семиотической игры, то в рамках такого феномена, как after-postmodernism, имеет место тенденция к конституированию
проблемных полей философствования в контексте осмысления отношений,
артикулируемых как субъект-субъектные. (См. "Воскрешение
субъекта", After-postmodernism.) Фактически в контексте современной версии постмодернизма
традиционная субъект-объектная оппозиция разрушается до основания — вплоть до
разрушения понятий субъекта и объекта в классическом их прочтении, — и на ее
место выдвигается процессуальность спонтанных субъект-субъектных отношений. В
целом, согласно оценке Р.Руйтер, отказ постмодернизма от презумпции Б. влечет
за собой радикальные интерпретационные трансформации культурного пространства в
целом, включая и новое видение теологической проблематики, и переосмысление
антропоприродных отношений, конституированных в данной культуре в качестве
господства человека над природой, ибо "вся западная теологическая традиция
иерархической последовательности сущего... начинается с нематериального духа
(Бога) — источника этой последовательности и нисходит к недуховной
материи".
— тип отношений в семиотических системах,
в рамках которого знак приобретает свое значение и смысл только через отношение
со знаком, стоящим к нему в оппозиции. Например, слово (лингвистический знак)
"друг" раскрывает свой смысл через слово "враг", слово
"сладкое"— через "горькое" и т.д. Принцип Б.О., или принцип бинаризма, сформировался в лингвистике, а затем
получил распространение в семиотике, где основной Б.О. стала оппозиция
"означающее — означаемое". В рамках бинаризма отношения
противоположностей, возникших в результате дихотомического разделения,
приобретают статус организующего центра, обеспечивающего упорядоченность и
устойчивость структуры. В теории структурализма бинаризм из частного приема
превращается в фундаментальную категорию и сущностный принцип природы и
культуры. Согласно классическому структурализму, все отношения между знаками
сводимы к бинарным структурам — к модели, в основе которой находится наличие
или отсутствие определенного признака. Леви-Строс использовал бинарные
отношения типа "природа — культура", "растительное —
животное", "сырое — вареное" и им подобные при анализе
социального устройства, культурной и ментальной жизни первобытных племен.
Принцип бинаризма был подвергнут острой критике представителями
постструктурализма. При этом было выдвинуто два типа аргументов против него: 1)
утверждение, что помимо оппозиционных отношений между знаками существует
множество отношений переходного типа; 2) доказательство наличия большого количества
различий, которые в процессе взаимоотношения друг с другом ведут себя хаотично (см. Хаос), вследствие чего принципиально
невозможно выделить четко организованную оппозицию. При отсутствии
упорядоченности отношений различия перестают восприниматься как таковые. В
рамках постструктурализма второй тип аргументации против принципа бинаризма
получил наибольшее распространение. Одним из активных критиков идей бинаризма
выступил Делез. В работе "Различие и повторение" [см. "Различие
и повторение" (Делез)] он переосмысливает понятие
"различие". Согласно его утверждению, нельзя найти критерия,
благодаря которому можно было бы отличить одно явление от другого. Различия
образуют некоторую сеть отношений, лишенную организующего, упорядочивающего
центра, поэтому не только семиотические системы, но и системы любой другой
природы характеризуются децентрированностью и хаотичностью. Продолжая тему
различия в работе "Ризома" [см. "Ризома" (Делез,
Гваттари)], Делез сравнивает отношения между различиями с корневой системой
(ризомой — см. Ризома), в которой невозможно выделить главное и
второстепенное, и делает вывод, что в неупорядоченной целостности не может быть
различий, поскольку она их поглощает. (См. Бинаризм.)
Основные сочинения: "Пространство
литературы" (1955), "Лотреамон и Сад" (1963), "Бесконечный
диалог" (1969), "Дружба" (1971), "Кафка против Кафки"
(1981) и др. В своих работах стремился синтезировать учение о "воле к
власти" (см.) Ницше, экзистенциализм Хайдеггера,
субъективно-экзистенциальную диалектику Батая, неогегельянство Кожева. Основной
сферой интересов Б.
81
всегда оставалась литература, точнее —
творчество писателей-модернистов (С.Малларме, Кафка, Гельдерлин и др.), в
философском обобщении которого он усматривал поиски "метафизической
истины" человеческой судьбы. Б. полагал, что уделом человека после
"конца истории", в постистории (см. Постистория) выступает
своеобычная "жизнь после смерти" (ср. идеи Ницше о "смерти
Бога" и "блужданиях последнего человека"). По мысли Б.,
"для всех нас в той или иной форме история приближается к своему концу
("к близкой развязке"). [...] Да, если крепко призадуматься, все мы в
большей или меньшей степени живем в ожидании закончившейся истории, мы уже
сидим на берегу реки, умирающей и возрождающейся, довольные довольством,
которое должно было бы быть довольством универсума, а значит и Бога, довольные
блаженством и знанием". Человек, тем не менее, согласно Б., довольным не
оказывается; вместо предельной мудрости им постигается многомерное заблуждение.
Люди не удовлетворены всем, в том числе и самой необходимостью быть и слыть
удовлетворенными. (Описание этого явления так называемой литературой абсурда
очертило нетрадиционное проблемное поле перед философией.) По Б., "мы
предполагаем, что человек по сути своей является удовлетворенным; ему, этому
универсальному человеку, нечего больше делать, он лишен потребностей, и даже
если в индивидуальном плане он еще умирает, то, лишенный начала, конца, он
пребывает в покое в процессе становления своей застывшей целостности.
Опыт-ограничение — это опыт, подстерегающий последнего человека, способного в
конечном счете не останавливаться на постигающей его достаточности; этот опыт
есть желание человека, лишенного желаний, неудовлетворенность удовлетворенного
"всем". [...] Опыт-ограничение есть опыт того, что существует вне
целого, когда целое исключает все существующее вне него, опыт того, чего еще
нужно достичь, когда уже все достигнуто, того, что еще нужно познать, когда все
познано — даже недоступное, даже непознанное". Задаваясь вопросом о своем
отношении к миру, человек обнаруживает неустойчивость своей позиции, когда
онтологический статус и "укорененность" субъекта в бытии подвергаются
сомнению вследствие смертной природы самого субъекта. Конечность,
"дискретность" индивидуального сознания приводят к радикальному
пересмотру возможностей разума при обнаружении его оснований в дорефлексивном и
допонятийном поле бессознательного желания. Бытие "поверхности" для
установления собственной "глубины" с необходимостью нуждается в
диалоге с другим, в роли которого выступает Ничто — смерть как абсолютно
"иное". Субъект оказывается противопоставлен не просто негативности
своего "зеркального отражения",
но всему досубъектному, безличному,
нечеловеческому, воплощенному у Б. в образе Сфинкса. Индивидуальное
самосознание начинается, таким образом, с "опыта невозможного"
(выявления и расширения собственных пределов, которые не совпадают с границами
языковых норм, культурных традиций, социальных полей) и реализуется в
трансгрессивной стратегии выхода за пределы социальности. Власть, понимаемая Б.
как тотальное господство нормативной рациональности, есть социально прописанный
закон, стремящийся к забвению своей анонимной основы — "воли к
власти". Там, согласно Б., где для разума в ипостаси властного начала
находятся "чистая негативность" и хаос, требующие собственного
преодоления, "воли к власти" лишь вступает в пределы "чистой позитивности".
В этой своеобразной оппозиции ("власть" — "воля к власти")
проводником первой выступает язык: любое его нормативное задание (литературное,
семиотическое, риторическое, лингвистическое) являет собой проводник власти.
Расширение сферы собственно языковых феноменов за счет того, что само по себе
языка не имеет либо проявляется как спонтанная речь, по мысли Б., также
выступает "упражнением" во власти. Власть от безвластия, согласно Б.,
разделяется специфическим культурным образованием — книгой. "Чистое"
мышление в качестве опыта безвластного начинается там и тогда, где и когда
устранена всякая субъективность. Таким образом, писать "нечто", не
являющее собой книгу, означает, по Б., находиться вне знаков, маркирующих
предел письма (см. Нулевая степень) в статусе книги. Проблема нейтрализации
власти решается через апелляцию к самой "воле к власти" посредством
смещения позиции субъекта с "внешнего" на "внутреннее". В
результате индивид не поддается однозначной идентификации в качестве
"полного", до конца выявленного "онтологического знака"
реальности, т.к. его глубинное значение ускользает от любых средств социального
кодирования в традиционном дискурсе (язык, имя, ценность) и дальнейшей
эксплуатации в качестве субъекта истории, культуры, космоса. Человек, с точки
зрения Б., не может трактоваться в качестве микрокосма, презентирующего собой
макрокосм. Человек являет собой всего лишь аббревиатуру значимой совокупности фрагментарных знаков, выступающих при этом в качестве
"онтологически полных". Результатом данной ситуации, согласно Б.,
является следующее: наука фундирована тезисом тотальной представленности мира.
Семиотика же, реконструирующая логику бессознательных импульсов "воли к
власти", может отстраиваться лишь как открытая (вне силового поля
социальности) серия знаков-импульсов, различных и асинхронных в представлении о
себе самих, но при этом тождественных в своем непосредственном действии.
Игровое оперирова-
82
ние подобными знаками-импульсами
("революция", "закон", "власть") вне самой
социальности выступает, по Б., опытом Безвластного. Тем самым Б. отдает
приоритет не "литературе" как жанру, а "опыту письма",
противопоставляя "трансгрессивную текстуальность" желания — книге как
продукту социального производства и материальному воплощению "предела власти".
(См. также Трансгрессия.)
Основные сочинения: "Система
вещей" (1968), "К критике политической экономии знака" (1972),
"Зеркало производства" (1975), "Символический обмен и
смерть" (1976), "В тени молчаливого большинства" (1978), "О
совращении" (1979), "Симулякры и симуляции" (1981),
"Фатальные стратегии" (1983), "Америка" (1986),
"Экстаз коммуникации" (1987), "Прозрачность Зла" (1990),
"Год 2000 может не наступить" и др. Оригинальный философский дискурс
Б. представляет из себя гиперкритицизм, тотальную сверхкритическую критику. Его
стиль и письмо скорее можно отнести к интеллектуальной прозе и модной
литературе, нежели чем к академической философии, что нередко рассматривалось
как повод стигматизировать его идеи как маргинальные и псёвдо-, не-философские.
Б. преподает в Парижском университете, читает лекции в университетах Европы,
США и Австралии. Всегда рациональный "дискурс вещей" (товаров) и их
производства, дискурс объекта потребления как знаковой функции структурирует,
по Б., поведение человека ("дискурс субъекта"). Не потребности
являются основанием для производства товара, а наоборот — машина производства и
потребления производит "потребности". В акте потребления потребляются
не товары, а вся система объектов как знаковая структура. Вне системы обмена и
(у)потребления нет ни субъекта, ни объектов. Объект потребления как таковой
конституируется тем, что потребность подвергается рациональному обобщению; а
также тем, что товар артикулирует выражения из дискурса объектов,
предшествующего их "отовариванию" и приобретению ими меновой
стоимости. "Язык" вещей классифицирует мир еще до его представления в
обыденном языке; парадигматизация объектов задает парадигму коммуникации;
взаимодействие на рынке служит базовой матрицей для языкового взаимодействия.
Субъект, чтобы остаться таковым, вынужден конструировать себя как объект, и эта
"система управляемой персонализации" осознается потребителем как
свобода — свобода владеть вещами. Б. считает, что быть свободным в обществе
потребления, на самом деле, означает лишь свободно проецировать желания на
произведенные товары и впадать в "успокоительную регрессию в вещи".
Нет индивидуальных желаний и потребностей, есть машины производства желаний,
заставляющие наслаждаться, эксплуатирующие наши центры наслаждения. Объекты
есть категории объектов, тирания которых задает категории личности. Места в
социальной иерархии помечены/означены обладанием вещами определенного
класса. Знаковый код — всегда обобщенная рациональная модель — и снятый в нем
принцип эквивалентности монопольно организуют поля власти и порядка.
Потребление — это тоже своего рода бизнес, труд, когда мы инвестируем
собственные смыслы и значения в систему дискурса объектов. В самом акте
потребления, в "волшебстве покупки" совершается, по Б.,
бессознательное и управляемое принятие всей социальной системы норм. Дискурс
объектов как парадигма языка, коммуникации и идентичности вытеснил
символический обмен — тот социальный институт, который в архаических обществах
определял поведение и коммуникацию до и без всякого осознания и рационализации.
Символический обмен выстраивается относительно субъекта и символов его
присутствия; принципом интерактивности здесь является не симметрия
эквивалентного обмена, а асимметрия дара, дарения, жертвоприношения — т.е.
принцип неравенства или амбивалентности. Потребительская стоимость и ее
функциональная, жизненно-практическая основа в фатальном жесте отрицания
подменяются меновой — т.е. рыночной, фундированной принципом эквивалентности:
все равно абстрактному эквиваленту денег, все рационально обобщается до
эквивалентности. Однако далее и этот "фетишизм потребительской
стоимости", также известный в марксистской политэкономической теории как
проблема отчуждения, становится жертвой диктатуры знаковой стоимости, подпадая
под "монополию кода" (торговая марка, стэндинг). Объект становится
единством знака и товара; отныне товар — это всегда знак, а знак — всегда
товар. Знак провоцирует отчуждение стоимости, смысла/означаемого, референта, а значит реальности. В дискурсе рекламы,
организующем приобретение вещи через приобретение ее смысла и управление
желаниями, воображаемое и бессознательное переходят в реальность. Эту работу
проделывает знак, однако при этом он сам производит свои референты и значения;
мир и реальность, согласно Б., — отражения означающего, его эффекты, его
своеобразные фантазматические модусы. И теперь отчуждение уже исчерпало себя —
наступил "экстаз коммуникации", как позже отметит Б. В этом пункте Б.
радикально критически расходится со структурализмом и марксизмом: в знаковой
форме стоимости доминирует означающее, что разрушает основную структуралистскую
пару означаемое/означающее; политэкономичес-
83
кие формулы стоимости перестают работать в
мире диктатуры знака. Б. подчеркивает, что знаки в принципе стремятся порвать
со значениями и референциями, что они стремятся взаимодействовать только между
собой. Вся эта знаковообъектная машина обосабливается в самодостаточную
систему, которая в пределе стремится поглотить вселенную. Система порождает
свое иное, своего Другого. Цензура знака отбрасывает и вытесняет смерть,
безумие, детство, пол, извращения, невежество. Именно эту монополию кода
стремится захватить идеология, полагает Б. Поэтому идеология не есть форма ложного
сознания, как ее рассматривает марксизм. Идеологический дискурс до-сознателен,
он достигает высшей точки рационализации и обобщения, колонизируя все уровни
знакового кода. Он, как и сами коды, порождает коннотации, а не денотации; он
паразитирует на мультипликации знаков, он — уродливый мутант, экскремент,
всегда исчезающий остаток. Поэтому, строго говоря, здесь уже нельзя даже вести
речь об идеологии. Б. приходит к выводу, что идеологии больше нет — есть лишь
симуляция. В результате непрерывной эксплуатации языка кода в качестве
инструмента социального контроля к концу 20 в. знаки окончательно отрываются от
своих референтов и получают полную автономность сигналов —
"симулякров", воспроизводящих и транслирующих смыслы, неадекватные
происходящим событиям, и факты, не поддающиеся однозначной оценке. По мысли Б.,
произошла "истинная революция" — революция симуляции знака-кода
(симулякра), закрывшая повестку дня двух предшествующих (тоже
"истинных" — в отличии от пролетарской) революций — революции
про-симулякров "подделки" Ренессанса и "производства"
индустриального века. Утрачивают свою состоятельность как симулякры-подделки
эпохи Возрождения — т.е. принципы традиции, касты, естественного закона,
сакрального и религии, так и симулякры-продукции индустриальной революции —
принципы эквивалентности, авангарда, класса, идеологии, труда и производства.
Закрыта, согласно Б., и повестка дня теорий, рожденных индустриализмом:
антропологии, политэкономии, структурализма, семиотики, психоанализа, которые
лишь маскировали террор системы, создавали ей "алиби". Восшествие
симулякра стирает и сам механизм революции, а взамен симуляция порождает мир
катастроф. Концептуальная реверсия гиперкритики адресуется Б. и самому себе,
идеям своих ранних работ: системы объектов больше нет, есть
"операциональная белизна" имманентной функциональной поверхности
операций и коммуникаций — медиум-симулякр насилует реальность, утрата объекта
становится аллегорией смерти. Симулякр у Б. "превзошел" историю: он
создал "массы" (вместо классов) и они остановили исторический
процесс. "Массы" — молчаливое большинство, черная дыра, поглощающая
социальное; они тяготеют к физической и статистической форме, одновременно не
социальной и сверхсоциальной, совершенно социальной. Они не могут быть управляемы
никакой политической властью, но массы порождают иллюзии власти, иллюзии быть
властью; функционирование всех современных систем привито на теле этого
смутного существа масс. Массы нигде, никем и ничем не могут быть представлены.
Они существуют помимо и вне демократической репрезентации; они парадоксальным
образом сочетают в себе сверхуправляемость и катастрофическую угрозу тотальной
дерегуляции. Их невозможно сбить с пути или мистифицировать, ведь они никуда не
движутся и ничем не заняты. Они поглощают всю энергию и информацию, растворяя
при этом все социальное и все антисоциальное. Массы дают тавтологичные ответы
на все вопросы, ибо на самом деле они молчат — они безмолвны, как звери. Наивно
полагать, считает Б., что массы созданы манипуляциями средств массовой
информации. Массы сами по себе являются сообщением [''mass(age) is the message"]. Вероятно, массы превосходят в
этом СМИ, но в любом случае и те и другие находятся в одном общем процессе. СМИ
— это своего рода генетический код, управляющий мутацией реального в
гиперреальность; он, следовательно, не реализует функцию социализации, а,
напротив, излучает социальное в черную дыру масс, за счет чего последние
набирают критический "вес" и парадоксальным образом обращают систему
в гиперлогику амбивалентности, заставляя ее давать всегда больше и принуждая
себя всегда больше потреблять — все что угодно ради какой угодно бесполезной и
абсурдной цели. Симулякр формирует среду прозрачности, где ничего не может быть
утаено или сокрыто. Все, наоборот, становится сверхвидимым, приобретает избыток
реальности. Б. называет это гиперреальностью. Она порождена "техническим
безумием совершенного и сверхточного воспроизведения" (образов, звуков и
пр.). Бесконечная репродукция, микродетализация объектов, превращение их в
модельные серии — вот определение "реального" как гиперреальности.
Здесь реальные объекты дереализуются и абсорбируются симулякрами. Вещи теперь
слишком правдивы, слишком близки, слишком детально различимы (детали пола
порнографии, атомы звука в квадрофонии и пр.); они выведены в сверхочевидность
галлюцинации деталей. Прозрачность упраздняет дистанцию, в жадной
"прожорливости взгляда" мы сливаемся с объектом в непристойной
близости. Поэтому в гиперреальности безраздельно царствует новая
непристойность: "Это какой-то раж... стремление все вывести на чистую воду
и подвести под юрисдикцию знаков... Мы погрязли в этой либерализации, которая
есть
84
ни что иное, как постоянное разрастание
непристойности. Все, что сокрыто, что еще наслаждается запретом, будет
откопано, извлечено на свет, предано огласке и очевидности".
Непристойность означает гипер-представленность вещей. Именно в непристойности
Б. видит суть социальной машины производства и потребления, поэтому именно
вокруг непристойного в псевдосакральном культе ценностей прозрачности
выстраиваются ритуалы коллективного поведения. Мы, отмечает Б., поглощены
гиперреальностью, а значит ввергнуты в непристойность. Гиперреальность и
непристойность характеризуют фатальный и радикальный антагонизм мира. Ни
диалектический или любой иной синтез, ни эквивалентность или тождество, но
радикальная амбивалентность оппозиций создает мир симулякров и катастроф. Все
стремится вырваться за пределы, стать экстремальным; все захвачено симулякром и
превращено в бесконечную собственную гипертрофию: мода — более прекрасна, чем
само прекрасное; порнография более сексуальна, чем сам секс; терроризм — это
больше насилие, чем само насилие; катастрофа более событийна, чем само событие.
Это более не трагедия отчуждения, а экстаз коммуникации. Войдя в это
экстатическое состояние, пережив экстремальное свершение, все в мире
гиперреальности, согласно Б., перестает быть собой. Вселенная становится
холодной и объектной; на ее сцене больше невозможен спектакль — в лучшем случае
состоится банальная церемония; порнография сменила сексуальность; насилие
замещено террором; информация упразднила знание. Амбивалентность катастрофы
обозначает границы кода — это смерть. Нет более никакой диалектики, есть
движение к пределу и за предел — к смерти. Главный актор этой культуры
катастроф — средства массовой информации и современных телекоммуникаций, экран
как поверхность знака, компьютер и передовые технологии, молчаливое большинство
масс. Параноидального субъекта индустриальной эпохи "стирает" новый
субъект-шизофреник, "больной" шизофренией имманентной распущенности,
что вовсе не означает для него потерю реальности в клиническом понимании
шизофренических расстройств. Наоборот, речь идет о полном гипер-контакте с
объектами, перманентной гиперблизости миру. Шизофреник "становится чистым
экраном, чистой абсорбирующей и ресорбирующей поверхностью...". Его тело
постепенно превращается в искусственный протез, бесконечную серию протезов,
позволяющих продлевать тело до бесконечности. Субъект и его тело подвергаются
трансмутации в гиперрепродуктивной модели клона-двойника. Двойник — таков
совершенный протез, симулякр тела. В абсурдной логике амбивалентности
шизосубъект — атом молчаливого большинства масс — гипертрофирует свое частное
пространство и живет в своей приватной телематике: в повседневности каждый
видит себя на орбите своей суверенной, изолированной и закрытой жизни в
скафандре=машине, сохраняющей достаточную скорость, чтобы не сойти с орбиты.
Поэтому здесь мы существуем как адресаты, терминалы сетей, тогда как креативная
игра субъекта-демиурга, актора-игрока уже сыграна. Согласно Б., "банальная
стратегия" контроля рационального или ироничного субъекта над объектом
более невозможна. Шизофрения не оставляет выбора: в нашем распоряжении только
"фатальная стратегия" перехода на сторону объекта, признания его
гениальности и его экстатического цинизма, вхождение в игру по его правилам.
Объект должен нас совратить, а мы должны отдаться объекту. Очарование
"совращения" и бессмысленности аннулирует метафизический "принцип
Добра". Фатальная стратегия следует "принципу Зла", который
находится вне логики стоимости и исключает позицию и категории субъекта —
причинность, время, пространство, целеполагание и т.д. Следовать фатальной
стратегии в "прозрачности Зла" и требует постмодерный мир, который Б.
характеризует как состояние "после оргии". Оргия закончена, все уже
сбылось, все силы — политические, сексуальные, критические, производственные и
пр. — освобождены, утопии "реализованы". Теперь остается лишь
лицедействовать и симулировать оргиастические судороги, бесконечно
воспроизводить идеалы, ценности, фантазмы, делая вид, что этого еще не было.
Все, что освобождено, неизбежно начинает бесконечно размножаться и мутировать в
процессе частичного распада и рассеивания. Идеи и ценности (прогресса,
богатства, демократии и пр.) утрачивают свой смысл, но их воспроизводство
продолжается и становится все более совершенным. Они расползаются по миру как
метастазы опухоли и проникают везде, просачиваясь и друг в друга. Секс,
политика, экономика, спорт и т.д. теперь присутствуют везде и значит нигде.
Политика сексуальна, бизнес — это спорт, экономика неотличима от политики и
т.д. Ценности более невозможно идентифицировать, культура стала транскультурой,
политика — трансполитикой, сексуальность — транссексуальностью, экономика —
трансэкономикой. Все подверглось "радикальному извращению" и
погрузилось в ад воспроизводства, в "ад того же самого". Другой как
принцип различения стал знаком-товаром на рынке, стал ресурсом рыночной игры
отличий, стал сырьевым ресурсом, который уже исчерпан. На место Другого, по
мысли Б., возведен Тот же самый (=объект) — главный участник Оргии, которого мы
старательно маскируем под Другого. На симулякре Другого, на теле Того же самого
паразитируют и вынашивают свое могущество машины: сверхскоростной и
сверхпродуктивный аутичный разум-му-
85
тант компьютеров так эффективен потому,
что он "отключен от Другого". Как полагает Б., нет больше сцены, нет
спектакля, нет иллюзии, нет Другого, который единственный "позволяет мне
не повторяться до бесконечности". По Б., "между тем, все наше
общество с присущими ему антисептическими излияниями средств коммуникации,
интерактивными излияниями, иллюзиями обмена и контакта нацелено на то, чтобы
нейтрализовать отличия, разрушить Другого как естественное явление. При
существовании в обществе средств массовой коммуникации оно начинает страдать
аллергией на самое себя... Весь спектр отрицаемых отличий воскресает в виде
саморазрушительного процесса. И в этом тоже кроется прозрачность Зла.
Отчужденности больше не существует. Нет Другого, который ощущался бы нами как
взгляд, как зеркало, как помутнение. С этим покончено". Мир культуры
Запада препарируется дискурсивным симулякром гиперкритики Б. как тело
гигантского полуживого и одновременно сверхактивного мутанта — бессмертного и
вечно самотождественного в своей оргиастической симуляции воспроизводства. Имя
и совершенное воплощение этого мутанта — Америка. По мысли Б., ничто и никто
больше не приходит извне; все исходит только от нас самих. Мы не ждем гостей и
чужды гостеприимства. Другие культуры очень гостеприимны, замечает Б., именно
это делает их культурами, ибо гость — это всегда Другой. [См. также "Симулякры
и симуляция" (Бодрийяр), "Прозрачность зла" (Бодрийяр),
"Америка" (Бодрийяр), "В тени молчаливого большинства, или Конец
социального" (Бодрийяр), Бинаризм, "Логика Пер-Ноэля",
Порнография, Постистория, Симулякр, Симуляция, Соблазн.]
Классик жанра эссе-новелл. Президент
Аргентинского общества писателей (1950). Директор Национальной библиотеки
Аргентины (1955). Удостоен литературной премии Форментор (1961). Основные
сочинения: сборники "Страсть к Буэнос-Айресу" (1923), "Луна
напротив" (1925), "Расследования" (1925), "Пространство
надежды" (1926), "Язык аргентинцев" (1928),
"Обсуждение" (1932), "Всемирная история низости" (1935),
"История вечности" (1936), "Замурованные тексты" (1936—
1940), "Сад расходящихся тропок" (1942), "Вымышленные
истории" (1944), "Алеф" (1949), "Новые расследования"
(1952), "Создатель" (1960), "Иной и прежний" (1964),
"Хвала тьме" (1969), "Сообщение Броуди" (1970),
"Золото тигров" (1972), "Предисловия" (1975), "Книга песка"
(1975), "Сокровенная роза" (1975), "Железная монета"
(1976), "Думая вслух" (1979), "Тайнопись" (1981),
"Девять очерков о Данте" (1982), "Семь вечеров" (1982),
"25 августа 1983 года" (1983), "Порука" (1985);
"Антология фантастической литературы" (совместно с А.Бьой Касаресом и
С.Окампо, 1943), "Антология германских литератур" (совместно с
Д.Инхеньерос, 1951), "Введение в английскую литературу" (совместно с
М.Э.Васкес, 1965), "Книга о воображаемых существах" (совместно с
М.Герреро, 1967), "Руководство по фантастической зоологии"(совместно
с М.Герреро,1967), "Введение в литературу США" (совместно с
Э.Самбараин де Торрес, 1967), "История ночи" (1977), "Что такое
буддизм" (совместно с А.Хурадо, 1977), "Краткая антология
англосаксонской литературы" (совместно с М.Кодама, 1978) и др. Главными
темами творчества Б., локализуемого им самим в интервале между смысловыми
полюсами-циклами "мифологии окраин" и "игр со временем и
пространством", выступили: универсальное, неизбывное, вневременное
состояние творческого томления человеческого духа; интеллектуальный героизм разума,
готового в погоне за ответами на загадки бытия преступить черту жизни и смерти;
пафос и значимость религиозно-философских исканий и борений в истории людей;
литературно-просветительский потенциал философских и теологических систем;
эстетическая общность и ценность самых разнообразных, порой даже
взаимоисключающих, этических учений. История культуры, разворачивающаяся в
гиперпространстве всемирной Библиотеки ("бесконечной книги"), где
издревле обитают философские гипотезы, художественные образы и метафоры, символы
веры и мудрости многих веков, — должна, по мнению Б., восприниматься,
оцениваться и переживаться столь же осязаемо и реально, сколь и мир, населенный
вещами и людьми. Вселенная (она же Дворец и Сад) для Б. — метафора Книги (она
же Библиотека или Слово). Согласно Б., критик, переводчик, читатель —
соучастники процедур литературного процесса наряду с писателями. Ипостаси, в
которых мы постигаем дискурсы любых текстов, с точки зрения Б., задаются нашим
со-творчеством, ибо смыслы и интерпретации, рождающиеся в нас и для нас при
чтении, отнюдь не идентичны неизбежно потаенным мыслям их авторов.
"...Каждый писатель, — утверждал Б., — создает своих предшественников.
Написанное им преображает наше понимание прошлого, как преображает и
будущее". Судьба любого художественного или философского произведения
имманентна ему самому: всякий текст (декодируясь вновь и вновь в ходе
странствий в "возможных мирах" индивидуальных и коллективных
86
восприятий, представлений и реконструкций)
способен обретать самые неожиданные и ранее неочевидные содержания и
ассоциации. Повторение их — невозможно, поскольку читатель всегда замкнут в
"саду расходящихся тропок", в лабиринте перманентно умножающихся
призрачных пространств и времен. Автор у Б. не знает, что пишет — "то, что
человек пишет, должно выходить за рамки его намерений... именно в этом
таинственность литературы... ". Б. был убежден в том, что "если
чувствуешь, что задачи литературы таинственны, что они зависят от тебя, что ты
по временам записываешь за Святым Духом, ты можешь надеяться на многое такое,
что не зависит от тебя. Ты просто пытаешься выполнять приказы — приказы,
произнесенные Кем-то и Чем-то". Чтение, по Б., всякий раз являет собой
уникальный сдвиг смысла по оси удерживаемого в сознании когда-то пройденного
пути, погружение же в текст изоморфно наблюдаемому перемещению фокуса
семантического просвета — гераклитовское "все течет" ощутимо в полном
объеме лишь в момент личностно артикулированной подмены самого Гераклита Тобой,
а также любым Другим, занявшим его место. Этот духовный феномен, обозначенный
Б. как центральная тема "философии эха в культуре", занимает, по его
мнению, особое место в совокупности механизмов социокультурной трансляции.
"Эхо" реализуется, по Б., переложениями, адаптациями, переводами, новыми
трактовками — всем спектром возможных процедур оперирования с текстами, которые
и обеспечивают динамику, выживаемость и преемственность самых разноудаленных и
непохожих эпох, культур и цивилизаций. (С точки зрения Б., "все мы —
граждане Рима, а еще раньше — Греции".) Тем более, что, согласно Б.,
четыре "вечных" темы всегда будут оплодотворять благородные
стремления людей к постижению истины и самих себя: Поиск, Падение Города как
Мира, Возвращение Героя и Самопожертвование Бога. Философия у Б. — не более и
не менее чем "смысловое небо" — версия универсального метаязыка как
метафоры мироустройства, аналогичная единому и бесконечному макрокосмосу
математики 20 в., ориентированной на поиск универсального в единичном.
Человекосоразмерность, трактовку человека как своеобычной эмблемы,
"меты" нашей Вселенной позволительно полагать принципиально значимыми
для Б. индикаторами эвристичности философских учений. Идеи и мысли Платона и
Спинозы, Шопенгауэра и Зенона Элейского, Беркли и Лейбница — мыслителей,
эксплицировавших параметры мироздания человеческими качествами и горизонтами, —
выступали излюбленными темами эссе и новелл Б. Идея Времени в контексте
опровержения его абсолютности, идея Бога как самого смелого фантастического
предположения в истории людей, идея
бренности человеческого существования —
сплелись в творчестве Б. как проблема ипостасей иллюзии Вечности, всегда
присущей человеку и выступающей в обликах рока, судьбы, личного предназначения,
тождества с собой либо с собственным прошлым и, наконец, смерти. Б., по
утверждению французского философа Ж.Валя, стремился предложить людям
"нечто большее, чем науку, — непрестанное вопрошание самых глубин
неведения", облекая его в форму "снов о других мыслях или снах"
и четко осознавая, что "всякая мелочь дает начало бесконечной цепи размышлений".
С точки зрения Б., "число сюжетов и метафор, порожденных человеческим
воображением, ограничено, но эти вымышленные истории могут стать всем для всех,
как Апостол". Только осуществившись в качестве "всего для всех",
по Б., пророк обретает надежду и шанс стать самим собой. Б. персонифицирует
особый жанр в словесности 20 в.: предощущая неизбежный выход художественно
ангажированного "серьезного" интеллектуализма из рамок классического
реализма, он модернизировал формальный строй последнего, придав ему измерение
уникальной беллетризированной эрудиции. Некоторые критики (например,
постмодернистка К.Брук-Роуз) усмотрели в этом литературном феномене стремление
"элитарного изгоя" — Б. — использовать "технику реалистического
романа, чтобы доказать, что она уже не может больше применяться для прежних
целей". Данная характеристика контекстно сопряжена с естественным
признанием того, что Б. не может быть отнесен к какому-либо, пусть даже самому
изысканному и респектабельному творческому направлению. Итогом его литературной
деятельности явилась уникальная для всемирной истории совокупность авторских
текстов, репрезентирующих собой в конечном счете всю мировую культуру в
миниатюре. (Не случайно прообразом гениального слепого старца-энциклопедиста
Хорхе в романе "Имя розы" Эко избрал именно Б.) (См. также Лабиринт.)
В 1964 был арестован и приговорен к 5
годам ссылки за "тунеядство". С 1972 — в США, где вышли его
поэтические сборники "Стихотворения и поэмы" (1965), "Остановка
в пустыне" (1970), "В Англии" (1977), "Конец прекрасной
эпохи" (1977), "Часть речи" (1977), "Римские элегии"
(1982) и др., книга эссе "Меньше, чем один" (1986). В 1987 удостоен
Нобелевской премии. Б. создал уникальный поэтический мир, в котором ярко
воплотился ряд конституирующих особенностей постмодернистского художественного
мировоззрения. Так, демонстративный отказ постмодернизма (см. Постмодернизм) от
конструирования устойчивой и
87
единой картины мира (см. Постметафизическое
мышление) очевидно коррелирует с глобальной релятивностью картины мира Б.,
для которой в первую очередь характерен повышенный интерес к
"альтернативным вариантам поведения, мироощущения, жизни, бытия"
(А.Жолковский). Трагически-ироничная поэзия Б. идиосинкратична по отношению к
устойчивому и окончательному знанию; его дискурс локализован в сфере
субъективного и неабсолютного мнения, относительных и подвижных точек зрения —
отсюда значимость в его лирике мотива множества миров и возможностей ("Невозможность
свиданья превращает страну в вариант мирозданья"; "Когда ты вспомнишь
обо мне — а это гласит о двадцати восьми возможностях...") и педалирование
проблемы видения и оценки мира "с точки зрения воздуха", "с
точки зрения времени" и "смотря по вере". Истинностная ценность
любого суждения в мире Б. может оказаться проблематизированной и размытой;
такое размывание чаще всего осуществляется путем погружения слова, выражения,
утверждения в бесконечные уточнения, пояснения, автоопровержения, комментарии,
обсуждения точности употребленного слова или выражения и их смысла, оплетающие
дискурс плотной сетью, которую то и дело прорывает ироничный авторский голос,
напоминающий, что вся эта относительность относительна в квадрате — ибо
существует в мире текста ("Коню не до ухи под носом. Тем более, хи-хи,
колесам. Не то чтобы весна, но вроде. Разброд и кривизна"; "Итак,
пускай длина черты известна нам, а нам известно, что это — как бы вид черты,
пределов тех, верней, где места свиданья лишена она, и ежели сия оценка верна
(она, увы, верна), то перпендикуляр, из центра восстановленный, есть сумма сих
пронзительных двух взглядов"). Еще одним способом размывания истинностной
ценности суждения оказывается та или иная трансформация общеизвестных цитат,
"крылатых слов", пословиц и т.п., как правило, представляющая собой
их пародийную деконструкцию ("Служенье Муз чего-то там не терпит";
"Не стану жечь тебя глаголом, исповедью, просьбой"; "Кто там
скачет, кто мчится под хладною мглой, говорю, одиноким лицом обернувшись к
лесному царю"). При этом излюбленный способ коммуникативной организации
текста у Б. — это нарочитое обнажение парадоксальности лирической коммуникации
(см. Коммуникация), совмещающей автокоммуникативность (см. Автокоммуникация)
со внешней адресованностью; наиболее типично в этом смысле демонстративное,
последовательно обыгрываемое обращение к фиктивному адресату, которого
"здесь нет" или "увы, не существует вообще в природе". Так
принцип альтернативности бытия транспонируется Б. в принцип альтернативности
мира и текста. Глобальная текстуализация
мира неуклонно осуществляется Б. путем
уничтожения границ между "как бы" и "на самом деле", между
словом и вещью, между персонажем и рифмой, между "ты"-персонажем и
"ты"-читателем, между "я" пишущим и "я" живущим
(см. Скриптор), причем последний обладает арсеналом весьма разнообразных
средств, при помощи которых он пересекает границы текстового пространства
("Генерал, скажу вам еще одно: Генерал! Я взял вас для рифмы к слову
"умирал"; "Плачу. Вернее, пишу, что слезы льются, что губы
дрожат"; "Мне, как поэту, все это чуждо. Больше: я знаю, что
"коемуждо" ... Пишу и вздрагиваю: вот чушь-то"). Таким образом,
любой выбор: между теми или иными вариантами бытия, между теми или иными
способами его осмысления, между существованием в реальном мире или в мире
текста — оказывается у Б. неокончательным, неабсолютным и, в сущности,
совершенно условным. Интересно, что эта позиция была хорошо отрефлексирована
самим поэтом, заметившим однажды, что он относится к категории людей, у которых
"нет иллюзий относительности объективности взглядов, которые они
исповедуют; напротив, они настаивают на своей субъективности прямо с порога...
как правило, они полностью сознают уязвимость, присущую их взглядам и позициям,
которые они отстаивают", что связано "с их инстинктивным, отнюдь не
земным пониманием того, что крайняя субъективность, предвзятость и, в сущности,
идиосинкразия суть то, что помогает искусству избежать клише. А именно
сопротивление клише и отличает искусство от жизни". (См. также Постмодернизм,
Языковые игры.)
Родился в Вене. После развода своих
родителей в 1881 был отправлен к дедушке и бабушке во Львов. В 1892 вернулся в
Лемберг к отцу, женившемуся вторично. С этого периода увлекается чтением трудов
Канта и Ницше. В 1896—1904 учился в университетах Австрии, Швейцарии, Германии
(Вена, Цюрих, Берлин, Лейпциг) на факультетах философии, истории искусств,
филологии. Во время обучения в Венском университете был вовлечен в сионистское
движение (больше по культурным, чем по политическим соображениям), писал статьи
в защиту евреев, изучал иудаизм и хасидизм. С 1901 по 1903 был редактором
еженедельника "Die Welt",
центрального печатного издания всемирной сионистской организации. В периоде
1897 по 1909 Б., рожденный и живущий в мире двух культур — немецкой и
еврейской, остро ощутивший кризис, к которому подошла немецкая культура и все
человечество,
88
обратился к духовным гениям больших, но не
изолированных друг от друга феноменов человеческой истории: Германия,
Христианство и Еврейская история, к Николаю Кузанскому, Бааль Шем Тову, Ницше и
др. Б. поставил целью создание немецко-еврейского симбиоза на основе еврейской
культуры, хасидистского спиритуализма и романтического индивидуализма.
Результатом религиозно-философских размышлений Б. стали работы "Истории
Рабби Нахмана" (1906), "Легенда Бааль-Шема" (1908),
"Экстатические конфессии" (1909), "Три источника Иудаизма"
(1911) и др. В 1921 Б. знакомится с Розенцвейгом и с 1923 вместе с ним
занимается переводом Библии на немецкий язык. В 1923—1933 — профессор философии
и этики университета во Франкфурте. Публикует "Я и Ты" (1923),
"Хасидские книги" (1928), "Религия и философия" (1931),
"Борьба вокруг Израиля" (1933). После прихода к власти Гитлера в 1933
был отправлен в отставку с профессорского поста и эмигрировал в Швейцарию,
откуда в 1938 переселился в Палестину. В 1938—1951 — профессор философии
Еврейского университета в Иерусалиме. В этот период начал пропагандировать идею
конструктивного диалога между евреями и арабами, после Второй мировой войны —
между евреями и немцами. Свой первый лекционный тур по странам Европы Б.
совершил в 1947. В 1951—1952 читал курс лекций в США. Издал "Пути в
утопию" (1947), "Проблема человека" (1948), "Видения добра
и зла" (1952), "Моисей" (1952), "Прадистанция и
отношение" (1952), "Введение в диалогический принцип" (1954),
"Пророчество, Начало и Конец" (1955), "Царство Божие"
(1956), "Два разговора" (1962) и др. Награжден премией Гоэса
Гамбургского университета (1951), премией Мира книготорговой организации ФРГ
(1953) и премией Эрасмуса Амстердамского университета (1963). Основной идеей
книги "Я и Ты" — программного исследования Б. — является стремление
отыскать "третий путь" между неосуществимым идеалом объективизма,
который приводит рефлексивное познание человека к заблуждению, и картезианской
фетишизацией тайны собственной индивидуальности, грозящей солипсизмом.
Вследствие этого отвергается как онтологическая рефлексия о "бытии как существующем",
так и непреодолимое тождество "ego cogito". В качестве исходной точки Б.
избирает ситуацию, по его мнению, наиболее фундаментальную — феномен
сосуществования Я с другой личностью, ибо существование человека является
всегда "со-бытием" с другими людьми. Разграничение двух сфер: "Я
— Это", где осуществляется вещное отношение человека к миру, и "Я —
Ты", где реализуется аутентичное бытие, — явилось той ступенью, которая
позволила более детально определить предмет рефлексии философии диалога.
"Различие между опытом, направленным на объект, и встречей, которая ставит
бытие напротив другого, — писал Левинас, — различие, касающееся самого
отношения, а не только его коррелятов ... различие, непредугаданное даже
Фейербахом, требование взять за основу опыт общения — в этом заключается
фундаментальный вклад Бубера в теорию познания". Основная идея философии
диалога Б. заключается в том, что Я является не субстанцией, а связью,
отношением с Ты, благодаря чему осуществляется истинное предназначение человека.
Отношение между Я и Ты рассматривается не как субъективное событие, так как Я
не представляет (не субъективирует) Ты, а встречает его. Вводимое Б. понятие
"Между" подчеркивает разрыв как особую дистанцию между Я и Ты,
являющуюся тем местом, где реализуется аутентичное бытие человека
диалогического, где раскрываются те характерные черты личности, которые не
сводимы к ее ментальным, физическим, психическим свойствам. Буберовское понятие
"Между" выражает радикальную "другость" иного человека, по
отношению к которому Я, с одной стороны, является обращающимся (активная
позиция), но с другой — остается отданным этой "другости", так как
она есть не что иное как "вечный Ты", как Бог (пассивная позиция). Б.
стремится понять и зафиксировать моменты, касающиеся установления единства
между участниками встречи, которые преодолевают разделяющую их дистанцию и
выходят на уровень разговорного общения. "Истинным признаком
межчеловеческого сосуществования" Б. считает речь, которая, по его мнению,
является основой человеческого бытия. Обращение человека к человеку, в отличие
от зова в животном мире, "опирается на установление и признание инаковости
другого человека". Только благодаря данному признанию оказывается
возможным обращение и разговор, "присутствие в общении". В собственном
имени существительном Б. видит "наивысшую словесную форму",
содержащую сообщения "отдаленному" субъекту о том, что "в данной
ситуации необходимо его, именно его, присутствие". Эти формы являются еще
сигналами, но, одновременно, уже словами. Человек трансцендирует собственное
фонетическое звукообразование, делает его самостоятельным. При переходе с
фонетического уровня на уровень смысловой звуки перестают быть акустическими
объектами и становятся информативными для собеседника, более того, приобретают
нормативно-этический аспект. Это означает, что "в языке слов"
обращение в
89
некоторой степени упраздняется,
нейтрализуется, чтобы "непрерывно вновь возобновлять собственную
жизнеспособность — не в дискуссиях, происходящих ради самого процесса дискуссии
и злоупотребляющих возможностями речи, а в истинном разговоре". Понятие
истинного разговора Б. связывает не только с выбором и применением
лингвистических средств. "Истинный разговор, т.е. каждая аутентичная
реализация отношения между людьми, означает соглашение инаковостей".
Оценивая теорию общения Б. в целом, можно констатировать наличие в ней
гиперболизированного представления о духовном мире личности, сведения
практической деятельности к уровню Я — Это. В основание буберовского подхода
положено убеждение о коммуникации как явлении, порождающем истинную сущность
человека, интегрирующем его в аутентичное бытие, которое философ не связывает
ни с индивидуализмом, ни с коллективизмом. Попытка синтеза индивидуализации и
социализации побудила Б. отказаться как от индивидуального сознания Я (а
значит, от внутреннего диалога, от аутокоммуникации), так и от коллективного
самосознания. Следовательно, проблема формирования индивидуального сознания
была заменена философом проблемой уникальности субъекта общения. [См. также
"Я и Ты" (Бубер).]
применяемое им для обозначения: 1)
объединения русских кубофутуристов (Хлебников, А.Крученых, В.Маяковский,
Д.Бурлюк, В.Каменский и др. — см. Футуризм); 2) особой социальной общности,
моделируемой в качестве совокупности единомышленников (среди современников),
которые ориентированы на "будущее" (идею социального идеала) и
видящих в его приближении смысл своей деятельности, — Хлебников называет их "изобретателями"
в противоположность "приобретателям"; 3) для характеристики людей
будущего, которые, по определению, должны быть творческими людьми, способными
посредством науки подчинять себе и преобразовывать историческое и социальное
время сообразно собственной воле. Как кубофутуристы, представители Б.
рассматривали свое искусство в качестве средства переосмысления феноменов
культуры, жизни и человека. Последовательное нивелирование ими оснований
культуры явилось реакцией на ситуацию в русском искусстве и науке начала 20 в.:
прежняя литература представлялась им набором манипуляций со словами, смыслы
которых либо были уже давно утрачены, либо "стерлись" от длительного,
но "бесполезного" использования. Б. провозгласило в качестве лозунга
современности требование: "Долой слово-средство, да здравствует Самовитое
самоценное Слово!" (Хлебников), тем самым выразив свою главную интенцию к
"пере-творению" реалий культуры. Используя приемы временного,
смыслового и сюжетного сдвига (см. Сюжет), Б. создает произведения, призванные вызывать
"резонанс" в душах читателей и слушателей. Однако Б. не представляло
собой монолитного движения. Существенны различия в методологии
"словотворчества", используемой ими, при универсальном единстве общей
позиции, заключающейся в том, что следует не "через мысль" выявлять
семантику "самовитого слова", а "через слово" выходить
"к непосредственному постижению" истины (А.Крученых). Так, Д.Бурлюк
акцентировал внимание на "каноне сдвинутой конструкции"; А.Крученых
использовал принцип "сдвигалогии русского стиха", или
экспериментально-эмпирический метод; Хлебников — собственно
"словотворчество". Б. придерживалось общемодернистской программы,
которая может быть охарактеризована глубинными интенциями выработки новой по
сравнению с предшествующей традицией методологии продуцирования текстов,
призванных разрушать укрепившиеся в общественном сознании представления о
канонах, нормах и правилах художественной практики. Модернизм Б. — это
одновременно и этап в развитии экспериментальной и авангардистской литературы, живописи,
культуры и искусства начала 20 в., и метод своего рода социальной прогностики.
В контексте Б. может быть особо выделена фигура Хлебникова, который, наряду с
модернистским, использовал и постмодернистский по своим характеристикам тип
философствования (см. "Заумный язык"), ориентированный на
имперсональную мета-культурную игру и фундированный отказом от философии "со-существования"
(см. Тождества философия), от установки на целостную систематизацию и
теоретизацию действительности (см. Постметафизическое мышление), от возможности
сигнификации вне социокультурного контекста, выражаемого текстуальными цитатами
и конструкциями.
На создание "Б.и В.", как
традиционно полагается, повлияли две книги: работа Брентано "Значение
бытия согласно Аристотелю" и "Логические исследования" Гуссерля.
Первая из них вдохновила Хайдеггера на разрешение вопроса, которому он посвятил
всю свою оставшуюся жизнь: проблемы бытия ("Seiensfrage" или вопрос о бытии). Вторая книга
предоставила Хайдеггеру феноменологический метод, с помощью которого он пытался
разрешить "вопрос о бытии". Хайдеггер от-
90
казался от простого применения метода
феноменологии на предмет онтологии. Отношения между онтологией и феноменологией
в философии Хайдеггера несравненно более сложные. Один из путей возможных
поисков взаимоотношений между природой бытия (онтологией) и методом
феноменологии был представлен в лекциях по логике, которые Хайдеггер читал в
зимний семестр 1925—1926. Хайдеггер анализирует "Логические
исследования" Гуссерля, а именно его критику психологизма. Психологизм
выдвигает тезис, что законы логики есть факты человеческого ума и не относятся
к каким-либо объективным структурам. Самый ближайший результат этого, по
Гуссерлю, в том, что законы логики представляются релятивными, относительными:
если бы было возможно для других живых существ иметь в отличие от нас другой
ум, то и законы логики у них были бы иными. Вещи, которые были бы истинными для
них, не были бы таковыми для нас, таким образом появляется идея радикальной
релятивности. Гуссерль считает, что психологизм остается на уровне фактов и не
действует на уровне идеального, где существуют объективные, вневременные истины
логики. Логические законы, считает Гуссерль, относятся не к реально
происходящему, но к идеальному. Хайдеггер, вслед за Гуссерлем, также выступает
против психологизма. Но при этом Хайдеггер вообще критикует разделение, которое
Гуссерль признает как само собой разумеющееся — разделение на реальное и
идеальное (именно из этого разделения Хайдеггер вообще выводит всю
западно-европейскую метафизику). Гуссерлевское разделение, по Хайдеггеру, имеет
свои корни в античности, это метафизическое разделение между реальным и
идеальным, корни которого лежат в античном разделении на "чувственное
бытие" и "интеллигибельное, идеальное бытие". Таким образом,
проблема гуссерлевской описательной феноменологии возвращается к проблеме
античной онтологии. Онтология, отмечает Хайдеггер, оказывается первичнее феноменологии.
Феноменологические проблемы это, прежде всего, онтологические проблемы.
Начинать надо не с феноменологии, а с онтологии. В "Основных проблемах
феноменологии" Хайдеггер отмечает, что Бытие есть первая и единственная
тема философии: "метод онтологии состоит в том, чтобы приобрести доступ к
бытию как таковому и выработать его структуру. Мы называем метод онтологии
феноменологией". Итак, по Хайдеггеру, связь между онтологией и
феноменологией состоит в следующем: 1) феноменологические проблемы включают
проблемы онтологии и 2) феноменология есть метод, который используется для
решения онтологических проблем. "Б.и В." имеет сложную структуру. Первое введение. Хайдеггер отмечает, что вопрос о бытии,
который он считает основным философским вопросом, оказался забыт во всей
истории философии. Цель своей работы Хайдеггер видит в том, чтобы извлечь тему
бытия из забвения и дать ответ на бытийный вопрос. То есть ответить на вопрос:
Что значит бытие? Обнаружить смысл бытия. Обнаружение смысла бытия будет вестись
Хайдеггером через интерпретацию особого вида бытия, человеческого бытия (Dasein). Поэтому центральная задача "Б.и
В." — выяснение смысла бытия — уточняется: задачей теперь выступает
выяснение смысла человеческого существования. Второе введение. Здесь описывается метод, который Хайдеггер будет использовать в
раскрытии человеческого бытия, феноменологический метод. Мы, пишет Хайдеггер,
попытаемся дать феноменологическую интерпретацию повседневного человеческого
существования. Первая
часть. Раздел 1. Собственно
аналитика Dasein.
Основные характеристики Dasein: 1) Dasein
в каждом случае принадлежит мне, "мое", то есть каждому из нас
присуще человеческое бытие; 2) сущность Dasein заключается в его экзистенции. В этом же
разделе Хайдеггер демонстрирует единство экзистенции в двух модусах последней:
а) аутентичная экзистенция (человек-свободный, выбор, проект) и б) неподлинная
экзистенция. Раздел 2. Посвящен предварительному обсуждению
"бытия-в". Изначальная характеристика человеческого существования
заключается, согласно Хайдеггеру, в том, что человек конечен, временен,
историчен. Человек, родившись, сразу же обнаруживает себя в мире. Бытие
человека есть всегда "бытие-в" ("In-Sein"). Это аксиома, из которой необходимо исходить. Раздел 3. Хайдеггер более пристально рассматривает
изначальное человеческое отношение к миру, его изначальное
"бытие-в-мире" ("In — der — Welt — sein"). Хайдеггер констатирует, что
первичное отношение к миру есть отношение прагматичное, то есть отношение
"подручности" ("Zuhandenheit"). Вторичное же отношение к миру и сущему есть
теоретическое знание о мире, "наличность" ("Vorhandenheit"). Раздел 4. Посвящен анализу неподлинной экзистенции Dasein. Здесь Хайдеггер рассматривает мир и язык
мира das Man и модусы неподлинного существования:
двусмысленность, болтовню, любопытство, падение. Раздел 5. Структура "бытия-в" как
такового. В этой структуре рассматриваются следующие характеристики
"бытия-в": 1) расположенность (Befindenheit). Этот момент говорит об изначальной
заброшенности человека в мир (заброшенность); конкретное проявление
расположенности— настроенность, настроение, расположение. Настроение может
раскрыть, как мы существуем или как мы обнаруживаем себя; 2) понимание (Verstehen), плюс особая форма понимания —
интерпретация. Dasein,
по Хайдеггеру, существует в структуре самопонимания и самоинтерпретации; 3)
речь, язык. Раздел 6. Рассмат-
91
ривается Забота (Sorge), как бытие Dasein, как природа, естество человеческого
бытия, как такая фундаментальная структура, которая лежит в основе каждого
проявления человеческой экзистенции. Вторая часть. Посвящена анализу Времени. Хайдеггер показывает, что то, что
обосновывает единство человеческого бытия, — это Темпоральность, временность. В
структуре временности Хайдеггер выделяет впереди-себя (будущее),
уже-бытие-в-мире (прошедшее) и бытие-рядом (настоящее), как актуализацию двух
предшествующих моментов. Раздел
1. Здесь Хайдеггер дает
свой знаменитый анализ "той возможности, которая есть самая подлинная наша
возможность", анализ Смерти, бытия-к-смерти. Раздел 2. Хайдеггер вводит еще одну характеристику
подлинной человеческой экзистенции — совесть. Он показывает
экзистенциально-онтологические основания совести, ее зовущий и побуждающий
характер. Рассматривает различие между экзистенциальной интерпретацией совести
и расхожим толкованием последней. Раздел 3. Обнаруживается
непосредственная связь темпоральности (временности) и бытия человека (которое
насквозь исторично, временно). Раздел 4. Рассматриваются
отношения между временностью и повседневностью. Хайдеггер акцентирует свое
внимание на временной разомкнутости мира: временность присуща и пониманию, и
расположению, и речи. Раздел
5. Временность и
историчность — Хайдеггер различает расхожее понимание историчности и
экзистенциальное понимание истории и временности. Раздел 6. Хайдеггер так до конца книги и остался
озабочен концепцией временности, постоянно и непрерывно ее уточняя. Замыслы
Хайдеггера были масштабные и огромные. Его проект пересмотра всей истории
философии был следующим. Первая
часть: Аналитика Dasein в отношении временности. 1)
Подготовительный фундаментальный анализ Dasein; 2) Dasein и временность; 3) Время и. бытие. Вторая часть: Деструкция истории онтологии как пример
проблематики временности. 1) Кантовское учение о схематизме в связи с проблематикой
временности; 2) Онтологический фундамент "cogito sum" Декарта и наследование
средневековой онтологии в отношении проблематики res cogitans; 3) Рассмотрение времени Аристотелем и
одновременное прояснение границ античной онтологии. Если рассмотрение первых
двух этапов первой части совершается в "Б.иВ.", то из второй части в
рамках проекта был пройден лишь один этап: в работе "Кант и проблема
метафизики". Постановка основной темы "Б.и В.", проблемы бытия,
зарождается и начинается первоначально в языковой сфере, становясь прежде всего
проблемой логики,
грамматики и этимологии. Это отметил и
М.Гельвен в своем комментарии к "Б.и В.", где он пишет, что проблема
начинается уже с перевода термина "das Sein". На английский и, соответственно,
на русский языки он переводится как "бытие", однако сам термин в
немецком языке представляет собой отглагольное существительное (sein — инфинитив глагола быть); отсюда, для
Хайдеггера das Sein
это, скорее, не бытие как некая абстракция, как сущность, как нечто обобщенное,
далекое от человеческой жизни, но бытие в значении "быть", как
процесс осуществления конкретного человеческого существования. Уже в первом
введении к "Б.и В." обнаруживается изначальная связь между вопросом о
бытии и возникновением самого человеческого существования (Dasein — здесь-бытие, вот-бытие, которым
Хайдеггер определяет конкретное человеческое бытие в мире) в вопросе самого
вопрошающего. С самых первых положений книги Хайдеггером формулируется задача,
которую Рикер в своем анализе введения к "Б.и В." обозначил так —
"приблизить бытие к языку": "возникновение Dasein как такового и возникновение языка как слова — это одна и
та же проблема". Уже при анализе первой фразы "Б.и В." —
"Сегодня вопрос о бытии предан забвению" — обнаруживается, что речь
идет не только о забвении бытия, но о забвении вопроса о бытии, забвении
изначально принадлежащего бытию языка, на котором бытие может быть адекватно
выражено. Когда Хайдеггер обращается к теме бытия, то одновременно он обращает
внимание и на языковую проблематику; перед философом встает проблема
"актуализации", выражения (именно посредством вопрошания
"вопроса о бытии") смысла бытия в языке. В первой фразе "Б.и
В." Хайдеггер сталкивается как с невозможностью выразить бытие посредством
обыденного повседневного человеческого языка, так и с проблемами, возникающими
при попытке определения/описания бытия с использованием строго
научного языка предшествующей философии. Язык, которым пользовалась вся история
философии, не пригоден для выявления смысла бытия, считает Хайдеггер, пытаясь
обнаружить (или, скорее, создать) язык, на котором бытие может быть адекватно
выражено. Хайдеггер предпринимает пропедевтический деструктивный анализ
предикативного языкового высказывания, которое использовала вся предшествующая
метафизическая традиция. Он ставит под вопрос используемый в истории философии
язык, имеющий определенную структуру: субъект высказывания, предикат,
грамматическая связка, коррелирующую в объективной реальности к субъекту и
объекту действительно-
92
сти. Хайдеггер показывает, что,
сталкиваясь с определенными понятиями, не являющимися тем, что предшествующая
традиция трактовала и использовала в качестве сущего (в частности, термин
"бытие"), весь этот прекрасно работающий язык метафизической
философии оказывается непродуктивным. Последний, исходя из своих принципов
построения, не может "вместить", определить данное понятие. Таким
образом, прежде чем стать проблемой онтологии, понятие "бытие"
становится проблемой языка, причем не просто темой, но проблемой в качестве задачи,
в качестве искомого, поскольку оказывается, что сама постановка вопроса о бытии
— Seiensfrage —
проблематична. До выяснения смысла бытия оказывается, что совершенно непрояснен
сам термин "бытие" и возможность самой постановки вопроса о бытии.
Поиски ответа откладываются, поскольку само спрашивание становится проблемой.
Таким образом, первоначальная задача "поднять, возродить и
переформулировать вопрос о бытии" — это задача языковой экспликации как
термина "бытие", так и вопроса о бытии, самой возможности
спрашивания. Первая страница "Б.и В."— это своеобразный
"эпиграф", цитата из диалога Платона "Софист" (244а), где
Сократом исследуется проблема поиска первоначала. Этот диалог посвящен проблеме
первоначала (корня, архэ) и непосредственно связан с проблемой бытия.
Рассказчики в диалоге оказываются перед непроясненностью термина
"бытие", который они используют. Хайдеггер сознательно выбирает
именно этот пример, чтобы показать, как проблема бытия действительно становится
Проблемой. Хайдеггер отмечает, что перед нами, точно так же, как и перед
Сократом и Платоном, в начале 20 в. снова стоит вопрос о бытии, о смысле бытия,
однако наша ситуация существенно отличается от сократовской. До нас этот вопрос
был уже поставлен Сократом и Платоном, нам же необходимо заполучить то, что ими
уже было открыто. Вопрос о бытии поднимался уже на заре философии, но затем он
был забыт, полагает Хайдеггер. Эта наша забывчивость нуждается в том, что еще
Кьеркегор назвал Повторением (Wiederholung). Необходимо заново поставить этот вопрос с учетом
перспективы нашей современности, то есть с учитыванием той философской
традиции, которая во многом скрывает его истинную силу. Одновременно в этой
традиции и прячется на самом деле сама спрашиваемость этого вопроса. Хайдеггер
полагает, что во многом это забвение, умалчивание лежит в той онтологии, в
которой этот вопрос впервые был поднят, то есть в античной онтологии. Сегодня,
считает Хайдеггер, необходима реставрация вопроса о бытии. В этой реставрации
Хайдеггер использует метод от противного. Он исследует возражения против
применения понятия "бытие" (у Аристотеля и Гегеля), а затем пытается
показать противоречивость этих возражений и, таким образом, расчистить путь для
переформулирования вопроса о бытии. Говорят, отмечает Хайдеггер, что бытие —
наиболее общее и наиболее пустое понятие. И как таковое оно вообще не поддается
определению. Бытие — наиболее общее, а потому неопределимое понятие. Более
того, считается, что это понятие и не нуждается ни в какой дефиниции. Каждый
употребляет его постоянно и с самого начала уже понимает, что под ним
подразумевается. Каков наиболее простой, наиболее ожидаемый вопрос о бытии? Его
можно сформулировать так: "Что есть бытие? Что такое бытие?" и свести
к поискам определения термина. Причем в классической логике аристотелевского
типа определение сводится к выявлению принадлежности данного понятия к
определенному роду и поискам его специфических видовых отличий. Хайдеггер
показывает, что при таком подходе возникает некоторое внутреннее напряжение,
сложность и даже невозможность определения данного понятия. Уже сам Аристотель,
исходя из посылки, что бытие есть наиболее универсальный термин, показывает
невозможность для бытия быть родом. (Пример: различие между существованием и
несуществованием может быть определено как специфическое различие, восходящее к
роду еще более высокого порядка, к Бытию, понятию, которое предположительно
является самым высшим и универсальным родом. А что относительно самого бытия?
как определить его? К какому роду его необходимо отнести, чтобы показать его
специфическое отличие, если оно и есть самое универсальное, "высокое"
понятие? Естественно, ни к какому.) Поэтому Аристотель в книгах IV и VII "Метафизики" увидел решение
проблемы в том, чтобы объявить понятие "бытие" двусмысленным и сомнительным
и попытаться отказаться от него, "заменив" его понятием
"субстанция", где бытие как бы собирает свое единство посредством
субстанции. Метафизика Аристотеля показывает, что существует некая изначальная
проблема в приписывании бытию "рода", бытие не есть род, и
определение его в терминах "закрытого рода" и "специфического
различия" невозможно. Хайдеггер видит причины неудачи этого в том, что
бытие вообще не есть сущее, которое только и может быть описано/определено с использованием логики Аристотеля, путем
"наложения" на жестко установленную структуру предложения: S (субъект высказывания) — связка
("есть") — Р (пре-
93
дикат высказывания). Неопределимость бытия
— это результат того, что бытие не есть сущее. Соответственно, бытие не
описывается и не может быть описано на языке сущего: обычный философский язык,
которым пользовалась вся предшествующая философия, абсолютно неприменим. С
другой стороны, отмечает Хайдеггер, может быть, вообще нет никакой проблемы
определения, и само понятие "бытие", и понимание бытия, подобно
некоей "врожденной идее", пред-рассудку, всегда уже присутствуют в
мышлении? Может быть, понятие "бытие" самоочевидно? Поскольку это
наиболее понятное, очевидное понятие, человек всегда понимает, что имеется в виду
в слове "быть": быть дома, быть несчастным и т.д. Всегда имеется
некое "темное", смутное понимание бытия, поскольку человек все время
использует этот термин. Действительно, всегда имеется некое пред-понимание,
соглашается Хайдеггер, но одновременно, это повседневное, усредненное понимание
бытия только скрывает трудности, возникающие с этим понятием. Оно на самом деле
показывает нам лишь спрашиваемость, но далеко не самоочевидность бытия. Таким
образом, из положения, что бытие есть самое общее, универсальное понятие, никак
не следует, что одновременно оно и самое ясное и не требует дальнейшего
разбора. Как раз наоборот, понятие "бытие" скорее самое темное и
противоречивое. Не только нет ответа на вопрос о бытии, но даже сам вопрос
темен и ненаправлен. Не сформулирован правильно даже сам вопрос о бытии.
Почему, по Хайдеггеру, вообще важна, принципиально важна сама формулировка
вопроса о бытии? Потому что метафизический вопрос о бытии "Что есть
бытие?" на самом деле спрашивает не о бытии, а о сущем, он то и затемняет проблему
бытия. Он постоянно относит бытие к сущему, которое есть. Бытие не есть сущее,
соответственно, бытие вообще не есть. И поэтому нельзя спрашивать "Что
есть бытие?". Хайдеггер в своем первом введении по существу приходит к
мысли, что предшествующий философский язык, определяющий и описывающий сущее,
совсем не пригоден для выражения бытийной проблематики. Необходим абсолютно
новый язык для выражения бытия. Проблема заключается не только в поиске ответа
на вопрос о бытии (не только "определение", "описание"
бытия) — коррелятивно относящего нас к Онтологии; проблемой становится сама
возможность спрашиваемоcти бытийного вопроса, то есть сама возможность существования этого
нового языка. Как возможно говорить о бытии? И возможно ли вообще
актуализировать, выразить бытие в языке? Можно согласиться с Рикером, который
отмечает, что сама
проблема бытия, которая является главной
для Хайдеггера, сохраняется прежде всего в виде вопроса ("бытийного
вопроса"), присутствует в трактовке самого термина "вопрос". Не
случайно Хайдеггер в первом введении подробно и скурпулезно разбирает саму
структуру вопроса/вопрошания. По мысли Хайдеггера, каждый
вопрос — это определенный поиск (Suchen), который направляется и руководствуется в своем поиске своим
объектом, тем, что ищется, искомым (Gesuchten). В формальной структуре вопроса/спрашивания, таким образом, различаются: 1) das Gefragte — то, о чем спрашивается (спрашиваемое)
(спрошенное); 2) das Befragte — тот, кто спрашивает (спрашивающий) (опрашиваемое); 3) das Erfragte — то, что будет найдено,
"узнано" в результате спрашивания (выспрашиваемое). При этом das Erfragte — это как раз то реально искомое, которое
имеется в виду при поиске, анализе предмета исследования das Gefragte. В результате оказывается, что самое
главное в вопросе это то, что он регулируется тем, о чем спрашивает, тем, о чем
ставится вопрос. Вторым пунктом анализа формальной структуры спрашивания
выступает у Хайдеггера уже непосредственный анализ структуры вопроса о бытии (die
Seiensfrage). Главное здесь —
это показать исключительность бытийного вопроса. Формальную структуру вопроса о
бытии можно представить следующим образом: 1) искомое в бытийном вопросе (das
Gefragte) — это само бытие (Sein), бытие сущего, которое устанавливает сущее
в качестве сущего, причем бытие этого сущего не "есть" (пишет
Хайдеггер, беря эту грамматическую связку в кавычки) само это сущее, но нечто
существенно и принципиально от него отличное; 2) das Erfragte — то, о чем спрашивается, это смысл бытия (der Sinn von
Sein); 3) das Befragte — само сущее: "...само сущее
выступает в качестве задающего бытийный вопрос". Вопрос о бытии, таким
образом, следуя положению Хайдеггера, определяется и регулируется в своем
вопрошании тем, о чем он спрашивает, то есть бытием. Каждый вопрос как некий
поиск, как искание руководствуется самим объектом поиска, то есть бытийный
вопрос руководствуется в своем спрашивании самим бытием. До самой постановки
вопроса о бытии смысл бытия все-таки определенным образом оказывается нам
доступен. Мы, отмечает Хайдеггер, всегда движемся в некоторой бытийной
понятности. Мы не знаем, что "значит" бытие. Но когда мы спрашиваем,
что есть бытие, мы держимся в некой понятности этого "есть", пусть мы
и не можем рационально объяснить смысл бытия, дать его определение, но мы все-
94
гда имеем некое смутное, усредненное
понимание бытия, поскольку мы-то с вами всегда уже есть, мы погружены в бытие.
Это пред-понимание бытия нужно рассматривать как явление позитивное. Главным в
бытийном вопросе, по мысли Хайдеггера, является не спрашивающий, не субъект, а
само спрашиваемое, само бытие, которое и задает как границы вопрошания, так и
границы самого спрашивающего. Рикер отмечает, что уже первая фраза "Б.и
В." раскрывает "возможность новой философии ego в том смысле, что подлинное ego конституировано самим вопросом. Для
подлинного ego
нет необходимости подразумевать какую бы то ни было эпистемологическую
субъективность, а лишь ту, которая задает вопрос. Это ego не является более центром, поскольку
вопрос о бытии и значение бытия являются забытым центром, который философии
надлежит восстановить. Таким образом, в позиции ego следует видеть одновременно и забвение
вопроса как вопроса, но и рождение ego как вопрошающего". Наряду с задачей обнаружения
адекватного языка для выражения бытия, Хайдеггер проводит деструктивный анализ
языка предшествующей философии, который философ называет языком метафизики. Это
видно при анализе структуры вопрошания, где скрыто ведется критика
субъект-объектного отношения: в структуре вопроса о бытии Хайдеггер
подразумевает отказ от центрального места и приоритета вопрошающего, то есть
субъекта, ego,
cogito. В бытийном
вопросе ищется смысл бытия, рассматривается смысл бытия сущего; бытие сущего
должно нам показать и дать ответ на вопрос о смысле самого сущего
(онтико-онтологическая дистинкция на самом деле не разводит, не
противопоставляет бытие и сущее; как раз наоборот, именно через бытие мы и
узнаем, что же есть сущее, именно бытие выявляет нам бытие сущего, смысл
сущего). Поскольку то, что мы выспрашиваем — это смысл бытия, спрашиваемое —
это бытие, а само бытие означает бытие сущего, тогда то, что задается вопросом
о своем бытии, то есть спрашивающее — это само сущее. Именно сущее мы
до-спрашиваем по поводу его бытия. Чтобы сущее могло аутентично, неискаженно
выдавать характеристики своего бытия, оно, полагает Хайдеггер, со своей стороны
должно стать открытым, доступным, показать себя как оно есть. Для выяснения
смысла бытия и смысла сущего мы должны непосредственно обратиться к самому
сущему. Как пишет сам Хайдеггер, оно, сущее, как бы расспрашивается на тему его
бытия. Однако чтобы сущее могло дать нам достоверное знание о своем бытии, оно
прежде
должно стать доступно так, как оно есть
само по себе. Таким образом, мы, прежде чем задаваться вопросом о бытии, о
смысле бытия и сущего, должны обратить свое внимание именно на сущее. Однако
Хайдеггер спрашивает, на какое именно сущее нам надлежит обратить свое внимание
прежде всего? Через какое сущее нам будет открываться и смысл сущего, и смысл
бытия? Ведь "сущим" мы именуем многое, в разном значении и смысле.
Сущее есть все, о чем мы говорим, все, что мы так или иначе имеем в виду. Какое
же сущее наиболее связано с бытием? С какого сущего надо "считывать"
смысл бытия? Каково это образцовое сущее и в каком смысле оно имеет преимущество?
По мысли Хайдеггера, "разработка бытийного вопроса значит поэтому:
высвечивание некоего сущего — спрашивающего — в его бытии". Мы обращаемся
к тому сущему, которое непосредственно и задает вопрос о бытии, то есть к
самому человеку, человеческому существованию. С точки зрения Хайдеггера, это
сущее, спрашивающее, обладает уникальной характеристикой, которая принципиально
отличает его от всего остального сущего. Это сущее прежде всего обладает
бытийной возможностью спрашивания, то есть это сущее непосредственным образом
связано с бытием. Именно оно и задает вопрос о смысле бытия. Более того, это
сущее существует иначе, чем любое другое сущее. Оно существует как присутствие
(Dasein). Само
присутствие, пишет Хайдеггер, отлично от другого сущего: "этому сущему свойственно,
что с его бытием и через него это бытие ему самому разомкнуто. Понятность бытия
сама есть бытийная определенность присутствия. Онтическое отличие присутствия в
том, что оно существует онтологично". Само же бытие присутствия (Dasein) Хайдеггер называет экзистенцией. Бытие
присутствия, то есть бытие человека, нельзя определить как предметное, как
считает Хайдеггер, "существо его лежит в том, что оно всегда имеет быть
своим бытием как своим". Присутствие всегда понимает себя из своей экзистенции,
возможности его самого быть самим собой или не самим собой. Хайдеггер делает
следующий вывод: отчетливая и прозрачная постановка вопроса о бытии прежде
всего требует предшествующей адекватной характеристики определенного сущего как
присутствия. Необходимо прекратить всякие бесполезные дебаты о методе,
разорвать заколдованный круг субъект-объектного подхода к вопросам методологии
и задаться вопросом о бытии. Такой подход полностью поворачивает известную
проблематику, так как Хайдеггер рассматривает понимание не как способ познания,
как это было и у неокантианцев, и у Дильтея, а как способ бытия неко-
95
торого сущего, бытия человека. Поэтому
Хайдеггер задается вопросом о бытии, а конкретнее, ставит вопрос о таком бытии,
которое "здесь" (Dasein), которое существует понимая. При таком подходе понимание
становится не способом познания, а "способом бытия, такого бытия, которое
существует, понимая". Таким образом, связь онтологии и области языка не
случайна, а закономерна, более того, по Хайдеггеру, она вообще оказывается
изначальной и неуничтожимой: понимание (принадлежащее области языка) есть
способ существования (область онтологии). Фундаментальную онтологию, из которой
могут возникать все другие, надо искать в экзистенциальной аналитике
присутствия. Хайдеггер отмечает, что бытийный вопрос по существу является
первичным, изначальным вопросом. Бытийный вопрос — это не просто какой-то
частный онтологический вопрос, который касается только философии. Бытийный
вопрос нацелен на априорные условия возможности не только наук, которые
исследуют сущее, но и на условия возможности самих онтологии, которые
существуют прежде всяких наук и их обосновывают. Итак, бытие и выяснение смысла
бытия — это и есть цель хайдеггеровского исследования. Однако одновременно с
выяснением смысла бытия мы выясняем и смысл сущего. А само прояснение проблемы,
считает Хайдеггер, должно вестись через выяснение смысла самого сущего, причем
не всякого сущего, а только такого, которое обладает уникальной особенностью.
Это сущее, присутствие, Dasein, которым Хайдеггер определяет человеческое существование,
обладает приоритетом перед всем остальным сущим. Оно существует понимая,
онтологически. И именно через выяснение смысла человеческого бытия Хайдеггер
пытается выяснить смысл самого бытия. Второе введение "Б.и В."
посвящено анализу метода, с помощью которого Хайдеггер пытается обнаружить
смысл человеческого бытия. Способ проработки бытийного вопроса —
феноменологический. Хайдеггер пишет, что все нижеследующие разыскания, то есть
весь труд "Б.и В.", стали возможны только на почве, заложенной
Гуссерлем, с "Логическими исследованиями" которого феноменология
пробила себе путь. Причем выражение "феноменология" означает прежде
всего методическое понятие. Оно относится не к содержательной стороне вопроса
(Хайдеггер не претендует на создание некой феноменологической теории), а к
формальной стороне, к методу. Феноменология означает (здесь Хайдеггер выступает
как ученик Гуссерля) призыв "к самим вещам!" — то есть Хайдеггер
выступает против всех случайных находок, всевозможных ссылок на авторитеты,
против
мнимых доказательств. Хайдеггер пытается
отречься от всех имеющихся недоказанных и некритических концепций бытия и
человека, пытается обратиться к самому бытию и к самому присутствию самим по
себе. Пытаясь показать, что же представляет из себя феноменологический метод,
Хайдеггер снова обращается к языку, к этимологии слова
"феноменология". Этот термин имеет две составные части:
"феномен" и "логос". Внешнее истолкование этого термина
тогда будет следующим: наука о феноменах. Однако это объяснение по сути нам
ничего не дает. Чтобы понять, что же подразумевается под феноменологией и,
соответственно, под феноменологическим методом, Хайдеггер пытается
этимологически разобрать этот слово и уяснить смысл каждой составной части. "Феномен"
происходит от греческого глагола, который означает "казать себя".
Феномен означает, таким образом, то, что показывает себя, самокажущее,
очевидное. Значение "феномена" — само-по-себе-себя-кажущее. Феномен,
отмечает Хайдеггер, отличен от видимости, от явления. Явления всегда нас
относят к чему-то иному, что стоит за явлением, к некой вещи в себе. Явления
всегда суть "показатели" того, что само себя не показывает. Явления,
в отличие от феноменов, означают всегда как раз не показывание самого себя, а
показывание через себя чего-то иного, что как раз явлением не является. Явление
есть себя-не-казание. Однако хотя явление не есть показывание самого себя в
феноменальном смысле, то есть явление не есть феномен, но все-таки явления и
возможно только на основе того, что существуют феномены. Феномен не есть
явление, но явление дает о себе знать, то есть проявляет себя именно через
феномены. Хайдеггер пишет: "феномены поэтому никогда не явления, но
конечно никакому явлению не обойтись без феноменов". Явление и видимость
особым образом фундированы в феномене. В древнегреческом мышлении под феноменом
очень часто понималось и само сущее как таковое. Сущее и самим Хайдеггером
понимается как феномен. Сущее рассматривается как феномен, оно всегда остается
открытым, всегда само себя себе показывает, раскрывает. Однако до уяснения
общего понятия феноменологии Хайдеггер обращается к анализу второго
составляющего термина, понятию логоса. Понятие логоса многозначно, однако
основным его определением является речь. Логос — это прежде всего речь. Это,
полагает Хайдеггер, исходное определение логоса, которое было указано еще
Платоном и Аристотелем. Поздняя традиция, напротив, только затемнила понятие
логоса, истолковывая его как разум, суждение, поня-
96
тие, дефиниция, основание, отношение.
Логос — это прежде всего речь, но, по мысли Хайдеггера, не всякая речь. Логос
как речь означает скорее такую речь, которая делает очевидным то, о чем
"речь" в этой речи. То есть такая речь, которая высветляет смысл
сказанного, которая приводит суть разговора к предельной очевидности. Суть
логоса состоит в давании видеть, в раскрытии самой сути сущего, вещей.
Поскольку логос есть давание видеть, постольку он может быть истинным или
ложным. Хайдеггер категорически отвергает аристотелевскую концепцию истины как
соответствия, не придерживаясь, таким образом, "корреспондентной"
теории истинности. В древнегреческом понятии "алетейя" (истина)
понятие "соответствие" никак не является первичным, считает
Хайддеггер. В "алетейе" первичный смысл раскрывается как
"несокрытость", явленность. Это сближает Хайдеггера с гуссерлевским
пониманием истины как очевидности. "Истинность" логоса, с точки
зрения Хайдеггера, подразумевает следующее: изъять сущее из его потаенности,
сокрытости и дать увидеть как несокрытое и непотаенное. Именно язык позволяет
раскрыться сущему как таковому и бытию как таковому. Таким образом, под
понятием "феноменология" Хайдеггер понимает такой подход к сущему,
такой метод исследования сущего, который позволяет раскрыться этому сущему как
таковому, стать очевидным, показать свою сущность, свой смысл. Для Хайдеггера,
как, впрочем, и для Гуссерля, феноменология это не какая-то дисциплина, не
философская концепция, не некое учение. Феноменология предстает как метод
исследования. И если феноменологический метод применяется Гуссерлем к области
психических феноменов, то Хайдеггером феноменология применяется к онтологии.
Феноменология, полагает Хайдеггер, призвана "дать видеть",
феноменология должна позволить бытию обнаружить самое себя, дать возможность
самораскрыться. Это не некое осуществление власти, насилия по отношению к
бытию, а как раз наоборот, — феноменологический метод, примененный к онтологии,
позволяет раскрыть бытие как феномен, то есть по существу феноменология
позволяет бытию проявиться как феномену, как
самому-себя-через-себя-само-показывающее. Феноменология есть метод, способ
подхода к бытию, способ определения того, что является темой онтологии.
Согласно Хайдеггеру, "взятая предметно-содержательно, феноменология есть
наука о бытии сущего — онтология... Онтология и феноменология не две разные
дисциплины, среди прочих принадлежащих к философии. Оба титула характеризуют
саму философию по предмету и способу разработки. Философия есть универсальная
феноменологическая онтология...". В первой главе "Б.и В."
Хайдеггер начинает свой анализ Dasein с вычленения темы этого анализа. Сущее, которое мы будем
анализировать и через смысл которого мы только и можем выявить смысл бытия, это
"всегда мы сами", пишет Хайдеггер. Бытие этого сущего всегда мое.
Таким образом, "сущность" этого сущего, то есть сущность Dasein, заключается в том, что оно есть, в его
бытии (именно поэтому через Dasein и высвечивается смысл бытия). Сущность Dasein, таким образом, заключается в его
экзистенции. Хайдеггер принципиально различает экзистенцию как некую
наличность, как простое существование в качестве сущего, с одной стороны,.и
экзистенцию как возможность. Смысл того, что сущность Dasein лежит в его экзистенции как возможности,
заключается в следующем: Dasein всегда есть своя собственная возможность, то есть Dasein всегда может "выбирать" себя,
находить себя, то есть обнаруживать свою собственную сущность, проектировать
свою собственную жизнь, но одновременно и терять себя. Отсюда Хайдеггер
разделяет экзистенцию на два вида, на два модуса: собственное бытие и
несобственное бытие, подлинная экзистенция и неподлинная экзистенция. Причем
Хайдеггер не вкладывает никакого этического смысла в понятия
"собственное" и "несобственное". Несобственная экзистенция
не означает, что в ней заключено "меньше" бытия или что она
представляет собой "низшую" ступень бытия. Хайдеггер полагает, что
несобственность, возможно, как раз наиболее полно и раскрывает Dasein в его активности, деловитости и
жизненности. Более того, даже если и рассматривать несобственность как нечто
негативное, а Хайдеггер на самом деле так и делает, то подобный модус
неподлинности, несобственности Dasein является необходимым условием обретения Dasein своей подлинной экзистенции. Dasein как сущее в отличие от всего остального
сущего не представляет собой некую наличность (то есть некую вещь, предмет). В
отличие от всего остального сущего, в Dasein существует приоритет existentia перед essentia: таким образом Dasein существует всегда как некая феноменальная
область. Далее Хайдеггер показывает, что экзистенциальная аналитика Dasein лежит до всякой психологии, антропологии и уж подавно
биологии. Аналитика Dasein
есть часть фундаментальной онтологии, "трансцендентальной" онтологии,
так как мышление Хайдеггера направлено на выявление предельных характеристик
бытия и человеческого существования, на выявление априори, условий возможности
самого бытия и человека. Хай-
97
деггер показывает принципиальную ошибку и
Декарта, и Гуссерля. Постулируя известный тезис cogito ergo sum, Декарт и Гуссерль исследовали только
одну составляющую этого тезиса — сознание, "Я", а вторую
составляющую, sum,
само существование этого "Я" оставляли неразобранным. Акцент надо
делать, считает Хайдеггер, на существовании, на бытии, а не на сознании.
Проводя анализ Dasein,
Хайдеггер показывает, что основная характеристика Dasein, основная его особенность — это то, что Dasein всегда обнаруживает себя в мире. По мысли
Хайдеггера, "бытие-в-мире" ("in-der-Welt-Sein")
не есть какое-то свойство человеческого существования, которым человек может
обладать или не обладать. Dasein никогда не "есть" сначала, до мира, Dasein никогда не существует свободным от мира,
от бытия. Изначальное свойство Dasein состоит в том, что Dasein всегда существует укорененно в бытии. Исследуя способ
"поведения", существования Dasein, Хайдеггер обнаруживает основную
характеристику этого сущего — "бытие-в" ("In-Sein"), "бытие-в-мире" ("In-der-Welt-Sein").
Человек, рождаясь, уже всегда обнаруживает себя "заброшенным"
("заброшенность" — "Geworfenheit") в мир, он всегда находит себя в
мире: в определенной исторической, временной ситуации. Именно поэтому
"бытие-в-мире" — это основа и изначальное условие человеческого
существования. Экзистенциал "бытие-в-мире" показывает изначальную
историчность человека, его конечность, временность. Анализируя экзистенциал
"бытие-в-мире", Хайдеггер обращает свое внимание на само понятие
"мир". Он пытается выявить, что же из себя представляет мир, идея
мира, мировость мира для Dasein. Где и как происходит встреча Dasein и мира? Какой мир впервые обнаруживает Dasein? Понимать мир только как мир объектов или
как мир субъекта было бы абсолютно неверно. Правильным пониманием мировости
мира, по Хайдеггеру, будет нетематическое его понимание, то есть не
истолкование его как мира объектов или мира субъекта. Ближайший мир Dasein — это окружающий мир (das Umwelt). Именно окружающий мир — это самое
ближайшее нам, самое знакомое. Dasein находится в мире изначально, оно всегда уже существует/погружено в определенный контекст жизни. Dasein "живет", ведет себя
соответственно окружающему нас миру (das Umwelt). Dasein всегда существует в мире, в определенном
окружающем мире, где Dasein всегда неким образом соотносится с миром, имеет отношения с
миром. Именно этот окружающий человека мир, в который он всегда уже заброшен, в
котором он себя всегда обнаруживает, и "диктует" определенные
стратегии поведения. Человеческое существование изначально вовлечено в
деятельность повседневной жизни бытия-в-мире, пребывает, "живет" и
действует среди вещей. Этот первичный момент пребывания Dasein в мире Хайдеггер отличает от вторичной
(производной) формы, которую он называет "знание" о мире.
Вовлеченность, контекстуальность оказывается первичным отношением к сущему и к
миру, это некое пред-онтологическое поведение, изначальная характеристика
способа существования Dasein. Пример с карандашом. Есть два способа обращения с ним: 1) можно
просто использовать его по назначению (писать, рисовать, чертить) или 2)
отстраниться от его прагматического использования и "говорить о нем",
даже начать описывать его ("познавать его") как коричневый, длинный,
острый и т.д. При этом обнаруживается, что первичное отношение к сущему (к
предметам, вещам, явлениям) прагматично, это его использование. Человек прежде
всего и всегда, заранее уже вовлечен в процесс использования предметов. Это
отношение использования Хайдеггер называет Zuhandenheit — подручность, сущее в этом аспекте
использования может быть названо подручным "zuhanden" ("под рукой"). Молоток
или карандаш — это не просто средства в чисто утилитарном понимании, это
инструменты, их понимание прагматично. Инструментальность вещей, сущего — это
их изначальная характеристика. Эта сама суть вещей, их прагматичность,
подручность. Хайдеггер отмечает, что "вещи", сущее никогда на самом
деле и не существуют только как сами по себе, уже затем заполняя какую-то
ситуацию, контекст. Сущее изначально всегда предстает как "средство",
"инструмент", сущее всегда существует "для того, чтобы...".
Первичное отношение к сущему выступает в форме его непосредственного
использования, его бытия Zuhanden: человек смотрит на сущее с точки зрения "для
чего" (um-zu). Таким образом, отмечает философ,
изначально сущее не проявляет себя как вещь (res), а как то, с чем человек имеет дело, как
"подручный инструмент" (Zeug) в смысле греч. "pragmata", в современном понимании
"инструмента-оборудования", подручного материала. "Подручность
есть онтологически-категориальное определение сущего как оно есть "по
себе". Эта подручность есть "что-то для того, чтобы...",
например, молоток используется для того, чтобы забить гвоздь, это, в свою
очередь, для того, чтобы построить дом для того, чтобы защититься от непогоды,
и т.д. Именно здесь, по логике Хайдеггера, и обнаруживается контекстуальность
подручности: она включена в отношения и связи, всегда вовлечена в
98
определенный контекст: ручка включена в
контекст чернильницы, парты, лампы, пребывания около окна и т.д. Хайдеггер
делает вывод, что первичное отношение к сущему — это отношение к
"инструментам", оно прагматично, то есть состоит в непосредственном
использовании этих "инструментов" для полноценной человеческой жизни,
"для того, чтобы...". В то же время, если отвлечься от использования/употребления сущего, оно становится просто наличным (vorhanden). Исследуя структуру вторичного отношения
к сущему (теоретического), а именно наличности (неиспользуемости,
отвлеченности), (Vorhandenheit) в "Б.и В." показывается, что и в этих случаях
структура подручности первична, она всегда присутствует даже в кратковременных
проявлениях наличности. Таким образом, первичность подручности показывает, что
сущее, с одной стороны, теряет свое стабильное независимое, господствующее
положение (когда сущее понимается как вещь, когда главный вопрос к сущему:
"что это?", что формирует столь критикуемый Хайдеггером
субъект-объектный подход к сущему); с другой же стороны, сущее приобретает
необходимую свободу, будучи понято как инструмент, оно теряет единственное
значение, но приобретает возможность иметь множество значений, которые теперь зависят
от контекста "для чего?", от контекста использования сущего в той или
иной ситуации. Таким образом, человеческое существование, присутствие погружено
во внутримировой контекст: "На основе этого совместного бытия-в-мире мир
есть всегда уже тот, который я делю с другими. Мир присутствия есть совместный
мир. Бытие-в есть со-бытие с другими. Внутримирное по-себе-бытие есть
соприсутствие". Приступая к анализу несобственной экзистенции, Хайдеггер
отмечает позитивность мира повседневности: "Выражение "толки" не
будет применяться здесь в уничижительном значении. Оно означает
терминологически позитивный феномен, конституирующий бытийный способ понимания
и толкования повседневного присутствия. [...] Этот титул (падение), не
выражающий никакой негативной оценки... падение присутствия нельзя поэтому
брать и как "грехопадение" из более чистого и высшего
"прасостояния". Однако, с другой стороны, несмотря на заявленную
позитивность, далее в "Б.и В." das Man и характеристики повседневности
(болтовня, двусмысленность, любопытство, падение) рассматриваются уже как
недостаток. Хайдеггер постоянно использует при описании мира и языка
повседневности негативные характеристики. Очевидно, что такой модус
повседневного языка, как болтовня
(Gerede), приобретает негативное звучание; в
понимании Хайдеггера он носит авторитарный характер вторичной пустой
беспочвенной речи, где существо языка непроясняется, упускается, сковывается,
"замыкается". С одной стороны, Хайдеггер отмечает, что при разделении
между аутентичным, подлинным (eigentlich) существованием, с одной стороны, и неаутентичным,
неподлинным (uneigentlich), с другой, не подразумевается этическое разделение между
"хорошей" экзистенцией и "плохой" экзистенцией, или научное
противопоставление терминов "истинное" и "ложное". С другой
стороны, это заявление носит во многом чисто декларативный характер. В
"Б.и В." Хайдеггер нигде фактически не доказывает позитивность мира и
языка повседневности. Как раз наоборот, приведенные выше цитаты заставляют
интерпретировать мир повседневности (das Man и модусы его существования: болтовню, любопытство,
двусмысленность, падение) как мир не-самости, неподлинности, беспочвенности,
безосновности, рассеивания, растворения, непребывания, потерянности в
публичности. Все предыдущие характеристики включает в себя термин das Man, который обозначает безличное
местоимение. В американской традиции этот термин принято переводить как
"они" (К.Маканн, М.Гельвен, Х.Дрейфус), в русском переводе В.Бибихина
— как "люди", однако все эти переводчики и комментаторы отмечают, что
das Man в принципе не переводится: das Man — это не "люди", не
"они", это мир полной анонимности и, соответственно, полного
отсутствия свободы и ответственности (не случайно это безличное местоимение man употребляется в немецком языке в различных
предписаниях, рецептах в значении обязательной необходимости). Понятие das Man появляется в "Б.и В." при
анализе неподлинного существования человека. Хайдеггер отмечает, что существует
такая озабоченность настоящим, которая превращает человеческую жизнь в
"боязливые хлопоты", в прозябание повседневности. Основная черта
подобной заботы — ее нацеленность (как практически-деятельностного, так и
теоретического моментов) на наличные предметы, на преобразование мира. С одной
стороны, сама эта нацеленность анонимна и безлика, с другой — она погружает
человека в безличный мир, где все анонимно. В этом мире нет и не может быть
субъектов действия, здесь никто ничего не решает и поэтому не несет никакой
ответственности: "... кто не этот и не тот, не сам человек и не некоторые
и не сумма всех. "Кто" тут неизвестного рода, люди". Анонимность
man
"подсказывает" человеку отказаться от своей свободы (толпа как
выразитель man
99
не принимает осмысленных решений и не
несет никакой ответственности) и перестать быть самим собой, стать "как
все". Мир das Man
строится на практике отчуждения и унифицированности, в этом мире все — другие,
даже по отношению к самому себе человек является "другим"; каждый
оказывается другим, и никогда самим собой; личность умирает, индивидуальность растворяется
в усредненности: "Мы наслаждаемся и веселимся, как люди веселятся; мы
читаем, смотрим и судачим о литературе и искусстве, как люди смотрят и судят;
но мы и отшатываемся от "толпы", как люди отшатываются; мы находим
"возмутительным", что люди находят возмутительным". Таким
образом, именно мир анонимности предписывает повседневному существованию способ
быть. Хайдеггер пишет: "присутствие как повседневное бытие с другими
оказывается на посылках у других. Не оно само есть, другие отняли у него бытие.
Прихоть других распоряжается повседневными бытийными возможностями
присутствия... Человек сам принадлежит к другим и упрочивает их
власть...". Главная характеристика мира повседневности — это стремление
удержаться в наличном, в настоящем, избежать предстоящего, т.е. смерти.
Сознание человека здесь не в состоянии отнести смерть (конечность, временность)
к самому себе. Для повседневности смерть — это всегда смерть других, всегда
отстранение от смерти. Это приводит к размытости сознания, к невозможности обнаружить
и достичь своей собственной сущности (самости). Повседневный способ бытия
характеризуется неподлинным языком, который затем в позднем творчестве
Хайдеггера превратится в язык метафизики и критика которого будет проходить
центральной темой всего его позднего творчества. Согласно схеме "Б.и
В.", наряду с неподлинной экзистенцией существует и подлинная экзистенция.
Если при анализе неподлинной экзистенции Хайдеггер делал акцент на вопросе о
"кто?" присутствия или Dasein, то рассматривая подлинную экзистенцию, Хайдеггер обращает свое
внимание на основное свойство человека быть в мире. А именно: структура бытия-в
(In-Sein) как такового. Бытие-в не просто некое
наличное свойство субъекта или мира, которое может иметь место, а может и не
иметь. Бытие-в — сущностное свойство самого Dasein. Сущее конституируется этим бытием-в.
Само это бытие-в для Dasein есть это Da- ("вот", "здесь"). Человеческое бытие сращено
с пространством, укоренено в пространстве. Эта характеристика Dasein как укорененного в определенном месте
показывает изначальную пространственность Dasein. Человеческое существование всегда
связано с пространством, находится в определенном пространстве и одновременно
размыкает пространство. В анализе бытия-в Хайдеггер раскрывает следующие
структурные моменты: 1) Расположенность (Befindlichkeit), которая выражает тот факт, что Dasein всегда обнаруживает себя в определенной
ситуации. Хайдеггер использует для этой характеристики выражение
"заброшенность" (Geworfenheit) — Dasein всегда заброшено в мир, всегда уже в мире. Dasein вручено бытию, изначально принадлежит
бытию. То, что мы онтологически называем расположенностью, оптически есть самое
знакомое нам и обыденное: настроение, настроенность. Настроенность — это
конкретное проявление расположенности. Настроение может раскрыть, как мы
существуем или как мы обнаруживаем себя. Настроенность открывает, "как
оно" и "каково бывает" человеку. В этом "как оно"
настроенность вводит бытие в его "вот". Настроение или настроенность
онтически выражают ту конкретную ситуацию (историческую, политическую,
временную), в которую заброшен, погружен человек. Хайдеггер отмечает, что то,
что настроения могут меняться и портиться, лишний раз подтверждает, что
присутствие, человеческое существование всегда настроено определенным образом.
Человеческое существование в мире, его расположенность всегда определенным
образом настроено. "Настроение настигает. Оно не приходит ни
"извне", ни "изнутри", но вырастает как способ бытия-в-мире
из него самого". Здесь имеется в виду не некое субъективное настроение
конкретного индивида, не психическое состояние человека. Бытие-в-настроении не
соотносится с психическим, оно не есть некое внутреннее состояние, которое
затем просто выплескивается наружу. Расположенность как настроенность есть
экзистенциальный основообраз, некая предельная онтологическая основа. 2) Второй
структурный момент бытия-в — это понимание (Verstehen). Феномен понимания есть основной модус
существования Dasein.
Бытие-в как расположенность всегда конституировано пониманием. Расположение
всегда имеет свою понятность. Понимание же всегда настроено. Таким образом, эти
два структурных момента оказываются взаимосвязанными. Они образуют сущностное
единство положения Dasein
и никогда полностью неотделимы друг от друга. В противовес Дильтею,
рассматривающему понимание как некий акт субъективности, т.е. как акт сознания,
Хайдеггер наделяет понимание онтологическим статусом. Понимание теперь — это
подвижная основа самого человеческого бытия, это способ бытия. Таким образом,
из трактовки понимания совершенно исчезает субъективизм и психоло-
100
гизм, присущий как Дильтею, так и
Риккерту, и Гуссерлю. Понимание больше не метод познания и не акт cogito, а то, что конституирует Dasein, и представляет собой "основной
модус бытия присутствия". На что направлено понимание? По мысли
Хайдеггера, понимание изначально направлено на выявление Dasein своих собственных возможностей. Понимание
выражает активное поведение Dasein по отношению к своим собственным возможностям, проектам. Причем
понимание как возможность не означает возможность как противоположность
действительности, понимание — это основа для возможности самой возможности.
Понимание рассматривается как предельный (т.е. онтологический, изначально
присущий) модус бытия именно человека (Dasein) (то, что Хайдеггер называет
"экзистенциальное бытие самого присутствия"). Понимание определяется
Хайдеггером как "умение быть", всегда "умение быть в мире",
то есть в определенном жизненном контексте. Понимание оказывается погружено в
контекст бытия-в-мире, не случайно философ отмечает часто используемое в
обыденной речи выражение "понимать в чем", которое имеет значение
"уметь справиться с делом", "кое-что уметь". Понимание как
умение показывает, что феномен понимания существует до всяких рефлексивных
актов сознания. Поскольку первичное отношение Dasein к сущему это отношение подручности, то
есть практического умения жить в мире, то и понимание также оказывается
подручным. Понимание больше не акт познания, не метод, а некое онтологическое
условие существования человека. Человек всегда существует понимая. Мы всегда
умеем понимать, можем понимать, живем понимая. Понимание, согласно Хайдеггеру,
— это некое практическое умение. Поскольку понимание — это умение, и мы всегда
оказываемся в ситуации понимания, то наше понимание оказывается зависимым от
определенной ситуации, наше понимание всегда настроено, всегда зависит от
контекста. Поэтому выражение Хайдеггера о том, что "понимание всегда
настроено", можно понимать и так, что понимание всегда контекстуально,
зависит и определяется тем контекстом, то есть тем окружением, средой (Umwelt), тем бытием-в-мире (in-der-Welt-Sein),
в который оно погружено, "заброшено". О контекстуальности понимания
говорит и рассматриваемый Хайдеггером феномен интерпретации, или толкования:
"Формирование понимания мы именуем толкованием. В нем понимание понимая
усваивает себе свое понятое. В толковании понимание становится не чем-то
другим, но им самим... Толкование не принятие понятого к сведению, но
разработка набросанных в понимании возможностей". Толкование, или
интерпретация, и есть по существу понимание в действии, понимание как процесс,
то есть с учетом того контекста, той расположенности, в которой существует
конкретное Dasein.
Понимание всегда истолковывается (самоинтерпретируется) в силу своей
погруженности в бытие-в-мире, в зависимости от контекста. Понимание обладает
своей собственной возможностью, способностью саморазвиваться, которую Хайдеггер
и называет интерпретацией, толкованием. Понимание и, соответственно, язык
(высказывание как произвольный модус толкования) никогда не бывают
"нейтральными", "чистыми", то есть независимыми от опыта,
от конкретного контекста, от бытия-в, они "не набрасывают
"значение" на голую наличность и не оклеивают ее ценностью". Как
раз наоборот, понимание — это всегда интерпретация, толкование, которое, как
показывает Хайдеггер, всегда движется в определенной структуре пред-понимания.
Структура пред-понимания, по Хайдеггеру, следующая: "Предвзятие" —
любая процедура интерпретации как понимания базируется на предвзятии. Понимание
всегда движется в круге, в пространстве понимания, где всегда имеется некий
первоначально схваченный смысл проблемы. "Предусмотрение" — означает,
что процедура понимания как раз и работает с предвзятым смыслом; понимая, мы
расчленяем предварительно схваченное целое на части и толкуем, интерпретируем
каждую часть в отдельности. "Предрешение" — истолковав части сущего
или текста, мы снова обращаемся к целому как таковому. Структура пред-понимания
относит нас к функционированию герменевтического круга. Работа
герменевтического круга движется от целого к части и обратно к целому. Мы
всегда сначала улавливаем смысл целого текста (пред-взятие), затем мы разбираем
текст по частям, пытаясь разобраться в каждой и уяснить более подробно смысл каждой
части (предусмотрение), затем мы снова возвращаемся ко всему тексту, уже
понимая его смысл по иному (предрешение). Итак, толкование фундировано,
согласно Хайдеггеру, через пред-взятие, предусмотрение и предрешение.
Толкование никогда не беспредпосылочное схватывание предданного. Понимание
никогда не начинается с пустого места. Саму структуру человеческого бытия в ее
целостности Хайдеггер обозначает как заботу. Забота — исходная, изначальная
структурная целостность, она существует экзистенциально и априорно до всякого Dasein вообще, забота существует во всяком
фактичном поведении и положении Dasein. Чтобы показать на примере сущность такого феномена,
101
как забота, Хайдеггер приводит
стихотворение И.Гердера на мотив старой басни: однажды Забота переходила через
реку, она увидела глинистую почву, взяла кусок в руки и стала формировать его.
Пока она раздумывала над тем, что она создала, подошел Юпитер. Забота попросила
его, чтобы он придал дух этому куску глины. Когда это было сделано, Забота и
Юпитер заспорили об имени. Забота хотела, чтобы созданное сущее было названо ее
именем, Юпитер настаивал на своем имени. Поднялась также и Земля, из которой
было создано это сущее, и потребовала, чтобы это сущее было названо ее именем.
Они втроем заспорили и пригласили разрешить этот спор Сатурна. Сатурн вынес
следующее решение: Юпитер, поскольку дал этому сущему дух, после его смерти
должен получить дух; Земля, поскольку подарила тело, должна получить тело.
Поскольку, однако, Забота первая образовала это сущее, пусть, пока оно живет,
Забота им владеет. Поскольку об имени идет речь, Сатурн предложил назвать это
существо Homo
(человек), раз оно сделано из земли (humus). По мысли Хайдеггера, человек как сущее имеет
"исток" своего бытия в заботе. Человек никогда не будет выпущен из
этого истока, он всегда будет прочно в нем удержан, им пронизан, пока это
сущее, человек, существует в мире. "Бытие-в-мире" носит в отношении
своего бытия печать заботы. Забота должна быть понята онтологически как некий
изначальный априорный основной феномен, выражающий саму сущность человеческого
бытия-в-мире. На онтологической основе заботы уже надстраивается онтическое
понимание заботы как некой хлопотливости, тревожности, беспокойства, или,
наоборот, беззаботности. Забота, по Хайдеггеру, представляет собой единство
трех моментов: 1) бытия-в-мире; 2) забегания-вперед; 3)
бытия-при-внутримировом-сущем. 1) Для Хайдеггера особый интерес представляет
первый структурный момент — бытие-в-мире. Бытие-в-мире показывает, что человек
не существует сначала сам по себе, чтобы только потом, сталкиваясь в своей
жизни с другими людьми или вещами, обнаружить их. Человек всегда уже изначально
существует в мире, погружен в мир. Человек не существует изолированно от других
людей или от вещей, но всегда существует в контексте, в мире. Бытие-в-мире
рассматривается Хайдеггером как некая внутренняя априорная характеристика
самого человеческого существования. Причем Хайдеггер отмечает, что эта
заброшенность Dasein
в мир не означает некую индифферентную заброшенность. Речь идет не о некой
индифферентной способности быть в мире, но о существовании в озаботившем мире.
2) Определяя заботу как забегание вперед, Хайдеггер подчеркивает тем самым
отличие человеческого бытия от всякого наличного, вещественного бытия: взятое с
этой стороны, как забегание вперед, человеческое бытие "есть то, что оно
не есть", поскольку оно всегда постоянно убегает от себя, ускользает
вперед, и, таким образом, человеческое бытие есть всегда своя собственная
возможность. Этот момент Заботы Хайдеггер обозначил как Проект. Человеческое
бытие — это бытие, проектирующее само себя, то есть человек это всегда нечто
большее, чем он есть в данный момент. Сфера бытия человека — это историчность,
где время рассматривается в целостности трех его моментов (прошлого, настоящего
и будущего). 3) Момент заботы "бытие-при-внутримировом-сущем"
означает специфический способ отношения к вещам как спутникам человека в
отведенном ему отрезке жизни — это способ отношения к вещам не как к наличным,
не как к предметам, а как к инструментам. Отношение к сущему как к подручному.
Итак, забота у Хайдеггера — это целостная структура, которая означает
"быть-всегда-уже-впереди-себя-в-мире-в-качестве-бытия-при-внутримировом-сущем".
При более пристальном рассмотрении обнаруживается, что каждый из перечисленных
моментов заботы есть одновременно определенный модус времени:
"бытие-в-мире" есть модус прошлого, "забегание-вперед" —
модус будущего и "бытие-при" — модус настоящего. Эти три модуса,
взаимно проникая друг в друга, и составляют единый феномен заботы. Взаимно
проникающие друг в друга моменты времени — прошлое, настоящее и будущее —
существенно отличаются от трех измерений объективного времени. Прошлое — это не
то, что осталось позади, чего уже больше нет, напротив, оно постоянно присутствует
и определяет собой как настоящее, так и будущее. То же самое можно сказать и о
двух других модусах. Соответственно, каждый из моментов времени приобретает
некую качественную характеристику, в отличие опять-таки от физического,
объективного времени, которое мыслится как некая однородная непрерывная линия,
состоящая из моментов "теперь". Модус прошлого выступает у Хайдеггера
как "фактичность" или "заброшенность". Модус настоящего —
как обреченность вещам, как подручность, как бытие-при. Модус будущего — как
проект, постоянно на нас воздействующий. И в этом смысле, экзистенциальный
поток времени идет не от прошлого к будущему, но совершенно в обратном
направлении: время "временится" из будущего. В зависимости от того,
какой модус времени оказывается выдвинутым на первый план, — будущее,
направленность к смерти,
102
или настоящее, обреченность вещам, — в
зависимости от этого человеческое бытие будет подлинным или неподлинным.
Неподлинное бытие — перевес моментов настоящего — выражается в том, что мир
вещей заслоняет от человека его конечность. Неподлинное существование это мир
анонимности. Подлинное существование выступает у Хайдеггера как осознание
человеком своей историчности, конечности и свободы. Оно возможно и осуществимо
только перед лицом смерти. В подлинном существовании на первый план,
соответственно, выступает будущее, бытие-к-смерти. Итак, отличительная
особенность Dasein
— это способность иметь опыт смерти. Можно ли понимать смерть Dasein как окончание, как прекращение, как
законченность? В смерти Dasein ни вполне закончено, ни просто исчезло, ни тем более неналично.
Смерть не означает для Dasein, что до смерти оно есть, а после смерти его уже нет. Совсем
наоборот, полагает Хайдеггер, Dasein пока оно есть, пока оно существует, постоянно одновременно с этим
уже есть и свое не-существование: Dasein всегда уже есть и свой конец. Смерть Dasein означает не законченность существования,
не окончание, но бытие к концу этого сущего, человека. Смерть — это способ
быть, который человек берет на себя, едва он рождается. То есть смерть
Хайдеггером парадоксальным образом трактуется не как небытие, а как вид бытия,
как часть бытия, причем как часть подлинного бытия-в-мире. Смерть в широчайшем
смысле есть феномен жизни. Dasein тоже может быть рассмотрено как чистая жизнь. Смерть, полагает
Хайдеггер, нальзя рассматривать как нечто наличное, как некую недостачу жизни,
нечто негативное, простое отсутствие жизни; смерть надо рассматривать как
предстояние. Смерть надо понимать в смысле предстоящего, в смысле возможного. Смерть
— это возможность бытия; причем это последняя возможность, самая широкая
возможность, возможность возможности, которую человеческое присутствие, Dasein должно всегда брать на себя. Смерть по
существу и открывает самому Dasein смысл его собственного существования. Со смертью, пишет
Хайдеггер, человек стоит перед самим собой; именно в смерти, в этом
бытии-к-смерти и раскрывается по существу сама человеческая способность быть.
Хайдеггер называет смерть "наиболее своей" возможностью. Смерть открывает
саму человеческую самость, предельно обнажает саму сущность Dasein, смысл человеческого существования.
Смерть это безотносительная возможность (смерть ни в коей мере не есть
производное, зависимое от жизни, не есть простое отрицание жизни),
смерть это предельнейшая возможность.
Человек никак не может обойти возможность смерти. Таким образом, смерть
открывается как наиболее своя, безотносительная, необходимая возможность.
Именно потому, что Dasein
существует в качестве экзистенции, оно разомкнуто, оно раскрыто, оно обладает
свободой осуществления, оно, пишет Хайдеггер, существует по способу
забегания-вперед. А то предельное, что заложено в этом забегании вперед, в
экзистенции, — это предельная возможность, смерть. Хайдеггер совершенно не
согласен с мнением, будто смерть — это нечто внешнее, нечто приобретенное,
нечто чуждое и жизни, и бытию, и человеку. Человек не приобретает смерть неким
задним числом, исключительно под напором неких внешних обстоятельств. Пока
человек живет, пока он экзистирует, пока он заброшен в мир, он брошен и в эту
предельную возможность, в саму смерть. Человеческая жизнь, Dasein всегда изначально вручено смерти, смерть,
таким образом, изначально принадлежит к бытию-в-мире, просто обыденное
человеческое существование либо не задумывается над этой проблемой, либо не
желает или боится признавать этот факт. Как же нам приоткрывается эта
предельная возможность, как нам приоткрывается сама смерть? Здесь, по мысли
Хайдеггера, огромную роль играет феномен Ужаса и так называемая
экзистенциальная ситуация. Смерть точно так же, как ранее Ничто и само бытие,
обнаруживает себя в состоянии экзистенциального Ужаса (Angst): "ужас в корне отличен от боязни и
от страха. Мы боимся всегда того или другого конкретного сущего, которое нам в
том или ином определенном отношении угрожает. Страх перед чем-то касается
всегда тоже каких-то определенных вещей". Страх, боязнь всегда предметны,
они прочно связаны с сущим, с вещами, среди которых они (страх и боязнь)
постоянно находятся. Ужас же совершенно не предметен; хотя ужас всегда и есть
ужас перед чем-то, это не ужас перед конкретной вещью. Эта неопределенность
ужаса является для Хайдеггера принципиальной. Брошенность в смерть
приоткрывается человеку именно в расположении ужаса. В ситуации ужаса
выявляется не только смерть, но и сама жизнь, сам смысл существования, само
бытие. Посредством ужаса сущее, жизнь, человеческое существование не
уничтожается, как раз наоборот, — в ужасе, то есть в подобной экзистенциальной
ситуации, вместе с Ничто и со смертью приоткрывается и сущее как таковое.
Однако, по Хайдеггеру, подобные ситуации ужаса, то есть экзистенциальные
ситуации, бывают очень редко. Смерть на поверхности на-
103
шеи жизни всегда оказывается скрытой,
заслоненной. В обыденной повседневной жизни человек отказывается видеть смерть.
Смерть оказывается заслоненной жизнью. Мы не видим сути Смерти. Наше обращение
к Ничто и к смерти показывает нам саму суть человека: эта суть как раз и
заключается в выходе за пределы сущего как такового, за пределы своего
существования вообще. Именно обращение к смерти показывает нам суть человека
как трансценденцию: "это выступание за пределы сущего мы называем
трансценденцией". То есть изначальный смысл человеческого существования
как раз и состоит в постоянном выходе за пределы сущего, в бытии-к-смерти, к
Ничто, то есть к Бытию. Таким образом, бытие-к-смерти исходно принадлежит
человеческому существованию, Dasein. To,
что помогает Dasein
обрести себя, найти себя и освободить себя, — это голос совести, совесть.
Совесть — это феномен Dasein, феномен человеческого присутствия, а не некая случайная или
спорадическая данность. Совесть дает понять, размыкает человеческое
существование. Совесть становится характеристикой Dasein как экзистенции, именно совесть и есть
тот механизм, который размыкает, освобождает Dasein от мира анонимности. Более пристальный
анализ совести, полагает Хайдеггер, вынуждает нас интерпретировать ее как зов.
Зов — это модус речи. Зов совести представляет собой призыв к Dasein стать самим собой, обрести свою
собственную подлинность, собственность своего существования. Наряду с этим
совесть предполагает не только зов, но и некий ответ со стороны самого Dasein. "Зову совести,— пишет Хайдеггер,—
отвечает возможное слышание." В самом Dasein заложена способность, воля иметь совесть.
Dasein способно
слушать других. Когда Dasein находится в публичности, оно прослушивает себя, теряет себя в
мире анонимности, просматривает свою самость. Но в Dasein, полагает Хайдеггер, все-таки заложена
способность вернуть себя, найти, обнаружить самого себя именно благодаря этому
зову совести. Зов прерывает спящее, неподлинное состояние человеческого
существования, пробуждает слышание. Причем если обыденное, публичное состояние
человека, его пребывание в мире анонимности захвачено болтовней, двусмысленностью,
шумом, информацией, то зов "должен звать бесшумно, недвусмысленно, без
зацепок для любопытства". Зов зовет бесшумно, без голоса, молчаливо. Но
одновременно этот зов совести для человека как удар молнии, он внезапен, он
сродни некому потрясению. Зов — модус речи. Хайдеггер спрашивает, что именно
призывается этим зовом? Что является "объектом", предметом, искомым в
этом зове совести? По-видимому, сам
человек, само присутствие, само Dasein. Зов совести настигает человека и призывает его к своей самости.
Что зов совести говорит человеку, как совесть уговаривает человека обрести,
вернуться к своей собственной самости? Зов Ничего человеку не говорит. Он
ничего не высказывает, не дает справок о мировых событиях, ему как бы даже и
нечего сказать. Он вовсе не призывает, не вызывает человека, его самость на
некий диалог с самим собой. Совесть ничего не говорит человеку. Зов обходится
без всякого говорения. Совесть говорит единственно и неизменно в модусе
молчания. Зов зовет без всякого озвучания, говорит в тревожном модусе молчания.
Зов зовет человека, Dasein
от многословности болтовни, от несобственного существования назад к молчанию, к
молчаливой подлинности, к подлинному человеческому умению-быть. В совести Dasein человеческое присутствие зовет само себя.
Зов совести зовет против ожидания и против нашей воли. С другой же стороны, зов
все-таки несомненно идет именно от самого человека, от самого Dasein, а не от кого-то другого. Зов идет от
меня и все же сверх меня. Человек, Dasein, понимая зов, принимая зов, по существу
обнажает свою собственную способность экзистировать. Принимая зов, человек
принимает некий вы-зов, он выбирает самого себя. Понимание зова — это всегда
выбор, но не совести, потому что совесть не может быть выбрана; совесть всегда
заложена в основе человеческого присутствия. Принятие зова совести — это, по
Хайдеггеру, свобода хотетъ-иметь-совесть, свобода обнаружить совесть. Совесть
обнаруживает себя как зов заботы. Совесть и зов зовести имеют свою возможность,
могут существовать только потому, что человеческое существование в своей
основе, в основе своего бытия есть забота. Хайдеггер отмечает, что прежде всего
в голосе совести обнажается вина. Хайдеггер принципиально отличает онтическое
понимание вины от экзистенциально онтологического. Обыденное понимание вины
означает прежде всего вину в смысле некой повинности, провинности, когда за
человеком числится что-то плохое. Вина здесь берется в смысле быть виновником
чего-то, оказаться виноватым, провиниться в чем-то и т.д. Все эти
характеристики вины конечно же имеют место. Однако, полагает Хайдеггер, такое
онтическое понимание вины все-таки недостаточно. Бытие-виновным, вина
изначально лежит в основе, заложена в фундаменте человеческого присутствия,
существования Dasein
как заботы, как озаботившегося. Бытие-виновным — это не некое этическое
состояние, не некое онтическое положение человека, а онтологичес-
104
кая характеристика. Бытие-виновным
необходимо рассматривать как бытие-основанием-для, то есть как некое
онтологическое условие для возможности существования самой совести. Вина, как
нечто глубоко лежащее в основании обыденного человеческого существования, и
есть то, на основе чего только и может существовать совесть и благодаря чему
эта совесть может взывать к нашей самости, к нашей собственности, к
подлинности. Бытие-виновным означает бытие-задействованным, быть-в-мире, а мы
всегда в мире — это уже и означает быть виновным. Быть-виновным — это и есть
собственно быть. Итак, подлинная человеческая самость, которую Хайдеггер так
долго и скурпулезно искал, точнее, онтологические основания этой самости, были
им найдены. Среди них: бытие-к-смерти как единственно подлинное бытие человека,
как нацеленность человека на будущее, проективность самого себя,
самоосуществление, предельная человеческая возможность. Хайдеггер пишет:
"Лежащая в воле-иметь-совесть разомкнутость присутствия конституируется
таким образом через расположение ужаса, через понимание как бросание себя на
самое свое бытие-виновным и через речь как умолчание. Эту отличительную,
засвидетельствованную в самом присутствии через его совесть отличительную
разомкнутость — молчаливое, готовое к ужасу бросание себя на самое свое
бытие-виновным — мы называем решимостью". Решимость означает понимать
присутствие, понимать человеческое существование в его сущностном
бытии-виновным, в его раскрытии совести и всей структуры заботы. Решимость
понимать человеческое существование как экзистенцию, причем подлинную
экзистенцию, выводит нас на такой феномен, как время, временность,
темпоральность. В любом структурном моменте, модусе заботы как основе феномена
человеческого существования лежит некий модус времени.. Этот феномен Хайдеггер
и называет временностью. "Лишь поскольку присутствие определено как
временность, оно делает для себя самого возможной означенную способность быть
собственно целым в заступающей решимости. Временность обнажается как смысл
собственной заботы". В структуре временности у Хайдеггера будущее не
означает некое теперь, некое настоящее, которое еще не стало
"действительным", но когда-то станет, будет. Будущее означает некое
наступление, наступание, когда сам человек, его существование раскрывается в
самой своей способности быть для самого себя. Понимание человеческого бытия-как
бытия-виновным означает, что человек заброшен в мир, и это относит нас к
заброшенности, к брошенности, к бытию-в-мире, к тому, что всегда уже было. Это
модус прошлого. Лишь поскольку присутствие вообще есть как бытие-в-мире, как
бывшее, как прошлое, оно способно в будущем стать для самого себя таким, чтобы
вернуться к себе самому. С другой стороны, только потому, что в будущем, в
бытии-к-смерти, в забегании вперед человеческое существование узнает себя,
обнаруживает себя, оно и находит одновременно и свое прошлое, свое
бытие-в-мире, то, что оно конечно, исторично, временно. Таким образом,
парадоксальным образом, прошлое известным образом возникает из будущего.
Прошлое возникает из будущего таким образом, что происходящее будущее выпускает
из себя настоящее, именно из будущего обнаруживается, рождается и настоящее и
прошлое. Бытие-к-смерти, совесть, зов совести, вина и решимость — все это
составляющие части заботы, модусы заботы. Сама же Забота возможна как
временность; Забота сама представляет собой лишь модальность временности.
Именно временность вообще делает возможной заботу как таковую. По Хайдеггеру,
"исходное единство структуры заботы лежит во временности".
Временность — это основа заботы, она конституирует саму структуру заботы.
Забегание-вперед основано в будущем, в настающем. Уже-бытие-в, то есть
бытие-в-мире — опознается в прошедшем, в прошлом, или в бывшем. Бытие-при,
бытие-при-внутримировом-сущем делается возможным в настоящем, или в
актуализации. Причем забегание-вперед и уже-бытие-в необходимо отличать от
обыденного понимания этих выражений и обыденного соотношения их с повседневным
пониманием времени. Забегание-вперед не имеет, пишет Хайдеггер, значения
"еще-не-теперь", или значения "потом", как и выражение
уже-бытие-в не имеет значения "теперь-больше-нет", или
"раньше". Если бы эти выражения имели подобное значение, то саму
Заботу можно было бы рассматривать как нечто сущее, протекающее во времени. И
само присутствие, само человеческое существование можно было бы рассматривать
как нечто наличное, каковым оно, естественно, не является. 1) Забегание-вперед
как модус будущего означает только, что оно впервые в бытии к смерти раскрывает
бытие человека как подлинную экзистенцию. Именно в забегании-вперед Dasein впервые раскрывает себя, обнаруживает
себя как подлинную экзистенцию. Хайдеггер пишет: "Основанное в настающем
бросание себя "ради себя самого" есть сущностная черта
экзистенциальности. Ее первичный смысл есть будущее". 2) Уже-бытие-в, как
бытие-в-мире представляет собой модус прошлого. Но особенного прошлого, которое
принципиально отличается от повседневного пони-
105
мания прошлого. Экзистенциальное прошлое —
это не то, что уже осталось позади, в истории, чего уже больше нет. Обычное
прошлое — это такое прошлое, которое уже больше не налично. Хайдеггер
принципиально различает былое, бывшее, с одной стороны, и прошлое, с другой.
Прошлое подходит для несобственного понимания времени, или для описания сущего.
Экзистенциальное прошлое, или бывшее, былое есть не прошедшее, но бывшее.
Уже-бытие-в-мире означает заброшенность человеческого существования, и в этом
смыле человеческое присутствие способно экзистировать как брошенное сущее, пока
оно есть. 3) Одновременно с этим принципиальным различением обыденного будущего
и прошлого и экзистенциального будущего и прошлого, отмечает Хайдеггер,
подобное различение отсутствует для настоящего. Бытие-при,
бытие-при-внутримировом-сущем, или падшесть, падение — есть модус настоящего.
Это, конечно, не означает, что настоящее как бытие-при-внутримировом-сущем не
коренится во временности, но это значит, что настоящее, понятое как актуализация,
оказывается включено в экзистенциальное прошлое (бывшее) и экзистенциальное
будущее (настающее). То есть падение как затерянность в настоящем, как
бытие-при невозможно, полагает Хайдеггер, без будущего и прошлого, былого.
Временность по сути дела и создает единство экзистенции, единство Dasein, временность конституирует исходную
целостность структуры заботы. Моменты заботы (уже-бытие-в-мире,
забегание-вперед и бытие-при-внутримировом-сущем) не соединяются путем синтеза,
объединения или наложения друг на друга структурных моментов заботы, точно так
же, как и сама временность не суммируется из настоящего, прошлого и будущего.
Временность "есть" вообще не сущее. Она не есть, а временит.
Хайдеггер так описывает временность: "Временность есть исходное "вне-себя"
по себе и для себя самого. Мы именуем поэтому означенные феномены настающего,
бывшести,. актуальности эк-стазами временности. Она не есть сперва некое сущее,
только выступающее из себя, но ее существо есть временение в единстве экстазов".
При перечислении этих эк-стазов временности Хайдеггер всегда на первое место
ставит настающее, или будущее. Он пишет, что будущее всегда имеет приоритет,
хотя сама временность и не возникает через наслоение или последовательность
экстазов, но "временит всегда в их равноисходности". "Исходная и
собственная временность временит из собственного будущего, а именно так, что
оно, настающе бывшее, впервые пробуждает настоящее. Первичный феномен исходной
и собственной временности есть будущее". Именно
в забегании вперед, в крайней возможности,
в предельной возможности (в бытии к смерти) Dasein вместе с тем возвращается к собственному
прошлому и к собственному настоящему. Именно из перспективы смерти, из
перспективы своего конца человек и начинает понимать свое прошедшее как
заброшенность, как бытие-в-мире и свое настоящее. Экзистенциальное будущее
содержит прошлое, оно есть свое прошлое. Хайдеггер пишет, что Dasein может быть собственно прошлым постольку,
поскольку оно есть будущее. Прошлое как бывшее происходит из будущего. Таким
образом, Хайдеггер полагает, что время не движется вперед от прошедшего к
настоящему, а затем к будущему. Не прошедшее является первичным для Dasein, но забегание вперед, будущее. Только
потому, что Dasein
может забегать вперед, то есть быть будущим, оно способно возвращаться в
прошлое, в бывшее и, таким образом, не терять бывшее, а, наоборот, удерживать
его. Основная характеристика подлинного понимания временности это его
конечность. Вроде бы, если основываться на обыденном понимании времени, это заключение
кажется парадоксальным, поскольку в повседневной жизни мы привыкли полагать,
что время бесконечно. Откуда берется представление о временности как некой
конечности? Из анализа Заботы. Заботу Хайдеггер определил как бытие к смерти.
Человеческое существование рассматривается как экзистирующее, как брошенное в
смерть, причем Хайдеггер настаивает на том, что бытие к смерти это не нечто
неналичное, не то, где бытие прекращается, но бытие к смерти это то, что
экзистирует конечно, что осознает свою конечность. И, соответственно,
собственное будущее, бытие к смерти, тем самым тоже раскрывает себя как нечто
конечное. То есть будущее, настающее, и саму временность необходимо
рассматривать как конечное. Конечность временности не означает, что время
прекращается. Конечность временности вытекает из конечности будущего как
настающего и означает только, что настающее, бытие-к-смерти есть предельная
возможность самого человеческого присутствия, самого Dasein. Настающее, экзистенциальное будущее —
это то, что замыкает человеческое существование, то, что его ограничивает,
очерчивает. Подводя итог экзистенциальному анализу временности, Хайдеггер
пишет: "Время исходно как временение временности, в качестве каковой оно
делает возможной конституцию структуры заботы. Временность по своей сути
экстатична. Временность временит исходно из будущего. Исходное время
конечно". Нам, полагает Хайдеггер, удалось обнаружить смысл присутствия,
смысл Dasein. Это
временность, конечность, историчность человеческого существования.
Paris, 1982). По мысли Бодрийяра, "все
хаотическое скопление социального вращается... вокруг масс", обладающих
таким свойством, что "все электричество социального и политического они
поглощают и нейтрализуют безвозвратно. Они не являются ни хорошими проводниками
политического, ни хорошими проводниками социального, ни хорошими проводниками
смысла вообще". Бодрийяр констатирует, что "призыв к массам, в
сущности, всегда остается без ответа. Они не излучают, а, напротив, поглощают
все излучение периферических созвездий Государства, Истории, Культуры, Смысла.
Они суть инерция, могущество инерции, власть нейтрального". Масса суть
явление, все и вся вбирающее в себя, не осваиваемое, по-видимому, никакой
практикой и никакой теорией. Массы способны выступать "главным действующим
лицом истории", обретая слово и переставая быть "молчаливым
большинством". Но собственной истории, достойной описания, они не имеют:
по Бодрийяру, их сила является неизбывно актуальной. Социальное
суть полная противоположность социологического, тщетно пытающегося отобразить
это "рыхлое, вязкое, люмпенаналитическое представление". Масса,
согласно Бодрийяру, обладает свойством "радикальной
неопределенности", она не имеет какой-либо социологической
"реальности", она "выступает неразличимостью нейтрального, то
есть ни того, ни другого". В массе невозможно отчуждение, ибо здесь не
существуют ни один, ни другой
/выделено Бодрийяром — А.Г./. Массы не приняли, полагает Бодрийяр, саму
Идею Божественного: трансцендентность и связанные с ней напряженное ожидание,
отсроченность, терпение, аскезу они не признают. Единственный религиозный опыт
масс есть "переживание чудес и представлений". Массы предельно
деформируют всевозможные схемы разума, они не отражают социальное, они не
отражаются в нем — "зеркало социального разбивается от столкновения с
ними", они не оказывают какого-либо активного сопротивления, а выступают в
качестве все-и-вся-деформирующей "гигантской черной дыры".
Информация, призванная удерживать массы в поле смысла, апеллирует к тяготению
последних к зрелищности: рациональная коммуникация и массы, по Бодрийяру,
несовместимы. Массы противопоставляют собственный отказ от смысла и жажду
зрелищ диктату здравомыслия, все артикулированные дискурсы поглощаются их
переводом в плоскость иррационального. Бодрийяр отмечает, что "после
многочисленных революций, и сто- или даже двухсотлетнего обучения масс политике...
только лишь тысяча человек готова к действию, тогда как двадцать миллионов
остаются пассивными". Безразличие масс относится к их сущности, это их
единственная практика; приписывание им "желания подавления и
порабощения" (чего-то вроде "повседневного микрофашизма") суть,
согласно Бодрийяру, "последняя попытка привязать массы к
смыслопроизводству". Политика начиналась (во времена Н.Макиавелли) как
"чистая игра знаков, чистая стратегия", свободно обращавшаяся с
целями. С 18 в., с Великой французской революции, политика отдает себя во
власть Разуму: "политическая сцена" уже не пространство ренессансного
механического театра, она отсылает к фундаментальному означаемому — народу,
воле населения и т.д. На политической сцене захватывают господство не знаки, но
смыслы. Сфера политического уравновешивает силы, в ней отражающиеся:
социальные, экономические, исторические. Конец политики, пишет Бодрийяр,
наступает с возникновением марксизма: "начинается эра полной гегемонии
социального и экономического, и политическому остается быть лишь зеркалом —
отражением социального в областях законодательства, институциональности и
исполнительной власти. Согласно идеологам революционизма, придет время, когда
"политическое исчезнет, растворится в полностью прозрачном социальном".
Как полагает Бодрий-
107
яр, социальное овладело политическим, оно /социальное — А.Г./ стало всеобщим и всепоглощающим. Но...
"Утверждается нечто, в чем рассеивается не только политическое — его
участь постигает и само социальное. У социального больше нет имени. Вперед
выступает анонимность. Масса.
Массы".
Результат таков: исчезает социальное
означаемое — рассеивается и зависимое от него политическое означающее.
Единственный оставшийся референт — референт "молчаливого
большинства", референт мнимый, не могущий иметь какой бы то ни было
репрезентации. Массы перманентно тестируют и зондируют (преимущественно
посредством так называемых СМИ): "политический референт уступил место
референдуму" (Бодрийяр). Это уже симуляция, а не репрезентация. Данные
социологической статистики — это лишь параметр, аналогичный спектру звездного
излучения: это симуляция в принципе невыразимого социального. (С механизмами
классической социальности — выборы, подавление, инстанции репрезентации и
подавления — дело обстоит иначе: "здесь все еще в силе диалектическая
структура, поддерживающая ставки политики и различные противоречия".) Тем
не менее "молчание" масс, по Бодрийяру, "накладывает запрет на
то, чтобы о нем говорили от его имени". Массы более не субъект истории,
они не могут войти в сферу артикулированной речи, "они уже не могут
оказаться отстраненными от самих себя" /читай:
отрефлексировать самих себя — А.Г./ ни в каком языке. Если ранее власть подспудно приветствовала эту
ситуацию, то сейчас это становится опасным: безразличие масс предвещает крах
власти. "Молчание масс" становится главной проблемой современности.
Массам не нужен смысл: если в эпоху революций радикалы продуцировали смыслы, не
успевая удовлетворять спрос на них, то сейчас "производство спроса на
смысл" оказывается главной проблемой. Масса не может быть субъектом, ибо
не в состоянии выступать носителем автономного сознания. А поскольку она не
поддается информационной обработке и не может быть понята в терминах элементов,
отношений и структур, масса не способна трактоваться и как объект. Что,
согласно Бодрийяру, особо значимо: очевидный и все более распространенный
"уход масс в область частной жизни — это... непосредственный вызов
политическому, форма активного сопротивления политической манипуляции".
Полюсом жизни оказывается уже не историческое и политическое с их абстрактной
событийностью, а обыденная, приватная жизнь. Такое положение вещей отражает
важнейшую тенденцию: сопротивление социальности прогрессировало значительно
интенсивнее, нежели она сама. В концепции "двухуровневой
коммуникации" это отображается так: господствующим культурным кодам
индивиды вначале противопоставляют собственные субкоды, отнюдь не совпадающие с
первыми. В дальнейшем же любая входящая информация циркулирует в рамках циклов,
определяемых отнюдь не властью. Несмотря на любые амбиции СМИ, отмечает
Бодрийяр, "масса — медиум гораздо более мощный, чем все средства массовой
информации, вместе взятые": "mass(age) is message" /"Масс(-а,
-ирование) есть сообщение" (англ.) — А.Г./. По мысли Бодрийяра, феномен современного терроризма объясняется
реакцией на терроризм социального: поведение массы и терроризм "объединяет
самое радикальное, самое решительное отрицание любой репрезентативной
системы". Первое не порождает второе, масса и терроризм всего лишь и именно
со-существуют. Экспансия культур западного типа, протекавшая как замедленный
взрыв, уже не может контролироваться социальным: треугольник "масса — СМИ
— терроризм" суть пространство катастрофы современной цивилизации. По
мысли Бодрийяра, "так называемые "социальные науки" были
призваны закрепить впечатление, что социальность вечна. Но сегодня от него надо
освободиться". Как пишет автор, "в своей основе вещи никогда не
функционировали социально — они приходили лишь в символическое, магическое,
иррациональное и т.п. движения. Капитал есть вызов обществу". Машина истины, рациональности и продуктивности
есть прежде всего насилие, состоящее в том, что социальное направлено против
социального. Бодрийяр завершает анализ констатацией того, что относительно
социального возможно несколько гипотез. 1. Социальное, по сути дела, никогда не существовало. Имела место лишь его симуляция,
сменившаяся сегодня катастрофической десимуляцией. 2. Социальность все же существовала и
существует, более того, она постоянно нарастает. Социальное может трактоваться как
всевозрастающий остаток прогрессивного развития человечества, аккумуляция
смерти. В остаток превращается вся ставшая целостной социальная система. По
Бодрийяру, у социального две обязанности: производить остаток (любой:
демографический, экономический или лингвистический) и тут же его уничтожать
(ликвидировать, акцентированно бесполезно потреблять: например, организацией
полетов на Луну и т.п.). "Социальное занято тем, что устраняет всякий
прирост богатства. Если бы дополнительное богатство было пущено в процесс
перераспределения, это неизбежно разрушило бы социальный порядок и создало
недопустимую ситуацию утопии". Если бы между индивидами оказалось
распределено все свободное богатство, которым располагает общество, они утратили
бы потребность просчитывать свои действия, они потеряли бы ориентацию и чувство
умеренности и бережливости. Как пишет Бодрийяр, "социальное созда-
108
ет ту нехватку богатства, которая
необходима для различения добра и зла, в которой нуждается любая мораль".
Или иными словами, "ум социального — это и есть глупость в пределах
потребительной стоимости". Общество спасается именно дурным использованием
богатств. Мы имеем дело, по Бодрийяру, с "поглощением социального
ухудшенной политической экономией — просто-напросто управлением" (в
опровержение Маркса, мечтавшего о "поглощении экономического улучшенным
социальным"). 3. Социальное,
безусловно, существовало, но сейчас его больше нет. Рациональная универсальная социальность
общественного договора уступает место социальности контакта, множества
временных связей. Но можно ли тогда по-прежнему говорить о социуме? Свою
книгу Бодрийар завершает так: "Пусть, однако, ностальгии по социальности
предаются приверженцы удивительной по своей наивности социальной и социалистической
мысли. Это они умудрились объявить универсальной и возвести в ранг идеала
прозрачности столь неясную и противоречивую, более того, остаточную и
воображаемую, и более того, упраздняемую своей собственной симуляцией
"реальность", какой является социальное".
С 1976 — профессор философии Рурского
университета г. Бохума. Издает с 1975 вместе с Р.Бубнуром "Философское
обозрение" ("Philosophische Rundschau") и серию "Переходы: Тексты и
исследования в области действия, языка и жизненного мира" (совместно с
Р.Гратхоффом). Первое диссертационное исследование В. посвятил
"сократовскому вопросу"; учился у Мерло-Понти в Париже, там же прочел
"своего первого Гуссерля". Результат знакомства с феноменологией —
докторская диссертация В. на тему "Промежуточная область диалога", в
которой он попытался "развить феноменологическую теорию диалога, исходя из
Гуссерля, Мерло-Понти, а также Левинаса...". Позже, по словам В., он отошел
от теории диалога, которая казалась ему слишком симметричной и центрированной
на один единственный Логос. Его дальнейшие исследования стали попыткой развить
некую "открытую диалектику" или нового рода рациональность, которая
бы выходила за пределы всеохватывающего диалога. Путями к этой диалектике стали
такие философские темы и понятия, как: 1) поведение, освобожденное от
ограниченности бихевиоризма ("Игровое пространство поведения", 1980),
рассмотренное в контексте таких понятий, как смысл, интенция, правило,
контекст, образ и структура, ставшее точкой пересечения феноменологии,
философии языка и структурализма; 2) "жизненный мир" ("В сетях
жизненного мира", 1985), понятый как многообразие или сеть "жизненных
миров", которые, несмотря на их разнообразие, имеют нечто их объединяющее;
3) порядок ("Порядок в сумерках", 1987), мыслимый как изменяемый,
открывающий новые возможности и полагающий собственные границы (влияние, в
частности, Фуко). Понятие порядка привело В. к такому мотиву его дальнейшей
работы, как мотив Чуждого (das Fremde). Этот мотив В. обнаруживает в философии
Гуссерля и понимает его, исходя из дифференциации сферы Я, в которой всегда
можно обнаружить отношение к самостному и к чуждому самости. Чуждое — это то,
что не реализуется в рамках некоего ограниченного порядка, что исключено как
возможность и является в этом смысле внепорядковым. Тогда возникает вопрос, как
же относиться к Чуждому? Для ответа на этот вопрос В. разрабатывает теорию
ответа, реализующую в какой-то мере идею "открытой диалектики" или
нового вида рациональности. "Ответ выступает здесь способом, который
позволяет заговорить Чуждому как Чуждому, без включения его в имеющийся порядок
и лишения его чуждости" ("Жало Чуждого", 1990). Нового вида
рациональность обозначается В. как "респонзитивная рациональность" (responsive Rationalitaet). Это не господство единого разума, а
пространство встречи множества рациональностей, каждая из которых является
рациональностью ограниченного порядка. В основе этой новой рациональности лежит
возможный и действительный ответ ("Регистр ответов", 1994). Ответ
всегда раньше вопроса. Ответ — это не наполнение интенции спрашивающего неким
содержанием, как это понимал Гуссерль, и не удовлетворение притязания, в
понимании Хабермаса. Ответ — это всегда отношение к Другому, реакция на его
вызов (термин response первоначально заимствован из бихевиоризма). Респонзитивная
рациональность охватывает ограниченный ряд способов и средств ответа, начиная с
доязыковых модуляций и заканчивая языковыми модальностями. Телесное отношение
играет определяющую роль в этой рациональности. "Ответом являются так же
чувства и телесное желание, а не только слово". Такого рода рациональность
открывает новый взгляд на Чуждое или Другое, который вечно ускользает от всех
попыток привычной рационализации и нормирования. Из респонзитивной
рациональности вырастает новая респонзитивная этика, исходным моментом в
которой выступает отношение Я-Другой в пространстве ответа. Этика или этические
отношения начинаются во мне самом, потому что Я никогда самим собой не
исчерпываюсь и вынужден урегулировать отношение к тому Чуждому, с которым с
неизбежностью встречаюсь. Такого рода отношение есть прообраз отношений в
социальном мире, которые не вписываются в один един-
109
ственный порядок разума, а должны
сосуществовать в пространстве порядков — культурных, политических,
экономических и пр. — собственного и чужого. В настоящее время В. работает над
четырехтомным проектом, посвященным исследованиям по "феноменологии
Чужого". "Топография Чужого" является первым (изданным в 1997)
томом этого проекта. В. является признанным специалистом в области истории
феноменологической философии. Об этом свидетельствуют такие его монографии, как
"Феноменология во Франции" (1983), "Введение в феноменологию"
(1992), "Немецко-французские мыслительные ходы" (1995).
В молодости увлекался позитивизмом (прежде
всего концепцией Г.Спенсера). Сам В.Ф., подводя черту под первым периодом
своего творчества, отмечал: "От доктрины Спенсера как таковой мало что
осталось. Но кто из нас сегодня уверен, что не использует ее?".
Последующие его работы были подчинены реализации двуединой установки на
преодоление позитивистско-объективистских (натуралистических) методологических
установок и европоцентризма в философии (который и порождает эти
методологические установки). Отсюда ход к формированию "новой
философии", синтезирующей лучшие достижения философии как таковой, с одной
стороны, и отражающей "поток жизни" во всем его многообразии и
сложности — с другой. Реализация этого проекта, в свою очередь, предполагала
вызов европейской философской традиции как в плане смены методологических установок,
так и в плане введения социокультурного контекста, из которого и по поводу
которого происходит рефлексия-"говорение"
"по-латиноамерикански". Акцентируется не логика и строгая научная
дискурсивность, а импровизация и эссеистичность. По сути, это явилось прописыванием
еще одного варианта "философии латиноамериканской сущности", хотя и
специально не артикулируемого. Исходные основания концепции В.Ф. задаются
"философией жизни" Ницше, интуитивизмом Бергсона и прагматизмом
У.Джеймса. Наиболее близким по своим философским установкам к В.Ф. оказался
Родо (см.). В историко-философской традиции их часто определяют как
представителей "метафизического эмпиризма". После ранней смерти Родо,
не оставившего прямых учеников, В.Ф. становится лидером направления, вокруг
него сложилась группа последователей — университетских профессоров Монтевидео
(Х.П.Масера, А.Гронионе, Г.Сальгеро и др.). В 1936— 1939 группа издавала журнал
"Энсайос". Уругвайский "философ освобождения" А.Ардао
отметил, что Родо и В.Ф. ("метафизический эмпиризм" как таковой)
наиболее аутентично выразили "национальный дух". В.Ф. сделал успешную
карьеру в Университете Монтевидео, с которым у него связана почти вся
творческая биография. Был заведующим кафедрой философии (которую занял по
конкурсу в 25 лет, в этом же возрасте выпустил свою первую книгу), деканом,
ректором. В 1946 был принят его проект создания факультета гуманитарных наук.
В.Ф. активно сотрудничал с многими латиноамериканскими философами, встречался с
А.Эйнштейном. По политическим взглядам В.Ф. либерал, входил в партию
"Колорадо", более того, был идеологом партии, принявшей его идеи
обновления. При жизни было издано 19 томов его сочинений (после его смерти был
принят проект издания его сочинений в 33 томах). Его сестра — М.Э.Вас Феррейра
(1875—1924) — поэтесса-модернист (в 1926 В.Ф. издал сборник ее стихов
"Остров поэзии"). Большинство работ В.Ф. создано на основе
прочитанных курсов. Наиболее известны из них: "Познание и действие"
(1908, содержит в себе один из первых в мировой философии анализ прагматизма
как доктрины), "Живая логика" (1910 — основная работа),
"Ферментарий" (1938). "Новая философия", согласно В.Ф.,
должна быть построена из такой теоретико-методологической позиции, которая
позволила бы одновременно: 1) дать поливариантное синтетическое видение
современности, преодолевающее любую возможную односторонность взгляда, но
остающееся при этом философией "конкретного"; 2) сохранить
философскую дисциплинарную дискурсивность, но описывать многообразие, динамизм
и спонтанность "потока реальной жизни"; 3) вписаться в мировой
философский процесс через усвоение наиболее современных образцов
философствования, но сохранить при этом специфику национального
культурно-исторического контекста в предлагаемых собственных образцах; 4)
сохранить ценность "рацио" (разума, интеллекта), но избежать его
догматизации (учесть вклад в познание интуиции и веры, т.е. иных его
"ферментов"); 5) утвердить незаменимость и приоритетность философии
("метафизики"), но не утратить связи с достижениями научного знания
("эмпирии"). Следовательно, новая философия возможна только как
снимающая названные антиномии, но не через простое объединение различных
тематизмов (что в принципе невозможно, так как не допускает никакой четко
обозначенной теоретико-методологической позиции), а через задание нового
способа мышления (т.е. определение рамок и принципов, исходя из и основываясь
на которых возможно само современное мышление). Тем самым "новая филосо-
110
фия" парадоксальным образом
определяется как "метафизический эмпиризм", а сама занятая В.Ф.
теоретико-методологическая позиция может быть определена как "умеренный
скептицизм" при оценке возможностей современного разума. Отсюда и вытекает
неприемлемость для В.Ф. как позитивизма, догматизирующего
"эмпирическое" и объявляющего науку единственно возможной формой
познания, так и "старого" (классического) рационализма, впадающего в
противоположную крайность догматизации "метафизического", что ведет к
отрыву от "конкретного", умиранию последнего в "системах",
"схемах", "языке" европейской философии Нового времени.
Объединяет же обе эти крайние позиции ориентация на поиск окончательной,
последней, достоверной истины, понимаемой прежде всего в терминах соответствия
сознания и действительности, что, к тому же, неизбежно акцентирует внимание на
том, "что" постигается, а не на вопросе о том, "как" это
происходит (вопрос о том, в каких формах-категориях работает мышление,
подменяет собой вопрос о том, посредством каких форм-категорий осуществляется
познание). Такой подход предполагает исключенность ошибки в результатах
истинного познания, его нечеткости в силу исходной непрозрачности познаваемого
(которая, к тому же, отрицается в классических рациональных и позитивистских
установках) и принципиальной ограниченности возможностей реального субъекта
познания (замененного или трансцендентальным субъектом в рационализме, или
абстрактно-идеализированным субъектом в науке), что решительно подвергается
радикализованному сомнению В.Ф. Возможность "радикального обновления
философии" через преодоление этих ограничений, наложенных на познание
европейской философией (как и изживания своего собственного изначального
позитивизма), В.Ф. увидел в американском прагматизме, прежде всего, в учении
Джеймса. Он одним из первых прочитал специальный университетский курс по философии
прагматизма (в Университете Монтевидео), а в 1908 издал книгу, посвященную ее
критическому анализу. Прагматизм привлек В.Ф. прежде всего своим акцентом на
"конкретном" и "реальном", анализом конкретных
деятельностных ситуаций, ревизией понятия истины через введение понятия
"полезности". Однако тезис о вере как конечном и безусловном
основании принятия решения был расценен В.Ф. как неявное сохранение концепта
абсолютной истины в познании, позволяющего догматизировать возможную ошибку.
Человек в своем действии не нуждается в окончательном вердикте, выносимом с
позиции "полной веры". Там, где он не обладает точным знанием и
основанной на нем (и одновременно обосновывающей его) вере, индивид способен
эффективно действовать, руководствуясь вероятностью или простой возможностью,
исходя из позиции радикального сомнения как предпосылки и пролога адекватного
познания мира. Если для Джеймса сомнение выполняло парализующую функцию по
отношению к действию, преодолеваемому в акте веры, то для В.Ф. сама эта вера
может быть поставлена под сомнение (хотя он и признает ее необходимость как
"фермента" в подлинном познании). Кроме того, требование обоснования
"безусловной" верой неоправданно сужает поле познаваемых проблем.
Сомнение для него — это "скептическая предосторожность",
предохраняющая от слепой веры и догматизации познания с ее позиций. В
критическом анализе доктрины прагматизма В.Ф. формулирует основной тезис своей
собственной философии о "градуированности веры" в зависимости от
полноты знания, с которым соотносится вера. "...Нужно видеть еще неясное,
догадываться и чувствовать гораздо дальше туманных горизонтов там в огромной
бесконечности незнаемого. Научить градуировать веру и отличать то, что знают и
понимают хорошо, от того, что знают и понимают хуже, от того, что неизвестно
(учить незнанию, если говорить об этом без парадоксальности, является столь же
важным, как и учить знанию)". Тем самым совокупное знание, по В.Ф.,
включает в себя не только точное знание (на получение которого как единственно
знания претендует наука и оформленный в ней и посредством нее разум), но и
знание вероятностное (продуцируемое во многом интуицией, что превращает
последнюю в необходимый "фермент" познания) и, более того, незнание
(в области которого можно лишь во что-то верить). Кроме того, наше знание
всегда изменчиво и проблемно, что требует необходимости "развивать чувство
глубины и сложности проблемы, способность различать между достоверным и всего
лишь правдоподобным, понимание того, что есть неразрешимые проблемы".
Отсюда, согласно В.Ф., проистекает необоснованность претензий науки на
монополию во владении знанием (при этом сама наука во многом отождествлялась
для него с позитивистской программой ее построения). Отсюда же иллюзорность
претензий науки на проведение жесткой демаркации с философией. "Наука,
боящаяся метафизики благородной, становится жертвой иной метафизики —
бессознательной и стыдливой, которая паразитирует на науке и вместо того, чтобы
очищать ее, лишь еще больше ее затемняет". В.Ф. вовсе не отрицает возможности
и саму необходимость научного познания, он стремится лишь подвергнуть сомнению
сциентистские притязания в познании. Утверждая неразрывность связи философии и
науки, он настаивает на том, что они различаются между собой не сущностью, а
степенью "ясности и консистентности, определенности и точности".
Линия их разделения носит исключительно методологический и
111
практический, а не реальный характер.
Можно "градуировать" различные познавательные формы по степени
представленности в них того или иного "начала". Между полюсами
"исключительно" философских или научных проблем лежит обширная
познавательная область, где осуществляется их взаимопроникновение друг в друга,
где проблемам и придается тот или иной познавательный статус. При этом
одинаково недопустим как некритический перенос их методов друг в друга, так и
их взаимное игнорирование друг друга. Методологические и практические
("области применения") различия между философией и наукой
закрепляются в характере используемых ими понятий. Если наука использует
понятия, основанные на данных восприятия и имеющие значения, стремящиеся к
точному выражению смысла, то философия работает со своими понятиями на разных
уровнях абстракции, ее понятия имеют поливариативные значения, отражают
многообразие смыслов. Наука потенциально объединяет, а философия разделяет
имеющих к ним отношение людей. Приоритетность в этом взаимоотношении отдается
В.Ф. философии, исходя из оснований которой возможно построить саму
разноуровневую иерархию теорий, далеко не ко всем из которых приложим научный
критерий истины-лжи. Принципом соотнесения теорий выступает уровень их
абстрактности-конкретности, и только "внутри" определенных уровней
возможно адекватное применение оценочных критериев (в том числе и
истинности-ложности, где это возможно). Отнесение же чего-либо к определенной
теории есть, с этой точки зрения, прежде всего определение уровня абстрактности
понятий, в которых это что-либо "схватывается". Следовательно,
согласно В.Ф., борьба против формально-схоластического разума (провозглашенная,
в частности позитивизмом и прагматизмом) не должна превращаться в борьбу против
самого разума, а противостояние "прежней" метафизике в отрицание
самой философии, так как "создание истинной метафизики является
единственным известным способом избежать плохой метафизики".
Предшествующей же философии в целом, классическому рационализму в частности,
можно "вменить", согласно В.Ф., две взаимосвязанные претензии: 1)
"желание системы", иначе: "волю к системе", а
соответственно схематизацию познания, догматизацию разума и пренебрежение к
конкретике жизни; 2) нерефлективное отношение к используемому языку,
неосознаваемое "замыкание" в сфере конкретных языковых средств, что,
опять же, закрывало доступ к "самим вещам", к "жизни" самой
по себе. Основное препятствие к полноте познания заключается в том, что то, что
мы выражаем, есть лишь малая часть того, что мы мыслим, последнее же, в свою
очередь, — лишь малая часть того, что мы осознаем. Люди подвержены стремлению к
схематизации жизни, а разум предполагает следование принципу
"укрощения", что гипостазирует одни стороны действительности за счет
других, возводит нечто частное в ранг абсолютного. В частности, людям
свойственно абсолютизировать свои истины. Так, рационалисты (прежде всего в
лице Р.Декарта и Б.Спинозы) сделали из реальности систематику чистых качеств, в
пределе — математических отношений. "Человечество губит большую часть
своих верных наблюдений и размышлений, подвергая их неправильному
систематизированию". Такая методологическая установка расценивается В.Ф.
как "логический империализм". В свою очередь, нерефлектируемость
языковой проблематики привела к пониманию языка как абстрактной и
интеллектуальной системы, провозглашению Декартом тезиса о независимости
истинного познания от языковых форм, в которых оно осуществляется. В результате
оставалось незамеченным, что между "живым мышлением" и
"мышлением выраженным", между психологией и логикой разума существует
непрозрачное, деформирующее и искажающее (в совокупности с действием "воли
к системе") познание проблемное поле. Отсюда возникает необходимость
"прямого мышления о вещах, более тонкой перцепции конкретного", так
как в предшествующей философии была лишь иллюзия такого мышления и такой
перцепции (она подменяла фактические проблемы проблемами вербальными,
конкретность — схемами, а тем самым может быть разоблачена как
систематизированность завуалированных софизмов, фиктивно претендующая на
точность знания). Вещи необходимо воспринимать и мыслить в их конкретике,
отдавая себе отчет в опасности неучета воздействия факторов
систематизации-схематизации и "непрозрачности" языка. Дополнительное
требование — отказ от претензии на доминирование какой-либо одной
"истинной идеи". Неучет этих трех факторов ведет не к познанию
действительности, а к созданию технологий манипулирования массовым сознанием.
Как только же мы их начинаем учитывать, мы вынуждены признать право на
"конкуренцию идей", свободу критики, интеллектуальный плюрализм. Эти
установки и были положены В.Ф. в основание его программы "живой логики"
(в зависимости от решаемых проблем она переформулировалась у него тематически и
выступала под именем "психо-логики", "живой морали",
"ферментария"). Содержательно она определялась В.Ф. как такая форма
организации познания, которая была бы "восприимчива к своеобразной
эмпиричности, витальности и инстинктивному характеру жизни и человеческого
познания", а так же учитывала их спонтанность, изменчивость и динамизм.
Это требует отказа от "системного оформления" философии, плюральности
высказываемых идей и импровизацион-
112
ности в их артикуляции (в попытке
приблизиться в их изложении к свободному "потоку сознания").
"Мышление посредством систем" необходимо заменить "мышлением
отдельными идеями, которые нужно иметь в виду" (ср.: мыслить надо не
"яблоки", а посредством "яблок", согласно известному тезису
Мамардашвили). Реализация этой программы и есть, согласно В.Ф., действование в
соответствии с методом обращения к "вещам", к
"конкретному", противопоставление однородной временной схеме рассудка
тотальной конкретности длительности. В основе познания лежит, следовательно,
фиксация исполненным сомнения и постоянно наталкивающимся на незнаемое разумом
свободного потока мышления в его дологической и довербальной спонтанной
динамичности. Соответственно, добытые результаты не следует догматизировать,
оформляя в самодавлеющие системы, но каждый раз иметь в виду при последующих
размышлениях о конкретике реальных проблем, оставляя их открытыми для возможной
переинтерпретации на основе иных имеемых в виду идей, актуализируемых, опять
же, задачами, возникающими в каждой новой конкретной ситуации. Необходимо,
следовательно, "изучать факты и строить теорию так, как если бы вопрос не
изучался прежде, и, разорвав прежние искусственные связи, позволить идеям
свободно и естественно упорядочиваться согласно их логическим отношениям".
Тем самым "новая философия" как "метафизический эмпиризм"
является "открытой философией", по отношению к которой "наука
есть не более чем затвердевшая метафизика". Так понятая философия есть не
что иное, как "исследование того, как люди думают, приходят к точным
выводам или же ошибаются, и, в первую очередь, исследование того, каким образом
они ошибаются. Фактически же — это анализ наиболее частых заблуждений, наиболее
часто всречающихся на практике паралогизмов: таких, какими они являются на
деле, а не какими они были бы, если бы психологические процессы укладывались в
свои вербальные схемы". Кроме нерефлектированного употребления языка и
внутрипознавательных препятствий для "полного" подлинного познания
имеют значение и социальные контексты, которые, стимулируя постановку
определенных проблем, могут, одновременно, привносить искажения в
познавательный процесс. Имея по своему характеру нормативную природу,
социальные проблемы задают как бы два новых измерения познанию: 1) по вектору
"действие-идеал", определяющему направленность социальной активности;
2) по вектору "индивидуализм-социализм" (коллективизм), содержательно
определяющему предпочтения в пользу свободы или равенства и социальных гарантий
в направленности социальной активности. Выявляя возможные пути социальных
изменений, определяя и сравнивая преимущества и недостатки каждого из них,
принимая реальные решения во исполнение сделанного выбора, социум и отдельные
социальные группы и институты, по В.Ф., с одной стороны, базируются на
достигнутых результатах познания, а с другой — предъявляют к нему конкретные
запросы (что, естественно, не должно вести к подмене задач познания
практическими потребностями, но неизбежно задает познанию "практическую
составляющую"). Предельная же экстерналистская рамка познанию задается
спецификой национального культурно-исторического контекста, в котором
организуется познание. Мыслить в Латинской Америке без учета специфики
"латиноамериканского", согласно В.Ф., как минимум означает быть
неадекватным ситуации.
в рамках которого реализует себя стратегия
"переоценки всех ценностей". Важнейшим аспектом этой работы,
выступившим позднее одним из центральных узлов преемственности в развитии
философской традиции от модернизма к современности, явилась заложенная в
"В.Н." программная установка на методологию языковых игр и своего
рода семантический волюнтаризм, оказавшие глубокое влияние на философию 20 в.
(игровой этимологизм Хайдеггера, игровая концепция культуры Хейзинги, модель
соотношения сакрального и игрового начал в истории у Р.Кайюа, трактовка игры в
качестве фундаментального феномена человеческого бытия у Э.Финка, моделирование
бытия интеллектуала как рафинированной игры смыслов и со смыслами у Гессе и
т.п.). Термин "В.Н." метафорически используется в философии
постмодернизма (введен Деррида) для обозначения собственно философии, понятой
не в качестве линейно разворачивающейся кумулятивной традиции приращения
абсолютного знания, но как принципиально нелинейный флуктуационный процесс,
подчиненный игре случайностей, генерирующей открытое пространство для
неограниченной игры смысла и семантического плюрализма: "игры смысла"
у Делеза, "игры истины" у Фуко, универсальный "игровой
принцип" у Деррида и др. Согласно позиции Фуко, именно в игровом режиме
должна быть выстроена "история истины", т.е. такая история, которая
"была бы не историей того, что может быть истинного в знаниях, а анализом
"игр истины", игр истинного и ложного, игр, через которые бытие
исторически конституирует себя как опыт, то есть как то, что может и должно
113
быть помыслено". — Неслучайно, что
Фуко выстраивает методологию исследования нелинейных динамик (см. Генеалогия)
на основе переосмысления ницшеанской "В.Н.".
используемый им для обозначения высшей
формы утверждения жизни, того, как, по
словам Хайдеггера, должно существовать бытие сущего, способ бытия этого сущего.
Историю зарождения этой идеи точно датировал сам Ницше, сообщая время и место,
когда она ему явилась — в августе 1881 во время пути из швейцарской деревушки
Сильс-Мариа в Сильвапланд, когда он присел отдохнуть у пирамидальной скалы.
Именно в это мгновение его озарила мысль, появление которой он, подобно
мистику, предчувствовал последние несколько дней, и которую он характеризовал
как "высшую формулу утверждения, которая вообще может быть
достигнута". Время в его бесконечном течении, в определенные периоды,
должно с неизбежностью повторять одинаковое положение вещей. Идея В.В. означала
для Ницше в этот момент возможность повторения всякого явления; через бесконечное,
неограниченное, непредвидимое количество лет человек, во всем похожий на Ницше,
сидя также, в тени скалы, найдет ту же мысль, которая будет являться ему
бесчисленное количество раз. Это должно было исключить всякую надежду на
небесную жизнь и какое-либо утешение. Однако, несмотря на всю ее
безжалостность, эта идея, по мысли Ницше, в то же время облагораживает и
одухотворяет каждую минуту жизни, придавая непреходящий характер любому ее
мгновению, непреходящему в силу его В.В. "Пусть все беспрерывно возвращается.
Это есть высшая степень сближения между будущим и существующим миром, в этом
вечном возвращении — высшая точка мышления!". Ницше был крайне потрясен
глубиной открытой им идеи, которая, как он считал тогда, наделяет вечностью
самые мимолетные явления этого мира и дает каждому из них одновременно
лирическую силу и религиозную ценность. Недаром впоследствии в "Ессе Homo" он зафиксирует эту мысль следующим
образом: "в начале августа 1881 г. в Sils Maria, 6.500 футов над уровнем моря и гораздо
выше всего человеческого (6000 футов по ту сторону человека и времени)";
т.е. взгляд на мир "с точки зрения вечности". Ницше предчувствовал,
что эта идея должна стать самой главной в его учении, но одновременно и
наиболее ужасной, столь ужасной, что он с большой неохотой вообще говорил о
ней. Многие хорошо знавшие его люди, в частности Овербек, сообщали
впоследствии, что Ницше говорил о ней шепотом (так будет говорить о ней
За-ратустра с карликом) и подразумевал под ней некое неслыханное открытие. Лу
Саломе также вспоминала о том "незабываемом моменте", когда философ
доверил ей это учение, говоря "тихим голосом", более того, он
всячески сопротивлялся тому, чтобы обнародовать его до тех пор, пока не найдет
более или менее серьезных научных подтверждений, благодаря которым оно
обязательно будет принято. С этого момента Ницше пытается обозначить для себя
новые цели и задачи, обосновывая открывшуюся ему новую идею. Однако в
становлении и оформлении его мыслей существенную роль, как известно, играли не
только собственно интеллектуальные мотивы; как это не парадоксально, но вполне
равнозначными, а может даже и превалирующими по степени их влияния, были здесь
и другого рода составляющие — природно-климатические, биографические,
физиологические и прочие. Так, в сентябре этого же года резкое ухудшение погоды
приводит к обострению у Ницше болезни и появлению состояния сильной
подавленности, когда дважды в течение двух месяцев он пытается покончить жизнь
самоубийством. Сюда можно отнести и приходящуюся на это же время неудачную
любовь к Лу Саломе. Теперь мысль о В.В. покажется ему и невозможной, и
ужасающей. Уединившись на Итальянской Ривьере, он в десять недель напишет
"Так говорил Заратустра" — книгу, которая была за-мыслена им как
несущая идею В.В. Кроме герменевтически-поэтических пророчеств Заратустры,
нескольких ранее высказанных намеков в "Веселой науке" и буквально
одного-двух упоминаний в работах "По ту сторону добра и зла" и
"Ессе Номо", мысль о В.В. больше не встречается ни в одном из напечатанных
философом сочинений. Есть, правда, данные, что набросок книги под аналогичным
названием ("Вечное возвращение: пророчество") присутствует в архивных
материалах — "Из неопубликованных работ 1880-х годов", где Ницше
планировал дать ряд научных подтверждений своему учению: представить его
теоретические предпосылки и следствия, его доказательство, возможные
последствия в случае, если к нему отнесутся с доверием, а также некоторые
предположения относительно того, как с ним можно примириться, размышления о его
роли в истории и т.п. Однако, памятуя о вопиющих издательских вольностях, с
которыми отнеслись к наследию философа его сестра — Элизабет Ферстер-Ницше и те
люди, которые фактически распоряжались его архивом, сегодня все еще трудно
всерьез относиться к текстам, являющимися не сформированными в литературном
отношении, отдельными и лишь посмертно опубликованными фрагментами. Все это не
означает, что Ницше серьезно не размышлял над своей
114
идеей, более того (о чем ниже), он даже
изучал естественные науки для того, чтобы найти основательные подтверждения для
своего крайне важного, как он считал, учения. Возвращаясь к работе "Так
говорил Заратустра", заметим, однако, что в первой ее части мысль о В.В.
так и не появляется: его Заратустра не станет здесь учителем В.В., ибо он учит
о сверхчеловеке. Существует ряд версий по поводу того, почему философ отказался
(как окажется, пока только на время) от идеи Возврата. Одна из известнейших
интерпретаций принадлежит Хайдеггеру, полагавшему, что Заратустра не мог сразу
начать с этого учения, что сперва он должен был стать учителем
"сверхчеловека", чтобы привести доныне существующее человеческое
существо к его еще не осуществленной сущности и прочно установить его в ней.
Однако, по мнению Хайдеггера, учить о сверхчеловеке Заратустра может только будучи
учителем В.В. и наоборот; т.е. Ницше не считал его тем, кто учит двоякому и
разному, ибо оба эти учения сопринадлежат, по Хайдеггеру, одному кругу. Что
касается Делеза, то он, комментируя эту сторону проблемы, считал, что до своего
выздоровления Заратустра еще просто "не созрел" для провозглашения
В.В., ибо придерживался версии о возвращении как цикле, как возврате того же
самого, ужасаясь от мысли о повторении всего "низкого и маленького",
когда, вопреки всем заклятиям Заратустры, посредственные людишки всегда будут
среди нас. "— Ах, человек вечно возвращается! Маленький человек вечно
возвращается!.. А вечное возвращение даже самого маленького человека! — Это
было неприязнью моей ко всякому существованию! Ах, отвращение! Отвращение!
Отвращение! — Так говорил Заратустра, вздыхая и дрожа...". Только открытие
избирательного характера В.В. позволило ему — выздоравливающему (как считает
Делез) постичь радость последнего как такого бытия, при котором идея
сверхчеловека органично увязывается с идеей о В.В. Сам Ницше объяснял факт
отказа от этой мысли тем, что он вдруг осознал всю невозможность построения и
научного обоснования этой гипотезы (что не помешает ему, однако, спустя всего
лишь год вновь вернуться к ее изложению). Он напишет: "Я не хочу начинать
жизнь сначала. Откуда нашлись бы у меня силы вынести это? Создавая
сверхчеловека, слыша, как он говорит "да" жизни, я, увы, сам пробовал
сказать да!". Будучи, таким образом, не в состоянии вынести всю жестокость
этого символа в контексте тогдашних жизненных обстоятельств, он заменяет его
доктриной сверхчеловека, объясняя эту замену желанием ответить "да"
на преследующий его еще с юности вопрос о том, можно ли облагородить
человечество. Именно идея "сверхчеловека" поможет ему утвердиться в
этой надежде, составив главную идею первой части Заратустры. Ницше не
удовлетворяет более мысль о В.В., которая, как кажется, навсегда оставляет его
пленником слепой природы; ему видится сейчас совсем другая задача — определить
и направить людей для установления новых смысложизненных ценностей. Воплощением
такого морального идеала и станет эстетизированный им художественный образ
сверхчеловека, выполняющий роль своего рода регулятивной идеи, принципа
деятельности и оценки всего существующего. Не вдаваясь в подробности этой идеи
(см. Сверхчеловек), посмотрим, удастся ли философу до конца удержать
созданный им идеал. На этом этапе вновь проявляет себя действие кажущихся
внешними факторов, в том числе и то, что первую книгу Заратустры долго не
издавали и что, даже выйдя из печати, она не получила широкой огласки у
читающей публики, и это при том, что ее автор намеревался потрясти всю
тогдашнюю литературную Европу. Вернувшись в так полюбившийся ему Энгадин, Ницше
напишет вторую часть работы, в которой сила Заратустры не будет уже сочетаться
с мягкостью. Появится совершенно другой Заратустра, под маской которого
просматривается, быть может, и сам Ницше — обессиленный, отчаявшийся и
раздраженный. Здесь, во второй книге, он обратит свой взор в сторону идеи В.В.,
изменив, однако, ее первоначальный смысл и значение, превращая ее в своего рода
символ-молот, разрушающий все мечты и надежды. Именно в уста Заратустры,
осознавшего, увы, всю тщетность мероприятия по осчастливливанию людей, образ
которого теперь значительно трансформируется по сравнению с первоначальным (из
идеала Ницше превратит его в своего рода пугало для "добрых христиан и
европейцев", "ужасного со своей добротой"), он вкладывает слова
о "В.В.". Это учение предназначается теперь для того, чтобы унизить
всех слабых и укрепить сильных, которые одни способны жить и принять эту идею,
"что жизнь есть без смысла, без цели, но возвращается неизбежно, без
заключительного "ничто", "вечный возврат". В итоге идея
В.В. вступает, как кажется, в определенный диссонанс с ранее проповедуемой верой
в сверхчеловечество: о каком сверхчеловеке теперь можно мечтать, если все вновь
возвратится в свои колеи? Если, с одной стороны, речь идет об устремленности
вперед, а с другой — о вечном круговращении. На это противоречие не раз
указывали многочисленные критики Ницше. Однако наделяя своего героя сразу
обеими задачами, Ницше удивительным образом переплетает их между собой,
провозглашая, что высший смысл жизнь приобретает исключительно благодаря тому,
что она вновь и вновь возвращается, налагая при этом колоссальную
ответственность на человека. Последний должен суметь устроить ее таким образом,
чтобы она оказалась достойна В.В. При этом сверхчеловек
115
и может и должен вынести мысль о том, что
игра жизни длится бесконечно и что этот же самый мир будет вновь и вновь
повторяться. Он любит жизнь и потому будет ликовать от мысли о В.В.; он находит
радость в осознании того, что по истечении известного срока природа вновь и
вновь возобновляет ту же игру. Что же до обычных людей — мысль о В.В. их
пугает, так как они не в силах вынести вечную повторяемость жизни: "Слабый
ищет в жизни смысла, цели, задачи, предустановленного порядка; сильному она
должна служить материалом для творчества его воли. Сильный любит нелепость
жизни и радостно приемлет свою судьбу". В этом смысле идея В.В. есть
конкретное выражение и своего рода художественный символ приятия Жизни,
устремлением к заданному нами самими самим себе идеалу. Речь идет о приятии
жизни, какой бы она ни была, ибо данная нам в вечности, она претворяется в
радость и желание ее В.В. "Я приемлю тебя, жизнь, какова бы ты ни была:
данная мне в вечности, ты претворяешься в радость и желание непрестанного
возвращения твоего; ибо я люблю тебя, вечность, и благословенно кольцо колец,
кольцо возвращения, обручившее меня с тобою". Этой же задаче оказывается
подчинена и ницшевская идея сверхчеловека, призванная послужить той же воле к
жизни, навстречу великому устремлению вперед, к созданию наивысшего
осуществления воли к власти. Пусть в отсутствие цели жизнь не имеет смысла, как
не имеет его и вся Вселенная, а раз так, то человек должен взять это дело в
свои руки. И если учение о В.В. влечет за собой бессмысленность происходящего,
то учение о сверхчеловеке должно стать своего рода требованием, обращенным к
человеческой воле, чтобы такой смысл существовал. Эти две идеи оказываются,
таким образом, взаимосвязаны: его Заратустра всегда возвращается к той же самой
жизни, чтобы снова учить о В.В., давая тем самым смысл и значение
существованию, принимая на себя этот труд, отстаивая себя и исполняя свое
предназначение, испытывая при этом несказанную радость от преодоления. Ницше
утверждает здесь своего рода императив, согласно которому мы должны поступать
так, как мы желали бы поступать, в точности таким же образом бесконечное число
раз во веки веков. Тем самым исключается возможность другой жизни и признается
лишь В.В. к тому, чем мы являемся в этой жизни. Вместо того, чтобы мечтать о
загробном мире, считал Ницше, надо осознать, какой силой обладает такой взгляд
на мир. "Давайте отметим нашу жизнь печатью вечности", — пишет он,—
"...твоя жизнь — это твоя вечная жизнь". И все же в заключительной
части "Так говорил Заратустра" он так и не дает окончательного
развития идее В.В., сам признавая ее роковую загадочность и призрачность.
Последнее слово здесь так и не было сказано; Ницше не
оставил нам истины в виде окончательно
сформулированного тезиса о В.В., оставив этот труд своим многочисленным
интерпретаторам. Имеются свидетельства о том, что философ намеревался
продолжить книгу о Заратустре, где его герой должен был погибнуть, брошенный
учениками, в полном одиночестве, от укуса змеи, ужалившей его в руку и за это
разорванной на части вторым его верным другом — орлом. Делез полагает, что идея
В.В. и должна была получить здесь окончательное решение. По сей день тема В.В.
остается предметом непрекращающихся дискуссий; пожалуй, ни одна из идей Ницше
не стала объектом столь многочисленных сомнений, опровержений и даже приступов
негодования и насмешек. В этих спорах явно просматривается несколько основных
точек зрения или позиций. Так, есть мнение о якобы полном безумии этой идеи,
так как она была высказана уже поздним /читай —
больным! — T.P.I Ницше. ("Безумная мистерия позднего Ницше, обманчивая и
подражательная,"— по словам так возмутившего в свое время Хайдеггера
критика Бертрама.) Немецкий невропатолог и клиницист П.Мебиус в книге
"Патологическое у Ницше" (1902) также увидел в ней убедительное
свидетельство умственного расстройства философа. Другие авторы придерживаются
взгляда о том, что своим В.В. Ницше лишь подражает древним авторам, не раз
высказывавшимся в пользу цикличности хода мировых событий. Так, А.Фулье выразил
глубокое недоумение в связи с тем, что, будучи профессором классической
филологии и досконально владея текстами древнегреческих мыслителей (Пифагор,
Гераклит, стоики, Лукреций и др.), утверждавших необходимость В.В., Ницше не
должен был выдавать эту старую, многократно высказанную мысль за свое личное,
оригинальное открытие. Не мог, мол, он не знать и о новейших ее версиях у Лебона
и Бланки, упоминаемых в хорошо знакомой ему "Истории материализма"
Ф.Ланге. И, наконец, существуют и многочисленные адепты ницшеанского учения о
В.В., отстаивающие исключительную новизну и оригинальность этой, как они
выражаются, "бездоннейшей" мысли философа и, более того, предлагающие
при этом свои, очень изощренные, хотя и не бесспорные реконструкции В.В., тесно
сопрягающиеся с их собственными философскими концепциями. К числу таких
мыслителей относятся прежде всего уже упоминавшиеся Хайдеггер и Делез. Так,
Хайдеггер жестко связывает ницшевское В.В. с еще одним основополагающим и
первичным концептом его философии — волей к власти (см. Воля к власти), которая
составляет у Ницше главную черту всего сущего. Само же это сущее не есть,
согласно Хайдеггеру, бесконечное, поступательное движение к какой-то
определенной цели; оно является постоянным самовозобладанием воли к власти,
116
восстанавливающей себя в своей природе.
Хайдеггер убежден в том, что через понятие В.В. Ницше пытался показать как должно существовать сущее и то, что способом бытия
последнего может быть только В.В. воли к власти как сущего в его существе.
Через понятие воли к власти Хайдеггер связывает ницшевское В.В. и с понятием
сверхчеловека, которое он рассматривает в качестве "образа чистейшей воли
к власти и смысла (цели) единственно сущего". Таким образом, обе идеи
оказываются, по Хайдеггеру, сопринадлежными "одному кругу", ибо
каждое из них, соответственно, нуждается в другом. Понятия "В.В." и
"сверхчеловека", или, как обозначает их Хайдеггер в работе
"Европейский нигилизм" — главные рубрики учения Ницше (наряду с
"нигилизмом", "переоценкой всех ценностей" и "волей к
власти"), глубоко взаимопринадлежат друг другу и только в этой их
взаимопринадлежности и можно понять суть всей ницшевской метафизики в целом,
уясняя в то же время смысл каждого из них в отдельности. Вслед за Хайдеггером
идею об "истинности и оригинальности" учения о В.В. отстаивал Делез,
предлагая, однако, свою оригинальную интерпретацию, базирующуюся на его
концепции "различия и повторения". Суть ее кратко можно представить
следующим образом: 1) мысль Ницше о В.В. должна быть противопоставлена всем
ранее известным циклическим моделям древности; 2) следует развести
представления о В.В. самом по себе и В.В. того же самого, т.е. возвращении
подобного, одинакового, идентичного. Отстаивая уникальность ницшевской идеи,
Делез полагает, что ее ни в коей мере не следует считать повторением известных
верований мыслителей древности. Он приводит, в частности, тот факт, что сам
Ницше нисколько не был смущен подобного рода параллелями, упоминая в "Ессе
Homo" о
сдержанности древнегреческих философов, в том числе и особенно часто
упоминаемого в связи с этим Гераклита, в отношении этой идеи. По мнению Делеза,
Ницше увидел в своем В.В. нечто принципиально новое по сравнению с когда-либо
ранее высказывавшимся, то, о чем ни античная, ни древневосточная мысль даже не
помышляли. "Мы не говорим, что вечное возвращение, — то, в которое верили
Древние, ошибочно или плохо обосновано. Мы говорим, что Древние верили в него
лишь приблизительно и отчасти. Это было не вечное возвращение, но частные
циклы, циклы подобия. Это было всеобщностью, короче, законом природы",—
пишет Делез. Разве бы мог Ницше считать свою мысль "чудодейственной",
если бы он просто повторил хорошо известные циклы древних, эту "уличную
песенку", чей мотив "вечное возвращение как цикл или круговращение,
как бытие-подобие или бытие-равенство, короче, как естественная животная
уверенность и как ощутимый закон самой природы".
Убежденность Делеза покоится на том, что
ницшевское В.В. не есть возвращение всего подобного, одинакового и равного, и
здесь мы органично переходим ко второму тезису французского философа о том, что
мысль Ницше гораздо сложнее и глубже идеи о кругообразном, циклическом развитии
бытия, ибо возвращается у него не то же самое, но только отличное, утверждающая
воля стать другим. Это всегда есть возвращение того, что способно к отличию,
отбору, устранению средних форм и высвобождению высшей формы всего что есть,
поэтому оно всегда есть избирательное бытие. Однако в то же самое время Делез
обнаруживает у Ницше обе версии В.В., соответственно излагаемые двумя его
концептуальными персонажами — больным и выздоравливающим Заратустрой; из них
первый приходил в ужас от самой идеи В.В. того же самого, видя за ним возврат
всего низкого и маленького. Что же касается выздоравливающего героя, то в
заключительных частях книги он ощущает безумную радость от В.В. как
избирательного процесса, утверждающего всесилие сверхчеловека. В таком
контексте В.В. превращается в "вечное утверждение и созидание"
нового. Как и Хайдеггер, Делез говорит о необходимом соответствии и
функциональной связи В.В. и воли к власти, которая созидает, мерится силой с
другой силой, творит, превосходит себя, а потому есть становление себя другим.
Возвращается, таким образом, не то же самое, а только единственно отличное,
утверждение, которое и составляет созидание. Делез увидел поразительную
таинственность и глубину мысли Ницше о В.В. в том, что для становления
сверхчеловека требуется именно повторение, только таким образом возможно
становление жизни как радость различия и многообразия самой жизни. И здесь
точки зрения Делеза и Хайдеггера совпадают — и тот, и другой увидели в В.В.
Ницше высшую форму утверждения полноты жизни. Абстрагируясь от обеих
вышеизложенных интерпретаций этой идеи, заметим, что фундаментом, своего рода
теоретической основой ее стали у Ницше его нигилизм и учение о воле к власти.
Что касается собственно нигилизма, то его ни в коей мере не следует смешивать с
широко распространенными и по преимуществу политическими коннотациями этого
термина. Для Ницше он означал совершенно лишенную каких бы то ни было иллюзий
концепцию мира, согласно которой последний абсолютно безразличен по отношению к
человеку, его надеждам и устремлениям, хотя это не означает, что последний,
узнав это, должен руководствоваться волей к ничто. Ницше считал, что, наоборот,
люди должны иметь мужество сказать "да" и такому миру, оставив при
этом все иллюзорные надежды и фикции, которыми их до сих пор утешали религия,
наука и философия. В этом контексте В.В. являет собой своего рода
117
кульминационный пункт его нигилизма. В
самом деле, если мир не имеет какой-то конечной цели, значит все в нем будет
вновь и вновь повторять себя бесконечное число раз. Ницше очень гордился этим
своим учением, которое было для него не столько серьезной научной истиной (хотя
он пытался обосновать его и в этом статусе), сколько альтернативой идее о том,
что в мире есть цель, изначальный замысел и что он прогрессивно (или, наоборот,
регрессивно) развивается в определенном направлении. Раз все повторяется,
значит надо жить и принять эту идею, что "жизнь есть без смысла, без цели,
но возвращение неизбежно, без заключительного "ничто", "вечный
возврат". Как уже указывалось, философ очень много размышлял над своим
учением в 1880-е — один из наиболее плодотворных периодов его творчества. Как и
в ранние годы, он изучал естественные науки, чтобы найти для него серьезное
теоретическое обоснование. Он понимал, наверное, что бессмысленно искать
какие-либо доказательства в пользу идеи о В.В., поэтому его мысль вращалась
скорее вокруг выявления теоретических предпосылок, которые имели бы своим
следствием это учение. Такие основания он пытался найти в рамках тогдашней
классической механики, апеллируя к ряду ее положений — о конечности суммарной
энергии Вселенной и числа состояний энергии, об определенности количества сил и
т.п. Будучи переведены на язык его учения о воле к власти, эти идеи являли
собой своего рода смесь метафизических и научных данных, из которых философ
пытался вывести соответствующие доказательства. Итак, сумма сил, или
возможностей проявления воли к власти, ограничена; время же, в котором
проявляется эта воля, бесконечно, следовательно через огромные интервалы времени
в мироздании с необходимостью должны наступать те же комбинации этих сил и те
же сочетания основных элементов, поэтому картина жизни не может не повторяться
в вечности бесчисленное число раз. Ницше считал эту идею не просто новаторской
и имеющей огромное значение; он рассматривал ее как потрясающий переворот,
называл великой, победоносной мыслью, сокрушающей все бывшие дотоле концепции
жизни. В поздний период жизни отношение Ницше к учению о В.В. приобретает
просто маниакальные черты. Так, он писал: "Представь себе — однажды днем
или, быть может, ночью тебя в твоем уединеннейшем уединении неожиданно посетил
бы злой дух и сказал бы тебе: "Эту жизнь, которой ты сейчас живешь и жил
доныне, тебе придется прожить еще раз, а потом еще и еще, до бесконечности; и в
ней не будет ничего нового, но каждое страдание, и каждое удовольствие, и
каждая мысль, и каждый вздох, и все мельчайшие мелочи, и все несказанно великое
твоей жизни — все это будет неизменно возвращаться к тебе, и все в том же
порядке и в той последовательности...
Песочные часы бытия, отмеряющие вечность, будут переворачиваться снова и снова,
и ты вместе с ними, мелкая песчинка, едва отличимая от других! Разве ты не
рухнул бы под тяжестью этих слов, не проклинал бы, скрежеща зубами, злого духа?
Или тебе уже довелось пережить то чудодейственное мгновение, когда ты,
собравшись с силами, мог бы ответить ему: "Ты — бог, и никогда еще я не
слышал ничего более божественного!". Сознавая себя пророком грядущей
"великой и мощной жизни", Ницше пытался направить людей к ней, но для
этого он должен был убедить их принять эту жизнь такой, какая она есть сейчас,
со всеми ее страданиями, муками и бессмысленностью.
Изучал философию в Сорбонне, в молодости
профессионально занимался искусством, в 1950-х был религиозным активистом.
Принимал участие в кампаниях против бездомности и движении свободного радио. С
1975 — директор Специальной архитектурной школы в Париже. Известный специалист
по проблемам архитектуры городской среды, военной истории и истории технологий.
Входил в редколлегии ряда авторитетных французских журналов. С 1975 опубликовал
около двух десятков книг. Основные сочинения: "Скорость и политика"
(1977), "Общественная защита и экологическая борьба" (1978),
"Эстетика несоответствия" (1980), "Война и кино" (1984),
"Логистика восприятия" (1984), "Открытые небеса" (1997) и
др. В жанре разрабатываемых философских идей творчество В. тяготеет к
постмодернистской критической теории. Свой философский дискурс на гранях
физики, философии, политики, эстетики и урбанизма В. называет
"дромологией". Это оригинальный подход, основанный на теории
скорости, разработкой которой В. занимается уже несколько десятилетий и которая
принесла ему мировую известность. В. рассматривает философскую работу с
понятиями как работу с образом, а само понятие — как образную структуру;
философия для В. — часть мира литературы и писательского творчества ("без
образа невозможно писать"); философский стиль В. не чужд интриги и
культур-провокаций в духе публицистики и популярной литературы. В центре
внимания В. "критический переход" современности: радикальная
трансформация мира под воздействием основного "критического" фактора
— революционных возможностей использования современных технологий,
телекоммуника-
118
ционных и компьютерных систем, которые
радикально преобразуют восприятие мира и Другого, всю среду человеческого
бытия, ее географию и экологию, организацию социального поля и политические
практики. Формулируя собственную философскую позицию, В. предлагает
аналитическую модель физики
средств телекоммуникаций.
Для соответствующего анализа он привлекает материал как классических, так и
новейших исследований физики. Основа оригинальной философской механики (или
скорее кинематики) культуры В. — идея предельной скорости передачи данных,
скорости света (как "космологической константы"), которая лежит в
основе телетрансляции. Скорость света электромагнитных волн, по мысли В.,
радикально меняет структуры восприятия человека, ориентированные в своем
исходном функционировании на физические ограничения скорости тел — пространство
и гравитацию. Возникает "третий интервал" (первые два — пространство
и время) — интервал света. Здесь, по В., происходит не просто высвечивание
вещей, придание им видимости, а формирование среды их реальности и их
перцептивное конструирование на скорости света. В генеалогии технологий
"третий интервал" возникает вслед за двумя другими интервалами
пространства и времени: за технологическим освоением географической среды
(пространство) идет освоение среды физической (время, электричество) и затем
среды света. Согласно В., после преодоления звукового и температурного барьеров
происходит историческое преодоление третьего — светового. На этом этапе
возникает возможность контроля микрофизической среды (человеческий организм) с
помощью микророботов и биотехнологий. Как полагает В., "третий
интервал" — аналог взрыва "второй бомбы" — электронной, о
которой пророчествовал А.Эйнштейн (первая бомба — атомная). На этом критическом
переходе привычная топография индивидуальности и социального пространства
(пространство-география, время-история) сменяется "телетопикой коммутаций",
помещенной в координаты сетевых соединений телекоммуникационных средств. Мир
теперь приобретает свою определенность на поверхности экранов, в сети
коммутаций, приемников и передатчиков. С точки зрения В., оформляется
"пространство" над/за временем и пространством, возможное
только в "перспективе реального времени". Скорость света преодолевает
ограничения "пространства", изобретенного еще в эпоху Возрождения, и
впервые на предельном скоростном режиме открывается глобальное, единое реальное
время, доминирующее над пространством. Через монохронический фильтр глобальной темпоральности пропускаются, по мысли В., только
лучи настоящего-присутствия; хронологическое время прошлого, настоящего и будущего уступает место хроноскопическому, которое определяется в модальности экспозиции на векторе "до-после"
экспонирования (быть экспонированным значит быть телепрезентированным,
телеприсутствующим на скорости света, быть выставленным в этом свете, быть
теле-существующим). Согласно В., то, что экспонируется на предельной скорости,
может быть только случайным. Случайны образы виртуальной реальности, случаен
взрыв раздувшегося "мыльного пузыря" мировых виртуальных финансов,
случайно поведение фундаментально дезориентированного человека и т.д. Случай —
это именно то, что высвечивается, предстает в свете. Случайны не сами вещи, а
происходящее с ними в светоэкспозиции. Поэтому "критический переход"
означает, по мнению В., всевластие этого нового типа случайности, эпикурейского
"случая случаев". Скорость света позволяет преодолеть ограничения
гравитации. Таким образом, телекоммуникации создают "третий горизонт"
(первый — видимая физическая граница неба и земли, второй — психологический
горизонт памяти и воображения), а именно — "горизонт прозрачности" —
квадратный горизонт экрана (ТВ, монитора), "провоцирующий смешение
близкого и удаленного, внутреннего и внешнего, дезориентирующий общую структуру
восприятия". Здесь, по В., действуют законы особой активной оптики. В отличие от обычной пассивной оптики
прямого света и зрительного контакта с веществом, активная оптика организует
все восприятие, включая тактильное, а не только визуальный перцептивный ряд.
Она производит транс-видимость сквозь горизонт прозрачности. Классического
философского рассмотрения длительности и протяженности в данном случае, как
полагает В., уже недостаточно. В. предпочитает здесь говорить о особой оптической плотности третьего горизонта. Физика скорости
переходит у В. в своеобразную психологию восприятия. Телекоммуникационное
облучение и все то, что экспонируется на скорости света, решающим образом
преобладают в поле объектов человеческого восприятия. В результате перцептивный
строй человека претерпевает глубинные изменения. Пытаясь ориентировать
восприятие по "третьему горизонту", человек испытывает шок восприятия,
"ментальное потрясение", головокружение. В. называет это состояние
"фундаментальной потерей ориентации", когда фатально разрушаются
отношения с Другим и с миром, происходит как бы стирание индивидуальной
идентичности, утрата реальности и впадение в безумие. Человек сталкивается с
фатальным раздвоением своего бытия в мире. Задается альтернатива:
жизнь-путешествие человека-кочевника — траекторного человека либо сидячее бытие
"цивилизованного" человека, захваченного непреодолимой инерцией мира
объектов и своей собственной субъективности, замкну-
119
того в неподвижности приемника,
подключенного к телекоммуникационным сетям. Другая линия раздвоения —
технологическое производство-клонирование живого человека с помощью техники
виртуальной реальности, когда при помощи специальных шлемов и костюмов
создаются ощущения виртуальных предметов, "находящихся" в
компьютерном киберпространстве, хотя предметы здесь по сути ни что иное, как
компьютерные программы. В. усматривает в этом технологическую версию античного
мифа о двойнике, призраке, живом мертвеце. Сверхпроницательная активная оптика времени-света продуцирует, с точки зрения
В., новый тип личности, разорванной во времени между непосредственной
активностью повседневной жизни "здесь и сейчас" и интерактивностью
медиа, где "сейчас" превалирует над "здесь" (как на
телеконференциях, которые вообще происходят нигде в пространстве, но в реальном
времени). Трансформируются архетипические формы — геометрическая оптика
вещества-зрения, определенность "здесь и сейчас", гравитационное
поле, которые сорганизуют матрицу скорость-восприятие. Активная оптика
растворяет среду человеческого существования, и в результате сам человек
де-реализуется и дезинтегрируется. Органы чувств парадоксальным образом
одновременно совершенствуются и дисквалифицируются технологическими протезами.
В. говорит о колонизации взгляда, об индустриализации зрения и культурном
предписании видеть. Взгляд должен приспосабливаться к активной оптике и
объектам, наполняющим "третий горизонт". Технология требует стандартизации
зрения. Но глаз не успевает за скоростью света — виденье мутирует, подвергается
технологической кастрации. Базовая философско-физическая модель является
инструментом социально-философской критики В. Он делает один из основных
критических акцентов на милитаристских корнях практически всех технологических
достижений: от колеса до видео и телевидения, первых симуляторов виртуальной
реальности и Интернета. Основа Интернет, например, отмечал В., была разработана
в Пентагоне для связи военных предприятий и оптимизации управления запуском
ракет. Физическая генеалогия технологий как переход от интервала пространства к
интервалу скорости движима инстинктом войны, образом совершенной войны.
Милитаризм как генетическая предпосылка технологий проявляет себя везде. В кино
и искусстве, считает В., он нередко заявляет о себе скрыто, не столько в
выразительном и изобразительном ряду, сколько в его технологической основе, в
степени использования военных технологий в творческом процессе. Корни
киноискусства, считает В., уходят глубоко в почву проблем совершенствования
средств визуальной военной разведки. Кино и войну объединяет один эстетический
принцип — эстетика исчезновения. Актуальный объект и непосредственное видение
исчезают в тени технологического продуцирования образов. В конечном итоге
война, технологии войны являются двигателем истории и общественных изменений.
История войны, по В., — это история радикальных изменений в полях восприятия
(например, развитие средств обнаружения — радаров и т.п.), а следовательно —
это также история медиа-технологий, усиливающих искусственную способность
восприятия. Суть современной войны — информация; война сначала превратилась в
"холодную", а затем в войну "знаний" и информации.
Современная война стремится стать виртуальной кибер-войной. Война в Персидском
заливе, согласно В., — образец боевых действий, которые происходили не в
локальном месте — Кувейте, а во всем мире — в глобальном времени, благодаря
средствам массовой информации. Подобным же образом конфликт по поводу Косово в
Югославии был выигран, — утверждает В., — прежде всего в виртуальном
телепространстве. Средства массовой информации в этой ситуации функционируют
как элемент военно-промышленного комплекса. В. акцентирует внимание на том, что
технологии виртуальной реальности, как и прочие революционные технологии, были
первоначально разработаны для военных нужд. Однако на сегодня виртуальная
реальность — это вершина технологических достижений, и уже более чем технология
— это искусство. В. подчеркивает креативно-эстетическую роль виртуальной
реальности: например, ее способность реализовывать радикальные фантазматические
проекты сюрреализма, кубизма и футуризма. В современной культуре, по мнению В.,
разыгрывается драма отношения двух реальностей — виртуальной и "старой".
Как и любая драма, она содержит угрозу смерти и деструкции. Эстетическое
измерение виртуальной реальности и киберпространства ставит этический вопрос:
человек в сфере виртуальной реальности может уподобиться Богу — Богу машины:
быть вездесущим, всевидящим (видеть даже самого себя изнутри и со спины),
всезнающим. Такие перспективы виртуальной реальности в функциональном аспекте
снова отсылают к критическому осмыслению ее военных возможностей. В. считает,
что виртуальная реальность — это не симулякр, а заместитель, субститут (substitute) — следующий революционный шаг в развитии
технологий после ТВ; симуляция была только небольшим промежуточным шагом от ТВ
и видео к виртуальной реальности. Последняя возможна только на скорости света,
на которой реальное дематериализуется. Виртуальная реальность свидетельствует о
случайности реального. Создание виртуальных образов — это форма случая.
Виртуальная реальность — это космический случай. Виртуальная реальность
приводит
120
также к радикальным изменениям социальной
и политической сферы, трансформирует образ современного города. Драма
реальностей разыгрывается и на сцене человеческого тела — единственной
материальной частице, единственной "соломинки", за которую хватается
человек, теряющий ориентацию, — но тем не менее погружающийся при этом на
скорости света в нематериальное измерение виртуальной реальности. С точки
зрения В., после трагедии Второй мировой войны осознание необходимости
тотальной мобилизации населения и ресурсов для военных нужд, а также
особенности ядерного оружия породили необходимость в гигантских объемах
статистической информации и новом функциональном мышлении для ее обработки,
которое вскоре стало доминирующей интеллектуальной функцией. На этом фундаменте
возникла новая модель социального управления — социополитическая кибернетика.
Следующим шагом, по В., явится ситуация, когда спутниковые и компьютерные
системы станут основой управления разведкой и вооружениями, станут единственным
источником инвариантов стратегических решений о войне и мире, а это будет
означать конец сферы политического и политики как таковой. Следовательно,
возникает угроза тотальной социальной дерегуляции и неуправляемости, либо
неминуемо встает проблема узурпации властных и управляющих функций
технологическими системами. Власть теперь основывается на скорости; скорость
стала главным вопросом политики, и, таким образом, мир оказался в плену
драматических отношений скорости и власти. Тема скорости и политики многие годы
остается одной из центральных в работах В.: по его мысли, диктатура предельной
скорости производит новый, невиданный по своей силе вид власти, который бросает
вызов современной демократии. "Нет никакой демократии, есть только
дромократия", — заявляет В. в работе "Скорость и политика".
Дромократия — власть скорости. Она была мотором "индустриальной (а на
самом деле — дромократической) революции", она стала основой
демократических режимов, она заменила классовую борьбу борьбой технологических
тел армий (спидометр военной машины — это индикатор ее выживаемости). Магия всевозрастающей
скорости — это главная надежда западного человека, его образ будущего. Тирания
скорости произвела революции в системах вооружений и породила современный
город. Скорость — основа политики и войны. Она преодолела границы
геополитических единиц — государств, наций и континентов — и оформляет свою
господствующую позицию в глобальном измерении. Развивая в этом ключе идеи
критического урбанизма, В. исходит из того, что изменение городской среды
выступает как функция от развития технологий и, прежде всего, военных
технологий. Начало города было положено оружием отражения (обороны) —
крепостными укреплениями. Эволюция атакующего оружия массового поражения
привела к возникновению национальных государств и росту городов — тогда время
стало главным фактором выживания и победы, а скорость — единственным ресурсом
для того, чтобы маневрировать и избежать массированного удара. Информационное
оружие и превращение городских систем в "мировую деревню" эпохи
позднего капитализма находится на одной линии с амбициозными имперскими планами
Цезаря сделать весь мир римским городом. Согласно В., городская география и
вообще география уступают место инфографии. Трансформация городского
пространства теперь должна стать предметом особого внимания: необходима
специальная городская экология — В. называет ее серой экологией, пользуясь
метафорой мелькания и исчезновения цветов на больших скоростях: скорость
убивает цвета, все становится серым. Серый — цвет загрязняющих мировой город
выбросов данных, отходов информации, отбросов реального времени. Жизненное
пространство города сжимается, провоцируя эпидемию клаустрофобии — болезнь
мутировавшего перцептивного аппарата. Поэтому помимо новой экологии, считает
В., необходима также и новая этика восприятия. Погружаясь в перспективу реального
времени, общество утрачивает измерения прошлого и будущего, поскольку стираются
протяжение и длительность. Остаются только остаточное время прошлого и реальное
время настоящего, в котором общество стремится быть представленным везде — во
всем мире — средствами телепрезентации. Ему необходима тотальная видимость и
прозрачность. Предлагая гипотезы о причинах этой социальной телеэкспансии, В.
развивает тему призраков и двойников и обращается к метафорической идее Кафки о
медиумах: бесконечное производство все новых видов коммуникации есть способ
избавиться от страха перед тем призрачным миром медиумов между людьми, который
разъединяет их, вносит фатальную деструкцию в общение. Но новые коммуникативные
средства лишь порождают все новых медиумов, более ненасытных и деструктивных,
умерщвляющих социальный организм. Эта драма разыгрывается на сцене-арене
современного метагорода. Именно город, точнее метагород — система городских
конгломератов, его инфо-архитектурное и социокультурное пространство стали
основной ареной "критического перехода", и именно на этой сцене
разворачивается трагедия слияния биологического и технологического в культуре
постмодерна.
121
ср. лат. virtus — потенциальный, возможный, доблесть,
энергия, сила, а также мнимый, воображаемый; лат. realis — вещественный, действительный,
существующий) — 1) в схоластике — понятие, обретающее категориальный статус в
ходе переосмысления платоновской и аристотелевской парадигм: было зафиксировано
наличие определенной связи (посредством virtus) между реальностями, принадлежащими к
различным уровням в собственной иерархии. Категория "виртуальности"
активно разрабатывалась в контексте разрешения иных фундаментальных проблем
средневековой философии: конституирования сложных вещей из простых,
энергетической составляющей акта действия, соотношения потенциального и
актуального. I) В
постклассической науке — "В .Р." — понятие, посредством которого
обозначается совокупность объектов следующего (по отношению к реальности
низлежащей, порождающей их) уровня. Эти объекты онтологически равноправны с
порождающей их "константной" реальностью и автономны; при этом их существование
полностью обусловлено перманентным процессом их воспроизведения порождающей
реальностью — при завершении указанного процесса объекты В.Р. исчезают.
Категория "виртуальности" вводится через оппозицию субстанциальности
и потенциальности: виртуальный объект существует, хотя и не субстанциально, но
реально; и в то же время — не потенциально, а актуально. В.Р. суть
"недо-возникающее событие, недо-рожденное бытие" (С.С.Хоружий). В
современной философской литературе подход, основанный на признании полионтичности
реальности и осуществляющий в таком контексте реконструкцию природы В.Р,
получил наименование "виртуалистика" (Н.А.Носов, С.С.Хоружий).
Согласно распространенной точке зрения, философско-психологическую концепцию
В.Р. правомерно фундировать следующими теоретическими посылками: 1) понятие
объекта научного исследования необходимо дополнить понятием реальности как
среды существования множества разнородных и разнокачественных объектов; 2) В.Р.
составляют отношения разнородных объектов, расположенных на разных иерархических
уровнях взаимодействия и порождения объектов. В.Р. всегда порождена некоторой
исходной (константной) реальностью; В.Р. относится к реальности константной как
самостоятельная и автономная реальность, существуя лишь во временных рамках
процесса ее /В.Р. — А.Г., Д.Г., И.К./ порождения и поддержания ее существования.
Объект В.Р. всегда актуален и реален, В.Р. способна порождать иную В.Р.
следующего уровня. Для работы с понятием "В.Р." необходим отказ от
моноонтического мышления (постулирующего существование только одной реальности)
и введение полионтической непредельной парадигмы (признание множественности
миров и промежуточных реальностей), которая позволит строить теории
развивающихся и уникальных объектов, не сводя их к линейному детерминизму. При
этом "первичная" В.Р. способна порождать В.Р. следующего уровня,
становясь по отношению к ней "константной реальностью", — и так
"до бесконечности": ограничения на количество уровней иерархии
реальностей теоретически быть не может. Предел в этом случае может быть
обусловлен лишь ограниченностью психо-физиологической природы человека как
"точки схождения всех бытийных горизонтов" (С.С.Хоружий).
Проблематика В.Р. в статусе самоосознающего философского направления
конституируется в рамках постнеклассической философии 1980—1990-х как проблема
природы реальности, как осознание проблематичности и неопределенности
последнего, как осмысление как возможного, так и невозможного в качестве
действительного. Так, Бодрийяр, оперируя с понятием "гиперреальность",
показал, что точность и совершенство технического воспроизводства объекта, его
знаковая репрезентация конструируют иной объект — симулякр, в котором
реальности больше, чем в собственно "реальном", который избыточен в
своей детальности. Симулякры как компоненты В.Р, по Бодрийяру, слишком видимы,
слишком правдивы, слишком близки и доступны. Гиперреальность, согласно
Бодрийяру, абсорбирует, поглощает, упраздняет реальность. Социальный теоретик
М.Постер, сопоставляя феномен В.Р. с эффектом "реального времени" в
сфере современных телекоммуникаций (игры, телеконференции и т.п.), отмечает,
что происходит проблематизация реальности, ставится под сомнение
обоснованность, эксклюзивность и конвенциональная очевидность
"обычного" времени, пространства и идентичности. Постер фиксирует
конституирование симуляционной культуры с присущей для нее множественностью
реальностей. Информационные супермагистрали и В.Р. еще не стали общекультурными
практиками, но обладают гигантским потенциалом для порождения иных культурных
идентичностей и моделей субъективности — вплоть для сотворения постмодерного
субъекта. В отличие от автономного и рационального субъекта модерна, этот
субъект нестабилен, популятивен и диффузен. Он порождается и существует только
в интерактивной среде. В постмодерной модели субъективности такие различия, как
"отправитель — реципиент", "производитель — потребитель",
"управляющий — управляемый", теряют свою актуальность. Для анализа
В.Р. и порождаемой ею культуры модернистские категории социально-философского
анализа оказываются недостаточны. Обретение понятием
122
"В.Р." философского статуса было
обусловлено осмыслением соотношения трех очевидных пространств бытия человека:
мира мыслимого, мира видимого и мира объективного (внешнего). В современной
философии, в особенности последние 10—15 лет 20 в., В.Р. рассматривается: а)
как концептуализация революционного уровня развития техники и технологий,
позволяющих открывать и создавать новые измерения культуры и общества, а также
одновременно порождающих новые острые проблемы, требующие критического
осмысления; б) как развитие идеи множественности миров (возможных миров),
изначальной неопределенности и относительности "реального" мира. II) Технически конструируемая при помощи
компьютерных средств интерактивная среда порождения и оперирования объектами,
подобными реальным или воображаемым, на основе их трехмерного графического
представления, симуляции их физических свойств (объем, движение и т.д.),
симуляции их способности воздействия и самостоятельного присутствия в
пространстве, а также создания средствами специального компьютерного
оборудования (специальный шлем, костюм и т.п.) эффекта (отдельно, вне
"обычной" реальности) присутствия человека в этой объектной среде
(чувство пространства, ощущения и т.д.), сопровождающегося ощущением единства с
компьютером. (Ср. "виртуальная деятельность" у Бергсона,
"виртуальный театр" у А. Арто, "виртуальные способности" у
А.Н.Леонтьева.) Термин "виртуальный" используют как в компьютерных
технологиях (виртуальная память), так и в других сферах: квантовой физике
(виртуальные частицы), в теории управления (виртуальный офис, виртуальный
менеджмент), в психологии (виртуальные способности, виртуальные состояния) и
т.д. Самобытная "философия В.Р." (это важная и принципиальная ее
особенность) была первоначально предложена не профессиональными философами, а
инженерами-компьютерщиками, общественными деятелями, писателями, журналистами.
Первые идеи В.Р. оформились в самых различных дискурсах. Концепция и практика
В.Р. имеют довольно разнообразные контексты возникновения и развития: в
американской молодежной контркультуре, компьютерной индустрии, литературе
(научная фантастика), военных разработках, космических исследованиях, искусстве
и дизайне. Принято считать, что идея В.Р. как "киберпространства" —
"cyberspace" —
впервые возникла в знаменитом фантастическом романе-техноутопии "Neuromancer" У.Гибсона, где кибер-пространство
изображается как коллективная галлюцинация миллионов людей, которую они
испытывают одновременно в разных географических местах, соединенные через
компьютерную сеть друг с другом и погруженные в мир графически представленных
данных любого компьютера. Однако Гибсон считал свой роман не предсказанием
будущего, а критикой настоящего. Киберпространство, управляющие им безликие
суперкорпорации, отчуждение технологий, созданный пластической хирургией
идеальный человек, подключенный к киберпространству через мозг и нервную
систему, — это аллегория социального и культурного террора по отношению к
реальному человеку — современнику писателя. Идея В.Р. первоначально возникла и
стала воплощаться в среде маргинальной контркультуры, получившей впоследствии
название "киберпанк" (США, 1970— 1980-е), где В.Р. стала одним из
центральных элементов своеобразного либерально-идеологического дискурса. "Киберпанк"
быстро ассимилировался в массовой культуре и развернулся в быстро развивающуюся
"кибер-культуру" ("cyberculture"). Одной из первых
историко-теоретических работ о В.Р. стала книга американского журналиста
Ф.Хэммита "Виртуальная реальность" (1993). Автор усматривает
исторические предпосылки становления феномена В.Р. в развитии синтетических
возможностей кино и кино-симуляторов. Корни же функциональной концепции В.Р. в
контексте осмысления перспектив компьютерных систем состоят, по его мысли, в
следующем: 1) функции компьютера способны кардинально меняться в зависимости от
совершенствования программного обеспечения; 2) В.Р. — оптимизированный, более
"естественный" для возможностей человека способ ориентации в мире
электронной информации, созданный на основе дружественного
функционально-интерактивного интерфейса. (Как отмечал М.Хайм, киберпространство
— это ментальная карта информационных ландшафтов в памяти компьютера в
сочетании с программным обеспечением; это способ антропологизировать
информацию, придать ей топологическую определенность, чтобы человек мог
привычным образом оперировать данными как вещами, но на гиперфункциональном
уровне, сравнимом с магией; В.Р. и киберпространство должны будить воображение
и дать возможность преодолеть экзистенциальную ограниченность реальности: выйти
за пределы смерти, времени и тревоги; аннулировать свою заброшенность и
конечность, достичь безопасности и святости.); 3) операции с компонентами В.Р.
потенциально вполне идентичны операциям с реальными инструментами и предметами;
4) работа в среде В.Р. сопровождается эффектом легкости, быстроты, носит
акцентированно игровой характер; 5) возникает ощущение единства машины с
пользователем, перемещения последнего в виртуальный мир: воздействие
виртуальных объектов воспринимается человеком аналогично "обычной"
реальности. Именно интерактивные возможности В.Р. делают ее столь функционально
значимой. Хэммит отметил, что рассогласова-
123
ние соответствующих данных с перцептивной
системой человека может привести к диссонансу восприятия, значимым
дезориентациям и психонервным заболеваниям. Он также зафиксировал серьезные
технологические трудности в развитии технологий В.Р., связанные, прежде всего,
с необходимостью создания компьютеров гигантской мощности для обработки
графических изображений. Однако среда В.Р. нашла широчайшее функциональное
применение; прежде всего — в производственном компьютерном дизайне, системах
телеприсутствия (дистанционного управления с помощью телекамер),
учебно-тренировочных системах. Образование и развлечения, по мысли Хэммита,
составляют наиболее перспективные направления применения технологий В.Р.
Осмысление В.Р. является базовым принципом любых обновленных гуманитарных
теорий, а также соответствующего научного подхода. В частности, на его основе
строится "виртуальная психология" необычных, непривычных, редко
возникающих состояний психики и самоощущений, выводящих человека за пределы
обыденных психических состояний. Виртуал и гратуал — суть подобные состояния
соответственно позитивного и негативного типа (инсайт, экстаз, мобилизация
психики в экстремальных ситуациях, острое горе и т.д.). Они всегда спонтанны,
фрагментарны, объективны (человек захвачен виртуалом как объект), ведут к
изменению статуса телесности, сознания, личности, воли. Задача практической
виртуальной психологии — авторы называют ее "аретейя" (от греческого
синонима латинского virtus)
— разработка методов актуализации/нейтрализации
виртуальных состояний психики.
ориентированных на преодоление
традиционного комплекса представлений о смерти. Проект "нового" В.
был реализован в работах французского мыслителя второй половины 20 в. Биша,
определившего жизнь как "совокупность функций, оказывающих сопротивление
смерти" и переставшего трактовать смерть как "неделимое
мгновение". Тремя "важнейшими нововведениями" Биша в понимание
проблем В. правомерно полагать следующие: "постулирование смерти как
сущности, равнообъемной жизни; превращение смерти в глобальный результат
совокупности частичных смертей; а главное, принятие в качестве модели
"насильственной смерти" вместо "естественной смерти"
(Делез). (Ср. с мыслью Фуко: "Биша релятивизировал идею смерти, сбросив ее
с пьедестала того абсолюта, на котором она представала как событие неделимое,
решающее и безвозвратное. Он "испарил" ее, распределив по жизни в
виде смертей частичных,
смертей по частям, постепенных и таких
медленных, что "по ту сторону" они завершаются самой смертью. Однако
же из этого факта он образовал одну из основополагающих структур медицинской
мысли и медицинского восприятия; то, чему противостоит жизнь, и то, чему она
подвергается; то, по отношению к чему она предстает как живое сопротивление, и,
следовательно, как жизнь; то, по отношению к чему она обнаруживается
аналитическим образом, а значит, является подлинной... На фоне такого
мортализма и возникает витализм".)
скиталец и подвижник. Основоположник двух
этапов становления аналитической философии в 20 в. — логического (совместно с
Расселом) и лингвистического. Автор термина "картина мира". Поклонник
учения позднего Л.Н.Толстого. (Шесть лет В. проучительствовал в провинциальных
населенных пунктах Нижней Австрии, опубликовал учебник по немецкому языку для
народных школ — вторую после "Трактата" и последнюю, опубликованную
при жизни В., его книгу.) В 1935 В. посетил СССР — в процессе поездки отказался
от своего намерения принять участие в какой-либо языковедческой экспедиции
Института народов Севера. Ему также предлагалось возглавить кафедру философии
Казанского университета. Во время Второй мировой войны В., в частности,
исполнял обязанности санитара в военном госпитале. Интенсивно занимался
экспериментальными исследованиями в областях новейших технологий — работал с
реактивными двигателями, ряд достижений В. был запатентован. Автор ряда широко
известных философских произведений, из которых наибольшее влияние на
формирование современного ландшафта философской мысли оказали такие книги, как
"Логико-философский трактат" (1921), "Философские
исследования" (1953; опубликована посмертно), "Заметки по основаниям
математики" (1953), "О достоверности" (1969) и др. Формирование
личности В. проходило в тот период (конец 19 — начало 20 в.), когда венская
культура достигла значительных высот в области музыки, литературы, психологии.
Знакомство с творчеством Брамса, Казельса, с публицистикой основателя
авангардного журнала "Факел" К.Крауса, несомненно, оказало влияние на
становление богатой творческой индивидуальности В. Философия также рано вошла в
круг его интересов. В юности В. читал работы Лихтенберга и Кьеркегора, Спинозы
и Августина. Одной из первых философских книг В. была книга Шопенгауэра
"Мир как воля и представление". Боль-
124
шое влияние на В. оказало знакомство с
идеями Фреге, у которого он некоторое время учился, и Рассела, с которым он
долгое время поддерживал дружеские отношения. Парадигмальными основаниями
философского творчества В. явились принципы, вполне созвучные фундаментальным
принципам миропонимания 20 ст.: а) противопоставление В. этического и
логического (того, что "может быть лишь показано", и того, "о
чем можно говорить" — ср. "принцип дополнительности" Бора); б)
отказ В. от сомнения в тех областях, где "нельзя спрашивать" — ср.
"принцип неполноты" Геделя; в) идея В., что "вопросы, которые мы
ставим, и наши сомнения основываются на том, что определенные предложения
освобождены от сомнения, что они, словно петли, на которых вращаются эти
вопросы и сомнения... Если я хочу, чтобы дверь поворачивалась, петли должны
быть неподвижны" — ср. "принцип неопределенности" Гейзен-берга.
В творчестве В. выделяют два периода. Первый из них связан с написанием (во
время нахождения в плену) "Логико-философского трактата", первое
издание которого было осуществлено в Германии (1921), а второе в Англии (1922).
Основной замысел книги В. видел не в построении развитой теории предложения как
образа мира, а в создании особой этической позиции, целью которой является
демонстрация того тезиса, что решение научных проблем мало что дает для решения
экзистенциальных проблем человека. Тот, по В., кто осознал это, должен
преодолеть язык "Трактата", подняться с его помощью еще выше. (В 1929
В. говорил: "Я вполне могу себе представить, что подразумевает Хайдеггер
под бытием и ужасом. Инстинкт влечет человека за границу языка. Подумаем,
например, об удивлении перед тем, что что-то существует. Оно невыразимо в форме
вопроса и на него нельзя дать никакого ответа. Все, что мы можем сказать,
априори может быть только бессмыслицей. И тем не менее мы постоянно стремимся
за границу языка. Это стремление видел и Киркегор и обозначил как стремление к
парадоксам. Стремление за границу языка есть этика. Я считаю очень важным,
чтобы всей этой болтовне об этике — познание ли она, ценность ли она, можно ли
определить благо — был положен конец. В этике постоянно пытаются высказать
что-то такое, что сущности вещей не соответствует и никогда не будет
соответствовать. Априори признается: какое бы определение блага мы не дали,
всегда будет иметь место неправильное понимание, ибо то, что действительно
имеют в виду, выразить нельзя. Но само стремление за границу языка указывает на
нечто. Это сознавал уже св. Августин, когда говорил: "И ты, скотина, не
хочешь говорить бессмыслицу? Говори одну бессмыслицу, это не страшно".)
Что касается логической стороны, то в основе данного произведения лежало
стремление В. дать точное и
однозначное описание реальности в
определенным образом построенном языке, а также при помощи правил логики
установить в языке границу выражения мыслей и, тем самым, границу мира. (Вся
философия, по убеждению В., должна быть критикой языка.) Несмотря на то, что в
"Логико-философском трактате" В. говорит о том, что "Я"
есть мой мир и границы моего языка определяют границы моего мира, его позицию
нельзя назвать позицией солипсизма, потому что В. не отрицал как возможности
познания мира, что зафиксировано в его теории отображения, так и существования
других Я, о чем свидетельствуют последние этические афоризмы
"Трактата". (По мысли В., "языковость нашего опыта мира
предшествует всему, что познается и высказывается как сущее. Поэтому глубинная
связь языка и мира не означает, что мир становится предметом языка. Скорее то,
что является предметом познания и высказывания, всегда уже охвачено мировым
горизонтом языка". Иными словами, по В., невозможно отыскать такую позицию
вне языкового опыта мира, которая позволила бы сделать последний предметом
внешнего рассмотрения.) На логическую составляющую "Трактата" большое
влияние оказала логика Фреге, из которой В. позаимствовал такие понятия, как
"смысл", "пропозициональная функция", "истинное
значение", а также некоторые из идей Рассела: идея создания идеального
логического языка; идея о том, что логика составляет сущность философии;
гипотеза бессмысленности предложений традиционной метафизики. По мысли В.,
класс естественнонаучных предложений — это "совокупность всех истинных
предложений", а поскольку "философия не является одной из
естественных наук", она не в состоянии генерировать подобные предложения.
(Требование Спинозы, что высказывания философа должны быть "без гнева и
пристрастия", В. дополнил — см. т.наз. Большой машинописный текст —
"правилом правомерности": "... наша задача состоит в том, чтобы
говорить правомерные вещи... вскрывать и устранять неправомерности философии,
но не создавать на их месте новые партии — и системы верований".) Тем не
менее, в соответствующей традиции неоднократно отмечалось, что и
витгенштейновские "положения вещей", реально не существующие в мире,
и его "элементарные пропозиции", реально отсутствующие в речи, являли
собой скорее образно-мифологические фикции, нежели теоретические конструкты.
(Именно терминологическая организация "Трактата", являвшего собой
скорее "развернутый мифопоэтический дискурс", нежели жесткую работу
по философии логики, обусловила то, что специализированная математическая
логика 20 в. по большей части проигнорировала нюансированные размышления В.,
пойдя по пути Фреге — Рассела.) На неомифологические мотивы творчества В.
125
не могли не оказать влияния постулаты
квантовой механики с ее неделимыми и невидимыми элементарными частицами — ср. у
Я.Э.Голосовкера: "Новая наука о микрообъекте создает новую мифологию науки
— мир интеллектуализированных объектов". Тем не менее, весьма значимым для
истории философии можно считать критику В. классической картины мира как
метафизики бытия, рассчитываемого и управляемого. Идея реальности "законов
природы", индоктринированная Просвещением в умы людей, была не более чем
контрмифологией, устраняющей мифологию первобытного типа. Подобная
демистификация мира заместила мифологию первобытного предрассудка — мифологией
разума. В. писал: "... в основе всего современного мировоззрения лежит
иллюзия, что так называемые законы природы объясняют природные явления. Таким
образом, люди останавливаются перед естественными законами как перед чем-то
неприкосновенным, как древние останавливались перед Богом и судьбой". После
опубликования "Логико-философского трактата" В. на целых восемь лет
покидает философское сообщество. Одной из причин этого ухода послужило
написанное Расселом предисловие к "Трактату", в котором он
остановился исключительно на логических достижениях книги, а ее этическую
сторону оставил без должного внимания, что дало повод В. для резкой критики
Рассела. С началом 1930-х связано начало второго этапа философской эволюции В.,
который характеризуется переходом от языка логического атомизма (объект, имя, факт)
к новой "языковой игре", целью которой является устранение ловушек
естественного языка путем терапии языковых заблуждений, перевод непонятных
предложений в более совершенные, ясные и отчетливые. По словам В., "весь
туман философии конденсируется в каплю грамматики". В первоначальном виде
концепция В. была представлена в двух курсах лекций, которые он прочитал в
1933—1935. Позднее, при опубликовании, они получили название "Голубой и
коричневой книги". Свой наиболее законченный вид программа В. принимает в
"Философских исследованиях", основной работе позднего периода. В этом
произведении главными выступают понятия "языковые игры" и
"семейное подобие". Языковая игра — это определенная модель
коммуникации или конституция текста, в которой слова употребляются в строго
определенном смысле, что позволяет строить непротиворечивый контекст. Языковая
игра дает возможность произвольно, но строго описать факт, явление, построить
модель поведения человека или группы, задать самим построением текста способ
его прочтения. При этом на первый план выступает то, что можно было бы назвать
"анатомией чтения" — ситуация, когда одна возможная языковая игра
прочитывается принципиально
различными стратегиями. Интересно
отметить, что в такой ситуации происходит превращение и изменение языковой игры
из того, что уже создано и написано как текст, в то, что создается различными
стратегиями чтения. Большое значение для В. имел вопрос о том, как возможна
коммуникация различных языковых игр. Этот вопрос решался В. при помощи введения
в свою систему концепта "семейное подобие". В. утверждает и
доказывает с помощью идеи "семейного подобия", что в основе
коммуникации лежит не некая сущность языка или мира, а реальное многообразие
способов их описания. Идея "семейного сходства" используется В. для
прояснения пути образования абстракций. В "Философских исследованиях"
В. показывает, что тому, что в языке обозначается с помощью определенного слова
или понятия, в реальности соответствует огромное множество сходных, но не
тождественных между собой явлений, процессов, включающих в себя многочисленные
случаи взаимопереходов. Такое понимание происхождения абстракций говорит о том,
что метод "семейного сходства" является сугубо номиналистической
идеей и служит для развенчания представлений о том, что в основе какого-либо
понятия (например, "сознание") лежит конкретная сущность. Кроме
указанных выше, особое внимание В. привлекали проблемы природы сознания,
механизмов его функционирования и их выражения в языке, проблема
индивидуального языка и его понимания, вопросы достоверности, веры, истины,
преодоления скептицизма и мн.др. В. пытался элиминировать из европейского
философского мировоззрения картезианские оппозиции (объективного и
субъективного, внутреннего как мира сознания и внешнего как мира физических
вещей и явлений). По мысли В., подлинность "значения" слов,
традиционно трактуемого как субъективные образы-переживания сознания индивида,
можно установить исключительно в границах коммуникационного функционирования
языкового сообщества, где нет и не может быть ничего сугубо внутреннего. (Даже
переживание боли, всегда осуществляемое посредством определенных языковых игр и
инструментария коммуникации, по мнению В., выступает способом его осмысления
и—тем самым — конституирования.) Несмотря на то, что в творчестве В. выделяют
два периода, его взгляды представляют органичное целое по ряду ключевых
вопросов — что такое философия, наука и человек. (Универсальной предпосылкой
всего его творчества выступила максима: "Мы говорим и мы действуем".)
В. отверг мировоззрение, согласно которому человек понимался обладателем сугубо
собственного сознания, "противоположенного" внешнему миру, существом,
"выключенным" из этого мира, "внешним" по отношению к нему,
а также (благодаря науке) способным активно манипулировать окружаю-
126
щими вещами. (В контексте переосмысления
проблемы "философия как зеркало природы" Рорти отстаивает идею, что
лишь В. и Хайдеггер являют собой ведущих представителей философии 20 в.)
Пожалуй, совмещение оригинального понимания В. сути самой философии и детальных
реконструкций собственно философских "техник" (характеристики
формулируемых вопросов, типы аргументации и т.п.) — придали идейному наследию
мыслителя особое своеобразие. В. пришел к выводам, что наука — это лишь одна из
языковых игр, неукоснительное исполнение правил которой отнюдь не предзадано.
Конституирование экспериментальной науки о человеке по шаблонам естественных
наук, по В., неосуществимо. По его мнению, необходимо замещение традиционной
психологии — а) комплексным пониманием межличностной практики, фундируемой
"жизненными формами", как коммуникации по известным правилам; б)
концепцией "языковых игр", точно так же необосновываемых, как и сами
"жизненные формы"; в) конвенциональным молчаливым согласием
участников коммуникации относительно указанных правил на основе доверия к
сложившейся соответствующей традиции. И, как следствие, только посредством
философского анализа процессов речевой коммуникации в разнообразных речевых
играх достижимо осмысление того, что именуется психической жизнью человека.
Проблема жизни вообще не может быть разрешена, по мнению В., посредством
правил, предписаний и каких бы то ни было максим, ее решение — в осуществлении
ее самое. По мысли В., "решение встающей перед тобой жизненной проблемы —
в образе жизни, приводящем к тому, что проблематичное исчезает.
Проблематичность жизни означает, что твоя жизнь не соответствует форме жизни. В
таком случае ты должен изменить свою жизнь и приспособить ее к этой форме, тем
самым исчезнет и проблематичное". Согласно взглядам В. как раннего, так и
позднего периодов, философия — не учение или теория, не совокупность
высказываний (ибо они бессмысленны), а деятельность, деяние, целью которой
является прояснение языка, а следовательно, и мира, т.е. показ себя самое в
действии. Философия, согласно В., "призвана определить границы мыслимого и
тем самым немыслимого. Немыслимое она должна ограничить изнутри через
мыслимое". Результатом этой деятельности должно явиться более четкое и
ясное понимание предложений языка и его структуры. По мысли В.,
"правильный метод философии, собственно, состоял бы в следующем: ничего не
говорить, кроме того, что может быть сказано, т.е. кроме высказываний науки, —
следовательно, чего-то такого, что не имеет ничего общего с философией, — а
всякий раз, когда кто-то захотел бы высказать нечто метафизическое, показывать
ему, что он не
наделил значением определенные знаки своих
предложений". Если на первом этапе целью интеллектуальных усилий В.
выступал сконструированный по логическим законам язык, то на втором —
естественный язык человеческого общения. По мысли В., структура языка суть
структура мира. Смыслом творчества В. явилось желание гармонизировать
реальность и логику при помощи достижения полной прозрачности и однозначной
ясности языка. Мир, по В., — совокупность вещей и явлений, которую невозможно
да и нельзя точно описать. Позитивизм В. тесно сопрягался с его мистицизмом;
будучи своеобычным аскетом, стремившимся этикой трансформировать мир, размышляя
преимущественно афоризмами, репликами и парадоксами, В. был убежден в том, что
"о чем нельзя сказать, о том нужно молчать" (такова последняя фраза
его "Трактата"). [См. также "Философские исследования"
(Витгенштейн).]
Традиция интерпретации В. в терминах воли
(субъективной или коллективной) и дихотомии "господин — раб" восходит
к Платону и Аристотелю. Преодолевая доминировавшие в средневековье сакральные
представления о В., Макиавелли выдвинул идею о светском характере В.,
необходимой для сдерживания эгоистической природы человека и определяемой
тактическими соображениями в отношениях "государь — подданные". В
доктрине европейского либерализма (Локк, Гоббс и др.) нашли свое развитие
рационалистические взгляды на природу, источники и функции В. Работы Маркса и
Энгельса сместили акценты на исследование политической В., основанной на
классовых антагонизмах и определяемой в конечном счете
материально-производственными отношениями. Проблема В. была систематически
проанализирована в социологии М.Вебера, который ввел понятие легитимности
господства (признания В. управляемыми индивидами), выделил легальный,
традиционный, харизматический виды, а также личностный и формально-рациональный
типы В. В настоящее время при анализе В. принято рассматривать в качестве видов
политическую, экономическую, государственную, семейную В., учитывать различные
ее формы (господство, руководство, управление, организация, контроль) и методы
(авторитет, право, насилие). Неклассические философские версии В. связаны со
снятием оппозиции "правитель — подчиненный", пересмотром понимания В.
как чисто идеологического, подконтрольного разуму феномена и рассмотрением ее в
более широких философских контекстах. С первым наброском такого подхода
выступил Ницше. Он дезавуировал дея-
127
теля-субъекта как
"присочиненного" к волевому акту. Безличная сила "воли к
В." лежит, по Ницше, в основании существования; познание мира, будучи
"волей к истине", оказывается формой проявления иррационального
полифункционала "воли к В.". Идеи генеалогического исследования В.
(по Ницше) были восприняты современной французской философией от структурализма
до "новых левых". Фуко, исследуя комплексы "В. — знания",
рассматривал "структуры В." как принципиально децентрированные
(лишенные иерархически привилегированной точки — Суверена) образования,
специфика которых в том, что они — "везде". Эта
"вездесущность" В. задает ее новое видение как лишенного теологического
измерения самоорганизующегося процесса взаимоориентации, конфликтующих
отношений, пронизывающего силовыми полями весь социум. Природа В., по Фуко,
обращена к сфере бессознательного, существуя в модусе самосокрытия, она
обнаруживает свои подлинные "намерения" на микроуровне социальной
жизни (классификация удовольствия, ритуал исповеди, локализация секса и т.п.),
на поверхности кристаллизуясь в государственные институты и социальные
гегемонии. Р.Барт развивает и перерабатывает в русле "политической
семиологии" ницшеанские интуиции об укорененности В. в "самом начале
языка". Он демонстрирует, что язык, считающийся нейтральным средством
коммуникации, на самом деле пропущен через механизмы вторичного означивания
(идиоматические смыслы, жанровые конвенции и т.п.), имеющего идеологическую
природу и обеспечивающего языку социальную действенность и статус дискурса.
Таким образом, В., по Р.Барту, осуществляется в форме дискурсивных стратегий,
на службе у которых оказывается индивид в силу самого факта употребления языка
и которые в совокупности образуют первичный уровень принуждения. Более
радикальные трактовки В. содержатся в работах Делеза и Гваттари (В. как
субпродукт "производства желания"), проясняющих бытийные аспекты В.
через образы "В. ткани", "В. организма" и т.д. Общая
направленность неклассических концепций В. заключается в выявлении форм и
методов принуждения, осуществляемых помимо сознания индивидов, что определяет
переход от попыток дефиниции В. к ее систематизированному описанию.
ВОЛЯ — феномен саморегуляции субъектом своих поведения и
деятельности, обеспечивающий векторную ориентацию имманентных состояний
сознания на объективированную экстериорную цель и концентрацию усилий на
достижении последней. Будучи несводимым ни к предметной деятельности, ни ко
внепрактическому сознанию, феномен В. является связующим звеном деятельностного
акта, обеспечивающим единство субъектной его составляющей (желающий и
целеполагающий субъект) и составляющей объективно-предметной (субъект
целеполагающий и волящий), транслируя импульс потребности в импульс к действию.
В акте В. субъект объективирует (посредством осознания потребности),
легитимирует (на основе осуществления выбора) и санкционирует в качестве цели
субъективное желание, конституирующееся в данном процессе как объективно
реализуемая цель деятельности, выступающая, с одной стороны, результатом
рефлексии над потребностью, с другой — прогностическим образом будущего
продукта деятельности. В сфере В. происходит синтез идущего от желания "я
хочу" и выводящего на операциональные шаги "я должен", что является
актуальным как в случае концентрации усилий на достижении цели, так и в
ситуации отказа от нее ради альтернативных ценностей (доминирование другой
цели). Ядром волевого акта, таким образом, является осознание ценностного
содержания и личной значимости сформулированной цели, ее соответствия или не
соответствия личностным ценностным шкалам. В реальном функционировании сознания
В. обеспечивает определенный баланс побудительных и тормозных функций,
стимулируя одни и блокируя другие действия в зависимости от артикулированной
субъектом цели. В структуру волевого акта входят принятие решения,
предполагающее осуществление выбора в контексте борьбы мотивов и содержательно
совпадающее с формулировкой цели, и мобилизация усилий на его реализацию (по
формулировке Джеймса, воплощением волевого акта является созидательное усилие
"fiat" — "да
будет"). Феномен В. фундирован индивидуальным когнитивным тезаурусом
субъекта, артикулирующим объективную по содержанию информацию в свете ее
субъективного смысла, и тесно связан с феноменом установки, т.е.
предрасположенности субъекта к тому или иному комплексу действий,
обусловливающей скорость реагирования на предъявляемую ситуацию (Л. Ланге),
формирующей психологическое состояние готовности, детерминирующее степень и
направленность активности различных психических процессов (Н.Ах),
конституирующую комплексную "модификацию субъекта" как основу его
целесообразной избирательной активности (Узнадзе) или задающую субъективную
ориентацию индивидов на те или иные социальные ценно-
128
сти (социальная психология и социология
после У.Томаса и Знанецкого). Психологические концепции В. дифференцируются на
автогенетические, трактующие В. как автохтонный феномен (Вундт, И.Линдворски),
и гетерогенетические, возводящие В. в качестве вторичного продукта к
чувственной сфере (Г.Эббингауз и др.) или в сфере мышления (Гербарт).
Аналогично в историко-философской традиции отчетливо проявляются две тенденции
трактовки феномена В.: с одной стороны, В. интерпретируется как продукт внешней
детерминации, природа которой понимается как физиологическая, психологическая,
социальная или трансцендентная (в зависимости от общей направленности
концепции); феномен В. в рамках данных философских теорий, как правило, не
акцентируется и практически не выступает предметом специального философского
рассмотрения. Второй вектор философской традиции связан в этом контексте с
интерпретацией В. как финально автохтонного феномена, атрибутивной
характеристикой которого выступает самодостаточная свобода и который определяет
сущность бытия и формирует его, что задает в истории философии такую
самостоятельную традицию, как волюнтаризм. В концепциях постмодерна понятие
"В." используется для обозначения принципиально свободной и не
ограниченной дискурсивными правилами субъективности, не конституируемой,
однако, в качестве субъекта как такового и противостоящей традиционной
интерпретации последнего ("номадические сингулярности" Делеза,
например). В качестве универсалии культуры В. аксиологически акцентируется в
ряде национальных традиций, будучи осмысленной в качестве апофеоза свободы (см.
традиционная русская "В. вольная" как снятие любых пространственных и
нормативных границ — в отличие от понятой как результат рационально
обоснованных ограничений свободы, либо в качестве не совпадающего со свободой
феномена). В данном случае В. трактуется как имманентное человеку состояние в
отличие от свободы как результата сознательного преодоления несвободы в
сознательном целеполагающем усилии: русск. "отпустить на В." в
значении "вернуть к исходному, временно нарушенному внешним вмешательством
состоянию".
ВОЛЯ К ВЛАСТИ — основное понятие в философии Ницше,
используемое им для обозначения принципа объяснения всего совершающегося в мире
как таковом; его субстанциальной основы и фундаментальной движущей силы. Это
то, с помощью чего все должно быть в конечном счете истолковано и к чему все
должно быть сведено. В.кВ. — понятие, подвергавшееся в истории философии
беспрецедентным искажениям и фальсификациям; оно и по сей день остается
объектом самых различных интерпретаций в том числе и потому, что сам Ницше не
особо заботился объяснить, что же все-таки он под ним понимает. История его
формирования восходит к концу 1880-х, когда философ надеялся написать
систематически целостный, завершающий все его искания труд. Его наиболее
интенсивные творческие усилия на протяжении этих последних лет, когда он был
еще психически здоров, были связаны именно с анализом В.кВ. — этой дерзкой и во
многом претенциозной идеи, на которую Ницше, тем не менее, возлагал большие
надежды — использовать ее в качестве главной несущей конструкции, понятия; с
помощью которого можно было бы объединить, систематизировать и интегрировать
все остальные идеи его философии. Более того, он намеревался с его помощью
радикально изменить всю тогдашнюю философию и науку. Таким образом, именно в
В.кВ. он увидел своего рода ключ к пониманию и своей собственной философии, и
мира в целом. Вновь, как и в послеромантический период своего творчества, Ницше
много занимается естествознанием и, в частности, теорией Дарвина. Считая жизнь
конечной целью всех человеческих стремлений, он отождествляет ее с ростом,
подъемом, увеличением мощи, борьбой и т.п., хотя и не приемлет дарвиновской
идеи цели и отрицает прогресс, особенно применительно к человеческому обществу,
считая, что последнее, наоборот, быстрым и решительным шагом идет в направлении
вырождения. Прогресс вообще есть, по Ницше, "идея современная, то есть
ложная", неприменимая ко всей природе: "все животное и растительное
царство не развивается от низшего к высшему, но все в нем идет вперед
одновременно, спутано, вперемежку и друг на друга". Понятие В.кВ. становится у Ницше своего рода принципом
истолкования и новым началом всемирного космического процесса. Определенную
роль в разработке учения о В.кВ.
сыграло и традиционное увлечение Ницше античностью; можно даже сказать, что это
учение стало своего рода переосмыслением и углублением его ранних, хорошо
знакомых еще по "Рождению трагедии из духа музыки" взглядов и
настроений: "Теперь едва осмеливаются говорить о воле к власти: иначе в
Афинах". Это, по преимуществу социальное наблюдение, расширяется и
переносится им затем на другие области действительности, приобретая поистине
онтологический статус — становясь тем, что лежит в основе всего существующего и
является наиболее фундаментальным в устройстве мира. Известно, что Ницше всю
свою жизнь чрезвычайно критически относился ко всякой метафизике как учению о
принципах бытия и познания, тем не менее, признав В.кВ. именно в таком, вышеотмеченном качестве, он не мог не
прийти к разработке собственной версии
129
метафизики, существенно отличающейся,
однако, от всех когда-либо существовавших своим во многом
"прикладным" характером. Иначе говоря, многие чисто метафизические
соображения и мотивы не играли здесь самостоятельной роли, будучи в
значительной мере подчинены скорее нравственным постулатам Ницше — его
титаническому стремлению к утверждению грядущей новой жизни, жаждой сильных
людей и т.п. Именно поэтому метафизические построения достаточно подвижно и
органично переходят и переплетаются в его философии с моральным творчеством,
как бы фундируя его идеал сильного, целостного человека, принимающего жизнь со
всеми ее страданиями и бессмыслицей и использующего ее в качестве материала для
творчества своей воли. Вплотную приблизившись к полю непосредственно
метафизической традиции, Ницше не последовал, тем не менее, принятому здесь в
качестве канона принципу системного изложения философских воззрений. Так,
книга, в которой он по сути и изложил свое учение, названная им аналогичным
образом — "В.кВ.", — представляет собой в принципе бессистемное,
афористическое изложение. Сам Ницше считал печальным признаком для философа,
когда тот замораживал свои мысли в систему: "Систематик — это такой
философ, который не хочет больше признавать, что его дух живет, что он подобно дереву мощно стремится
вширь и ненасытно захватывает все окружающее — философ, который решительно не
знает покоя, пока не выкроит из своего духа нечто безжизненное, нечто
деревянное, четырехугольную глупость, "систему". Стремясь дать
изложение своей философии, Ницше в то же время не считал ее мертвой догмой; для
него она была, скорее, своего рода регулятивным принципом для обоснования
последующих взглядов и идей. Возвращаясь к самой книге " В.кВ.",
следует отметить, что в том виде, в каком она предстала перед читающим миром,
она не была выполнена самим ее автором, а представляла из себя обработку
подготовленных им планов и материалов, осуществленную уже после его смерти
сотрудниками Архива Ницше в Веймаре под руководством его сестры
Э.Ферстер-Ницше. Именно поэтому вопрос об аутентичности текста и по сей день
остается открытым и составляет предмет специального рассмотрения. И тем не
менее, здесь можно отметить ряд малоизвестных и небезынтересных деталей. Так,
известный исследователь творчества Ницше — профессор Карл Шлехта в своем
выдающемся издании работ философа под названием "Nietzsches Werke
in Drei Bande" (Munich, 1958) использовал вместо одиозного
названия " В.кВ." вполне нейтральное "Из неопубликованных работ
1880-х годов", выступив тем самым в знак протеста против вопиющих
издательских вольностей, с которыми отнеслась к наследию философа его сестра и
люди из Архива Ницше. Он полагал, в частности, что эти поздние заметки очень
трудно упорядочить хронологически, так как они не имеют точной датировки в
рукописях самого Ницше и таким образом, строго говоря, в них нет как таковой
книги под названием " В.кВ.". И тем не менее в этом огромном
количестве неопубликованных фрагментов очень многие посвящены разработке и
прояснению именно данного понятия — " В.кВ.". Сколько бы не упрекали
Элизабет Ферстер-Ницше (а упрекать действительно есть за что) за использование
словосочетания " В.кВ." в качестве названия для этих посмертно
опубликованных фрагментов, у нее все же были для этого некоторые основания.
" В.кВ." и в самом деле было одним из рабочих названий той книги,
которую Ницше планировал подготовить в конце жизни, и вряд ли расхождение между
названием и содержанием подборки афоризмов здесь больше, чем в тех работах,
которые он публиковал сам. Суть оригинальной концепции В.кВ. вытекает из критического требования
философа о "переоценке всех ценностей". От осмысления
"ложных" ценностей современного ему мира Ницше переходит к анализу
его глубочайших бытийственных оснований, усматривая последние в примате ratio, доминировании истины над жизнью, что, на
его взгляд, является главным симптомом упадка последней, ибо только она — жизнь
— может и должна быть конечной целью всех человеческих стремлений':
"единственной целью моей воли". Эту жизнь он понимает в виде потока,
вечного и абсолютного становления, в котором нет ни конечной цели, ни логики, а
есть лишь бессмысленная последовательность сложных комбинаций и игра случайных
сил. Становление недоступно, по Ницше, какому-либо разумному толкованию и в
принципе непознаваемо. Единственное, что философ считает возможным о нем
сказать — это то, что оно есть результат соперничества между энергиями, между
состязающимися центрами сил или центрами власти — волями, каждая из которых
стремится сделаться сильнее и "которые постоянно либо увеличивают свою
власть, либо теряют ее". Во всех проявлениях жизни Ницше находит, таким
образом, В.кВ. Это, пишет он, "не
бытие, не становление, а пафос — элементарный факт, из которого уже и
порождается и становление и действие". И дальше: "Вся энергия, вся
действительная сила — в воле к власти, кроме нее нет никакой другой ни
физической, ни динамической, ни психологической силы". В.кВ., согласно Ницше, свойственна любому
становлению, является основой мировой эволюции и фактом... не допускающим
никаких объяснений. В.кВ., по Ницше, не
едина, а распадается на некоторые центры сил, мощь которых либо растет, либо
уменьшается в зависимости от присущей им энергии и степени противо-
130
борства противостоящих центров. Принцип,
управляющий всем этим процессом, есть, по Ницше, не дарвиновская "борьба
за существование" и не стремление к самосохранению и устойчивости;
"великая и малая борьба идет всегда за преобладание, за рост и расширение,
за мощь воли к власти, которая и есть воля к жизни". Становление есть,
таким образом, непрерывное усилие к возрастанию жизни, росту, как условию ее
сохранения. Это усилие становления, "жажда жизни" и есть В.кВ. как "самая внутренняя сущность
бытия". Ницше пытается проследить ее на всех ступенях развития жизни,
полагая, что любой живой организм представляет собой собрание действующих в
унисон силовых центров. Даже процесс питания он рассматривает в контексте "применения
первоначальной воли сделаться сильнее". Заметно, как в этом самом общем
определении жизни угадываются многие из выводов социально-нравственного учения
Ницше. Так, эксплуатация, по его мысли, не есть атрибут "развращенного,
несовершенного или же примитивного общества: это — часть существа всего живого,
его органическая функция, следствие истинной
В.кВ., которая есть прежде всего воля к жизни. Еще одно, очень
характерное в этом плане высказывание: "Жить значит постоянно отталкивать
от себя нечто, что собирается умереть; жить значит быть жестоким и неумолимым
ко всему, что слабо и старо в нас", и т.п. Человек, как и человечество в
целом, превращаются в этой системе координат в своего рода сложную группировку
центров природных сил, постоянно соперничающих между собой за рост "чувств
власти". Ницше против того, чтобы описывать человечество в терминах
метафизических объяснений, внушающих человеку мысль о его исключительном по
сравнению с природой положении в мире. "Он должен быть глух к таким голосам
и стоять с бесстрашными глазами Эдипа и заклеенными ушами Улисса". Будучи
частью универсальной жизненной силы и выражением единого жизненного принципа,
человек, как и любой сложный механизм, отличается многообразным и неоднозначным
его проявлением, где каждая из множества " В.кВ." имеет свой способ
выражения. Первичными и наиболее естественными здесь являются аффекты, и только
за ними идут уже интеллект и мышление, являющиеся не более чем "только
выражением скрытых за ними аффектов, единство которых и есть воля к власти".
Последняя становится у Ницше также и основополагающим принципом познания,
которое, будучи лишь "перспективным учением об аффектах" —
перспективизмом, рассматривается им тоже как только орудие В.кВ., ибо все высшие проявления
человеческого сознания служат не более чем повышению жизни. Познание, по Ницше,
тем сильнее, чем сильнее управляющая им воля: "Какой-нибудь тип усваивает
столько реальности, чтобы овладеть, воспользоваться ею". Ницше развивает
дальше свою идею об исключительно служебной роли познания и о том, как
возникают и само сознание, и разум, и логика, и все важнейшие мыслительные
категории (типа каузальности и т.п.), являющиеся в конечном счете только
результатом приспособления организма к среде, схематизации и упрощения мира.
Большое место он уделяет здесь и проблеме истины, резко выступая против
рациональной ее трактовки — как главной цели всех знаний. Это место
принадлежит, по Ницше, самой жизни со всеми ее страстями и влечениями. "В
жизни, — пишет он, — есть лишь желания и их удовлетворения, а что между ними —
истина или заблуждение — не имеет существенного значения". Значительно
опережая по времени одного из своих будущих последователей — Рорти, философ
отрицает объективный характер истины, — то, что она выражает некое отношение
самих вещей, "нечто такое, что уже существовало, что нужно поэтому только
найти, открыть — она есть нечто, что нужно создать и что дает имя процессу,
стремлению к победе". Истинам, как вполне логичным, несущим на себе печать
общезначимости, "затасканным, захватанным химерам", сконструированным
бездушным рассудком, Ницше противопоставляет заблуждения. Последние, считает
он, пронизаны человеческими заботами и желаниями, способствуют сохранению и
возрастанию жизни. Диалектика истины и заблуждения здесь достаточно сложна и
противоречива: философ то сталкивает их друг с другом, отдавая приоритет
заблуждению; то не видит между ними вообще какого-либо принципиального
различия. Так, истина превращается у него в то же заблуждение, только
неопровержимое ("что удается, то и истинно"). В силу того, что
реальность Ницше трактует в качестве неупорядоченного потока становления,
оказывается невозможным говорить о какой-либо соизмеримости категорий мышления
и действительности. "Вещь в себе", "субъект", "субстанция",
"единство Я", "каузальность" и т.п. — все это, по Ницше, не
более чем эвристические, антропо-морфизирующие мир упрощения и предрассудки
разума, от которых надо отказаться, противопоставляя им энергетику В.кВ. Мир, как вечное становление, находится
в процессе постоянного изменения количеств сил, у которых нет ни цели, ни
единства, ни истинного, ни ложного. Ницше провозглашает тезис о существовании
только кажущегося мира, мира постоянных движений и перемещений количеств силы;
только этот мир, по его мысли, и является единственно реальным. Принципиальной
установкой его гносеологии становится перспективизм, согласно которому каждое
живое существо наделяется особой точкой видения этого мира вечно меняющейся
перспективы. "Мы не можем ничего сказать о вещи самой по
131
себе, так как в этом случае мы лишаемся
точки зрения познающего"...который как бы останавливает на мгновенье этот
вечно становящийся мир с тем, чтобы логизировать и схематизировать его. При
этом никто не в состоянии обосновать истинность своей перспективы. Процесс
познания превращается, таким образом, в оценку, интерпретацию и созидание мира,
когда все от начала и до конца обусловлено деятельностью самого субъекта.
"Есть только одно — перспективное "познание", и чем больше
позволяем мы аффектам говорить о вещи, тем больше глаз, различных глаз имеем мы
для созерцания вещи, тем полнее будет наше "понятие" о вещи, наша
"объективность". Наряду с такого рода гносеологическим прагматизмом
Ницше, как и все представители философии жизни, является иррационалистом,
отдающим приоритет инстинктивно-бессознательному, непосредствено-интуитивному в
познании. Это вытекает из противопоставления им разума жизни, разума как
неспособного понять последнюю, умертвляющего или в лучшем случае деформирующего
ее — "каким холодом и отчужденностью веет на нас до сих пор от тех миров,
которые открыла наука". Разум случаен, "даже в самом мудром человеке
он составляет исключение: хаос, необходимость, вихрь — вот правило". Не
лгут, по Ницше, только чувства, "мы сами вносим ложь в их свидетельства,
приписывая явлениям единство, вещественность, субстанцию, положительность и
т.д.". Только в инстинкте непосредственно находит свое проявление принцип
всего существующего — В.кВ.; только
инстинкт является ее аутентичным выражением. Ницше ставит физическую, инстинктивную
сторону в человеке выше, чем духовную, которая, по его мнению, является лишь
надстройкой над истинным фундаментом — жизнью тела. Поэтому истинное
воспитание, здоровье должны начинаться именно с физической стороны :
"надлежащее место есть тело, жест, диета, физиология... Греки знали, они
делали, что было нужно, заботились об улучшении физической природы".
Сознание, духовное, будучи симптомом несовершенства организма, выступает, по
Ницше, вперед только тогда, когда утерян верный инструмент — инстинкт. Этот
тезис о доминирующем значении бессознательно-витальной сферы в человеке, а
также представление о нем, как о "неопределившемся" животном вошли в
несколько преобразованном виде в качестве важнейшего элемента в концепции
философской антропологии, особенно биологической ее ветви. Такова суть
ницшевского учения о В.кВ. Надо
сказать, что это понятие оказывается в философии Ницше непосредственным образом
связано с другими основополагающими ее концептами — "вечным
возвращением" и "сверхчеловеком". В конечном счете и то, и
другое являют собой образы этого главного его постулата; причем если первое
становится у него своего рода способом бытия
В.кВ. (см. "Вечное возвращение"), то второе —
"сверхчеловек", демонстрирующее стремление к созданию высшего типа
человека, являет собой, по Ницше, "наивысочайшее" самоосуществление
этой воли. Понятие " В.кВ.", как и другие понятия философии Ницше,
неоднократно подвергалось всевозможным фальсификациям: вырванные из контекста,
те или иные афоризмы и извлечения в их "свободной" подборке или же
искусной компоновке интепретировались часто совсем не в том смысле, который им
придавал сам автор, отождествляясь с "культом силы", разнузданностью
инстинктов, внешним господством, стремлением к захватам и т.п. Однако ницшевская В.кВ. не может быть адекватно понята в таком
контексте грубого насилия, так как последнее, согласно Ницше, всегда
растрачивается в том, на что оно было направлено, если только оно не
возвращается к себе самому с последующим "сохранением" и "возрастанием".
"Прежде, чем господствовать над другими, — писал Ницше, — научись
властвовать над собой", само-властвовать. Могущество власти заключается не
в ее произволе, а в желании мочь, желании силы. В этом стремлении исполнить
элементарный долг жизни Ницше и увидел синоним
В.кВ., отсюда постоянное использование им в качестве тождественного ей
понятия "воли к жизни". Причем сама жизнь, по Ницше, это и есть
"инстинкт роста, устойчивости, накопления сил, власти: где недостает воли
к власти, там упадок." Адептом такого рода истолкования В.кВ. является Хайдеггер, который в своей
работе "Европейский нигилизм" говорит о недопустимости отождествлять
последнюю с "романтическим" желанием и стремлением просто к захвату
власти: ее смысл он видит в "самоуполномочении власти на превосхождение
себя самой", т.е. всегда возрастании власти, не довольствующейся
достигнутой ступенью, т.е. самою же собой. Подобная остановка расценивается им
как немощь и упадок. Анализируя смысл данного понятия, Хайдеггер описывает его
в контексте собственной концепции Бытия, считая, что Ницше использует понятие
" В.кВ." для обозначения основной черты сущего и существа власти и
дает тем самым ответ на вопрос о том, что есть сущее
в истории своего бытия. Все сущее, насколько оно есть и есть так,
как оно есть — это В.кВ. Но для Хайдеггера последняя означает
еще и новый принцип.полагания ценностей, — то, откуда, собственно говоря, и
исходит и куда возвращается это полагание. "Если все сущее есть воля к
власти, — пишет Хайдеггер, — то "имеет" ценность и "есть" как ценность только то, что исполняется
властью в ее существе." Она, власть, не терпит никакой другой цели за
пределами сущего, а так как последнее в качестве В.кВ. как никогда не иссякающего превозмогания должно
132
быть постоянным "становлением", вновь и вновь возвращаться только к ней и
приводить к тому же самому, то и сущее в целом должно быть только вечным
возвращением. В интепретации В.кВ.
Делезом акцент сделан на абсолютном характере ее утверждения и невозможности ее
истолкования сквозь призму уже устоявшихся ценностей — т.е. через отрицание
(насилие, захват и т.п.). Поэтому Делез призывает отличать В.кВ. от так называемых "вожделения
господства" и "воли властвовать", которые пишутся по-немецки не
так, как у Ницше, т.е. "Will zur Macht", а так — "Will der
Macht", хотя могут
переводиться таким же образом — "
В.кВ.", означая, однако, при этом не утверждение, не творчество
новых ценностей, а стремление добиваться уже установленного и созданного. Что
же касается Ницше, то у него, согласно Делезу, природа В.кВ. состоит именно в том, чтобы творить и отдавать, утверждая; а
не забирать, отрицая. Кстати, учитывая неоднозначность самого немецкого слова Macht, русские дореволюционные философы, как бы
предвосхищая Делеза, переводили это ницшевское понятие как "воля к
мощи", но не как "В.к.В", акцентируя здесь момент
творчески-активного, положительного. Кроме Хайдеггера и Делеза, ницшевская В.кВ. оказала определенное влияние также и
на творчество Фуко с его "метафизикой власти"; хорошо знаком с этим
понятием был еще один французский философ, занимавшийся проблемой создания
безвластных структур в языковом пространстве текста, — Р.Барт,
интерпретировавший В.кВ. как аффект,
удовольствие и указание на перспективу гедонизма как пессимизма у Ницше.
Однако, используя некоторые идеи Ницше, Барт в то же время достаточно редко
вспоминал или тем более цитировал своего "философствующего молотом"
немецкого предшественника. Среди англоязычных, в частности американских
авторов, которые, как известно, мало занимаются историей философии в
традиционном европейском смысле этого слова, можно отметить профессора
Колумбийского университета Артура Данто, книга которого "Ницше как
философ" была переведена и издана в 2000 на русском языке. Этот мыслитель
ставит учение о В.кВ. в тесную связь с
нигилизмом Ницше, полагая, что в зрелый период его творчества учение о В.кВ. находится в таком же отношении к
учению о нигилизме, в каком находилось аполлоновское начало к дионисийскому в
ранний период творчества Ницше. Так же, как и в его концепции искусства, обе
эти силы, или понятия, считает Данто, дополняют друг друга. Нигилизм необходим,
чтобы расчистить почву для подлинного творчества, представив мир во всей его
наготе, лишенным значения или формы. В свою очередь, В.кВ. "навяжет неоформленной субстанции форму и придаст
значение, без чего мы не могли бы жить. Как мы будем жить и о чем
мы будем думать — об этом только мы сами
можем сказать". Иначе говоря, мир всегда есть только то, что мы сами
сделали и должны воспроизводить, что у него нет никакой другой структуры, а
также значения, помимо тех, которые мы ему приписываем. В.кВ. означает, таким образом, волю к
творчеству, к созиданию новых ценностей, определение "куда?" и
"зачем?" человека, простирая творческую руку в будущее. В
отечественной историко-философской традиции, где восприятие идей Ницше было,
как известно, далеко не однозначным, можно назвать Н.Михайловского, достаточно
высоко оценившего ницшевский тезис о безусловной ценности волевой деятельности
личности, а также В.Соловьева, критиковавшего Ницше за отрыв его В.кВ. от христианско-религиозного контекста
и др. В советское время это понятие подверглось многочисленным искажениям и
фальсификациям, как впрочем и вся философия Ницше. В имевших тогда место крайне
упрощенных интерпретациях оно сравнивалось, по степени его абсурдности, то с
божественной волей, сотворившей этот мир и управляющей им, то с понятием, с
помощью которого философ пытался якобы устранить закономерно развивающийся
материальный мир и низвести его к акту субъективного творчества и т.п. В
работах современных отечественных авторов, посвященных интерпретации
ницшевского понятия В.кВ., чаще всего
дается взвешенный, опирающийся на аутентичное прочтение оригинальных текстов
мыслителя анализ.
ВОЛЯ К ИСТИНЕ — понятийная структура постмодернистской
философии, обозначающая один из социокультурных инструментов организации
(ограничения) дискурса, позволяющих говорить о том или ином конкретном (конкретно-историческом)
порядке дискурса — в отличие от имманентно плюральной дискурсивности как
таковой (см. Дискурс, Дискурсивность). В ряду иных механизмов
конституирования порядка дискурса (см. Порядок дискурса) В.кИ. может
быть специфицирована по отношению к другим подобным механизмам (см. Комментарий,
Дисциплина) по тому параметру, что регламентирует дискурс по критерию
характера его процессуальности (как, например, "дисциплина" — по
критерию предметности, "комментарий" — по инструментальному критерию
и т.д.). Понятие "В.кИ." конституировано Фуко (вслед за ницшеанской
"волей к власти" — см. Воля к власти) в контексте анализа
социокультурных механизмов контролирования и ограничения дискурсивных практик
[см. "Порядок дискурса" (Фуко)] и выступает парной по отношению
к понятийной структуре "забота об истине" (см. Забота об истине). Последняя
характеризует дискурсивность как тако-
133
вую, обозначая в понятийной системе
постмодернизма своего рода истинностную интенциональность дискурсивности,
проявляющуюся в спонтанной креативности, перманентной готовности к
продуцированию истины, что, разумеется, предполагает осмысление истины в
качестве плюральной (см. Игры истины). В отличие от этого, В.кИ.
однозначно ориентирована на продуцирование истины одного определенного типа, а
именно того, который санкционирован данной культурой (см. Легитимация,
Истина), — ее процессуальность разворачивается как линейный вектор именно к
этой истине. В этом отношении В.кИ. трактуется постмодернизмом как своего
рода интерпретационное насилие над предметностью: по оценке Фуко, "воля к
истине ... имеет тенденцию оказывать на другие дискурсы своего рода давление и
что-то вроде принудительного действия". В сфере философской рефлексии над
собственными парадигмальными основаниями эта процедура осмысливается в качестве
экспликации наличного ноуменального смысла как отдельных феноменов, так и бытия
в целом (см. Логос), что, по Фуко, исключает парадигмальный плюрализм
истины как таковой. Таким образом, с точки зрения постмодернизма, В.кИ.
непосредственно сопряжена с такими глубинными характеристиками культуры
западного типа, как логоцентризм и метафизика (см. Логоцентризм,
Метафизика), и в этом отношении может быть рассмотрена в качестве феномена,
природа которого, в сущности, принципиально линейна: процессуальность ее имеет
место тогда, "когда можно не делать ничего другого, как только
разворачивать то, что имеешь в голове" (Фуко). В этом контексте Фуко
определяет В.кИ. в качестве "удивительной машины, предназначенной для
того, чтобы исключать", — исключать все возможные версии истины, помимо
той, которая может быть конституирована в контексте доминирующих в данной
культурной среде метанарраций (см. Метанаррация), вписана в сложившуюся
в рамках соответствующей дисциплины картину мира, адаптирована к принятой
системе аксиологических шкал и т.п. Поставив себя на службу истине в одном,
избранном, ее варианте, В.кИ. под маской этого служения фактически пресекает
разворачивание плюрализма истин (см. Игры истины, Забота об истине), что
условно можно обозначить как верность истине — в ущерб Истине с большой буквы.
По оценке Фуко, именно такая, заданная исходными правилами познавательного
канона "истина берется оправдать запрет" собственного развития;
именно такая истина, возомнившая себя окончательной, готова выступить критерием
любой адекватности (и в силу этого, например, даже "определить
безумие" — см. Безумие). Аналогично, по Фуко, "нет ничего
более непрочного, чем политический режим, безразличный к истине; но нет ничего
более опасного, чем политическая система, которая претендует на то, чтобы
предписывать истину" (ср. с опасностью феноменов
"ценностно-рационального поведения" у М.Вебера и "пассионарного
поведения" у Л.Гумилева). Линейность В.кИ. не остается безразличной и для
разворачивания философской традиции, во многом деформируя и сужая последнюю:
именно в силу своей принципиальной линейности, однозначности и узости видения
истины как таковой подлинная сущность В.кИ. как орудия нормирования и
ограничения процессуальности дискурса по производству истины, по оценке Фуко,
остается не проясненной в рамках классической философии. За пределами рефлексии
классической философии над своими когнитивно-методологическими основаниями
остается обрисованная интенция В.кИ. на пресечение альтернативных интерпретаций
исследуемой предметности. Однако если на протяжении многовекового развития
культуры западного типа линейность культивируемых дискурсивных практик не была
критически осмыслена (под маской служения истине об этих практиках
"говорили менее всего", ибо по отношению к В.кИ. "истина,
которую она волит, не может эту волю не заслонять"), то применительно к
неклассической культуре ее уже "все труднее обойти вниманием" (Фуко).
И хотя современная культура (в исторической развертке от Ницше до А.Арто и Батая)
делает этот феномен непосредственным предметом своего рассмотрения, тем не
менее, по оценке Фуко, мы по-прежнему практически "ничего не знаем о воле
к истине". В рамках парадигмы постметафизического мышления (см. Постметафизическое
мышление) философия постмодернизма подвергает феномен В.кИ. рефлексивному
анализу, который в данном контексте не может не выступить одновременно критикой
— тем более сокрушительной, что в рамках классической философской традиции
статус В.кИ. как когнитивного феномена оказывается практически изоморфным
статусу мифологии в культуре традиционной: она самодостаточна в своем
функционировании — до тех пор, пока не поставлена под сомнение. Анализируя
конкретно-исторические версии В.кИ., Фуко показал, что уже в рамках античной
культуры имманентная нелинейность дискурса, характерная для него процессуальная
"забота об истине" сталкивается "с волей к правилу, с волей к
форме, с поиском строгости". Наиболее значимым для Фуко в этом контексте
выступает вопрос: "Как эта воля образовалась? Является ли эта воля к
строгости лишь выражением некоторого фундаментального запрета? Или, напротив,
она сама была матрицей, их которой затем выводились некоторые общие формы
запретов /см. Диспозитив семиотический — М.М./. Аналитика механизмов
134
и условий протекания указанных культурных
процедур составляет предмет интереса Фуко в позднем периоде его творчества [см.
"История сексуальности" (Фуко), "Порядок дискурса"
(Фуко), "История безумия в классическую эпоху" (Фуко)].
"ВОСКРЕШЕНИЕ СУБЪЕКТА" — стратегическая ориентация позднего
(современного) постмодернизма (см. After-postmodernism), фундированная отказом от радикализма в реализации установки на
"смерть субъекта", сформулированной в рамках постмодернистской
классики. Программа "B.C."
ставит своей целью "выявление субъекта" в контексте вербальных
практик, задавая философским аналитикам постмодернизма акцент на реконструкцию
субъективности как вторичной по отношению к дискурсивной среде (поздние Фуко и
Деррида, П.Смит, Дж.Уард, М.Готдинер и др.). Деррида, например, предлагает
"пересмотреть проблему эффекта субъективности, как он /субъект — M.M.I производится структурой текста". Аналогично Фуко в
Послесловии к работе Х.Л.Дрейфуса и П.Рабинова, посвященной исследованию его
творчества (один из последних его текстов), фиксирует в качестве
семантико-аксиологического фокуса своего исследовательского интереса выявление
тех механизмов, посредством которых человек — в контексте различных
дискурсивных практик — "сам превращает себя в субъекта". В течение
последних пяти лет в центре внимания постмодернистской философии находится
анализ феномена, который был обозначен Дж.Уардом как "кризис идентификации":
Уард констатирует применительно к современной культуре кризис судьбы как
психологического феномена, основанного на целостном восприятии субъектом своей
жизни как идентичной самой себе, онтологически конституированной биографии.
Если для культуры классики индивидуальная судьба представляла собой, по оценке
А.П.Чехова, "сюжет для небольшого рассказа" (при всей своей
непритязательности вполне определенный и неповторимый — как в событийном, так и
в аксиологическом плане), то для постмодерна — это поле плюрального варьирования
релятивных версий нарративной биографии, — в диапазоне от текста Р.Музиля
"О книгах Роберта Музиля" до работы Р.Барта "Ролан Барт о Ролане
Барте". В контексте "заката метанарраций" дискурс легитимации
как единственно возможный теряет свой смысл и по отношению к индивидуальной
жизни. — Признавая нарративный (см. Нарратив) характер типового для
культуры постмодерна способа самоидентификации личности, современные
представители мета-теоретиков постмодернизма (Х.Уайт, К.Меррей, М.Саруп и др.)
констатируют — с опорой на серьезные клинические исследования, — что
конструирование своей "истории" (истории своей жизни) как рассказа
ставит под вопрос безусловность аутоидентификации, которая ранее воспринималась
как данное. В контексте культуры постмодерна (по мысли Й.Брокмейера, Р.Харре):
(1) феномену автобиографии задается нарративный характер, в силу чего
"любая история жизни обычно охватывает несколько историй"; (2) в силу
семиотической артикулированности пространства личностного бытия (см. Постмодернистская
чувствительность) "рассказы о жизни" ("автобиографии")
реально "изменяют сам ход жизни". Не только индивидуальная биография
превращается из "судьбы" в относительный и вариативный
"рассказ", но, как было показано Р.Бартом во "Фрагментах
любовного дискурса", даже максимально значимый с точки зрения
идентификации личности элемент этой биографии — история любви — также относится
к феноменам нарративного ряда: в конечном итоге, "любовь есть рассказ...
Это моя собственная легенда, моя маленькая "священная история", которую
я сам для себя декламирую, и эта декламация (замороженная, забальзамированная,
оторванная от моего опыта) и есть любовный дискурс". Собственно,
влюбленный и определяется Р.Бартом в этом контексте как тот, кто ориентирован
на использование в своих дискурсивных практиках определенных вербальных клише
(содержание всей книги, посвященной аналитике последних, и разворачивается
после оборванной двоеточием финальной фразы Введения — "So, it is a lover who
speaks and who says:").
— В конечном итоге "history of love" — превращается в организованную по
правилам языкового, дискурсивного и нарративного порядков, а потому релятивную
"story of love" и,
наконец, просто в "love story". Важнейшим принципом организации нарративно
версифицированной биографии оказывается античный принцип исономии (не более
так, чем иначе): ни одна из повествовательных версий истории жизни не является
более предпочтительной, нежели любая другая, оценочные аспекты биографии не
имеют онтологически-событийного обеспечения и потому, в сущности, весьма
произвольны. Констатируя кризис идентификации как феномен, универсально
характеризующий психологическую сферу эпохи постмодерна, философия моделирует
два возможных вектора его преодоления. Первый может быть обозначен как
стратегия программного неоклассицизма, второй — как коммуникационная стратегия
современного постмодернизма (философия Другого). В этом контексте важнейшим
моментом анализа "кризиса идентификации" выступает постулирование его
связи с кризисом объективности ("кризисом значений"): как полагает
Уард, именно эта причина, в первую очередь, порождает проблематичность для
субъекта самоиден-
135
тификации как таковой в условиях, когда
"зеркало мира", в котором он видел себя, "разбито в
осколки". В связи с этим М.Готдинер говорит о желательности и даже
необходимости формирования своего рода "культурного классицизма",
предполагающего "возврат" утраченных культурой постмодерна
"значений". Социальная педагогика, например, оценивая ситуацию
кризиса идентификации, сложившуюся в "постмодернистском пространстве",
не только констатирует "нарративную этиологию" этого кризиса, но и
постулирует необходимость специального целенаправленного формирования
воспитательной установки на "контрнарративные импрингины". Исходное
значение понятия "импрингин" (восприятие детенышем увиденного в
первый после рождения момент существа в качестве родителя, за которым он
безусловно следует и чей поведенческий образец нерефлективно воспроизводит)
переосмыслено современной социальной педагогикой в расширительном плане, предполагающем
онтологическую фундированность (гарантированность вненарративным референтом)
любого впечатления, так или иначе влияющего на поведенческую стратегию
личности. Второй стратегией преодоления кризиса идентификации становится в
современном постмодернизме стратегия коммуникативная: расщепленное Я может
обрести свое единство лишь в контексте субъект-субъектных отношений —
посредством Другого (см. Другой). — В своем единстве данные векторы
разворачивания проблемных полей постмодернизма задают оформление нового этапа
эволюции постмодернистской философии (см. After-postmodernism,
Эффект-субъект).
ВРЕМЯ в деконструкции — одна из версий интеллектуальной
процедуры переоткрытия времени (см. Переоткрытие времени). Категория
времени имеет принципиальное значение для метафизики присутствия, или западного
стиля философствования, деконструкцией которого занимается Деррида. Метафизика
присутствия основывается на двух тезисах, которые полагаются совпадающими в
ней: тезисе о привилегированном положении настоящего момента времени и тезисе о
привилегированном положении сознания относительно мира как той инстанции,
которая обеспечивает присутствие мира и самого сознания в мире. Наиболее
последовательное изложение и деконструкция данных тезисов представлены в ранней
статье Деррида "Сущность и грамма" ("Поля философии",
1972). Эта работа посвящена анализу примечания из хайдеггеровского "Бытия
и времени", и основной аргумент Деррида состоит в том, что хайдеггеровская
концепция времени сохранила в себе основные противоречия философской трактовки
времени в западной философии, заложенные (точнее, зафиксированные) еще
Аристотелем. Согласно Деррида, Аристотель стремился ответить на два вопроса:
принадлежит ли время бытию, т.е. бытийствует ли время и какова природа времени.
Оба вопроса не имеют единообразных ответов и представляют собой неразрешимые
апории: то, что бытийствует, — есть и, значит, не может не быть; время, которое
течет, — изменяется, и, следовательно, должно представлять собой невозможное
сочетание бытия и небытия. В этом контексте ответ элеатов, изгнавших из своей
картины мира любое изменение, а значит и время, вполне логичен. Вопрос о
природе времени толкуется Аристотелем как вопрос о том, из чего складывается
время; его ответ известен: время состоит из моментов "сейчас" ("nun"). Проблема здесь, однако, в том,
что момент можно определить двумя взаимоисключающими путями: момент есть
одновременно то, чего уже нет, и то, что еще не наступило ("мгновение
ока" как говорит Деррида в "Голосе и феномене"). Если то, что
понимается как время, признается существующим, то времени нет; если же это
действительно время, то оно не может существовать. Попытка преодолеть это
противоречие реализуется, как отмечает Деррида, достаточно любопытным способом:
соединением данной апории с другим парадоксом — парадоксом пространства, что
приводит в конечном итоге к пространственно-временной интерпретации мира как
последовательности во времени и одновременности в пространстве.
Последовательность и одновременность — понятия взаимоисключающие, но
необходимые, если ставится цель обоснования модусов существования мира.
Пространственно-временные парадоксы, как отмечается в "Сущности и
грамме", разрешались в греческой философии посредством понятия
"ама", "маленького ключа", по выражению Деррида, который
был призван открыть и закрыть историю метафизики. "Ама" по-гречески
означает "вместе" и "в одно и то же время"; метафизика
должна этим понятием совместить последовательность времени и одновременность
пространства как бинарную оппозицию и одновременно условие для появления Бытия.
В западной культуре это совмещение получило образное выражение круглого
циферблата часов, в котором присутствуют уже все моменты времени, вообще круга
как символа вечного возвращения (здесь можно сослаться на вечное возвращение
одного и того же как метафору времени у Ницше). То, что должно реализоваться в
этом совмещении, Деррида определяет еще как совпадение двух типов синтеза —
имманентного синтеза пространства/времени,
осуществляемого в сознании, и трансцен-
136
дентального синтеза как производства
реального пространства и времени мира. Возможность подобного совпадения
определяется вторым тезисом западной метафизики, который был упомянут выше — о
привилегированном положении сознания, как той инстанции, которая обеспечивает
присутствие мира и присутствие самого сознания в мире. В наиболее полной и
последовательной форме этот тезис был выражен Гегелем в его концептуальной
развертке мира из активности Разума/трансцендентального
сознания. Сознание полагается той инстанцией, которая способна достичь
абсолютного знания, как совпадения того, что есть, с тем, что известно, т.е.
трансцендентного бытия с имманентным познанием. Применительно ко времени это
должно означать, что сознание способно синтезировать моменты времени во
временную последовательность, воспринимать эти моменты как картинки/кадры бытия и реконструировать последовательность течения времени
как своеобразный фильм о жизни мира, проецируемый на экран сознания. Этой
проекцией и должно достигаться совпадение имманентного и трансцендентального
синтеза времени. Однако подобное совпадение представляется совершенно
невозможным в случае синтезирования времени. Имманентный синтез времени не
может совпадать с трансцендентальным синтезом времени потому, что
трансцендентное время не может быть синтезировано, оно существует во всех своих
моментах одновременно, что и было, кстати, отражено в образе циферблата часов.
Моменты времени не синтезируются в пространстве мира (здесь будет уместным
напомнить об апориях элеатов, согласно которым движение оказывалось невозможным
из-за нереализуемости подобного синтеза), время мира не разворачивается; если
оно и признается, то полагается существующим вечно. Разворачивающееся время
присутствует только в сознании живущего и осознающего свое временное
существование индивида. Синтез времени поэтому может быть только имманентным
конструированием времени, не способным иметь коррелята в жизни мира, в Бытии.
Итак, совпадение имманентного и трансцендентального синтеза в случае со
временем оказывается невозможным, ибо время не разворачивается в структурах
Бытия, а следовательно не существует. Логически возможны два варианта выхода из
этой ситуации: продолжать настаивать на возможности трансцендентального синтеза
времени за счет включения Бытия в структуры сознания (наиболее радикальным
здесь представляется гегелевское синтезирование мира в концептуальных
процедурах Разума), хотя это будет всего лишь подстановкой имманентного синтеза
на место трансцендентного, либо признать действительно имеющим место только
имманентный синтез времени, оставив открытым вопрос о времени Бытия.
Для Деррида совершенно очевидно, что
второй вариант совершенно неприемлем для западной метафизики, ибо требует не
просто пересмотра ее категориальных схем, основанных на
пространственно-временной метрике Бытия, но оставляет за границами философского
анализа Бытие как таковое. Деррида, что вовсе не удивительно, избирает как раз
этот вариант, следование которому должно вести к деконструкции метафизики
присутствия. Нужно, однако, четко осознавать, что означает этот жест
деконструкции — сознательное отстранение мира человеческого существования как
бытования в горизонтах времени от вневременного существования мира Бытия. Этот
жест может показаться сходным с хайдеггеровской идеей временности человеческого
существования. Хайдеггер говорил о Dasein как о бытии, наиболее важной отличительной
характеристикой которого является временность его существования, а также о трех
модусах времени — бытии-в-мире, бытии-при-внутри-мировом-сущем и
бытии-всегда-уже-впереди-себя-в-каче-стве-бытия-при-внутри-мировом-сущем. Можно
предположить, что с позиций деконструкции эта трактовка времени является
недостаточно радикальной — время должно быть признано не просто существенной
характеристикой человеческого бытования, но присущей только ему, только Dasein. Подобная радикализация необходимо ведет
к пересмотру модусов времени в их хайдеггеровской интерпретации (ибо бытие в
мире, равно как и бытие при внутримировом сущем, и даже "бытие всегда уже
впереди себя в качестве бытия при внутри-мировом сущем", оказывается
недоступным человеку). Но тогда должна быть пересмотрена и основная идея
хайдеггеровской феноменологии, по крайней мере в той ее трактовке, которая
содержится в "Бытии и времени", — что Dasein есть единственная форма Бытия,
посредством которой оно способно говорить о себе. В результате подобной
радикализации Dasein
должно утратить контакт с Бытием. Утрата такого контакта ведет к дуализму как
признанию независимого существования Бытия и мира человеческого существования,
а также к наиболее последовательной версии трансцендентального идеализма,
очищенной от всех следов имманентности мира Бытия. Это очищение определяется
еще как редукция мира к познающему сознанию или к сознанию вообще. Подобный
редукционизм считается необходимой чертой всякого трансцендентального
идеализма. Наиболее влиятельные и известные формы трансцендентального идеализма
всегда, однако, стремились сохранить каким-то образом контакт с Бытием, ибо
признание такого контакта позволяет ответить на вопрос об источнике или
референции содержания трансцендирующего сознания. Для Канта, например, таким
источником были "вещи в себе", для Гуссерля — доязыковой слой пер-
137
вичной интуиции мира, существующий в
рамках сознания, для позднего Хайдеггера — язык как голос Бытия. Практически с
самого начала своего философского анализа Деррида отказывается от попыток
поиска контакта имманентного сознания с трансцендентным миром Бытия. Это
очевидно уже в первой опубликованной работе Деррида — предисловии в
гуссерлевскому "Происхождению геометрии". Деррида фиксирует здесь
внутреннее противоречие концепции происхождения геометрии Гуссерля как
невозможность выведения идеальных объектов геометрии из актов перцепции и,
следовательно, их независимость от Lebenswelt ("живущего присутствия"). Идеальные объекты
геометрии представляют собой продукты чистого сознания, а не сознания по поводу
объекта, и в этом смысле репрезентируют ноэматическое содержание сознания,
вневременную, чистую идеальность. Каждый конкретный акт восприятия
геометрического объекта есть, однако, поэтический акт и помещен в конкретный
отрезок времени. Поэтико-ноэматический анализ, который разворачивает по
отношению к геометрическим объектам Гуссерль, содержит в себе, следовательно,
старинную дилемму вульгарной концепции времени (как определяет Деррида попытки
навязать миру Бытия человеческое представление о времени): дискретность/непрерывность, конечность временных отрезков/вечность времени как такового. Гуссерль стремится устранить эту
апорию при помощи понятия горизонта времени, в котором сливаются все пунктуации
времени, длящиеся лишь мгновение, где совпадают все моменты времени. Однако
везде, где Гуссерль усматривает слияние моментов времени в темпоральный
горизонт континуума, Деррида, напротив, видит несовпадение, различие,
различение, которое предполагается возможным в двух смыслах: как возможность не
мгновенных, а длящихся моментов, отсроченных во времени и отложенных в
пространстве, и как не совпадение моментов времени в неком кумулятивном
горизонте, а замену одного момента другим, т.е. как наличие в каждый конкретный
момент некоторой единственной проекции объекта (геометрии, в данном случае),
сменяющейся новой проекцией, но не исчезающей без следа. Такое представление
позволяет идентифицировать моменты времени как несущие в себе тождественное
(точнее, сходное) содержание и тем самым поддерживать единство мира, в котором
это время полагается существующим. Подобная идентификация невозможна на
концептуальной почве эмпиризма, который ограничивает себя перцепцией, не
несущей в себе нормативного начала и потому неспособной отразить историзм
человеческого сознания и существования в мире. Вообще любое приближение к
эмпиризму несет в себе опасность утраты историзма, а значит, времени, —
поскольку нет идеального представления о норме, то нет и возможности проследить
отклонение от нормы, изменение, историю. Кстати, именно это уклонение в
эмпиризм, которое допускал Кант в своем трансцендентальном синтезе апперцепции,
расценивается Гуссерлем как источник анти-историзма Канта. Решение Гуссерля
известно — он отказывается от попыток контакта с Бытием, внеположенным по отношению
к сознанию, но вводит Бытие в структуры сознания в качестве некоторого
доязыкового слоя смыслов, детерминирующих перцепции. Это решение
рассматривается в другой работе Деррида — "Голосе и феномене", — где
он анализирует концепцию так называемого само-присутствия трансцендентального
субъекта в Бытии посредством признания уже упомянутого доязыкового слоя
смыслов. Деррида демонстрирует, что даже если признать возможность
существования такого бытийственного слоя в структурах сознания, он оказывается либо
неизвлекаемым из глубин сознания, либо некоммуницируемым, что в одинаковой
степени свидетельствует о его несуществовании. То, что на основании подобного
анализа делает Деррида, может показаться своеобразным паллиативом, решением,
учитывающим слабости других разновидностей трансцендентального идеализма, в
частности, Канта и Гуссерля. Деррида вводит в свою концепцию мотивы,
оставленные Гуссерлем за бортом его рассмотрения трансцендентальной активности
сознания (под предлогом их близости к неудавшемуся проекту Канта), но
освобождает их от эмпиризма посредством их реинтерпретации как результатов
активности трансцендентального означающего, differance. Речь у Деррида идет уже не о мире за
пределами сознания, мире, который действительно невозможно включить post factum в трансцендентальный синтез, но о
сознании, выведенном в мир, который сам по себе представляет результат
деятельности трансцендентального означающего, игры смыслоозначения. Это
представление выгодно отличается и от гегелевского монизма, в котором трансцендентальная
активность сознания признается ответственной за создание Бытия как такового:
дуализм Деррида оставляет Бытие за пределами трансцендентального синтеза и
обращает исследователя к рассмотрению только лишь мира человеческого
существования, мира differance (см. Differance). Этот мир априорен, ибо содержит в себе априорные предпосылки для
опознавания или идентификации его объектов, и в этом смысле интерсубъективен,
или трансцендентен по отношению к каждому индивидуальному сознанию (Деррида
говорит в "Презентации времени" об априорности как необходимости).
Однако в отличие от кантовского априори, внеположенного по отношению к миру, в
котором это априори полагалось действующим (категории рассудка и разума в мире
перцепции),
138
априори Деррида имманентно этому
трансцендентному миру, и не константно, а изменчиво, т.е. исторично.
Трансцендентализм Деррида коренится в исторически-изменчивых системах
означающих. Если кантовский трансцендентализм может быть оправдан, в конечном
счете, только признанием в качестве источника вневременных категорий Бога, ибо
категории сами по себе не связаны с этим миром, то Деррида не нуждается в
понятии Бога, ибо источник его мира расположен в самом же мире — это
смыслоозначение, difference. Что это за источник? Ответ на этот вопрос имеет первостепенное
значение для характеристики имманентного синтеза времени. Уже Гуссерль указал
на агента временного синтеза, который приобрел главенствующее значение в
деконструкции, — на знак. Трансцендентальная функция знака в синтезе времени
заключается в том, что только знак позволяет удерживать дискретные моменты и
объединять их в ход времени. Но признание Гуссерлем исходной интуиции как того,
посредством чего Lebenswelt заявляет о себе, противоречит трансцендентальной функции знака,
ибо тогда и интуиция, и знак оказываются, по сути, предназначенными для одного
и того же (что логически невозможно, ибо механизм действия интуиции —
презентация, а знака — репрезентация). В мире differance сочетаются никогда ранее успешно не
коррелировавшиеся характеристики имманентного знания и трансцендентного
бытования — означения как способа деятельности любого индивида, не зависящего,
однако, от конкретного индивида и, следовательно, в конечном счете,
трансцендентного ему. Синтез времени рассматривается Деррида как реализующийся
в рамках одного и того же мира, одновременно и имманентного, и трансцендентного
субъекту, средствами одинаково имманентными и трансцендентальными для данного
субъекта. Этим достигается совпадение имманентного и трансцендентального синтеза
времени. Это совпадение можно проиллюстрировать еще с позиций его сопоставления
с онтико-онтологическим различием у Хайдеггера, которое представляет собой
различие между Sein и Seiendes (т.е. Бытием как таковым и его конкретными
проявлениями). Деррида в "Differance" указывал на это различие как на прообраз
мира differance и обращал
особое внимание на ускользающий, неуловимый характер этого различия, на его
небытийственность, неприсутственность. Мир differance и есть этот трансцендентальный синтез появления
и исчезновения, отличающийся от Бытия не пространственно (здесь) и не временно
(сейчас), а одновременно двумя этими характеристиками —
пространственно-временной отстраненностью/отсроченностью,
и небытийственностью как бытованием еще/уже не здесь
и не сейчас или не только здесь и сейчас. Описание этого исчезающего
существования Деррида осуществляет посредством понятия "след" (см.
След), или "знак", который трансцендирует мгновенный акт сознания и
продляет время посредством реализации индикативной функции, в которой он
выходит за свои собственные пределы. След обеспечивает возможность повторения,
повторяемость же является условием идентификации содержания актов сознания.
След не может быть ни вещью, ни содержанием сознания, ибо тогда он сам
нуждается в идентификации. След должен, оставаясь собой, одновременно
отличаться от самого себя. Таким следом является лингвистический знак, который
значим не сам по себе, а только референциально, относительно другого знака,
который он обозначает и замещает, т.е. является его субститутом. В этой
способности следа замещать предшествующие следы-знаки и скрывается возможность
одновременно и имманентного и трансцендентального синтеза времени: моменты
"сейчас", слагаясь в линию времени, не представляют собой нескончаемую
мультипликацию, ибо не просто сменяют, а субституируют друг друга. След
повторяющий есть не след повторяемый, а след замещающий. Неидентичность и
одновременно заменяемость следа позволяют представить время как
взаимообусловленность и взаимозависимость моментов "сейчас", что
ведет в конечном итоге к такой концепции времени, когда время действительно
течет, но сохраняет при этом свою последовательность и не требует
пространственной мультипликации. Вечно ускользающий след парадоксальным образом
оказывается вечным компонентом мира differance, ибо он старше всего в этом мире и останется столь долго,
сколь этот мир просуществует. След появляется раньше всего в мире человеческого
существования, но, опять парадоксальным образом, никогда раньше себя самого, а
значит, и не появляется никогда; еще и в этом смысле след вечен. Вечность следа
анализируется Деррида в "Голосе и феномене" на примере гуссерлевской
дифференциации экспрессивных и индикативных знаков. Деррида показывает, что
экспрессивные знаки, т.е. такие, в которых значение выражается как бы в первый
раз и которые поэтому не должны быть следом уже когда-то бывшего и известного,
невозможны — любой знак всегда уже уловлен в индикацию и в этом смысле всегда
след. Игра следов-знаков порождает и удерживает значение как раз по той
причине, что никакие другие источники означения не оказываются возможными.
Смыслоозначение осуществляется в репрезентативной структуре знаковых
субституций мира differance. И эта же структура является синтезатором времени этого мира,
выступая как индикатор сходства в моментах времени. Основную идею времени у
Деррида можно выразить еще и следующим образом: все в человеческом мире
случается в рамках
139
культурных горизонтов этого мира —
горизонтов сигнификации. Перцепция, не медитируемая знаками, невозможна, что
ясно показала неудача Мерло-Понти, который абсолютизировал одну из двух линий
гуссерлевского анализа — долингвистического слоя смыслов, но не смог
произвести, по сути, ничего превосходящего тот вариант реализма, который сам
Гуссерль считал наивным. Время есть имя, которое присваивается повторению/замещению моментов "сейчас" как откладывающе/смещающей игре differance; движение времени ощущается в игре означающих (или
выражается в них, или зависит от них). Хайдеггер предлагает вести отсчет времени
по степени скуки, которая сопровождает его течение. Для Деррида
экспериментальным коррелятом времени являются те значения, которые пронизывают
его. Жизнь имеет смысл и временной ритм лишь в зависимости от работы
смыслоозначения, которая сопровождает ее, точнее, является ею.
"ВРЕМЯ И ДРУГОЙ" ("Le
Temps et l'autre") —
литературное изложение четырех лекций, прочитанных Левинасом в философском
колледже Ж.Валя в 1946—1947; вторая книга, изданная после войны (1947). По
признанию самого автора в предисловии ко второму изданию данной книги в 1979, в
ней формулируются основные положения его философского проекта. В этой работе
Левинас открыто заявляет о своем разрыве с феноменологией Э.Гуссерля и
экзистенциальной философией Хайдеггера, распространив деструктивную полемику
тотально на всю европейскую философскую традицию вплоть до Парменида. Цели —
"порвать с Парменидом" и другими онтологистами-фундаменталистами,
утвердить множественность (плюрализм) вместо единства (монизма), преодолеть
тотальность бытия в Другом — означали для Левинаса замену методологического
принципа имманентности принципом трансцендентности и смещение акцента с
проблемы пространства на проблему времени. Традиционная философия
интерпретировала время либо как нечто внешнее по отношению к субъекту, как
время-объект, либо как полностью содержащееся в субъекте. "Время, —
указывает автор, — не факт, подтверждающий уединенность субъекта, а сама связь
субъекта с другим", что позволяет дистанцировать время как форму
материального обустройства в мире от времени аутентичного бытия. Постичь
реальность времени, значит распрощаться с платоновской интерпретацией времени
как "подвижным образом неподвижной вечности", утвердить в качестве
метанарратива постоянно изменяющуюся, диахроническую, инвариантную, бесконечно
сложную реальность. Во "В.иД." Левинас актуализирует притягивающие
его темы: "чудовищность" безличного бытия, преодоление одиночества и
гипостазиса как источника материальных забот, абсолютную инаковость иного
(времени и смерти), продвигающее к этической феноменологии Лицо, или Лик (Visage), интерперсональные отношения
"лицом-к-лицу" с Другим, женское как иное и др. В первой лекции
Левинас тематизирует проблему одиночества и его связь с гипостазисом.
Гипостазис и его основной атрибут — константность, интерпретируются как
зависимость от материальной обустроенности во времени. Забота Я о Самом Себе (Самости),
или материальность, означает отсутствие связи с прошлым и будущим, что
свидетельствует о навязанности субъекта самому себе "непосредственно в
самой свободе своего настоящего". "Свобода Я" и
"материальность Я" реализуются/осуществляются
одновременно в темпоральном модусе настоящего. "Свобода Я",
"основанная на факте возникновения существующего внутри анонимного
существования, предполагает расплату: неизменяемость я (je), привязанного к самому себе (soi)". Эту неизменяемость существующего,
образующую трагичность одиночества, Левинас называет материальностью.
Трагичность одиночества заключается не в том, что оно означает утрату иного, а
в том, что оно "попадает в плен собственной идентичности вследствие своей
материальности". Неизменяемость гипостазиса интегрируется зависимостью от
материи и реферирует только одно — обустроенность во времени. Событие
гипостазиса Левинас характеризует как настоящее, у которого есть прошлое, но
исключительно в форме воспоминаний, и у которого есть история, но само оно историей
не является. Преодоление материальных оков означает преодоление неизменяемости
гипостазиса, означает присутствие во времени. Гипостазис, полагаемый автором
"В.иД." как настоящее время Я, определяется как первая свобода —
свобода над собственной экзистенцией в качестве субъекта, осознание того, что
субъект есть, осознание власти как способности "исхождения из себя",
но это не свобода выбора, а свобода начала, необходимая для одиночества.
Одиночество для Левинаса — это не столько "отчаяние" и
"оставленность", сколько мужество, гордость, неза-
140
висимость. Но с другой стороны,
одиночество — это связь Я с Самим Собой, что нельзя назвать безвредной
рефлексией духа вследствие заключенной в данной связи материальности человека.
Материальное, или забота Я о Самом Себе, составляет несчастье гипостазиса, так
как субъект "оказывается навязан самому себе непосредственно в самой
свободе своего настоящего", "предоставлен на растерзание самому
себе". Трансцендентность нужды ставит субъекта перед "пищей" и
"миром как пищей" и предлагает освободить Я от Самого Себя. Данную
тему Левинас развивает во второй лекции. "Субъект, — рассуждает автор, —
поглощен поглощаемым предметом, но сохраняет отдаленность от него". Мир
фундирует пользование, к формам которого относится также и перцепция, т.е. свет
и знание. Свет как физический поток, задающий геометрию пространства, и знание
как освещение в терминах сознания любого предмета не разрывают тотальную
связанность Я с Самим Собой. "Нельзя удостовериться в том, что трансцендентность
пространства реальна, если, — как указывает Левинас, — основывать ее на
трансцендентности, не возвращающейся к исходной точке". Познание никогда
не встретится в мире с тем, что аутентично иное. Иное не в платоновском или
гегелевском смысле, когда французское понятие "другой" (autre) рассматривается как противоположное
тождественному и снимаемое в своей инаковости посредством тотализирующей мощи
разума, а иное как "инаковость", как действительно другое, которое
удерживается по отношению к бытию. В третьей лекции артикулируется тема труда
как страдания, возникающего в момент агрессивного по отношению к Самому Себе
физического усилия, которое возвращает "бремя существования".
Исследование феномена страдания как события, посредством которого полностью
свершается одиночество существующего, открывает для Левинаса связь с событием,
относительно которого невозможно "мочь" и что он называет
"другим". "Полное вовлечение в существование", указывает
автор "В.иД.", интегрирует "физические муки". В отличие от
нравственных мук, которые можно преодолеть с достоинством, а значит, и
освободиться от них, физические мучения инспирируют "невозможность
отделения от данного момента существования". "Загнанность в
бытие" и "невозможность уйти в ничто" детерминируют
"остроту страдания". "Абсолютно непознаваемое",
"чуждое метафорике света" — смерть — не определяется координатой
теперь как осознанием власти над возможным. Шекспировский Гамлет, согласно
Левинасу, свидетельствует о "невозможности взять на себя смерть. Ничто —
невозможно". Гамлетовское "быть или не быть" есть для него
"осознание невозможности исчезнуть". Приближение к смерти автор
"В.иД." трактует как отношение с тем, что обладает свойством
"быть другим" и отнюдь не временно. "Одиночество не
подтверждается, а разрушается смертью". Смерть — это тайна, а не ничто.
Двойственность, заявляющая о себе в смерти, трансформируется в отнесенность к
другому и ко времени. "Одиночество есть отсутствие времени, — пишет
Левинас.— Время, которое дано, которое само по себе гипостазировано, прочувствовано...
через которое субъект тащит свою идентичность, — это время, неспособное
развязать узы гипостазиса". Постичь реальность времени как абсолютную
невозможность отыскать в настоящем эквивалент будущему, отсутствие возможности
схватить будущее означает, что "грядущее (futur) смерти определяет нам будущее (avenir) в той мере, в какой будущее не является
настоящим". Данная проблематика рассматривается в четвертой лекции
"В.иД.". Смерть в темпоральном модусе будущего, чуждость ее лишают
субъекта всякой инициативы. Настоящее и смерть, Я и "другость тайны"
разделяет бездна. Основанием времени является отношение с другим и то, каким
может быть отношение с другим. Будущее определяется через другое, так как само
будущее смерти заключается в том, что она совершенно другое, трансцендентное. В
четвертой лекции "В.иД." Левинас формулирует еще одну проблему —
диалектика отношения с другим на уровне культуры, но ее решение выносит за
скобки данной лекции. Тем не менее, он очерчивает подходы к анализу данной
проблемы: диалектика выявляется при дедуцировании всех следствий гипостазиса,
которые во "В.иД." рассмотрены схематично. Наряду с
"трансцендированием в мир" (выходом за пределы одиночества) есть и
"трансцендирование в средствах выражения", которое составляет базисный
критерий принадлежности к одной и той же культурной эпохе. Трансцендирование в
средствах выражения предполагает будущее как другое. Данная идея развивается в
более поздних работах Левинаса. Во "В.иД." исследуется феномен
"другости" ("инаковости") как атрибут бытия.
"Другость" как нереверсивное, т.е. необратимое отношение, де-
141
терминируется тем, что другой является
другим не в силу своего характера, физического облика, а в силу своего бытия
другим. Для Левинаса эта "другость" определяется, например,
слабостью, бедностью, "униженностью и оскорбленностью", в то время
как я богатый и сильный. Она является достаточным и необходимым условием
асимметричности межсубъектного пространства, т.е. если имеется не
пространственная и не понятийная "другость", то имеется асимметрия
коммуникации, если ее нет, то нет и асимметрии. Объект добродетельного поступка
— всегда другой, но не я, т.е. по отношению к я изначально не атрибутивна
"другость". Любовь к ближнему предполагает предпочтение другого, но
не себя. Коммуникативные связи юридического дискурса правосудия не являются
асимметричными, так как из них исключен такого рода принцип предпочтения. Поиск
интенций "трансцендирования в мир" из одиночества во
"В.иД." Левинас не ограничивает рефлексией следов отношения к другому
в условиях цивилизации. Он пытается отыскать их в "своей чистоте", в
"изначальном виде". Такого рода "другость" другого есть
женское. Проблема женского как другого решается Левинасом также в контексте
деструктивной полемики, направленной против тотализации бытия,
фундаментализации онтологической структуры, в которой аннигилируется
субъективность как функция ответственности. Абсолютная противоположность, не
утрачивающая свою "другость" в соотносительной паре, — есть женское.
Метафора пола не оборачивается у Левинаса конституированием мужского/мускульного как позитивной культурной нормы, а женского/феминного как другого в значении негативного, отклонения от нормы.
Пол в понимании автора "В.иД." не является видовым отличием. Такая
формальная структура, как различие полов, "разделяет реальность",
"обусловливает саму возможность реальности как множественного бытия в
противоположность единству бытия, провозглашенному Парменидом". Различие
полов, согласно Левинасу, не является дихотомией, противоречием. Его нельзя
рассматривать как взаимодополнение друг другом парных элементов, ибо это
"предполагает предшествование целостного", постулирование "любви
как слияния". Но любовь основана на "непреодолимости другости",
на невозможности тотальной целостности. "Любовное наслаждение волнует тем,
что в нем пребывают вдвоем.
Другой, поскольку он остается в нем
другим, не становится объектом для нас или частью нас; напротив, он удаляется в
свою тайну". Для обоснования тезиса об исключительном месте женского в
общем устройстве бытия Левинас, — признавая законные требования феминизма, —
готов сослаться на "великие темы — дантовскую и гетевскую, на Беатриче и
Вечную женственность; на культ женщины в рыцарстве или в современном
обществе", на "восхитительно смелые страницы Леона Блуа в его
"Письмах к невесте", в которых заключен опыт цивилизации. Проблема
способа бытия женского не может быть разрешена, по мнению автора, в контексте
метафорики света. Фундаментальная метафора классической философии исключается.
"Женское как факт существования" трансцендирует свет. "Способ
существования женского — скрывать себя, и эта сокрытость есть не что иное, как
стыдливость (pudeur). Эта другость женского не относится ни к эктериорной сфере
бытия", ни к "противопоставлению бытия и ничто". Именно
"другость" другого определяет в системе размышлений Левинаса сущность
другого, другость как чужое, которое никогда не может стать своим
(собственным). "Женское проявляется как сущее не в трансценденции света, а
в стыдливости", — констатирует автор "В.иД.". Трансценденция
женского редуцируется к уходу "куда-то туда", противоположного
интенциональному движению сознания. Но Левинас не называет его ни
бессознательным, ни подсознательным. Он называет это тайной, которая
приоткрывается в эротическом общении. Детерминируя понятие "эрос",
Левинас элиминирует из его интенсионала признаки борьбы, слияния, познания.
Эрос — это "отношение с другостью, с тайной, с будущим". В мире,
воспринимаемом через факт присутствия, в мире, трактуемом через метафорику
света как налич(лик)-ное бытие, эрос — это то, что не имеет лика, когда
"все кругом наличествует". "Находясь перед лицом чистого
события, чистого будущего, то есть смерти, когда Я ничего не может больше мочь,
иными словами, больше не может быть Я", возможна "ситуация победы над
смертью" и Я может остаться Я. Такого рода ситуация, в которой "Я
остается в некотором Ты собою", но не "Я сам", "Я"
может стать другим Самому Себе единственным способом — посредством отцовства.
Левинас определяет отцовство в данной работе как "отношение с чужим,
который есть я, но при этом он — другой", "отношение между я и
142
некоторым таким же Я, которое, однако, мне
чужое". Сын, в понимании Левинаса, — человека, в действительности
вырастившего и воспитавшего сына Мишеля Левинаса, талантливого пианиста и
композитора (а также дочь), — "не является авторским произведением,
подобно стихотворению или изготовленному предмету, не является моей
собственностью". Категории, посредством которых описываются дискурсы
власти и обладания, не применимы к обозначению отношений с собственным
ребенком. "В философии Платона, — пишет Левинас во "В.иД.",—
господствует элейское понимание бытия, поэтому в ней множественность подчинена
единому, а роль женского осмысливается в категориях активного и пассивного и
редуцируется к феномену материнства". Платон в своей "философии мира
света, мира без времени" не смог постичь сущность женского в эротическом
контексте. Для него предметом любви может быть только Идея. После Платона идеал
социальности стали искать в слиянии, в коллективной системе.
"Коллективность обязательно организуется вокруг третьего элемента
отношения, служащего посредником", которым, согласно Левинасу, может быть
"личность, истина, деятельность или исповедание". Данной форме
коллективности Левинас, по его признанию, противопоставил "коллективность
"я — ты", рассматривая ее не в смысле Бубера, у которого взаимность
по-прежнему остается связью между двумя отдельными свободами". Сущность
"коллективности я—ты" определяется Левинасом посредством асимметрии
интерперсонального региона "между" в пользу Другого, в том числе
женского как другого. Феноменология и одновременно герменевтика женского в
теории коммуникации Левинаса базируется на расширении интеллектуального опыта
за счет вовлечения в рефлексию простых истин любви к ближнему, ответственности
за него, открытости ему. Очевидности, "открытые" французским
мыслителем, существенно модифицируют представления о феноменологическом опыте
коммуникации и роли женского в нем. В модели философии, эскизно представленной
Левинасом во "В.иД.", были четко обозначены основные интенции
трансцендентности и времени с элиминацией из системы принципов имманентности и
пространства. Доступность Другого как Чужого, детерминирующего сферу
"Между", всегда относительна. Но такие ограничения и условия лишь
сдерживают, а не разрушают стремление понимать.
Чем больше нам удается сделать наглядным
Другое, появившееся в феноменологическом опыте, тем больше оно исчезает.
Онтологический статус присутствия несовместим с тематизацией неосознаваемого и
проблематизацией очевидного в диалогике как феноменологической теории
коммуникации Левинаса, что особенно становится наглядным в последующих его
работах.
ВТОРИЧНЫЙ ЯЗЫК — полифункциональное
понятие философии постмодернизма, употребляемое в следующих значениях: 1) В.Я.
как метаязык, который в качестве "вторичного языка...
накладывается на язык первичный (язык-объект)" (Р.Барт) (см. Метаязык, Язык-объект); 2) В.Я. как продукт
деконструкции (см. Деконструкция) текста, когда субъект "расщепляет
смыслы" и в процессуальности означивания (см. Означивание) "над
первичным языком произведения он надстраивает вторичный язык, то есть внутренне
организованную систему знаков" (Р.Барт); и, наконец, 3) В.Я. как понятие,
в содержании которого фиксируется феномен неоднозначности и глубины языковой
семантики, позволяющий открывать за словарным значением слова (система которых
задает в своей однозначности "первичный язык") иные, плюрально-вариативные
пласты смысла. По оценке Рикера, "символ имеет место там, где язык создает
сложно организованные знаки и где смысл, не довольствуясь указанием на предмет,
одновременно указывает и на другой смысл, способный раскрыться только внутри и
через посредство первого смысла", и в этом парадигмальном пространстве
постмодернизм может позволить себе определение: "символ — ... это сама
множественность смыслов" (Р.Барт). Как пишет Р.Барт, "всякий читатель
— если только он не позволяет цезуре буквы запугать себя — знает об этом: разве
не чувствует он, как вступает в контакт с неким запредельным по отношению к тексту миром — так, словно
первичный язык произведения взращивает в нем какие-то другие слова и учит
говорить на неком вторичном языке?". Собственно, язык как таковой всегда
атрибутивно таит в себе возможность В.Я., ибо "представляет собой
излишество... умение человека производить несколько смыслов с помощью одного и
того же слова" (Р.Барт). Согласно постмодернистскому видению ситуации,
современная лингвистика "как раз и начинает заниматься" тем
феноменом, что даже так называемый "первичный язык" (или "язык в
собственном смысле слова") реально обладает предрасположенностью к
неопределенности, "содержит гораздо больше неопределенности, чем принято
думать", хотя, разумеется, "неоднозначность практиче-
143
ского языка — ничто по сравнению с
многосмысленностью языка литературного". Собственно, согласно
постмодернистской оценке, "если бы у слов был только один смысл — тот,
который указан в словаре, если бы вторичный язык не оказывал возмущающего,
раскрепощающего воздействия на "достоверные факты языка", не было бы
и литературы" как таковой (Р.Барт). Литературное произведение понимается
постмодернизмом исключительно в качестве открытого (см. Конструкция, Текст),
и именно В.Я. является тем механизмом, который обеспечивает эту открытость,
ибо его пространство абсолютно вариативно и плюрально, каждый раз заново
конституируясь на основе необязательных и ситуативных аллюзий: "любая
эпоха может воображать, будто владеет каноническим смыслом произведения, однако
достаточно немного раздвинуть границы истории, чтобы этот единственный смысл
превратился во множественный, а закрытое произведение в открытое" (Эко).
Собственно, в этом контексте произведение "превращается в вопрос, заданный
языку, чью глубину мы стремимся промерить, а рубежи — прощупать" (Р.Барт).
Именно в силу наличия за первичным языком произведения В.Я. произведение как
феномен языковой реальности "вечно не потому, что навязывает различным
людям некий единый смысл. А потому, что внушает различные смыслы некоему
единому человеку, который всегда, в самые различные эпохи, говорит на одном и
том же символическом языке: произведение предлагает, человек располагает"
(Р.Барт). Практически именно благодаря В.Я. конституируется открывающееся в
процессе постмодернистски понятого чтения (см. Чтение) семантическое
(точнее — чреватое возможностью различных семантик) поле, которое делает
возможной процедуру означивания (см. Означивание): именно в нем
"проложены... маршруты, которые расстилает перед словом вторичный язык
произведения" (Р.Барт). Разумеется, в этой ситуации "правила чтения
произведения — это не правила, диктуемые буквой, а правила, диктуемые
аллюзией" (Р.Барт). (В этом контексте постмодернизм конституирует
специфичное для него дистанцирование между филологией, понятой в качестве
классической филологии, и лингвистикой, отсчет развития которой начинается с
Соссюра: правила прочтения произведения, учитывающие феномен В.Я., — "это
не филологические, а лингвистические правила" — см. Лингвистика.) Следует
отметить, что применительно к понятию "В.Я." постмодернизм
рефлексивно отмечает наличие определенного противоречия между его формой и
содержанием: с одной стороны, в содержании понятия "В.Я." отражена
пафосно принятая постмодернизмом идея о неисчерпаемой семантической глубине и
бесконечной вариативности смысла языковых единиц, с другой стороны — формальные
характеристики этого понятия таят в себе интенцию на ограничение семантической
глубины языка лишь "вторичным" его уровнем. В силу этого наряду с
понятием "В.Я." постмодернизм использует также понятие
"множественный язык": "символический язык, на котором пишутся
литературные произведения, по
самой своей структуре является
языком множественным, то есть языком, код которого построен таким образом, что
любая порождаемая им речь (произведение) обладает множеством смыслов".
ГАОС-И-ГОНСАЛЕС ПОЛА (Gaos-y-Gonzales Pola) Хосе (1900—1969) — испанский и мексиканский (называл Мексику
"родиной по судьбе") философ. В раннем творчестве заметно влияние
идей В.Дильтея и Э.Гуссерля, в позднем — М.Унамуно. Оппонировал всем формам
натурализма, прежде всего позитивизму. Одной из версий натурализма считал
марксизм в его переинтерпретациях Ф.Энгельсом (как "диалектики
природы") и диалектический материализм, считая аутентичной формой лишь
гуманизм раннего Маркса. Ближайший ученик Х.Ортеги-и-Гассета и М.Гарсии Моренте
(1886—1942). Развивал концепцию историцизма и перспективизма Ортеги-и-Гассета,
"персонизируя" их (для обозначения собственной позиции Г.-и-Г.П.
использовал термин "персонизм"). В Мексике сформулировал и развил
идеологию ибероамериканизма, явившись одним из основоположников модернистской
"философии латиноамериканской сущности", эксплицировав ее основные
тематизмы. Учился в университетах Валенсии и Мадрида. С 1923 преподавал философию
в университетах и педагогических институтах Валенсии, Леона, Сарагосы (также
преподавал испанский язык в университете французского города Монпелье). В 1928
получил в Мадриде ученую степень доктора философии, там же преподавал с 1933.
Во время гражданской войны в Испании занимался проблемами культуры и
образования в правительственных структурах республиканцев. Ректор университета
в Мадриде. В 1937 — генеральный комиссар испанской экспозиции на Международной
выставке в Париже. В 1938 через Кубу эмигрировал в Мексику, куда прибыл по
приглашению историка Д.Коссио Вильегаса — идеолога проводившейся президентом
страны Л.Карденасом политики "всего мексиканского". Наряду с
преподаванием (в УНАМ — Национальном автономном университете Мексики) занимался
исследовательской, организационной и издательской работой. Перевел и издал
(аннотировав) работы В.Дильтея, Н.Гартмана, Г.Гегеля, Э.Гуссерля, К.Ясперса,
М.Шелера, О.Шпрангера, Л.Лавеля. Редактировал издание трудов Бергсона,
"Трактатов" мексиканского философа 18 в. Х.-Б.Диаса де Гамарры,
"Философии понимания" венесуэльского мыслителя 19 в. А.Бельо. В 1940
издал антологию трудов древнегреческих философов, в 1945 — "Антологию
испаноязычной мысли Нового времени". Общий объем переведенных изданий и изданных
им антологий превышает 4,5 тыс. стр. Из мексиканских философов наиболее близки
Г.-и-Г.П. оказались взгляды и организационная деятельность Рамоса Маганьи.
Организовал постоянно действующий семинар по истории общественной мысли
Латинской Америки (с 1947), созданный для реализации программы,
сформулированной к 1943 (публикация работ по истории национальной мысли стран
Латинской Америки, стимулирование публикаций и монографий о местных авторах,
установление постоянных творческих связей между философами стран Латинской Америки
и т.д. — всего 12 пунктов). Организационное обеспечение по реализации проекта
взял на себя ближайший ученик Г.-и-Г.П. — Л.Сеа, лидер организованной в 1948
группы "Гиперион", большинство членов которой составили ученики
Г.-и-Г.П., объединенные целью реализации сформулированной последним программы
(фактически, можно вести речь о "школе истории идей" Г.-и-Г.П.). В
Испании печатался мало. В 1939 опубликовал в журнале Гаванского университета
две программные статьи "О философской аудитории" и "О философии
философии". Основные работы издал в Мексике: "Философия философии и
история философии" (1947, основная программная монография),
"Современная мексиканская философия" (1954), "Исповедания
веры" (1958), "Об обучении и образовании"
145
(1960), "Современная философия"
(1962), "О философии" (1962), "О человеке" (1970),
"История нашей идеи о мире" (1973) и др. Все творчество Г.-и-Г.П.
методологически и тематически объединено вокруг идеи "философии
философии", согласно которой предметом философии может быть лишь она сама
как конкретное мышление конкретной эпохи (и социокультурной ситуации),
выраженное в определенных идеях, закрепленных в той или иной языковой традиции.
Тем самым философии задается тройственная предметность языка-корпуса
идей-мыслительной ситуации персонифицированного философа. Исходя из этого,
Г.-и-Г.П. делает два вывода: 1) нет и не может быть иной философии, кроме
"теории истории философии"; 2) нет и не может быть истории философии
как универсальной направленной последовательности изменений. Попытки построить
такую историю философии вели либо (в духе гегелевской традиции) к абстрактным
схемам саморазвития (самореализации) духа, для которого социокультурная
конкретика исторических изменений являлась только "материалом" для
его воплощения, либо (в духе марксистского "историцистского
социологизма") к построению схем социальной детерминации мышления,
которое, в конечном итоге, лишь откликается на реальность сложившихся
обстоятельств, так или иначе отражая их. В обоих случаях "конкретное"
и "индивидуальное" (хотя и в разных смыслах и пропорциях)
игнорируется и приносится в жертву нахождению универсального единства
мыслительного процесса. Однако такого универсалистского типа единства, а
следовательно и единой истории философии, нет. История философии возможна только
как определенное множество историй философий, а ее единство каждый раз (если в
том возникает потребность) (ре)конструируется из определенной ситуации
мыслящего "Я" (философа) и "суммы его обстоятельств"
(языковых, культурных, социальных, жизненных), обусловленных исторически
("его прошлым", включенным в "его настоящее" и
обусловливающим, в зависимости от прилагаемых усилий, "его будущее").
Философия как философия философии (история философии) каждый раз оказывается ни
чем иным как конкретно-исторической (ре)конструкцией-интерпретацией очередной
познавательной ситуации мыслящего субъекта. В этом смысле она всегда есть
субъективная история философии, попытка мыслящего субъекта выразить себя,
оставаясь при этом принципиально невыразимым исчерпывающим образом. Философ
(субъект вообще) всегда так или иначе "закрыт" для других (эти
ограничения накладываются спецификой его исторической памяти, его ценностными
выборами, его суммой обстоятельств, его биографическими характеристиками),
которым он всегда предлагает свою особую "аксиологическую
конструкцию". По Г.-и-Г.П., "мы, субъекты, являемся несводимо
различными. В той мере, в какой мы являемся таковыми, индивидуальное мышление
непередаваемо (несообщаемо)". В своих же внешних проявлениях оно задается
двумя взаимосвязанными между собой основаниями, которые можно концептуально
обозначить как "историцизм" и "перспективизм". Историцизм
удерживает плюральность и "личностный" характер философии, а также ее
"временность", связанность с преходящей и творимой (в разной степени)
субъектом суммой обстоятельств. Обосновывать можно и нужно каждый раз не некие
абсолюты, а свою собственную ситуацию, а тем самым и "свое время",
свою перспективу. Отсюда "историцизм" в другом аспекте есть
"перспективизм". Последний же есть не что иное, как антропологическое
разворачивание философии. Философия философии оказывается, следовательно, не
только историей философии, но и "антропологической философией
философии". В этом ключе, обосновывая свою собственную антропологическую
позицию, "Я" отрицает предшествующую философию, как обосновывавшую
иную антропологическую, позицию, через ее переконструирование под обоснование
своей собственной ситуации. Философия объясняется человеком, объясняя, в свою
очередь, последнего (человека). Отсюда "антропологический поворот"
неклассической философии: она перестает быть философией происхождения вещей
(каковой она, в принципе быть и не могла, но это в предшествующей традиции
плохо рефлексиривалось) и (эксплицировано) становится философией происхождения
(человеческих) идей о вещах (она всегда о субъекте, а не об объекте).
Собственно же "антропологический поворот" предполагает, по мысли
Г.-и-Г.П., еще один шаг, позволяющий увидеть неразрывность связи
"идей" и "человека", а именно преодоление позиции
"наивного реализма". Это предполагает отказ от идеи пред-положенности
предметов наших восприятий или "проектов", т.е. их объективности,
возможности их существования помимо нашего к ним отношения. Но это же
предполагает и отказ от идеи существования наших понятий независимо от других
понятий, т.е. возможности их существования опять же помимо нашего к ним
отношения. Тем самым, согласно Г.-и-Г.П., необходимо преодоление как
эмпирических, так и трансцендентальных версий реализма и признание
146
того, что что-то (идея) способно
существовать вне нас, лишь будучи "словесно изложено", т.е.
закреплено как текст. Отсюда философия философии в третьем своем измерении есть
"история текстов", с которыми имеет дело человек, (ре)конструирующий
собственную перспективу, в конкретике своей ситуации. Современная философия, по
Г.-и-Г.П., как "история" и как "антропология" начинается,
следовательно, с "феноменологии словесного выражения" (мысль дана
лишь тогда, когда она выражена). Извлекаемые человеком тексты собственно и
кладутся в основание конституирования и структурирования (благодаря
зафиксированным в них идеям) возможных областей самореализации субъекта, а
одновременно и его самого как такового. Через слово человек обнаруживает вне
себя объект как свое иное, как "другое, чем я". Но изначально он
обнаруживает его не как "вещь в себе", а как данный
(репрезентируемый) словом в определенной перспективе положения человека в мире
вещей, принципиально открытых в своей способности "быть там" для
человека. Репрезентированность же объекта в слове, способность говорить о нем,
текстово его фиксировать, осмысливать его в идее, строить по отношению к нему
"проект" позволяет человеку переводить его "быть там" в
модусы "быть для меня", "быть рядом со мной", "быть
вне меня", т.е. делать, в конечном итоге, "своим", в той или
иной степени разделяемым с "другими". Человек одушевляет мир
посредством его выражения. По сути Г.-и-Г.П. персоналистски переинтерпретирует
известную формулу перспективизма Ортеги-и-Гассета: "Я есть я и мое
обстоятельство, и если я не спасаю его, то не спасаю и самого себя",
акцентируя внимание на способах задания мной моих собственных обстоятельств
("жить — это сожительствовать"). Человек в своей индивидуальности
единственен и абсолютно индивидуален. Он "онтологически одинок" и
"космически морально ответственен". Философия поэтому суть
"субъективный комплекс", никогда до конца не выражающий мыслящего
субъекта, всю сумму его личностных обстоятельств вне его собственной ситуации
мышления. За философским диалогом в глубине всегда скрывается "монолог в
одиночестве", выражающий неповторимость создающих философию личностей.
("Философия должна быть, с неизбежностью, индивидуальной,
персональной".) В диалоге же философия стремится "проговорить"
субъектов, создающих идеи, а не объекты, уникальное, а не всеобщее, постоянно
рефлексируя ограниченность своих собственных возможностей, свою принципиальную
"поли-монологичность" и в этом смысле "плюральность".
Только "множественность" позволяет обнаруживать аутентичность — реальность
в своей всеобщности дается лишь в совокупности различных и различимых
перспектив. В признании этого, согласно Г.-и-Г.П., и заключается принципиальное
отличие современных и классических философских дискурсов. В конечном итоге,
современная философия "формирует философемы не о природе, Боге, мышлении,
истине, человеке, истории, но о самой себе", а осмысление реальности
связано с особенностями опыта самого носителя философии (отсюда одно из
самообозначений философии Г.-и-Г.П. как буквально
"обстоятельствизма"). Коль скоро у каждого из "философствующих"
свои обстоятельства, то не существует единой для всех реальности, а есть
множество соотнесенных с соответствующими субъектами реальностей, объединенных
рамкой употребляемого ими общего языка и общей социокультурной ситуации, варьируемой
в личностных перспективах ("без ущерба для единства истины существует
много истин-суждений или совокупностей суждений, — относящихся ко многим
реальностям"). Согласно Г.-и-Г.П.: "Философия должна распадаться на
столько совокупностей суждений, на столько философий, сколько существует
субъектов, которые мыслят эти совокупности суждений, т.е. философов".
Истина, следовательно, есть внутренний опыт персоны, она множественна и
исторична, т.е. "обстоятельственностна". Философия философии в своем
историческом и в своем антропологическом аспектах может быть, следовательно,
понята как соотнесенность творческих жизненных биографий ее творцов, биографий,
понятых как воспроизведение ситуаций, вопрошающих в условиях языковой и
культурно-социальной исторической конкретики "здесь-и-сейчас".
"Философия человека — это философия, принимающая реальность как
конституированную, если не исключительно, то, во всяком случае, главным образом
персональными существами, личностями, и признающая в ценностях личности наиболее
высокие ценности". Будучи аутентичным (подлинным) только в своем
одиночестве, в осознании своей отличности и конечности, философ, пытаясь
выразить себя и будучи включенным в сумму разделяемых с другими обстоятельств,
всегда интенционален, открыт не только последним (обстоятельствам), но и другим
(разделяющим с ними эти обстоятельства), т.е. в коммуникацию. Последняя
предполагает его выход из одиночества, за пределы своей отличности и
конечности. Только в этом случае философ имеет возможность определиться
"относительно того,
147
что можно сделать и на что следует
претендовать". Ведь философия всегда есть и поступок самовыявления,
самоэкспликации и самоинтерпретации. Идея в этом контексте суть конкретная
реакция на конкретную реальность. Она воплощается (будучи словесно-текстово
выраженной) в действиях, реализуемых в виду определенных обстоятельств и в
соответствии с формулируемой целью. Идея наполняется смыслом, воспринимается и
понимается другими через реконструкцию ее роли, интерпретирование ее функций в
породившей ее "здесь-и-сейчас" ситуации. В этом смысле, будучи
воспринимаема другими, она обретает значение вне зоны непосредственной
"ответственности" своего творца, обретает собственную историю как
историю восприятий-реконструкций-интерпретаций ее людьми в конкретике их
культурно-исторической жизни. В этом отношении как нельзя прожить
"чужую" жизнь, так нельзя руководствоваться и "чужими"
идеями, точно так же, как нельзя игнорировать свои собственные идеи,
репрезентирующие собой определенное "прошлое" (историю). За идеями
обнаруживается специфика способа мышления, проявляемого в
"обстоятельственности" конкретики ситуаций. В этом пункте философия
философии Г.-и-Г.П. перерастает в проект ибероамериканской (точнее —
мексиканской) философии как единственно адекватной, т.е. отвечающей требованиям
(обстоятельствам) бытия и мышления по-латиноамерикански. Соответственно:
"История философии в Мексике должна делаться как часть истории мышления
Мексики, а эта — как часть истории идей в Мексике". Общность
мексиканского, шире — ибероамериканского, персонализируемого в комбинаторике
личностных перспектив, задается: 1) языковым тождеством, 2) общностью
социокультурного исторического опыта, 3) схожестью обстоятельств
"здесь-и-сейчас", 4) типологической близостью личных судеб внутри
определенного поколения. Исходно, согласно Г.-и-Г.П., языковое тождество
(тождество в различениях испанского языка), делающее возможным сам факт
коммуникации и понимания иными словесно выраженной идеи. Однако основное
различие в тождестве задается спецификой социокультурного исторического опыта,
обращением к автохтонности национальной культуры, превращением в "тему
философии" собственных обстоятельств. "Философия станет настолько
американской, насколько американцы, то есть люди в средоточии американского
обстоятельства, укорененные в нем, сделают ее на основе своего обстоятельства,
о своем обстоятельстве, сделают ее об Америке". При этом перед философом
возникает двойственная задача: а) избавления от культурной и интеллектуальной
зависимости, комплекса подражательности-ученичества, б) перереконструкции
(переинтерпретации) собственного философского наследия под углом зрения его
"попадания" в современность и соответствия проецируемой в будущее
ситуации настоящего. Проблема латиноамериканцев в том, что они попытались отвергнуть
свое прошлое для того, чтобы перестроить себя в чуждом им настоящем в
соответствии с притягательными, но опять же не собственными для них идеями.
Однако, указывает Г.-и-Г.П., даже если бы удалось перестроить себя в
соответствии с чужими идеями, пытаясь включить их в собственные обстоятельства,
невозможно избавиться от собственного прошлого (допустимость подобной операции
равнозначна самоуничтожению). Следовательно, помимо нашего желания, всякое
чужое настоящее, которое мы хотели бы перенять, с необходимостью вынуждено
будет учесть в себе (перенять) как существование наличного прошлого, так и
самой воспринимающей реальности (наличных обстоятельств), непосредственно
влияющей на адекватность ассимиляции чужого настоящего и собственное попадание
в современность. Иное дело, что любое историческое прошлое должно при этом
постоянно подвергаться "осовременивающей"
реконструкции-интерпретации. Не все в нем одинаково "живо", т.е.
актуально для современности. Поэтому история (история философии) — это не
только сохранение и память, но и деконструкция и забвение. Историческое
прошлое, следовательно, "не является неизменным" и одновременно
"не является абсолютно прошлым" в той мере, в какой оно понимается
через настоящее и через будущее. То, что сохраняется и помнится, актуализируясь
в настоящем, неизбежно есть "аксиологическая конструкция" мыслящего
субъекта, т.е. это прошлое, увиденное в иной перспективе. Логика такой
историографии — это логика дифференциации и индивидуализации,
аксиологизированная социокультурной спецификой мышления. Для ибероамериканского
мышления, согласно Г.-и-Г.П., такая специфика задается рефлексией собственных
обстоятельств, акцентированием эстетического начала, литературностью стиля и
связью с художественной литературой, склонностью к импровизации и
диалогичности, недостаточной критичностью (по сравнению с любимой Г.-и-Г.П.
немецкоязычной традицией философского критицизма). Только внимание к этим
факторам способно превратить философию в Мексике (в Ибероамерике) в
мексиканскую философию (в философию "на-
148
шей Америки"), выразить суть
"латиноамериканского" как составляющей общечеловеческого.
Историческая заслуга Г.-и-Г.П. в этом плане как раз и состоит в том, что он был
одним из первых, кто сумел показать, что "история мысли, история идей в
Мексике имеет структурные и динамические особенности, достаточные для того,
чтобы предъявить права на относительную оригинальность". Окончательное же
признание "вклада" в историю философии, согласно Г.-и-Г.П., всегда
предполагает личностное усилие мыслителя, зависит от его способности вписать
продуцируемое в ситуации личностных обстоятельств в обстоятельства, могущие
стать общими для него с другими, т.е. его умения сделать свой "монолог в
одиночестве" услышанным. Каждая философия имеет значение только для субъекта,
сосуществующего с другими, но не впадающего в интеллектуальную зависимость от
них. (См. также "Философия латиноамериканской сущности".)
ГВАТТАРИ (Гаттари) (Guattari) Феликс (1930— 1992) — французский
психоаналитик и философ. Один из создателей шизоанализа. Основные собственно
философские сочинения Г. написаны совместно с Делезом: "Капитализм и
шизофрения" (т. 1 "Анти-Эдип", 1972; т. 2 "Тысячи
плато", 1980), "Кафка" (1975), "Ризома" (1976),
"Что такое философия" (1990). Г. также автор индивидуальных работ:
"Психоанализ и трансверсальность" (1972), "Молекулярная
революция" (1977), "Машинное бессознательное" (1978), "Шизоаналитические
картографии" (1989) и др. Осуществил цикл работ по исследованию
шизофрении, полагая ее точкой отсчета для понимания невроза. Проявил интерес к
психоаналитическим идеям, но впоследствии выступил с критикой концепций Фрейда,
Лакана, Маркузе и других психоаналитиков различных ориентации. С целью
разработки новаторской, "революционной" психиатрической практики
основал альтернативную психиатрическую клинику La Borde. Стремился к выработке дискурса,
объединяющего политическое и психиатрическое начала. Предложил расширительное
понимание бессознательного как структуры внутреннего мира индивида и чего-то
разбросанного вне его, воплощающегося в различных поведенческих актах,
предметах, атмосфере времени и т.д. (Постоянно противопоставлял "шизоаналитическое
бессознательное", состоящее из машин желания, и "бессознательное
психоаналитическое", к которому относился весьма скептически: согласно
шизоанализу, в психозе психоанализ понял только "параноидальную"
линию, которая ведет к Эдипу, кастрации и т.д., к инъекции в бессознательное
всех репрессивных аппаратов. Но от него совершенно ускользает шизофренический
фон психоза, "шизофреническая" линия, прочерчивающая несемейный
рисунок.) Разработал концепцию "машинного бессознательного", согласно
которой бессознательное наполнено всевозможными абстрактными машинизмами,
побуждающими его к производству и воспроизводству различных образов, слов и
желаний. Особое внимание уделял разработке теоретических проблем
"производства желания" как совокупности пассивных синтезов
самопроизводства бессознательного. Согласно Г., "персонификация...
аппаратов (Сверх-Я, Я, Оно)" суть "театральная постановка, которая
заменяет подлинные продуктивные силы бессознательного простыми ценностями
представления... машины желания и начинают все более и более становиться
театральными машинами: Сверх-Я, танатос выскакивают, как "бог из
машины". Они все более работают за стеной, за кулисами. Или это машины,
производящие иллюзии, эффекты. Так оказывается раздавленным все производство желания".
В 1970-х, совместно с Делезом, разработал концепцию шизоанализа, в значительной
мере направленного на преодоление психоанализа и критику капитализма в его
связи с шизофренией. Проблемы психоанализа в интерпретации Г. — Делеза
выступали как связанные с его глубинной приверженностью капиталистическому
обществу и "непониманием шизофренического фона". Психоанализ в таком
контексте "похож на капитализм — его собственным пределом является
шизофрения, но он непрестанно этот предел от себя отталкивает, как бы заклиная...".
По мнению Г. и Делеза, психоанализ оказался целиком пронизан идеализмом,
выразившимся в совокупности сопряженных "наложений и редукций в теории и
практике": сведение производства желания к системе так называемых
бессознательных представлений и к соответствующим формам причинности, выражения
и понимания; сведение заводов бессознательного к театральной сцене; сведение
социальных инвестиций либидо к семейным инвестициям; наложение желания на сетку
семьи. С точки зрения Г. и Делеза, психоанализ — в контексте свойственной для
него абсолютизации значимости символической фигуры Эдипа (см. Эдипов
комплекс) — объективно вуалирует истинный характер и масштаб социальных
репрессий при капитализме: "Мы не хотим сказать, что психоанализ изобрел
Эдипа. Он удовлетворяет спрос, люди приходят со своим Эди-
149
пом. Психоанализ на маленьком грязном
пространстве дивана всего лишь возводит Эдипа в квадрат, превращает его в Эдипа
трансфера, в Эдипа Эдипа. Но и в семейной, и в аналитической разновидностях
Эдип является по своей сути аппаратом репрессии, направленным против машин
желания, а ни в коем случае не порождением бессознательного самого по себе...
Эдип или его эквивалент... инвариантен. Это — инвариант отклонения сил
бессознательного... мы нападаем на Эдипа не от имени обществ, в которых его не
было, но от имени общества, где он присутствует повсеместно, — нашего
капиталистического общества". Согласно Г., "Фрейд открыл желание как
либидо, производящее желание, и он же постоянно подвергал либидо отчуждению в семейной
репрезентации (Эдип). С психоанализом произошла та же история, что и с
политической экономией в понимании Маркса: Адам Смит и Рикардо правильно
усматривали сущность богатства в производящем его труде и в то же время
отчуждали его своими представлениями о собственности. Осуществляемое
психоанализом наложение желания на семейную сцену бьет мимо психоза и даже в
случае невроза дает интерпретацию, которая искажает продуктивность
бессознательного". Квалифицируя шизоанализ ("активистский анализ,
анализ либидинально-экономический, либидинально-политический") и как одну
из форм микрополитической практики, и как достаточно эффективное средство
макросоциальной прогностики, Г. обращал особое внимание на "фашистские
инвестиции" как "на уровне желания", так и "на уровне социального
поля". Согласно Г., "... или революционная машина проявит себя
способной овладеть желанием и феноменами желания, или желанием будут
манипулировать силы угнетения, репрессии, угрожающие — в том числе изнутри —
революционным машинам". Анализируя вероятность тех или иных сценариев
общественно-экономических трансформаций, Г. полагал, что революция, отвечающая
чаяниям угнетенных классов, неосуществима, если само желание не заняло
революционную позицию, оказывающую воздействие на бессознательные образования:
"Революционным аппаратам постоянно угрожает то, что они разделяют
пуританскую концепцию интересов, которые реализуемы лишь в пользу части
угнетенного класса, так что последняя вновь образует касту и иерархию
угнетения... — отмечал Г., — этому фашизму власти мы противопоставляем активные
и позитивные линии ускользания, которые ведут к желанию, к машинам желания и к
организации социального поля желания". Стремясь реконструировать мыслимые
процедуры обновленческих общественных трансформаций с учетом распространения и
укрепления институтов "демократического капитализма" вкупе с
материальными стандартами "общества изобилия", Г. в 1972 утверждал,
что "нынешний уровень потребления недостаточен, что никогда интересы не
станут на сторону революции, если линии желания не достигнут такой точки, в
которой желание и машина совпадут... и обратятся против так называемой
естественности капиталистического общества. Нет ничего легче, нежели достичь
этой точки, потому что она составляет часть мельчайшего желания, но нет и ничего
труднее, потому что она втягивает в себя все бессознательные инвестиции".
Модифицируя ряд традиционалистских подходов философии языка 20 ст., Г. — Делез
весьма радикально характеризовали удельный вес и значение различных компонентов
системы "Означаемое — Означающее", стремясь оттенить
"диффузность" этого понятия, "списывающего все на обветшалую
машину письма". В контексте их концепции, по утверждению Г., очевидно, что
"принудительная и исключительная оппозиция означающего и означаемого
одержима империализмом Означающего, возникающего с появлением машины письма. В
таком случае все по праву приводится к букве. Таков закон деспотического
перекодирования". Г. полагал, что означающее правомерно понимать как
"знак великого Деспота (эпохи письма)", который, "исчезая,
оставляет отмель, разложимую на минимальные элементы и на упорядоченные
отношения между ними". Акцентируя в этом аспекте "тиранический,
террористический, кастрирующий характер означающего", а также высказывая
сомнение в том, "работает ли означающее в языке", Г. делал вывод, что
само по себе Означающее — "колоссальный архаизм, уводящий к великим
империям", и подлежит замене моделью Ельмслева, в границах которой
"потоки, содержание и форма" обходятся без означаемого. Целью таковых
интеллектуальных поисков у Г. — Делеза являлся поиск "линий абстрактного
декодирования, противостоящих культуре". Г., совместно с Делезом,
принадлежит авторство "ризомной" концепции (см. Ризома). Принимая
активное участие в различных акциях левого движения ("... в двадцать пять
лет я был вполне счастлив, будучи одновременно троцкистом, анархистом,
фрейдистом, последователем Лакана и плюс к тому еще и марксистом"), Г.
"ускользнул" /полностью в соответствии с духом
собственного миропонимания — А.Г./ от какой бы то ни было организационно-идеологической
ангажированности в ипостаси взаимных симпатий с ру-
150
ководством ФКП или СССР (по мнению Г.,
"оплотом бюрократизма"). [См. также "Что такое
философия" (Делез, Гваттари), Анти-Эдип, Событийность, "Смерть
Бога", Шизоанализ, Машины желания, Номадология, Ризома, Эротика текста.]
ГЕНЕАЛОГИЯ — постмодернистская методология
нелинейного моделирования исторической событийности. Представлена, в первую
очередь, систематической "Г." Фуко, а также концепцией события Делеза
и методологическими штудиями Дерриды; генетически восходит к идеям Ницше
("Генеалогия морали" и др.). Если, по оценке Фуко, для классической
культуры была характерна "целая традиция в исторической науке
(темологическая или рационалистическая), которая стремится растворить отдельные
события в идеальной континуальности — телеологическом движении или естественной
взаимосвязи", то Г. (или, по Фуко, "действительная" история)
оценивает предшественников как тех, кто "был неправ, описывая линейные
генезисы". Эксплицитность формулировок и содержание методологических
установок Г. позволяют утверждать, что в рамках этого подхода Фуко осуществляет
последовательный отказ практически от всех традиционных презумпций линейного
видения исторического процесса. — Фундаментальной методологической спецификой
Г., дистанцирующей ее от классических способов анализа исторического процесса,
выступает ее принципиальная не- и анти-линейность. Так, во-первых, Г. зиждется
на радикальном отказе от презумпции преемственности. По словам Фуко,
"силы, действующие в истории... не выказывают себя последовательными
формами первоначальной интенции, они не имеют значения результата".
Согласно программной формулировке Фуко, "генеалогия не претендует на то,
чтобы повернуть время вспять и установить громадную континуальность, невзирая
на разбросанность забытого; она не ставит перед собой задачу показать, что
прошлое все еще здесь, благополучно живет в настоящем, втайне его оживляя,
предварительно придав всем помехам на пути форму, предначертанную с самого
начала". В этом контексте событие определяется как феномен, обладающий
особым статусом, не предполагающим ни артикуляции в качестве причины, ни
артикуляции в качестве следствия, — статусом "эффекта". Во-вторых, Г.
ориентирована на отчетливо выраженный антиэволюционизм. Последний заключается в
том, что целью работы генеалогиста, в отличие от работы исто-
рика в традиционном его понимании, отнюдь
не является, по Фуко, реконструкция исторического процесса как некой
целостности, эволюция которой предполагает реализацию некоторого изначального
предначертания, — генеалогический подход не только не предполагает, но и не
допускает "ничего, что походило бы... на судьбу народа". Цель Г.
заключается как раз в обратном, — а именно в том, чтобы "удержать то, что
произошло, в присущей ему разрозненности... — заблуждения, ошибки в оценке,
плохой расчет, породившие то, что существует и значимо для нас; открыть, что в
корне познаваемого нами и того, чем мы являемся сами, нет ни истины, ни бытия,
но лишь экстериорность случая". В-третьих, одной из важнейших презумпций
Г. является отказ от идеи внешней причины. Именно в этом отказе Фуко
усматривает главный критерий отличия Г. от традиционной дисциплинарной истории:
по его мнению, "объективность истории — это... необходимая вера в
провидение, в конечные причины и телеологию". — Г. же трактует свою
предметность принципиально иначе: а именно — как находящуюся в процессе
имманентной самоорганизации творческую среду событийности. Подобным образом
понятая "история с ее интенсивностями, непоследовательностями, скрытым
неистовством, великими лихорадочными оживлениями, как и со своими синкопами —
это само тело становления. Нужно быть метафизиком, чтобы искать для него душу в
далекой идеальности происхождения" (Фуко). В-четвертых, в системе отсчета
Г. феномен случайности обретает статус фундаментального механизма осуществления
исторического процесса. И если линейной версией истории создана особая "Вселенная
правил, предназначенная... для того, чтобы утолить жажду насилия", своего
рода интерпретативного своеволия в отношении спонтанной событийности, то Г.
приходит, наконец, к пониманию: "грандиозная игра истории — вот кому
подчиняются правила". В контексте сказанного Фуко выступает с резкой
критикой метафизики как совмещающей в себе все характерные для линейного
детерминизма посылки: "помещая настоящее в происхождение, метафизика
заставляет поверить в тайную работу предназначения, которое стремилось бы
прорваться наружу с самого начала". Базовой презумпцией новой методологии
выступает для Фуко, таким образом, отказ от фундировавшего до сей поры западную
философскую традицию логоцентризма: в качестве предмета своего когнитивного
интереса Г. постулирует "не столько предусмотрительное могущество смысла,
сколько случайную игру домина-
151
ций". Конструируемая Г. картина
исторического процесса во многих существенных пунктах совпадает с предлагаемой
синергетикой картиной нелинейной динамики самоорганизующейся среды, — Фуко не
обошел своим вниманием ни идею исходного хаоса исследуемой предметности,
понимаемой им как "варварское и непристойное кишение событийности",
ни идею неравновесности системы (по его оценке "генеалогическая"
методология "ничего не оставит под собою, что располагало бы обеспеченной
стабильностью"). То, что в событии (на поверхности или, в терминологии
Фуко, "на сцене" истории) и предстает перед историками в качестве
необходимой цепи причин и следствий, реально оставляет за собой необозримое поле
нереализованных возможностей, которые канули в Лету, но вероятность
осуществления которых практически ничем не отличалась от вероятности явленной в
событии (так называемой "реальной") истории. Иначе говоря,
"различные выходы на поверхность, которые можно обнаружить, не являются
последовательными образами одной и той же сигнификации; они суть эффекты
замещений, смещений и перемещений скрытых атак, систематических
отступлений". Историк имеет дело с индетерминированной (в смысле
традиционной каузальности) игрой спонтанных сил: "выход на поверхность —
это выход сил на сцену, их вторжение, скачок из-за кулис в театр, каждая со
своей энергией, со своей юношеской мощью". Однако эти реализовавшиеся в
ходе истории (поверхностные) картины, по Фуко, не имеют никакого преимущества
перед иными, не реализовавшимися, они не гарантированы онтологической
заданностью, а потому преходящи: "там, где душа претендует на
единообразие, там, где Я изобретает для себя идентичность или отправляется на
поиск начала — бесчисленных начал...; анализ истока позволяет растворять Я и
заставлять плодиться в местах его пустого синтеза тысячи ныне утраченных
событий". Подобным образом понятая событийность выступает как игра случая,
событийная рябь на поверхности хронологически развертываемой темпоральности, и
в этом своем качестве может быть сопоставима с диссипативными структурами
синергетики. Если последние представляют собой временно актуальную
макроскопическую картину организации вещества (пространственную структуру), то
конкретная конфигурация истории (в которой обретает семантическую
определенность бурление событийности) также есть лишь ситуативно значимая
картина организации событий (семантически значимая последовательность). Г. не
пытается реконструировать поступательно разворачивающуюся эволюцию вида",
"проследить сложную нить происхождения, — но, напротив... уловить события,
самые незначительные отклонения или же, наоборот, полные перемены". И
если, с точки зрения синергетики, оформление макроструктуры интерпретируется в
качестве результата кооперативных взаимодействий частиц на микроуровне системы,
то и с точки зрения Г. семантически значимое событие рассматривается как
случайный согласованный аккорд в какафоничном "кишении событийности",
— так называемый "смысл события" обретается именно и лишь в
согласовании сингулярных элементов. В качестве важнейшего момента
конституирования семантически значимого события Фуко фиксирует феномен
версификации возможностей в разворачивании (конституировании) событийности,
т.е. ветвления путей процесса, который (как с точки зрения механизма его
осуществления, так и с точки зрения его функционального статуса) практически
изоморфно совпадает с синергетически понятым феноменом бифуркации: как пишет
Фуко, "из одного и того же знака, в котором можно усматривать как симптом
болезни, так и зародыш восхитительного цветка, вышли они в одно и то же время,
и лишь впоследствии суждено им будет разделиться". — "Чрезмерность
силы" проявляет себя в том, что "позволяет ей разделиться",
задавая бифуркационные разветвления процесса. В процессе оформления событийных
структур Фуко выявляет механизм автокатализа и феномен креативного потенциала
диссипации (рассеяния энергии): "случается и так, что сила борется против
самой себя: ...в момент своего ослабевания... реагирует на свое утомление,
черпая из него, не перестающего увеличиваться, свою мощь, и оборачиваясь против
него... она устанавливает для него пределы /порядок как
принцип ограничения возможных степеней свободы — М.М./, рядит его высшей моральной ценностью и,
таким образом, вновь обретает мощь". (Фуко приводит в данном контексте
пример из истории Реформации: "в Германии XII века католицизм был еще достаточно силен,
чтобы восстать против самого себя, истязать свое собственное тело и свою
собственную историю и одухотвориться в чистую религию совести".)
Сущностную роль в оформлении событийности играет, по Фуко, фактор
непредсказуемой случайности, аналогичный по своим параметрам тому, что в
синергетике понимается под флуктуацией. В парадигме отказа от логоцентризма традиционной
метафизики Фуко утверждает, что случайность не должна пониматься как разрыв в
цепи необходимых причин и
152
следствий, нарушающий непрерывность
триумфального разворачивания логики истории. — Напротив, случайное следование
друг за другом сингулярных флуктуации составляет те нити, которые служат
основой событийной ткани истории. По формулировке Фуко, "силы, действующие
в истории, не подчиняются ни предначертанию, ни механизму, но лишь превратности
борьбы... Они всегда проявляются в уникальной случайности события". —
Таким образом необходимой альтернативой линейному генетизму является, по мнению
Фуко, "незаменимая для генеалогиста сдержанность: выхватить сингулярность
события вне всякой монотонной целесообразности, выслеживать их там, где их менее
всего ожидают... не столько для того, чтобы вычертить медленную кривую их
эволюции, но чтобы восстановить различные сцены, на которых они играли
различные роли; определить даже точку их лакуны, момент, в который они не имели
места". Фактически случайность выступает для Фуко единственно возможной
закономерностью истории, — методологическая парадигма Г. основана на той
презумпции, что "за вещами находится... не столько их сущностная и
вневременная тайна, но тайна, заключающаяся в том, что у них нет сути, или что
суть их была выстроена по частицам из чуждых им образов". Таким образом,
моделируемый Фуко событийный процесс принципиально нелинеен и подчинен
детерминизму нелинейного типа: "мир — такой, каким мы его знаем, — в итоге
не является простой фигурой, где все события стерты для того, чтобы
прорисовались постепенно существенные черты, конечный смысл, первая и последняя
необходимость, но, напротив, — это мириады переплетающихся событий... Мы
полагаем, что наше настоящее опирается на глубинные интенции, на неизменные необходимости;
от историков мы требуем убедить нас в этом. Но верное историческое чувство
подсказывает, что мы живем, без специальных разметок и изначальных координат, в
мириадах затерянных событий". Аналогичное видение исторического процесса
характерно и для концепции Дерриды, также фундированной презумпцией
нелинейности: "чему... не следует доверять, так это метафизическому
концепту истории... Метафизический характер концепта истории привязан не только
к линейности, но и ко всей системе импликаций (телеология, эсхатология,
выявляющая и интерпретирующая аккумуляция смысла, известный тип традиционности,
известный концепт преемственности, истины и т.д.)". Г. Фуко близка по духу
концепция события, разработанная Делезом в контексте предложенной им модели исторического
времени (см. Событие, Эон).
"ГЕНЕРАЛ" — метафора, введенная в постмодернистской
номадологии (см. Номадология) для обозначения внешней (принудительной)
детерминанты, в качестве которой могут выступать: 1) внешняя причина как
таковая (см. Неодетерминизм); 2) центр, главной функцией которого
выступает детерминационная функция — как по отношению к системе в целом, так и
по отношению к ее периферии (см. Ацентризм, Игра структуры); 3) субъект,
находящийся в транс-дискурсивной позиции по отношению к той или иной традиции
развития дискурса (см. Дискурс, Транс-дискурсивность): так, в контексте
шизоаналитической критики психоанализа (см. Анти-Эдип, Картографии принцип) метафора
"Г." апплицируется Делезом и Гваттари на фигуру Фрейда: "свобода
маневра в психоанализе очень ограничена. Есть генерал, старший как в
психоанализе, так и в его объекте (генерал Фрейд)"; 4) применительно к
тексту — автор (см. Автор, "Смерть Автора"). Метафора
"Г" оформляется Делезом и Гваттари в рамках шизоаналитических
аналитик постмодернизма [см. Шизоанализ, "Ризома" (Делез,
Гваттари)] — в контексте переориентации от линейного видения
процессуальности к ее трактовке в качестве нелинейной и антикибернетической.
Так, например, шизоанализ акцентированно "исследует бессознательное как
нецентрированную систему". В данном отношении парадигмальные
трансформации, характеризующие постмодернистский тип философствования,
практически конгруэнтны тем парадигмальным трансформациям, которые типичны для
наиболее продвинутых областей современного естествознания. Так, если
синергетика трактует процессуальность как спонтанную самоорганизацию, вызванную
к жизни имманентной неравновесностью системы, то и рассматриваемая номадологией
предметность выступает как "ни стабильная, ни не стабильная", а
скорее "метастабильная", в силу чего она и рассматривается в качестве
"наделенной потенциальной энергией" (Делез). Бытие системы в данном
контексте трактуется как спонтанные и плюральные проявления ее креативного
потенциала, реализующегося вне какой бы то ни было внешней по отношению к
системе причине, т.е., по образному выражению Делеза и Гваттари, "без
Генерала" (заметим в скобках, что слово "Г.", как и "Автор",
неизменно пишется постмодернистскими классиками с за-
153
главной буквы, что призвано выразить
пиететное отношение к соответствующим понятиям со стороны культуры
классического типа — см. Метафизика). В контексте постметафизического
мышления (см. Постметафизическое мышление) фигура "Г."
оказывается, согласно постмодернистской оценке, не только аксиологически
архаичной, но и семантически невозможной (см. Различия философия). В
качестве доминирующей фигуры процессуальности постмодернизм конституирует
фигуру "без Генерала", выражающую в своем содержании
антикибернетическую спонтанную самоорганизацию. Так, в контексте шизоанализа
"выход без Генерала найден в нецентрированной множественности" (как
пишут Делез и Гваттари, "нужен ли генерал для того, чтобы N-ные индивиды в одно и то же время
выстрелили?"). Процессуальность осуществляется в автохтонном режиме, без
принудительного причинения извне, — "без кальки, без копирования
центрального порядка". По оценке Делеза и Гваттари, "такая /ризоморфная, т.е. неравновесная и способная к самоконфигурированию
— см. Ризома — M.M.I множественность... отбрасывает как "несоциального
чужака" любой автомат-централизатор".
ГЕНЕРАТИВНАЯ (ТРАНСФОРМАЦИОННАЯ)
ГРАММАТИКА —
психолингвистическая теория, предложенная Хомским в конце 1950-х, дополненная
им в 1972 и существенно трансформированная в 1981 и 1986. В Г.(Т.)Г. Хомский
отстаивал принципы, прямо противоположные доминировавшему в то время
бихевиористскому подходу к языку. Ключевой во всех работах Хомского была идея о
том, что язык имеет внутреннюю структуру и основан на системе правил. Вопреки
воззрениям представителей бихевиоризма, с точки зрения Хомского, порядок слов в
конкретном предложении невозможно свести к простой ассоциации слов и выражений
с некоторой ситуацией. При этом Хомский отмечал, что, обучаясь языку, дети
практически не проходят этапа проверки гипотез, как того бы требовал
бихевиористский подход, а сразу начинают пользоваться структурными правилами
для построения предложений. Эта версия привела Хомского ко второму важному
утверждению, согласно которому человек от природы наделен определенными
лингвистическими способностями. Эти лингвистические способности специфичны по
своей природе (не сводимы к другим когнитивным структурам) и представляют собой
определенную "схему" — структурные принципы, — готовую принять
лингвистический опыт человека. По мысли Хомского, из большого, но ограниченного
числа слов люди способны составить бессчетное количество предложений. Каждое из
них будет отличной от других, но грамматически правильной последовательностью
слов. При этом человек способен как генерировать новые последовательности слов
(предложения), так и понимать их. Такая способность, как считал Хомский,
объясняется нашей лингвистической креативностью. Эта способность также
противоречила бихевиористскому подходу к языку: по мысли Хомского, возможности
нашего мозга ограничены и мы сталкиваемся с необходимостью объяснить то, как мы
можем использовать язык с бесконечным разнообразием структур и как мы можем
понять предложения, которые не имеют аналогов среди слышанного ранее.
Революционным в теории Хомского была не только и не столько сама формальная
модель, предложенная им для описания языка, сколько научный подход к теории
языка, согласно которому грамматика языка должна удовлетворять трем основным
требованиям: 1) Требование внешней адекватности. Грамматика должна определять,
какие последовательности слов являются допустимыми для данного языка, а какие —
нет. Грамматику можно считать внешне адекватной, если она дает все допустимые
последовательности и не дает ни одной недопустимой. 2) Требование дескриптивной
адекватности. Грамматика должна описывать отношение между структурой предложения
и его смыслом. 3) Требование объяснительной адекватности. Теоретически мы можем
иметь различные формальные грамматики, обладающие одинаковой внешней и
дескриптивной мощностью. Ребенок же, обучаясь языку, вырабатывает систему
правил, единственную для данного языка. Это, согласно Хомскому, говорит о том,
что некоторые лингвистические правила или ограничения являются врожденными, а
следовательно, мы вправе вести речь о лингвистических универсалиях. Тогда
объяснительная адекватность грамматики — это требование правильно отразить
лингвистические универсалии. Г.(Т.)Г. (так же как и позднейшие теории Хомского)
соединила язык и грамматику. Язык был в ней представлен как бесконечное
множество грамматически правильных предложений. Грамматика же — как формальная
система, состоящая из конечного числа правил, позволяющих получить эти
предложения. При этом процесс получения предложения, согласно Хомскому, может
быть сравнен с дедукцией в логике: мы можем получить предложение,
последовательно
154
применяя грамматические правила.
Совокупность грамматических правил некоторого языка — грамматика — представляет
из себя теоретическую модель языка, состоящую из отдельных правил (гипотез)
структурной организации языка. Дескриптивная неадекватность предшествующей
модели языка и была основным толчком для создания Г.(Т.)Г. Одна из проблем
состояла в том, что структурные правила существуют независимо и не отражают
сходности смыслов предложений с различной структурой. Хомский решил эту
проблему путем введения двух структур в языке: глубинной и поверхностной — и
двухуровневым процессом генерации предложения. Глубинная структура языка, по
Хомскому, — структура, лежащая за поверхностью предложения и отражающая его
смысл. Поверхностная структура предложения относится к компоновке основных
структурных компонент того предложения, которое мы произносим. При этом процесс
генерации предложения идет в два этапа: 1) Сначала применяются структурные
правила компоновки фраз и генерируется глубинная структура. 2) Применяются
трансформационные правила и генерируется поверхностная структура.
Трансформационные правила применяются ко всей последовательности компонентов
предложения и преобразуют его путем удаления, добавления и сдвига компонент. В
этом случае для сходных по смыслу предложений пишутся не различные структурные
правила, а одно структурное и трансформационные правила. В рамках такой модели
процесс обучения языку Хомский представлял как процесс построения правил языка,
которые лежат в его основе. Ребенок при рождении наделен способностью строить
гипотезы о структурных правилах языка — системой языковых универсалий
(самостоятельных и, что особенно важно, формальных универсалий). Данная теория
в таком виде не получила достаточного подтверждения и была переосмыслена
Хомским в 1981. Новая теория Хомского — теория управления и связывания (government-binding theory) — также относится к универсальной
теории, т.е. опирающейся на врожденные механизмы грамматики. Однако теперь
универсальной Хомский считал не отдельные правила, а грамматику в целом. В новой
версии Хомского грамматика строится на основе универсальной грамматики как
результат взаимодействия нескольких независимых систем — модулей. Два таких
модуля — модуль управления и модуль связывания. Если в Г.(Т.)Г. каждое
трансформационное правило соответствовало какой-либо конкретной языковой
конструкции (например, правило отрицания для отрицательных предложений), то в
новой теории правила предельно общие и простые (например, правило, допускающее
перенос слова или выражения). Фактически трансформационные правила исчезли из
новой модели. На их место пришла идея переключателей — отдельных элементов в
модулях универсальной грамматики, которые могут иметь несколько значений и, в
зависимости от конкретного значения, определять грамматику некоторого конкретного
языка. Теперь обучение языку сводилось к необходимости опытным путем определить
параметры системы модулей. Обе теории Хомского носят ярко выраженный
менталисткий характер, так как постулируют наличие структур, не сводимых к
биологическим, Хомского мало интересовала поддержка его теорий данными
нейробиологии, за что он не раз подвергался критике. Его теория носила ярко
выраженный формальный характер и долгое время доминировала в психолингвистике.
ГЕНОТЕКСТ/ФЕНОТЕКСТ — термины, введенные Кристевой в работе "Семиотика" (1969)
и позднее получившие более детальную проработку в ее докторской диссертации
"Революция поэтического языка" (1974). Попытка Кристевой заглянуть
"по ту сторону языка", выявить "довербальный" уровень
существования субъекта, где безраздельно господствует бессознательное, с одной
стороны, вписывается в общую постструктуралистскую ориентацию на разрушение
монолитных институтов знака, на переход от изучения структурного уровня языка к
до- и внеструктурному уровню, от значения к процессу означивания; а с другой
стороны, она отражает смещение ее собственных интересов от структуралистской
семиотики и лингвистики к психоанализу в рамках так называемого "семанализа"
(см.). Семанализ настаивал на понимании значения не как знаковой системы, но
как означивающего процесса. По мнению Кристевой, текст нужно
"динамизировать" — то есть осуществить ту работу дифференциации,
стратификации и конфронтации, которая осуществляется в языке, — и именно такой
"динамизированный" текст является объектом семанализа. Работа по
означиванию осциллирует на границе, на линии водораздела между Г. и Ф.
Обозначая сущностные отличия между двумя уровнями текста, Кристева отмечает,
что Г. и Ф. соотносятся друг с другом (или отличаются друг от друга) как
поверхность и глубина, как значащая структура и означивающая деятельность, как
(математическая) сим-
155
волика и формула. Если бы эти два термина
потребовалось интерпретировать на метаязыке, описывающем различия между ними,
то можно было бы сказать, что Г. — это предмет топологии, а Ф. — алгебры. На
первый взгляд может показаться, что дихотомия Г. и Ф. фактически воспроизводит
оппозицию глубинной структуры и поверхностной структуры, введенной Хомским,
оказавшим немалое влияние на теоретические взгляды Кристевой. Однако при
внешнем сходстве между ними существуют и серьезные различия: в структурном
отношении поверхностный и глубинный уровни Хомского идентичны ("глубинная
структура" отражает на понятийно-логическом уровне грамматические и
синтаксические структуры), между ними нет и не предполагается отношения
порождения, трансформации, перехода. Согласно же Кристевой, Г. — это
абстрактный уровень лингвистического функционирования, который предшествует
фразовым структурам, предшествует любой определенности и противостоит любому
завершенному структурному образованию. Кроме того, даже будучи обнаруживаемым в
языке, Г. неуловим для лингвистики (будь то структурная или порождающая
лингвистика). Как уже отмечалось выше, единственной адекватной методологией
исследования Г. выступает семанализ. Очевидно, что исследовательский интерес
Кристевой обращен, прежде всего, на понятие "Г.". Он определяется
Кристевой как глубинное основание языка, как уровень текста, полагаемый вне
лингвистических структур языка, как неструктурированная смысловая
множественность, в которой нет субъектности или коммуникативной интенции. Это
процесс, артикулирующий эфемерные (нестабильные, легко разрушаемые) и
неозначивающие структуры. Эти "структуры" дают начало инстинктуальным
диадам; социальному целому и системам родства; обусловливают матрицы
высказывания, предшествуют дискурсивным "жанрам", психическим
структурам или различным типам организации участников речевого события. Г.
охватывает все семиотические процессы, рассредоточенные импульсы, те разрывы,
которые они образуют в теле, в экологической и социальной системе, окружающей
организм (предметную среду, до-эдиповские отношения с родителями), но также и
возникновение символического. Понятие "Г." описывает возникновение
объекта и субъекта, конституирование ядра значения. Обнаружение Г. в тексте
требует выявления переносов энергии импульсов, которые могут оставить след в
фонематическом и мелодическом диспозитиве, а так же сказаться в порядке
рассредоточения семантических и категориальных полей (см. Диспозитив,
Диспозитив семиотический). Г. — это единственный переносчик импульсационной
энергии, организующий пространство, в котором субъект еще не расколотое
единство. Словом, Г. выступает как основа, находящаяся на доязыковом уровне;
поверх него (на следующем уровне) расположено то, что принято называть Ф.
Множественные ограничения и правила (социально-политические, главным образом)
останавливают означивающий процесс в том или ином месте, которое он пересекает;
они связывают и замыкают его на той или иной поверхности или структуре; они
блокируют практику посредством фиксированных, фрагментарных, символических
матриц; последствия разнообразных социальных принуждений препятствуют
бесконечности процесса; Ф. и есть результат этой остановки. Несмотря на то, что
большинство текстов, с которыми мы имеем дело, — это воплощения Ф., Кристева
наделяет привилегированным статусом авангардистскую поэзию, так как полагает,
что литературные произведения Маларме, Лотреамона и некоторых других поэтов
сумели обеспечить процессуальную бесконечность означивания; иначе говоря, они
открывают доступ к семиотической "хоре", которая видоизменяет
лингвистические структуры (см. Хора). Ф. — это собственность
коммуникативного языка; он постоянно расколот и разделен. Если Г. — это процесс
(означивания и структурирования), который разворачивается в зонах с подвижными
и относительными границами; то Ф. — это структура, он подчиняется правилам
коммуникации и предполагает как субъекта высказывания, так и его адресата. Ф. —
это тот продукт языка, в котором уже появились и "натурализовались"
секретные социальные коды, идеологические формулы. Таким образом, Ф. — это
готовый, иерархически организованный семиотический продукт, обладающий вполне
устойчивым смыслом. Как и некоторые другие термины, введенные в
постструктуралистский контекст Кристевой в работах этого периода, понятия
"Г." и "Ф." оказали существенное влияние на становление
теории текста и письма, разрабатывавшейся такими видными французскими
исследователями, как Р.Барт (дихотомия текста — произведения), Ф.Соллерс,
Ж.-П.Фай, а также приобрели новое звучание во французской постфеминистской
философии (в частности, понятие "Ф." было переосмыслено в свете
проблемы "феминного").
156
ГЕССЕ (Hesse) Герман (1877—1962) — швейцарско-германский
(отказался от немецкого подданства в 1923) писатель, лауреат Нобелевской премии
(1946). Основные произведения: "Романтические песни" (сборник стихов,
1899), "Посмертно изданные записи и стихотворения Германа Лаушера"
(1901), "Петер Каменцинд" (1904), "Под колесами" (1906),
"Гертруда" (1910), "Из Индии" (сборник, 1913),
"Росхальде" (1914), "Кнульп" (1915), "Душа
ребенка" (1918), "Сказки" (1919), "Взгляд в хаос"
(сборник, 1919), "Демиан" (1919), "Клейн и Вагнер" (1920),
"Последнее лето Клингзора" (1920), "Сиддхартха" (1922),
"Курортник" (1925), "Степной волк" (1927), "Нарцисс и
Гольмунд" (1930), "Паломничество в страну Востока" (1932),
"Игра в бисер" (1943), "Путь сновидений" (сборник, 1945) и
др. Произведения Г., насыщенные символикой немецкого фольклора, христианства и
гностицизма, психоанализа и восточной философии, раскрывают одну и ту же вечную
тему — поиск Человеком самого себя (см. Борхес). Г. начинал творчество как
романтик: пафос личной свободы, избранности и одиночества, презрение к толпе,
жажда совершенствования и жесткое противопоставление социальной
действительности (мира обывателей) миру чудаковатого мечтателя, который не
может вписаться в "стадную жизнь", хотя и может мыслиться подлинно
существующим только на ее основе. Действительность понимается Г. как враждебное
начало, — она есть "то, чем ни при каких обстоятельствах не следует
удовлетворяться, чего ни при каких обстоятельствах не следует обожествлять и
почитать, ибо она являет собой случайное, т.е. отброс жизни. Ее, эту скудную,
неизменно разочаровывающую и безрадостную действительность, нельзя изменить
никаким иным способом, кроме как отрицая ее и показывая ей, что мы сильнее, чем
она". Протест против реальности, проповедь оправданности последующего
ухода в себя, преломленные в свете идей Ницше и Юнга, сделали Г. культовой
фигурой для поколения бунтующей молодежи 1960-х. Повесть "Демиан"
(вышла под псевдонимом Эмиль Синклер) обозначила отказ Г. от мировоззренческого
бинаризма, переориентацию его внимания на проблему культуры: "два
мира" (Бог и Дьявол, Аполлон и Дионис, инь и ян, сознательное и
бессознательное) воссоединяются в образе гностического бога Абраксаса, которому
поклонялся еще Василид (2 в.). Главной темой становится деконструкция субъекта
и, как следствие, деконструкция тотальности "мертвой культуры"
("доксы"), состоящей из застывших образов, схем и являющейся
продуктом молчаливого
мещанского сговора. По Г., "Всякие
объяснения", всякая психология, всякие попытки понимания нуждаются... во
вспомогательных средствах, теориях, мифологиях, лжи". Основания этой
"лжи" Г. находит в "простой метафоре": "тело каждого
человека цельно, душа — нет". По Г., личность, субъект — всего лишь
идеологический конструкт, "очень грубое упрощение... насилие над
действительностью": только "человек на стыке двух культур, эпох,
религий", маргинал, "изведавший распад своего "Я" и
овладевший "искусством построения", может заново, в любом порядке
составить "куски" своей личности и "добиться тем самым
бесконечного разнообразия в игре своей жизни". Таким образом, по Г.,
истинно свободным человеком, творцом является только шизофреник, а смысл игры —
вместить в себя весь мир (см. Шизоанализ). Деконструкция субъекта
осуществляется в условном игровом пространстве ("Степной волк") — в
"Магическом Театре", куда допускаются только "сумасшедшие",
а "плата за вход — разум". "Игра жизни" требует ироничного
отношения к "бессмертным", к признанным авторитетам и ценностям.
Проводя параллель между "Магическим Театром" (как архивом культуры) и
вечностью, Г. заключает, что "серьезность — это атрибут времени", а
"вечность — это мгновение, которого как раз и хватает только на
шутку". "Магический Театр", прообраз "игры в бисер" —
представляет собой модель культуры постмодерна, игру "со всем содержанием
и всеми ценностями нашей культуры". "Игра в бисер", как и
постмодерн, характеризуется отсутствием первоначала, истока, причины. Согласно
Г., "именно как идея — игра существовала всегда", и только от
предпочтений исследователя зависит ее предыстория (см. также Игра). По Г., она
является результатом рефлексии, т. наз. "фельетоном эпохи", которая
"не была бездуховной, ни даже духовно бедной... она не знала, что ей
делать со своей духовностью", "фельетоны" (или — в терминологии
Лиотара — "малые повествования") отличаются занимательностью,
профанированием идеалов, ценностей, авторитетов "высокой" культуры, а
также "массой иронии и самоиронии, для понимания которой надо сперва найти
ключ" (см. Нарратив). "Игре в бисер", таким образом, придается
статус новой духовности, она вбирает в себя все культурное наследие. "Игра
в бисер" функционирует как метатеория — искусственно создаваемая система
культуры, имеющая целью построение специфических средств по оценке и описанию
другой (объектной) культуры. Набор таких средств ограничен ("все уже
сказано" — топос постмодернистской чувст-
157
вительности), но число их комбинаций
огромно, и практически невозможно, "чтобы из тысячи строго определенных
партий хотя бы две походили друг на друга больше чем поверхностно". Игра
состоит "из сложных ассоциаций и играет сплошными аналогиями". Она
самоценна, ибо цель игры — сохранение самой игры, а значит и культуры. Однако
сохранение культуры, по Г., влечет за собой утрату субъекта. Субъект исчезает
из истории, в "ней нет крови, нет действительности", а есть лишь одни
идеи; у субъекта подавлена телесность; он целиком принадлежит культуре и
выполняет необходимые ей функции; в конечном итоге — субъект умирает,
поглощенный культурой. Имя и пафос творчества Г. принадлежат сразу к двум
культурным эпохам: соединяя модерн ("произведения") и постмодерн
("тексты").
ГИЙОМ (Guillaume) Гюстав (1883—1960) — французский лингвист,
автор идеи и концепции психомеханики языка. Преподавал в Школе Высшего
образования в Париже (1938—1960). Основные сочинения: "Проблема артикля и
ее разрешение во французском языке" (1919), "Время и глагол"
(1929), "Архитектоника времени в классических языках", "Лекции
по лингвистике Гюстава Гийома" (издание их продолжается по сей день),
"Принципы теоретической лингвистики" (опубликованы посмертно, 1973) и
др. Является создателем теории лингвистического ментализма, которую иначе еще
называют феноменологией языка. Свои первые очертания теория Г. стала обретать в
то время, когда в лингвистике стал распространяться структурализм как теория и
метод анализа языковых явлений. Из школ структурализма (пражской, французской),
а также русского формализма Г. ближе всего была версия Соссюра. Однако тот
вариант структурализма, который был предложен Г. в 1919, далеко выходит за
рамки структурализма 1920-х и может быть признан одной из первых попыток
создания постструктуралистской концепции языка. Основанием для подобной
трактовки идеи Г. может служить как то, что он достаточно строго различал
понятия структуры и системы (системы и не-системы), так и то, что он стал
вводить в лингвистику на целых 30 лет раньше, чем постструктурализм Лакана и
Делеза, понятия из области психологии. Так же, как и Соссюр, Г. различает
речевую деятельность, язык и речь. Однако в уравнение Соссюра: "Речевая
деятельность = язык + речь" Г. вносит существенное дополнение — фактор
времени, который принципиально меняет представления о том, что
есть речевая деятельность. У Г., как и у
Соссюра, содержится идея целостности рассматриваемого феномена: язык и речь
рассматриваются не отдельно, а представляют особое целое — речевую
деятельность. Во-вторых, речевая деятельность, по Г., есть не просто целое, а
есть последовательность, а также параллельность языка и речи: языка,
присутствующего в нас постоянно в состоянии возможности, и речи, присутствующей
в нас время от времени в состоянии действительности. Г. уходит от замкнутого на
самого себя языка в структурализме (что впоследствии в постструктурализме
выразилось в таких понятиях, как контекстуализм и универсальная
текстуальность), обосновывая ту гипотезу, что в основе и языка, и речи лежат
психомеханизмы. Это означает, что Г. соединяет в одной "языковой
игре" семиотические коды психологии и лингвистики. На первый взгляд
кажется, что между введением временности в исходную для понимания речевой
деятельности формулу и соединением психологических и лингвистических
семиотических кодов нет ничего общего. Однако именно понятие времени позволяет
снять лингвоцентризм и осуществить выход к феноменологической проблематике: к
миру "психических сущностей". Г. различал те мыслительные операции,
из которых следует построение речи, и те, из которых следует построение языка.
По аналогии с различием речи и языка Г. различает "факт речи" и "факт
языка". И если с пониманием первого проблем не возникает — "факт
речи" тождественен акту речи, который протекает в определенный момент
времени и ограничен временными рамками, то "факт языка" — это нечто
совсем иное в силу его иного положения в сознании. По Г., он представляет собой
психический процесс, который произошел в нас в неопределенном прошлом, о чем в
нас нет ни малейшего воспоминания. Очень важную функцию в теории Г. несет на
себе различие между психосистематикой языка и психомеханикой языка. Данное
различие описывает отношение Г. к проблеме соотношения языка и мышления. Г.
отходит от традиционной постановки вопроса, которая проявляется повсеместно, —
тождественны или нет мышление и язык, и если нет, то где и как они
пересекаются? Г. прибегает к совершенно иной постановке вопроса — он различает
собственно мышление и возможность мысленного самослежения. По Г., язык есть
механизм мышления для перехвата своей собственной деятельности. Поэтому то, что
мы открываем, изучая язык, — это и есть, по Г., "механизмы перехвата",
схватывания мышлением самого себя. По Г., психосистематика исследует не
отношение языка и мы-
158
шления, а определенные и готовые
механизмы, которыми располагает мышление для перехвата самого себя. И если язык
представляет собой систему средств, которые "порождены" мышлением для
мгновенного перехвата своей собственной деятельности, то изучение языка
опосредованно приводит нас к познанию мышления вербального. Что означает в
контексте теории Г. понятие "механический"? Оно означает, что речевая
деятельность в своей основе имеет реально протекающие психические процессы.
"Психосистематикой" Г. называет науку, изучающую психомеханизмы
мышления. По Г., она представляет собой новую область лингвистики. Г. говорил о
том, что лингвист-структуралист должен уметь преобразовывать возможность
физического словесного высказывания в возможность мысленного словесного
высказывания, а возможность мысленного словесного высказывания в начальную
возможность мысленного видения. Интерпретация идей Г. ставит вопрос о
существовании в прежнем виде современных парадигм философии и лингвистики.
Интерпретация касается не только одной из базовых для философии 20 ст. бинарных
оппозиций гуманитарного и научного методов познания в духе дильтеевского
разграничения "наук о духе" и "наук о природе", но и менее
фундаментальных проблем, например, демаркации между методами аналитической
философии и феноменологии. Именно в рассмотрении этих вопросов состоит
значимость концепции Г. для современной философии. На всем протяжении 20 в.
очевиден непрекращающийся спор о методе. Суть его можно свести к следующему,
метод "наук о природе" — экспериментальный, метод "наук о
духе" — интроспективный или, предположительно, феноменологический.
Различие между ними поклонники подобного взгляда на мир видят в разной направленности
этих методов: один направлен на "внешний" мир, другой на
"внутренний". Построения Г. показывают несостоятельность подобного
разграничения и обращают внимание на структуру любого "усмотрения" —
экспериментального или интроспективного, на то, что в какую бы сторону они не
были "направлены", они формируются прежде всего в "возможности
мысленного видения" и заканчиваются "действительной речью". Тем
самым снимается "разнонаправленность" методов и приходит понимание
того, что любой экспериментальный метод в своей основе является глубоко
феноменологическим или интроспективным. В 1964 (официально открыт в 1973) в
Университете имени Лаваля (Квебек, Канада) был создан Фонд Г. Аналогичный Фонд
открыт в Савойском университете (Франция). В 1968 создана Международная
ассоциация психомеханики языка. (См. также Эффект значения.)
ГИПЕРИНТЕРПРЕТАЦИЯ (англ. overinterpretation — буквально "чрезмерная
интерпретация") — термин, который в результате дискуссии, состоявшейся в
1990 в Кембридже между Эко, Рорти, Дж.Каллером и К.Брук-Роуз, приобрел
определенную известность среди западных интеллектуалов. Для Эко проблема
"Г." оказалась актуальной еще в пору написания романа "Маятник
Фуко" (1988), о котором он как-то заметил, что этот роман отличен от
предыдущего ("Имя розы", 1980) прежде всего тем, что он повествует об
опасности "раковой опухоли интерпретации" — "болезни",
которая зародилась где-то в недрах герметических учений Ренессанса, но поразила
всю современную гуманитаристику (проникнутую духом известного высказывания
П.Валери о том, что "не имеется настоящего смысла текста").
Популярность термина "Г." во многом объясняется спецификой
современной ситуации в гуманитарных науках, которая сегодня нередко
характеризуется как эпоха "конца интерпретации". Общим местом стала
мысль о том, что вследствие роста популярности постструктуралистской парадигмы
(речь идет, главным образом, о деконструктивистской критике и концепции
"смерти Автора" — см. Деконструкция, "Смерть Автора") права
интерпретаторов оказались "несколько преувеличенными". Последние
тенденции в области различных практик текстуального анализа демонстрируют
озабоченность теоретиков отсутствием каких-либо ориентиров или указателей на
результативность или правомерность той или иной интерпретации текста.
Первоначальный энтузиазм по поводу бесконечности и текучести текстуального
смысла сменился определенным пессимизмом литературоведов и философов, ибо под
угрозой оказалась сама исходная причина существования всех тех теорий
интерпретации, легитимной целью которых всегда являлась проблема поиска смысла
изучаемого текста. Вездесущая интерпретация способна адаптировать любой текст к
избранной критиком аналитической схеме. Как считает, например, американский
кинотеоретик Д.Бордуэлл, процесс интерпретации осуществляется по принципу
"черного ящика": если схема работает хорошо, то нет необходимости
заглядывать внутрь. В итоге нюансы "текста" остаются незамеченными —
интерпретативная оптика не в состоянии
159
уловить их: искусство интерпретации
превратилось в индустрию". При этом попытки ограничить количество
релевантных контекстов в процессе интерпретации некоторым конечным числом
значений иногда воспринимаются как "авторитаризм". В итоге среди
теоретиков разных дисциплин обнаружилось весьма симптоматическое единство по
вопросу о конце интерпретаций и сопряженным с ним вступлении в эпоху
пост-теории. Негативный пафос противников интерпретации основан на неприятии
парадоксальной ситуации (возникшей как следствие повышенного интереса к
читателю и контексту рецепции), когда не только автор, но и текст уже не в
состоянии контролировать все возможные интерпретации; текст не владеет ничем,
интерпретация — всем. Сущность проблемы лаконично сформулировал Ц.Тодоров:
"Текст — это всего лишь пикник, на который автор приносит слова, а
читатели — смысл". Не случайно сам термин "интерпретация"
зачастую воспринимается, скорее, скептически — как обязательный синоним
"сверхинтерпретации". В литературной критике и семиотике начинают
возвращаться к жизни понятия здравого смысла и денотации, призванные обеспечить
возвращение тексту права на ограничение возможных его интерпретаций. В качестве
предлагаемых средств "лечения" болезни теоретики предлагают самые различные
методы. Так, в области прагматики повествовательных текстов (в рамках которой
развивалась и постструктуралистская критика) переосмысление границ
читательского произвола привело к своего рода ренессансу структуралистской
идеологии (правда, в весьма завуалированной форме) — имеется в виду возвращение
к практике "close reading" ("тщательного чтения") — и обсуждению онтологии
текста как такового. В области кинотеории проблема Г. трансформировалась в
тезис о "пост-теории". Здесь так же, как и в литературоведении не
актуальна мысль о возвращении к правам автора, зато гораздо больше внимания
привлекают проблемы истории и контекста (понимаемого достаточно широко — во
всей совокупности интра-, экстра- и интертекстуальных факторов). Не случайно
очень созвучной этим новым веяниям оказалась парадигма исторической рецепции
кинематографа (Ю.Цивьян, Дж.Стейгер). Спор о Г. — это, прежде всего, спор между
защитниками интенций читателя (intentio lectoris) и интенций текста (intentio opens), но это ни в коем случае не проблема защиты "прав
автора". В первом случае гарантом правильной интерпретации считается сам
текст (интерпретатор считает, что текст сообщает нечто благодаря своей
текстуальной связности и изначально заданной означивающей системе); во втором
случае — "правильность" интерпретации зависит от текстуальной
компетенции читателя, обязанного учитывать контекст рецепции и отсекать
неэкономичные решения. Свою роль в этом процессе могла сыграть и концепция
американского философа и семиотика Пирса, чьи идеи оказались весьма популярны в
конце 1960-х — начале 1970-х в европейской семиотике. Использование понятия
"неограниченный семиозис" в качестве аргумента в пользу
"открытости" интерпретации могло создать впечатление, что
"неограниченная" интерпретация не имеет критериев. Однако даже
деконструктивисты (в частности, Деррида, предложивший в своей книге "О
грамматологии" несколько расширенную трактовку тезиса о
"неограниченном семиозисе") согласны с утверждением о том, что
некоторые интерпретации просто не приемлемы. То есть интерпретируемый текст
навязывает некоторые ограничения своим читателям. Пределы интерпретации
совпадают с правами текста (но ни в коем случае не с правами его автора). Вне
"признания и уважения" к тексту "критическое производство рискует
развиться в непредсказуемом направлении — и узаконить себя, не сказав в
общем-то ничего" (Деррида). Эко был одним из первых, кто открыл
перспективу для участия читателя в порождении текстуального смысла.
"Открытое произведение" (1962) и "Роль читателя" (1979) —
ключевые работы Эко, первая из которых поставила вопрос об
"открытости" текста для интерпретативных усилий читателя, а вторая —
закрепила status quo в пользу того же читателя. Эко впоследствии пришлось взять на
себя "ответственность" за эскалацию "открытости" и бесконечности
интерпретации, ибо установленная им, казалось бы, четкая иерархия между автором
и читателем — доминанта авторского замысла, воплощенного в тексте, над
восприятием читателя — в конце концов оказалась подвергнутой сомнению. Между
тем, Эко во вступительной главе к "Роли читателя" писал, что
подчеркивая роль интерпретатора, он и мысли не допускал о том, что
"открытое произведение" — это нечто, что может быть наполнено любым
содержанием по воле его эмпирических читателей, независимо или невзирая на свойства
текстуальных объектов. Напротив, художественный текст включает в себя, помимо
его основных подлежащих анализу свойств, определенные структурные механизмы,
которые детерминируют интерпретативные стратегии. "Сказать, что
интерпретация [...] — потенциально неограниченна, не означает, что у
интерпретации нет объекта и она суще-
160
ствует только ради себя самой" (Эко).
С момента появления этих работ читатели Эко, к его нынешнему сожалению,
обратили свое внимание главным образом на "открытую" сторону проблемы,
недооценив тот факт, что, отстаивая поэтику "открытого произведения"
и "открытой" интерпретации, Эко подчеркивал, что подобная
деятельность стимулирована самим текстом прежде всего. Иными словами, Эко
интересовала не одна единственная сторона процесса интерпретации, а именно —
проблема читательской рецепции, — но, скорее, диалектика прав текста и прав его
интерпретаторов. В своих новейших работах ("Пределы интерпретации",
"Шесть прогулок в нарративных лесах") Эко рассматривает целый ряд
способов ограничения интерпретации и свои критерии приемлемости этих способов,
уделяя особое внимание тем случаям, которые он отождествляет с феноменом
"Г.". Критикуя деконструктивистское понимание интерпретации, Эко
подчеркивает, что опасно открывать текст, не оговорив сначала его права. То
есть прежде, чем извлекать из текста всевозможные значения, необходимо
признать, что у текста есть "буквальный смысл" (или денотативный), а
именно — тот смысл, который интуитивно первым приходит на ум читателю,
знакомому с конвенциями данного естественного языка. В данном контексте
необходимо отметить, что с семиотической точки зрения "здравый смысл"
и идеология — растворенные друг в друге конструкты. Кроме того, как отмечал
Р.Барт, денотации — это всего лишь закрепившиеся в истории и языке коннотации.
То есть "здравый смысл", к которому апеллирует Эко, — слабое утешение
для семиотики, а для семиотики пост-структуралистской — и подавно. Тем более
интересно появление этого понятия в концепции зрелого Эко — ранний Эко, приняв
Пирса, не обращался к самой неоднозначной категории его семиотики, но позднее
именно в связи с невозможностью решить проблему критерия истинной интерпретации
он воскрешает проблему здравого смысла и "очевидностей" обыденного
сознания. Далее, в русле рассуждений Эко, так как фактически невозможно
определить критерии "истинной интерпретации", можно прибегнуть к
принципу фальсифицируемости ложных интерпретаций, принимая за основу принцип
Поппера, согласно которому не существует правил, чтобы установить "истинность"
интерпретации, однако, как минимум, можно найти правило для установления
"ложных" интерпретаций. Это правило гласит, что "внутренняя
согласованность текста должна быть принята в качестве параметра его
интерпретации". Во всяком случае, лишь сверив заключение читателя с
текстом как связной целостностью можно доказать, что интенции последнего
осмыслены верно. Эта мысль достаточно древняя и восходит к Августину: любая
интерпретация, касающаяся данного фрагмента текста, может быть приемлема, если
она подтверждается, и наоборот — должна быть отвергнута, если она противоречит
другим частям того же текста. Современные теории Г. вписываются в многовековую
традицию эзотерических учений, со свойственным и тем и другим теориям
интерпретации болезненным подозрением к очевидным значениям текста (то, что
подразумевается здесь под категорией "здравого смысла"). Таинственное
знание, "унаследованное" герметистами от варварских жрецов,
представляло универсум как один огромный зеркальный зал, где каждая вещь отражает
и обозначает все другие. Универсальная симпатия непосредственно вытекает из
идеи божественной эманации, истоки которой кроются в Едином и откуда берет
начало противоречие. "Человеческий язык, чем более он двусмыслен и
поливалентен, чем более он использует символы и метафоры, тем более он
оказывается приспособлен для именования Единого, в котором совпадают все
противоположности. Но там, где торжествует совпадение противоположностей, там
коллапсирует принцип тождества" (Эко). В результате интерпретация
оказывается бесконечной. Попытка обнаружить последнюю, неоспоримую истину ведет
к постоянному ускользанию смысла. Растение объясняется не в терминах его
морфологических и функциональных характеристик, но на основе подобия, пусть
даже и неполного, с другим элементом космоса. Если оно несколько напоминает
какую-либо часть тела, то, следовательно, оно отсылает к этому телу. Но часть
тела имеет свое значение, ибо она связана со звездами, а их иерархия наделена
смыслом постольку, поскольку она интерпретируется в терминах музыкального ряда,
а это, в свою очередь, напоминает нам об ангельской иерархии и так до
бесконечности. Каждая вещь, земная или небесная, скрывает в себе некую тайну.
Всякий раз, когда эта тайна раскрывается, она ведет к другому секрету вплоть до
последней тайны. Последняя же тайна герметической традиции состоит в том, что
все сущее есть тайна. То есть герметическая тайна пуста. Герметическое знание
не исчезло в анналах истории, оно пережило христианский рационализм и
продолжало существовать как маргинальный культурный феномен и среди алхимиков,
и каббалистов, и в лоне средневекового неоплатонизма. В эпоху Ренессанса, во
Флоренции "Corpus -Hermeticum" — пo-
161
рождение эллинизма 2 в. — был воспринят
как свидетельство очень древнего знания, возвращающего нас к временам Моисея.
Система эта была переосмыслена ренессансными неоплатониками и христианскими
каббалистами. С тех пор герметическая модель упрочила свои позиции в
современной культуре, существуя между магией и наукой. Герметизм и гностицизм
пустили глубокие корни в современных культурных практиках; некоторые
специфические черты "герметического подхода к тексту" обозначил Эко.
По его мысли: 1) Текст — это открытый универсум, в котором интерпретатор может
раскрыть бесконечные взаимосвязи. 2) Язык не способен уловить уникальный и
всегда существовавший смысл: напротив, функция языка состоит в том, чтобы
показать, что то, о чем мы можем говорить, является всего лишь совпадением
противоположностей. 3) Язык отражает неадекватность мысли: наше бытие-в-мире —
это ни что иное, как бытие, лишенное трансцендентального смысла. 4) Любой
текст, претендующий на утверждение чего-то однозначного, это универсум в
миниатюре, то есть произведение хитроумного Демиурга. 5) Современный
текстуальный гностицизм, тем не менее, весьма щедр; всякий, кто в состоянии
навязать намерения читателя непостижимым намерениям автора, может стать
"сверхчеловеком", который знает истину, а именно: то, что автор не
знал, что он хотел этим сказать, ибо вместо него говорит язык. 6) Спасая текст
— то есть переходя от иллюзии наличествующего в нем якобы смысла к осознанию
бесконечности значений, — читатель должен подозревать, что каждая строчка несет
иной, тайный смысл; слова, вместо того чтобы сообщать, скрывают в себе
невысказываемое; честь и хвала читателю, который в состоянии понять, что текст
может сказать что угодно, исключая то, что имел в виду его автор; как только
искомый смысл обнаружен, мы уже уверены, что это не подлинный смысл, поскольку
подлинный лежит глубже и так далее, и тому подобное; проигравшим оказывается
тот, кто завершает этот процесс, говоря "Я понял". 7) Подлинный
читатель — это тот, кто осознает, что единственная тайна текста — это пустота.
Этот перечень может показаться злой карикатурой, которую Эко адресует наиболее
радикальным рецептивным концепциям, однако становится понятным основной пафос
рассуждений Эко: речь о необходимости создания критериев, ограничивающих
потенциально бесконечное число интерпретаций. В каком-то смысле, все, что
угодно, может совмещать в себе отношения аналогии и подобия с чем угодно еще.
Однако разница между здоровой и параноидальной интерпретацией состоит, согласно
Эко, в том, чтобы признать ограниченность этих подобий, а не выводить из
минимального сходства максимум возможных отношений. Подозрение само по себе еще
не является патологией: и детектив, и ученый вправе подозревать, что некоторые
признаки — очевидные, но кажущиеся второстепенными — могут указывать на нечто
более важное, но менее очевидное. На этом законном основании они предлагают
гипотезы, которые подлежат проверке. Герметический же семиозис зашел слишком
далеко именно по вине интерпретативных практик подозрения. Избыток любопытства
ведет к переоценке значимости совпадений, которые объясняются другими
способами. Эко считает, что мы в состоянии выявить Г. некоего текста, но это ни
в коей мере не должно означать, что существует лишь единственно возможная,
"истинная" интерпретация. Ключевую роль при этом играет
вышеупоминавшееся понятие "интенции текста" — intentio
operis. Это понятие не вынуждает нас возвращаться
к ранее отвергнутому и действительно устаревшему понятию интенции автора,
однако позволяет нам увидеть, как этот фактор ограничивает свободную игру
интенций читателя — intentio lectoris. Природа, статус и идентификация intentio operis с необходимостью предполагают более
строгое определение места и функций таких категорий интерпретативного процесса,
как эмпирический читатель, подразумеваемый читатель и образцовый читатель.
Интенция текста состоит в производстве своего образцового читателя — то есть читателя, способного выявить смысл,
запрограммированный текстом, и тем самым редуцировать бесконечное количество
возможных прочтений к нескольким интерпретациям, предусмотренным самим текстом.
Выяснение того, что именно хотел сказать текст, это всегда своего рода пари. Но
знание контекста и поиск наиболее экономичного решения позволяют уменьшить
неопределенность ситуации. Существуют, безусловно, и другие точки зрения на
проблему "правильной" интерпретации. Рорти предлагает отказаться от
поисков того, что текст "имел в виду сказать", и исследовать ситуации
использования различных определений текста согласно целям интерпретаторов. Он
считает, что вне зависимости от нашего желания интеллектуальная история состоит
как раз в том, что одни и те же тексты использовались по-разному, с точки
зрения различных интерпретативных словарей — согласно целям
"пользователей", а не потому что этого хотел сам текст. Тем не менее,
Рорти оставляет невыясненным во-
162
прос, почему и каким образом тексты,
лишенные "сущности" и описываемые тем способом, который соответствует
цели пользователя, все же способны оказывать сопротивление при попытке
подчинить их этим целям и в конечном счете изменить приоритеты и задачи своих
читателей. Дж.Каллер, известный по своим "структуралистским" работам,
также брался защитить права Г. При этом он отмечает, что Эко своими
литературными работами значительно способствовал усилению интереса к
герметическому настойчивому поиску секретных кодов, который он критикует в
своих теоретических текстах. Более того, Каллер полагает, что так называемая Г.
на самом деле может оказаться феноменом недостаточной интерпретации ("underinterpretation"). С чем Каллер также не может
согласиться, это признание ключевой роли "интенций текста", что
позволяет заклеймить некоторые прочтения как проявления Г., поскольку это с
самого начала ограничивает возможности потенциальных открытий относительно
текста. В более общем плане Каллер видит идеальной ситуацию, когда текст
"не навязывает" свои вопросы читателю: гораздо интереснее узнать то,
что текст вовсе не имел
в виду, и читательские
ответы не должны быть изначально ограничены его интенциями. Возражая на тезис
Эко об эксплуатации деконструктивистами понятия "неограниченный
семиозис", Каллер считает, что деконструктивизм признает идею
ограниченности смыслов текста его контекстом (и, таким образом, значения текста
в данном контексте ограничены), другое дело, что сами контексты интерпретации
могут быть бесконечны. К тому же он полагает, что теоретическая рефлексия о
функционировании и природе текста (каким образом повествования оказывают
определенные эффекты на свою аудиторию или как жанр детерминирует ожидания
публики) сами по себе являются очень полезным источником для инициации новых
вопросов. По этой причине Каллер не принимает сторону Рорти, предлагающего
удовлетвориться "использованием" текстов, оставив в стороне проблему
способа порождения значения. В качестве апологии исследования литературы (и,
соответственно, в пику аргументам Рорти или С.Фиша) Каллер утверждает, что
"цель теории литературы как дисциплины состоит как раз в том, чтобы
попытаться развить систематическое видение семиотических механизмов
литературы". Академическое литературоведение немыслимо вне культивирования
позиции "удивления перед игрой текстов и их интерпретаций". Таковы в
общих чертах аргументы сторонников и противников феномена "Г.", само
возникновение и актуальность которого связаны с повсеместным распространением
постмодернистских, постструктуралистских и неогерменевтических концепций, объединенных
общим интересом к проблеме текстуальных стратегий. (См. Эко, Интерпретация,
Текстуальные стратегии.)
ГИПЕРПОНИМАНИЕ — специфическая
интерпретационная процедура, в результате которой адресат (слушающий, читатель,
интерпретатор) "вычитывает" из сообщения больше информации, нежели
входило в коммуникативные намерения адресанта (говорящего, автора). Г. вполне
может реализовываться как невольная, непреднамеренная интерпретационная
процедура, обычная, например, в ситуациях, когда прямое сообщение понимается
адресатом как имеющее второй смысловой план (т.е. как намек, аллегория,
метафора, символ) и т.п. Для постмодернизма характерна несколько иная трактовка
Г., в рамках которой главной специфической чертой Г. мыслится осознанная интенция на свободу интерпретации. Поскольку
идеального адресата постмодернистского сообщения вообще мало интересуют
намерения автора (и более того, особенно привлекает возможность обнаружить в
тексте дискурсивные следы, скрытые от самого автора), интерпретация может
осуществляться в режиме сознательного Г., программно санкционирующего
произвольные смысловые "наращения" интерпретируемого текста за счет
любого, в том числе совершенно постороннего (с точки зрения гипотетически
реконструируемых авторских интенций) материала. В подобном "гиперпонимательном"
режиме некрасовская "Железная дорога" может рассматриваться через
призму древней мифологемы "строительной жертвы" (интерпретация
В.Сапогова), рассказ Льва Толстого "После бала" — пониматься как
инициационный текст (интерпретация А.Жолковского), а творчество русских
романтиков анализироваться как реализация творческих потенций психотипа,
зафиксировавшегося на кастрационном комплексе (интерпретация И.П.Смирнова), и
т.п. В режиме Г. может быть прочитан не только собственно текст, но и,
например, список русских неправильных глаголов (гнать, держать, смотреть, обидеть,
слышать, видеть и вертеть, и дышать и ненавидеть, и зависеть и терпеть), превратившихся в роли эпиграфа к роману
Саши Соколова "Школа для дураков" в лаконичную вербальную модель
бытия (пример В.Руднева), или псевдотекст упражнения из учебника грамматики
(ср.
163
эпиграф к роману В.Набокова
"Дар": Дуб —
дерево. Роза — цветок. Олень — животное. Воробей — птица. Россия — наше
отечество. Смерть неизбежна). Кроме того, Г. в культурной ситуации постмодерна становится не
только интерпретационной, но и текстопорождающей процедурой, провоцирующей,
например, нарочитую игровую "перепонимательную" эстетизацию заведомо
неэстетических текстов. Так, Г. банальнейшего лозунга типа "Да здравствует
коммунизм!" может лечь в основу иронически отстраненного, пародийного
текста типа Всем своим
вот организмом // Сколько он сумеет мочь // Я хочу быть
коммунизмом // Чтобы людям здесь помочь // Чтоб младую дорогую //
Не растрачивали жизнь // Чтоб проснулись — а я вот он //
Здравствуй, здравствуй, коммунизм!, а обывательские пересуды на политические темы породить
стихотворение типа Вот
избран новый Президент // Соединенных Штатов // Поруган старый
Президент // Соединенных Штатов // А нам-то что — ну, Президент //
Соединенных Штатов // А интересно все ж — Президент //
Соединенных Штатов (оба
текста принадлежат Д.А.Пригову) и т.д. Разумеется, Г. не является собственно
постмодернистской инновацией (эта процедура, и в том числе ее сознательный
вариант, может быть востребована в любой культурной ситуации) — другое дело,
что постмодерн с его ориентированностью на игровую свободу интерпретации
предоставляет идеальные условия для ее расцвета. (См. Интерпретация,
Интертекстуальность, Понимание, Означивание, "Смерть Автора".)
ГИПЕРРЕАЛЬНОСТЬ — понятие философии постмодернизма,
выражающее принципиальный отказ от идеи линейности в пользу идеи
скачкообразного чередования эпистем (Фуко). Феномены истины, адекватности,
реальности перестают восприниматься в качестве онтологически фундированных и
воспринимаются в качестве феноменов символического порядка (см. Постмодернистская
чувствительность). В рамках концепции "постистории" (см. Постистория)
оформляется интенция отказа от традиционного исторического сознания и
ориентация на трактовку субъекта в контексте "вненаходимости"
применительно к историческому процессу. В подобном семантическом пространстве
феномен реальности обретает характеристики Г., в рамках которой оригинал и
копия (подделка) сосуществуют в одном культурном контексте (см. Симуляция). Таким
путем постмодернизм выводит человека из-под диктата
одной определенной культуры:
транскультурный мир располагается не в зоне директории по отношению к наличным
культурам, но одновременно внутри их всех. — Транскультура отнюдь не
определяется как аддитивная сумма содержаний наличных культур, предлагая
процессуальность их игровых модификаций. Современное общество конституируется
как общество тотальной зрелищности — так называемая витро-культура (ср.
ницшеанскую констатацию "исторической болезни" европейской
цивилизации, собирающей в своих музеях осколки прошлых культур — см. Руины).
Согласно Бодрийяру, закончилась не только история, но и сама реальность,
уступив место симулятивной Г. симулякров. Аналогично, согласно позиции Эко, мир
культуры предстает в современном своем виде как совокупность знаковых систем,
принципиально не соотнесенных с внесемиотической сферой. Одна из основных идей
Эко относительно культурного пространства — это идея "отсутствующей
структуры": знаки культуры, в которой мы живем, перманентно открыты для
интерпретации — любая человеческая деятельность связана с интерпретацией знаков
и практически исчерпывается ею (см. Интерпретация, Экспериментация). Таким
образом, в культуре постмодерна статус знака и статус объекта оказываются
неразличимы (Бодрийяр фиксирует эту ситуацию посредством метафоры "злой
демон образов"). Фактически Г. может быть оценена как реакция культуры на
собственную тотальную симуляционность: американские восковые панорамы
исторических событий в натуральную величину, Диснейленд и т.п. — "Hyper reality" как новая идеология, созидающая
собственную мифологию. Г. фальсифицирует субъекта как потребителя,
фальсифицирует желание покупать, которое принимается за реальное (см. Логика
Пер-Ноэля). — В пространстве Г. желания оказываются продуктом манипуляций,
вкус и стиль — результатом своего рода идеологической экспансии социальности в
индивидуальное сознание. По оценке Эко, атрибутивной характеристикой Г.
является то, что она заставляет поверить: именно такой и должна быть подлинная
реальность. Диснейленд — зона безусловной пассивности: познание его "действительности"
возможно лишь благодаря имитациям "действительности", которая сама по
себе носит симуляционный характер. В очерченном семантическом пространстве как
потребление продукции шоу-бизнеса, так и уклонение от него реализуют себя
внутри Г., задающей исчерпывающее измерение бытия сознания (ср. со
сформулированной в контексте концепции Франкфурт-
164
ской школы идее
"одномерного человека", трагедия которого заключается в невозможности
осознания собственной одномерности). Идея Г. оценивается современной
постмодернистской рефлексией в качестве одной из фундаментальных (Д.Лион). (См.
Виртуальная реальность.)
ГЛЮКСМАН (Glucksmann) Андре (р. в 1937) — французский философ.
Работал ассистентом у Арона. Позже — сотрудник Национального Центра научных
исследований. Основные сочинения: "Рассуждение о войне" (1967),
"Кухарка и людоед" (1975), "Господа мыслители" (1977), "Европа
2004" (1980), "Цинизм и страсть" (1981), "Сила
головокружения" (1983), "Глупость" (1985), "Декарт — это
Франция" (1987) и др. В ранних работах, анализируя природу и характер
войн, Г. противопоставлял войну как схему активного сопротивления, как революцию
— ее ипостаси абсолютного уничтожения. При этом доминирование вектора насилия в
современном обществе Г. связывает с коммунистическим проектом, полагая, что
именно идеология в ее марксовом издании выступила предпосылкой всех
тоталитарных режимов. По мысли Г., отношение "господство — подчинение"
лежит в самом основании рационально организованного общества (ср. со
структуралистской концепцией "власть — знание"). Достижение свободы в
подобных рамках невозможно, поскольку: а) отдельные члены социума не в
состоянии освободиться, ибо неизбывно присутствует "отсутствующий
Господин", создавший как это общество, так и его законы; б) общество не
свободно как целое, так как даже выступая в качестве "общества
равных", оно утверждает для себя самого "всеобщий рациональный принцип
порабощения" — дисциплину; в) общество, как правило, не в состоянии
"импортировать" свободу извне в силу того, что экономическое
процветание настоятельно требует от любого социума экспансии несвободы.
Революции и их пророки — И.Фихте, Г.Гегель, Маркс и Ницше, — по Г., в той же
мере виновны в ужасах тоталитаризма, в коей связаны с происхождением идеалов
равенства (безразлично, для всех индивидов или их избранной части). Тексты
"великих авторитетов", по мнению Г., необходимо конституируют
"дискурс Властителя", подчиняющий себе историю. Изобретенная формула
"делай то, что захочешь", согласно Г.: 1) радикальна, ибо
"направлена на настоящее .("делай") и управляет будущим
("то, что захочешь"). Прошлое стерто, поскольку повторять эту формулу
означает снова начать все с нуля... Сама конструкция и заданная организация
помещает послушников в своего рода антимонастырь, подчиняя их антиправилам,
которые разработаны не менее детально; 2) революционна, так как
акцентирует момент, когда "все возможно": момент "когда все
возможно" выдается за акт рождения каждого индивидуума, входящего в эту
общность; 3) базируется на коллективизме: мы свободны все вместе. Значит,
свободен лишь коллектив: "благодаря этой свободе они предпримут усилия,
чтобы осуществить то, что, на их взгляд, должно нравиться индивидууму...
Общество, таким образом, обречено бесконечно повторять акт своего рождения: оно
существует через повеление и первого начальника сменит следующий... Важно лишь
настоящее: будущее, вслед за прошлым, должно быть разрушено, ибо несет в себе
угрозу непредусмотренных изменений; 4) диктаторская. "Делай то —
что хочешь" аналогично более туманному "делай то — что следует из
марксизма". Приказ без каких-либо оговорок и возражений сам по себе
возводит непреодолимую диссимметрию — между тем, кто провозглашает это как
закон, и тем, кто это воспринимает как правило жизни; 5) теологична. Ее
основа религиозна как у Св. Августина: "Люби Бога, служи (Ему) и делай что
хочешь". Мысль XX в. гласит: "Все
разрешено" — разрыв связи с волей Божьей устраняет религиозную окраску, но
следы разрыва остаются: в подтексте следует "Если Бог умер, то все
позволено". Исчезает религиозная связь, но ее место занимают
универсализирующие рассуждения, которые ведутся с тем же авторитетом, что был
присущ рациональной теологии. По убеждению Г., "задача задач
бюрократических систем — предстать именно как Система, речь идет не столько о
том, чтобы применить закон, сколько о том, что существует такая вещь, как
Закон". По версии Г., вся европейская эпоха после Просвещения демонстрирует
тенденцию возрастания роли разума в общественной жизни и его поступательное
отождествление с властью: в 1789 был инициирован процесс внедрения в массы
"воли к господству". Именно Фихте, провозгласивший долженствование
философии быть логически обоснованной системой, "основополагающей
наукой", "наукоучением", продуцировал, по Г., установку на ее
превращение в (словами Фихте) "источник человеческого могущества".
Таковая наука у Фихте "должна обладать принципом, который не может быть
доказан ни из нее самой, ни из какой-нибудь другой науки, ибо она есть
наивысшая наука". По Фихте, "действовать! — вот для чего мы
существуем". Г. усматривает в этой интел-
165
лектуальной линии проект политизации
философии с целью достижения абсолютного господства субъекта. Субъектом — деятельным
и активным — в данном контексте становится само знание, а развертывание
"Я" оказывается тождественным экспансии принципа господства. Знание,
разум начинают доминировать над действительностью: происходит сплавление науки
(абсолютного знания) и революции (ориентация "абсолютной
деятельности" разума на перманентное и всеобъемлющее отрицание) в цельную
метафизику господства — подчинения. Суть фихтеанского учения о свободе, по
мысли Г., такова: "Мы должны социализировать людей, исходя из их
свободы". В дальнейшем, в продолжение идей Фихте, Гегель, согласно Г.,
сформулировал вывод: "познавать — значит господствовать", дополнив
его впоследствии тезисом "мыслю, следовательно, государство
существует". Свобода, по Гегелю, в интепретации Г., определяется как
"принцип, говорящий о том, каким способом правитель должен
управлять". Оценивая вклад Маркса в дело порабощения человечества, Г.
пришел к выводу, что тот "предложил стратегическую схему дешифровки, а
следовательно, и организации крупных конфликтов в современных обществах".
Маркс, как полагает Г., как и все "властители-мыслители" стартует
следующим образом: "начинает с нуля", разрушая все предшествующее, и
— далее — "создает науку должного". Маркс сумел сформулировать "целостное
решение проблем Французской революции", акцентировав внимание на проблемах
того, "как должно быть организовано общество; каким способом люди, живущие
в нем, могут быть свободными; как можно управлять "плебсом". Данная
схема Маркса, по Г., базируется на гипотезе, в соответствии с которой
"отношения власти по определению выводятся из отношений между
вещами". Производительные силы, таким образом, оказываются ни чем иным,
как "институтами производства власти", вокруг которых и
разворачиваются конфликты современного общества. И, наконец, Ницше, по версии
Г., отбросил ненужные избыточности и в основе социальности поместил "волю
к власти". Для Ницше, по мысли Г., "все организации, государство,
наука, искусство, политика, религия являются только "формообразованиями
господства", структурой воли к власти". Ницше, с точки зрения Г.,
отказался от последнего возможного индикатора властных отношений —
экономических данностей (товаров) — немецкий мыслитель провозгласил:
"Властвующий измеряет сам, не позволяя при этом, чтобы его измеряли; он
сам задает нормы". Подводя итог интеллектуальным достижениям
западно-европейской философской традиции 18—19 вв. в этой сфере, Г. отмечает,
что в ракурсе общей онтологии идет поиск ответа на вопрос "что такое бытие
и сущее". В развороте же специальной онтологии властители-мыслители, по
Г., выясняют "кто сущий" с целью "представить программу
радикального господства над всем". Как акцентирует Г, "все
современное господство в своей глубинной основе метафизическое". Призвание
подобных философских дискурсов, по мысли Г., внедрение в ткань реальности
определенных типов господства: наличествующие среди народа противоречия
становится возможным "рационально и систематично поставить на службу
правительствам". Попытки примирить благое (наличное или ставшее) состояние
общества с неизбывной социальной несправедливостью Г. трактует как
"социодицеи" /по аналогии: "теодицея" как
проблема оправдания Бога в контексте презумпции несовершенства созданного им
мира — А.Г./. Естественно в этом контексте то, что идею
"блага" Г. характеризует в статусе универсальной "глупости"
(проявления "воинствующего кретинизма"), фундирующей все базовые
идеологии. Обращаясь к фигурам Сократа и Декарта, Г. подчеркивает, что
подлинное призвание философа состоит отнюдь не в разработке жизнеутверждающего
морально-идеологического идеала, а в "раскрытии заблуждений" людей.
"ГОЛОС И ФЕНОМЕН: введение в проблему
знаков в феноменологии Гуссерля" — работа Деррида ("La voix et le
phénomène". Paris, 1967). В начале книги Деррида формулирует "предписание для
самой общей формы нашего вопрошания: не утаивают ли все же феноменологическая
необходимость, строгость и проницательность гуссерлевского анализа, нужды, на
которые он отвечает и которые мы прежде всего должны распознать,—
метафизические предпосылки". Согласно автору, "сознание обязано своим
привилегированным статусом (о котором Гуссерль в конечном счете никогда не спрашивал,
что это было, несмотря на превосходные, извечные и во
многих отношениях революционные размышления, которые он ему посвящал)
возможности живого голосового посредника. Так как самосознание появляется
только в своем отношении к объекту, чье присутствие оно может хранить и
повторять, оно никогда не является совершенно чуждым или предшествующим
возможности языка. [...] Возможность конституирующих идеальных объектов
принадлежит сущности сознания, и
166
так как эти идеальные объекты являются
историческими продуктами, появляясь только благодаря актам творчества или
интендирования, элемент сознания и элемент языка будут все более трудны для
различения. Не вводит ли их неразличимость в сердце само-присутствия
неприсутствие и различие (посредничество, знаки, обращение назад и т.д.)? Эта
трудность требует ответа. Этот ответ — голос".
Проблематика "Г.иФ." находится, по Деррида, в "точке ...
юридически решающей; это вопрос о привилегии голоса и фонетического письма в их
отношениях ко всей истории Запада, каковою она поддается представлению в
истории метафизики, причем в ее самой новейшей, самой критической, самой
бдительной форме: в трансцендентальной феноменологии Гуссерля. Что такое
"хотеть сказать", каковы его исторические связи с тем, что мы
надеемся идентифицировать под именем "голоса" и как значимость
присутствия, присутствия объекта, присутствия смысла для сознания, присутствия
для самого себя в так называемом живом слове и в самосознании?". Оценивая
философский статус учения Э.Гуссерля, Деррида отмечает: "Феноменология,
метафизика присутствия в форме идеальности является также и философией жизни.
[...] Это философия жизни не только потому, что смерть в ее средоточии,
исключая эмпирическое и внешнее значение, признается как мирской случай, но
потому, что исток смысла вообще всегда определяется как акт живого, как акт живого бытия". По мысли
Деррида, "Гуссерль укореняет необходимую привилегию phone, которая подразумевается всей историей
метафизики, и использует все ее ресурсы с величайшей критической утонченностью.
Ибо phone не в звуковой
субстанции или в физическом голосе, не в теле речи в мире, которую Гуссерль
признает как подлинную родственность логосу воообще, но в голосе,
феноменологически взятом, в речи в ее трансцендентальной плоти, в дыхании,
интенциональном оживлении, которое превращает тело мира в плоть, создает из
корпуса плоть, духовную телесность. Феноменологический голос и был этой
духовной плотью, что продолжает говорить и быть для себя настоящей — слушать себя — в отсутствии мира". Причем значимым,
согласно идеям "Г.иФ.", выступает то, "что привилегия
присутствия как сознания может быть установлена — т.е. исторически
конституирована и демонстрирована — только силой превосходства голоса", а
это выступает "трюизмом, который никогда не занимал переднего края феноменологической
сцены". Деррида далее продолжает: "...Что делает историю phone совершенно загадочной, так это тот факт,
что она неотделима от истории идеализации, т.е. от "истории разума",
или от истории как таковой. Для того, чтобы действительно понять, где же лежит
власть голоса и каким образом метафизика, философия и определение бытия как
присутствия конституируют эпоху речи как техническое господство
объективного бытия, чтобы правильно понять единство techne и phone, мы должны продумать объективность объекта. Идеальный объект
— самый объективный из объектов независимо от актов здесь-и-теперь и событий
эмпирической субъективности, которая его интендирует, он может бесконечно
повторяться, оставаясь. Тем же самым". Продолжая линию рассуждений, Деррида
констатирует: "Будучи ничем
за пределами мира, это
идеальное бытие должно конституироваться, повторяться и выражаться в
посреднике, который не уменьшает присутствия и самоприсутствия в тех актах,
которые на него направлены, в посреднике, который сохраняет и присутствие объекта перед интуицией, и самоприсутствие, абсолютную близость актов самим себе.
Идеальность объекта, которая является лишь его бытием-для неэмпирического
сознания, может иметь выражение только в таком элементе, чья феноменальность не
имеет мирской формы. Имя
этого элемента — голос. Голос слышим. Фонические знаки... слышатся субъектом, который предлагает их в
абсолютной близости их настоящего". Обозначая в указанном контексте
тематизм "следа" (см.), Деррида пишет: "Живое настоящее исходит
из неидентичности самому себе и из возможности ретенционального следа. След не
является атрибутом, мы не можем сказать, что само живое настоящее им
"изначально является". Бытие-первичное должно быть помыслено на
основании следа, а не наоборот. Это архиписьмо действует в источнике смысла.
Смысл, будучи по природе темпоральным, как признает Гуссерль, никогда не есть
просто присутствующее, он всегда уже вовлечен в "движение" следа,
т.е. на уровень "значения"... Так как след является интимным отношением
живого настоящего к своему внешнему, открытостью внешнему вообще, сфере не
"своего собственного" и т.д., то темпорализация смысла с самого начала является
"пространственной". Как только мы допускаем пространственность и в качестве
"интервала" или различия, и в качестве открытости внешнему, то
никакого абсолютно внутреннего уже не может быть, ибо само "внешнее"
проникло в то движение, посредством которого возникает внутреннее
непространственного, которое называется "временем", которое
конституируется, "представляется". По мысли Деррида, феноменология
167
оказывается не в состоянии взломать
метафизический горизонт: "Мы рассмотрели систематическую взаимозависимость
понятий смысла, идеальности, объективности, истины, интуиции, восприятия и
выражения. Их общая матрица — бытие как присутствие: абсолютная близость
самоидентичности, бытие-перед объектом, доступное повторению, сохранение
темпорального настоящего, чьей идеальной формой является самоприсутствие
трансцендентальной жизни... Живое настоящее, понятие, которое не могло быть
расчленено на субъект и атрибут, является поэтому концептуальным основанием
феноменологии метафизики. [...] В метафизике присутствия, в философии как
познании присутствия объекта, как бытия-перед-собой знания в сознании мы верим
просто-напросто в абсолютное знание как закрытие, если
не конец истории. И мы верим, что такое закрытие произошло. История бытия как присутствия, как самоприсутствия в
абсолютном знании... эта история закрывается. История присутствия закрывается,
ибо история никогда не означала ни чего иного, как презентации Бытия,
произведения и воспоминания бытия в присутствии, как познания и господства. Так
как абсолютное само-присутствие в со-знании есть бесконечное призвание полного присутствия, то достижение
абсолютного знания есть конец бесконечного, которое могло быть лишь единством
понятия logos... Следовательно, история метафизики может быть выражена как
развертывание структуры или схемы абсолютной воли-слышать-свою-речь... Голос
без различия, голос без письма, является сразу и абсолютно живым и абсолютно
мертвым". Позже, в
сборнике собственных интервью "Позиции" (1972) Деррида отметит:
"все эти тексты /книги последних лет — А.Г./, годящиеся, наверное, быть предисловием,
бесконечным, к другому тексту, который я очень хотел бы однажды иметь силы
написать, или еще эпиграфом к какому-то другому, на который у меня никогда не
наберется смелости, только то по сути и делают, что комментируют фразу о
лабиринте шифров, выделенную в Голосе и феномене". Деррида имел в виду следующие рассуждения: "... мы должны
найти другие имена взамен знака и репрезентации. Мы действительно сможем
пользоваться новыми именами, если поймем как "нормальное" и
предизначальное то, что Гуссерлю, как он верил, надо было изолировать как
частный и случайный опыт, как что-то зависимое и вторичное — т.е.
неопределенный дрейф знаков, как блуждание и перемену декораций, — сцепляющее
репрезентации между собой без начала или конца. Никогда не существовало
никакого "восприятия", а "презентация" — это репрезентация
репрезентации, которая стремится к себе, а следовательно, к своему собственному
рождению или к своей смерти. Все, несомненно, имеет начало в следующем смысле: Упомянутое имя напоминает нам о
Дрезденской галерее... мы бродим по комнатам... картина Теньера... изображает
картинную галерею... Картины этой галереи могли бы, в свою очередь, изобразить
другие картины, которые, в свою очередь, выставили читаемые подписи и т.д. /фрагмент из "Идей к чистой феноменологии и феноменологической
философии" Гуссерля — А.Г./. Конечно, ничто не предшествует этой
ситуации. Несомненно, ничто ее не прекратит. Она не охватывается, как бы
Гуссерль этого ни хотел, интуициями и презентациями... Галерея — это лабиринт,
который содержит в себе свои собственные выходы".
ГОНСАЛЕС ПРАДА-И-УЛЬОА (Gonzales Prada) Мануэль (1848—1918) — перуанский
мыслитель, поэт, политический деятель. Доминантой его мышления была идея
обновления (модернизации) общества и преодоление интеллектуальной зависимости
от чужих образцов и мыслительных схем через развернутую социальную критику,
образование и выработку национальной философско-социальной теории. О его
влиянии на философско-интеллектуальную и социально-политическую жизнь Перу 20
в. говорит тот факт, что его считали своим идейным предшественником сразу две
основные оппозиционные политические силы страны: АНРА (Американский
народно-революционный альянс, позднее ПАП — Перуанская атристская партия Айи де
ла Toppe) и ПКП (Перуанская
коммунистическая партия Мариатеги); как своего предтечу его рассматривали
перуанские представители "философии освобождения" и идеологи
индеанизма (индехинизма в литературе). Сам Г.П. прошел сложную эволюцию от
либерализма через анархизм к модернистскому кругу идей как литературной и
социокультурной позиции, постоянно концентрируясь на рефлексии перуанской
ситуации. Будучи аристократом по происхождению, Г.П. отказался от частицы
"де" в своей фамилии. Закончив колледж, он в 1868 поступил в
Университет Сан-Маркое в Лиме. Однако основное время Г.П. проводил на асиенде
отца, занимаясь самообразованием и литературным творчеством. На формирование
его взглядов определенное влияние оказал священник П. Гонсалес Вихеле
(1791—1875). В 1860-е Г.П. печатает ряд своих статей в газетах, в 1869 его
стихи включа-
168
ются в антологию. В этом же году Г.П.
совершает имевшую большое значение для его становления поездку в провинцию, где
он впервые столкнулся с миром индейцев. С 1874 — член "Литературного
клуба", ориентировавшегося на романтизм. В 1871—1879 Г.П. пишет
поэтический цикл "Перуанские баллады" (опубликован в 1935),
заложивший основы его индехианистских ориентации. Добровольцем участвовал в
Тихоокеанской войне (1879—1883) Перу, Боливии и Чили. После поражения Перу в
войне Г.П. испытал глубокий духовный кризис, два года чилийской оккупации Лимы
провел запершись в своем столичном доме. Г.П. переосмысливает свои
либералистские убеждения, отходит от романтически окрашенного испанизма и
индехианизма. В 1886 создает "Литературный кружок", идеологически
противопоставив его "Литературному клубу". Вокруг кружка сложилось
так называемое "поколение 1886 года", пытавшееся проанализировать
перуанскую ситуацию на фоне мировых социокультурных процессов и интеллектуально
подготовить обновление страны. В 1891 на базе кружка была создана Перуанская
радикальная партия (Национальный союз), провозгласившая курс на социальные
реформы. Период 1891—1898 Г.П. провел в Европе. В 1902 в партии произошел
раскол, Г.П. покинул ее ряды и увлекся анархизмом (прежде всего концепцией
"безгосударственного коммунизма" князя Кропоткина), сблизился с
рабочим движением. С мая 1912 и до конца жизни (с перерывом в 1914—1916) Г.П.
занимал пост директора Национальной библиотеки. Большинство из 10 стихотворных
сборников Г.П. были изданы лишь в 1930—1940-е. При этом три сборника
представляют собой стихотворное изложение его идей ("Пресвитерианцы",
1909; "Карикатуры", 1937; "Анархические стихи", 1938; в
прессе — в 1904—1908). Это же относится и к большинству его книг и сборников
статей и эссе. Наиболее известны сборник его работ "Часы борьбы"
(1908, где дан социальный анализ перуанской ситуации) и книга "Под игом
бесчестия" (1914—1916, издана в 1933). Из других работ следует назвать
следующие статьи и сборники: "Свободные страницы" (1894, первый
сборник эссе), "Анархия" (1905, издана в 1936), "Новые свободные
страницы" (издана в 1937), "Фигуры и фигурки" (издана в 1938),
"Мелочи в прозе" (издана в 1941), "Бочка Диогена" (издана в
1945) и др. Г.П. не ставил себе целью создать единое философское учение и
практически не занимался проблемами онтологии, гносеологии и эпистемологии. Его
взгляды приобрели некоторую цельность лишь во второй период его творчества,
когда он провозгласил стратегию тотальной социальной критики существующей
действительности. В ее основе лежал "перуанский взгляд на вещи", но
сама возможность критики исходила из рефлексии современного цивилизационного
состояния как "переломного", а следовательно, "временного"
и "преходящего" в свете идеала (утопии) грядущей мировой революции.
Г.П. не столько предлагал программу социокультурных преобразований, сколько,
скорее, манифестировал ее. В "позитивной" части своей концепции он
интеллектуально зависим, не в полной мере самостоятелен и оригинален. Однако и
задача критики, согласно ГЛ., состоит не столько в продуцировании готовых
"рецептов" и "решений", сколько в рефлексии собственной
наличной ситуации, "постановке диагноза" и проектировании целей
(векторов движения) для будущего практического действия. Поставленный Г.П.
диагноз хорошо фиксируется двумя его развернутыми метафорами: 1) "Перу —
гора, коронованная кладбищем" (в другой версии: "Мы являемся ходячим
кладбищем..."); 2) "Перу — больной организм: куда ни ткни, выступает
гной". Таким образом, отправные точки социокультурного анализа задаются
темами "смерти" и "болезни", предполагающими, в свою
очередь, или подчинение этим доминантам ("в старости люди сдаются
смерти"), или противодействие им ("в молодости люди борются со
смертью"). Их развертывание Г.П. осуществляет в полемике с Лебоном,
который, анализируя латиноамериканскую ситуацию в работе "Психология
социализма" (1898), пришел к выводу, что испано-американские нации очень
быстро перешли от детства к старости, пройдя в течение полувека те фазы,
которые другие народы проходили тысячелетиями. Соответственно, путь Латинской
Америки, по Лебону, лежит не к цивилизации (для этого у нее в силу
"старческой немощи" нет сил), а к смирению со своей судьбой, что
неизбежно приведет к возврату "варварства" ("... если
Соединенные Штаты не окажут ей колоссальную услугу, завоевав ее").
Оспаривая тезис Лебона, Г.П. делает прямо противоположные выводы: 1)
несамостоятельность Латинской Америки (Перу прежде всего) объясняется не
"старостью", а "младенчеством" этой цивилизации (Лебон
"раздражение детской кожи... принимает за гангрену девяностолетнего
старца, сумасбродство молодого парня — за буйное помешательство старика");
2) затянувшееся "младенчество", в свою очередь, есть симптом незавершенности
процессов национального культурогенеза, зависимости от "матери" и от
внешних обстоятельств; 3) соответственно, единственно возможный
169
путь для Перу (и Латинской Америки в
целом) — постановка самостоятельного мышления, реализуемого в личностно
ответственных поступках-действиях, направленных на обеспечение культурного
единства и независимости страны (и региона). Синдромы "старости",
"младенчества", "болезни" продуцируются непреодоленным
колониальным прошлым, давлением традиции над современностью. Замена традиции на
инновацию требует разрыва со своим прошлым, воплощенным в ценностях
"матери-Испании" (по Г.П., "интеллектуальная зависимость от
Испании означает для нас бесконечное продолжение младенчества"). Отсюда
переход самого Г.П. от испанизма раннего периода творчества к последовательному
антииспанизму, но под лозунгами модернизма и модернизации социокультурной жизни
как пути включения самобытно-национального (самостоятельность которого надо еще
доказать и утвердить) в контекст космополитической современной "европейской"
цивилизации. Первое препятствие на этом пути — несформированность перуанской
нации, ее расколотость на "европеизированное" активное и
господствующее меньшинство и подавляемое и пассивное индейское большинство. Не
может быть свободен народ, порабощающий часть самого себя, считает Г.П. Отсюда
индеанистские основания его социокультурной концепции (как ранее индехинистские
мотивы в его поэтическом творчестве). В этой перспективе Г.П. подвергает
критике "расово-антропологическую школу" в социологии, простаивающую
систему взглядов, дискриминационную, в конечном итоге, по отношению к любой
расе, кроме "белой". Преодоление расово-этнических предрассудков,
современные воспитательные и образовательные технологии способны создать
необходимые предпосылки для консолидации нации и открыть путь к модернизации
общества. "Однако, — по мысли Г.П., — наметить путь еще не значит пройти
его". Социальная динамика базируется прежде всего на наличии "твердой
воли" и изживании "состояния покорности и рабства", "духа
рабства", разъедающего общество изнутри, т.е. основа социальных изменений
— социальная революция. Последнюю Г.П. склонен трактовать как путь непрерывного
реформирования всех сторон жизни в соответствии с идеалом (в этом отношении
власть, а следовательно и ее завоевание, не самоценность, а лишь средство
ликвидации экономической и политической отсталости и избавления от
интеллектуальной зависимости). Г.П. — противник насилия во всех его формах как
принципа организации социальной жизни. Однако, по Г.П., все современное "переходное"
общество латентно пронизано насилием: "на Земле происходит борьба сил, а
не выяснение вопроса о праве. В истории человечества мы наблюдаем не апофеоз
справедливого, а устранение слабого". Следовательно, и личность, и
социальные группы, и общности имеют право на открытое сопротивление
периодически актуализируемому открытому насилию — вплоть до ответа насилием на
насилие (в раннем же творчестве Г.П. присутствовали и тираноборческие мотивы).
Однако цель социальной революции гораздо шире — ликвидировать саму возможность
социального угнетения, консервирующего наличное состояние общества, при котором
последнее обречено на "умирание". Отсюда "формула
прогресса" Г.П.: благосостояние, обновление, открытость новому,
рационализация (и контроль рефлектирующего разума). Конечная цель прогресса —
общество всеобщего братства и всепрощения, изжившее насилие после победы
"закона взаимной помощи" (обоснованного Кропоткиным), что в свою
очередь требует, в соответствии с анархистским идеалом, замену государства
самоуправлением народа. Однако социальное освобождение невозможно, согласно
Г.П., без освобождения человека и проявления каждым индивидом "доброй
воли". Первый необходимый шаг в этом направлении — избавление от
догматизма мышления, переструктурация последнего на принципах открытости.
Требование антидогматизма переросло у Г.П., что отмечается многими
исследователями его творчества, в иконоборчество вплоть до появления элементов
языческого отношения к миру (следует отметить, что "языческие мотивы"
в целом реабилитировались литературным латиноамериканским модернизмом; в
частности, характерно название программного сборника стихотворений одного из
его основателей, никарагуанского поэта Р.Дарио — "Языческие псалмы",
1896). Антидогматизм, по мысли ГЛ., есть тотальное обличение прошлого, разрыв с
традицией, занятие осознанной антиконсервативной и антиклерикальной позиции.
Сам Г.П. от антиклерикализма перешел, фактически, на позиции атеизма, точнее
ереси: "Еретик-человек, сорвавший с глаз повязку, чтобы видеть собственными
глазами, вышедший на трудную дорогу, чтобы найти новый путь в новый мир. При
всех своих ошибках еретик стоит больше, чем все слепые покорные". Критика
католической церкви как института и (нео)схоластики как ее основной
теолого-философской доктрины, противодействующих модернизации, характерна для
дискурсов латиноамериканской философии, однако они редко доходят, как у Г.П.,
до отри-
170
цания религии как вероучения (для которого
христианство выступает как "реакция восточного фанатизма" против
"здоровой и прекрасной античной цивилизации", а Св. Писание является
не более чем "темным и сомнительным текстом"). Таким образом, религия
для него принципиально невозможна без воспроизводства догматизма как принципа
мышления, и как таковая должна быть преодолена. Однако проведенная операция
а-догматизации обнаруживает, согласно Г.П., "анимию идей" в Перу.
Отсутствие идей есть отсутствие сознания, а "исчезновение сознания"
есть характеристика "смерти". Не имея идей, мы не можем претендовать
на субъектность, автономность и самодостаточность, мы не можем действовать
самостоятельно и вынуждены полностью подчиниться "безличным" законам
природы, задающей наше движение от рождения через страдание к смерти.
("Родиться — это, по-видимому, вступить в пляску смерти, чтобы никогда из
нее не выйти и вечно кружиться в ней, не зная, как и почему".)
"Природа не может быть ни справедливой, ни несправедливой, а только
созидающей. [...] С одинаковым равнодушием она взирает на рождение микроба и на
исчезновение небесного светила; она способна умертвить человечество, чтобы
заполнить трупами пропасть, через которую должен пройти муравей". Мы не
способны выйти за ее пределы, ускользнуть от действия "ее непреложных и
вечных законов", но в этом "природном бытии", где царит борьба
за существование, основанная на насилии, лишь "страдание" доказывает
нам реальность нашего бытия. Это и есть состояние "младенчества"
латиноамериканцев, которые подобно младенцам словно еще не освободились
"от вечной спячки небытия"; умеют жаловаться, но не смеяться,
страдают, но не "наслаждаются жизнью". Они не могут артикулировать
себя (идею себя) в слове, а в силу этого и действовать. Действовать может лишь
свободная (освободившаяся от автоматизма природной зависимости, умеющая
противопоставлять себя обстоятельствам и царящему насилию), рефлектирующая
("проснувшаяся", обретшая сознание посредством артикулируемых в
словах идей), морально ответственная перед собой и обществом личность. Культ
личности переходит у Г.П. в культ действия на основе объединяющего слова-идеи.
По его мнению, "какой смысл продолжать войну всех против каждого и каждого
против всех? Если смерть лишь вводит нас в убежище безропотного подчинения...
то жизнь заставляет нас действовать и бороться. Мы не должны прозябать в жизни
и заниматься только тем, чтобы рыть себе могилу, не должны окаменеть в
неподвижности настолько, чтобы птицы вили гнезда на нашей голове". С этих
позиций Г.П. простраивает в своем творчестве связь эстетики (слова), философии
(идеи) и политики (действия) на основе социальной доктрины (рефлексии наличной
ситуации и проектирование будущего в соответствии с требованиями идеала
справедливости), а также вписывает собственное литературное творчество в
социокультурный контекст эпохи и страны (проза предназначена для отрицания
существующей действительности, а поэзия продуцирует исходное слово как таковое,
сражается за "лилию и розу"). Коль скоро слово-идея должна переходить
в действие и только там может получить окончательную оценку, то концепция
знания как истины оказывается, по Г.П., недостаточной и нуждается в дополнении
концепцией истины как правды ("жизненной правды"). Реализацию знания
в действии в своем раннем творчестве Г.П. считал долгом морально ответственной
интеллигенции (при этом нравственность как для индивидов, так и для общества
состоит "в превращении борьбы человека с человеком во взаимное согласие во
имя жизни"). Увлекшись идеями анархизма, он переформулировал и свою
концепцию субъекта: подлинным субъектом истории у него становятся
самоосвобождающиеся народные массы (народ, нация): "революции начинаются
сверху, а завершаются внизу". Отсюда, по мысли Г.П., конечная цель
социальной революции — смена исторического субъекта, в том числе и равноправное
участие в мировом цивилизационном процессе латиноамериканских наций:
"своим прошлым и своим настоящим мы обязаны самим себе. Тем, чем мы
станем, мы также будем обязаны самим себе. Чтобы идти дальше, мы должны
устремлять свой взор не вверх, а вперед".
ГРАММАТОЛОГИЯ — традиционно — область языкознания,
которая устанавливает и изучает соотношения между буквами алфавита и звуками
речи. Г. как отрасль языкознания появилась достаточно давно, практически
одновременно с языкознанием: что касается философской Г., то ее возникновение
относят к 18 ст. и связывают с творчеством Ж.-Ж.Руссо (хотя начатки философской
Г., как показывает Деррида, можно обнаружить уже у Аристотеля и Платона).
Философская Г. рассматривается как особая познавательная дисциплина, призванная
исследовать роль письменности в культуре, взаимосвязь и взаимовлияние
письменности и
171
культуры в истории общества. Хотя
философская Г. и возникла значительно позже лингвистической Г., а само ее возникновение
как будто бы связывалось с необходимостью анализа и решения таких проблем,
которые не находили своего места в языковедческих исследованиях, уже с самого
своего начала философская Г. явно тяготела к лингвистике: это ее устремление
сохранилось и поныне. Это тяготение проявляется, по Деррида, прежде всего через
устремление философской Г. (отчетливо прослеживаемое уже у Руссо) стать наукой,
причем не просто наукой, а "положительной" наукой, что диктовало Г.
определенные исследовательские каноны. Классическая Г. строилась обычно по
следующему образцу: небольшое философско-историческое введение и затем
позитивное изложение фактов с попытками их эмпирического анализа.
Устремленность Г. к эмпирическому анализу, как будто бы совсем не свойственному
философии, определяется, согласно Деррида, тем, что уже с самого начала
исследования грамматологи сталкиваются с такого рода вопросами, которые не
находят, да и не могут найти своего разрешения в рамках традиционной
метафизики. Отсюда проистекает естественное желание философской Г. обойти в
своем исследовании некоторые основополагающие философские вопросы, что
объективно сближает ее с позитивным знанием. Так складывается парадоксальная
ситуация, когда "позитивные и классические науки о письменности", как
определяет их Деррида, но по сути своей философская Г., должны избегать
философствования, "должны вытеснять подобного рода вопросы. В определенной
степени как раз вытеснение этих вопросов является условием успеха позитивного
исследования, ибо эти вопросы могут парализовать или даже выхолостить
типологические и исторические исследования фактов". Такая ситуация
складывается потому, что именно Г., по Деррида, является той уникальной
дисциплиной, которая, претендуя на научный и философский статус, сталкивается с
основополагающей проблемой научности и логичности. Эта проблема встает не
просто применительно к "нарабатываемому философской грамматологией знанию:
речь должна здесь идти о проблеме научности, равно как и проблеме логики и
рациональности как таковых. Г., считает Деррида, является или претендует на то,
чтобы быть единственной наукой, которая "в поисках своего объекта должна
обращаться к самим корням, истокам научности. Грамматологии как теории и
истории письменности необходимо вернуться к началам истории, к источнику
историчности". Уже сами поиски объекта грамматологического исследования —
письменности — вызывают вопросы, которые содержат в себе очевидные парадоксы и
вполне могут вести к исследовательскому параличу: "Наука как возможность
науки? Наука, которая не-выступает более в форме логики, но в форме
грамматологии? История возможности истории, которая не будет больше
археологией, философией истории или историей философии?". Эти вопросы явно
выводят грамматологический анализ за пределы нормальной науки, равно как и
оставляют его за пределами западной философии, являющейся философией фоно/логоцентризма. Эти вопросы проблематизируют саму возможность Г.;
не случайно поэтому глава книги "Нечто, относящееся к грамматологии",
озаглавленная "О грамматологии как позитивной науке", начинается с
утверждения того, что сам термин "Г." являет собой противоречие в
определении, ибо логика как условие возможности науки в случае с Г.
превращается в явное условие ее невозможности, так что ни о какой Г. в строгом
смысле говорить не приходится. Проблемы логичности и научности Г. начинаются
уже с понятия или конструкта письменности, ибо в данном случае, согласно
Деррида, именно "конструкт письменности должен определять область науки.
Что, однако, может представлять собой наука о письменности, если само собой
разумеется, что: 1) сама идея науки появилась в определенную эру письменности;
2) идея науки была определена и сформулирована как проект, располагающийся и
реализующийся в языке, который, в свою очередь, основывается на уже сложившемся,
ценностно-детерминированном и оформленном взаимоотношении речи и письменности;
3) наука как таковая с самого начала оказывалась увязанной с концепцией
фонетического письма, которое и понималось как телос письменности, хотя наука,
особенно математика как ее нормативный образец, всегда уклонялась от фонетизма;
4) в строгом смысле, общая наука о письменности появилась в определенный период
истории (в 18 в.) и в определенной, уже сложившейся системе взаимоотношений
устной речи и описания; 5) письменность есть не только вспомогательное средство
фиксации, находящееся на службе науки, — и, возможно, ее объект, — но прежде
всего, как показал Гуссерль в "Происхождении геометрии", условие
возможности идеальных объектов и потому условие научной объективности как таковой.
Прежде чем стать объектом науки, письменность является условием науки, условием
episteme; 6)
историчность сама по себе увязана с возможностью письменности, письменности в
некотором глобальном смысле, вне связи с конкретными
172
формами письменности, которые могут и
отсутствовать у тех или иных народов, уже живущих в истории. Прежде чем быть
объектом истории — истории как исторической науки, — письменность открывает
само поле истории — как развертывания истории. Первое (Historié по-немецки) предполагает последнее (Geschichte)".
Все эти факторы и условия,
фиксируемые историей западной культуры, обнаруживают весьма любопытную
ситуацию, в которой находится письменность как предполагаемый объект
грамматологического исследования в ее соотношении с самой идеей научности.
Каждое из этих условий по-своему, но достаточно радикально, выводит
письменность за пределы любого исследования, претендующего на научный (как,
впрочем, и на философский) статус. Особенно это касается пункта о
предпосылочности письменности по отношению к самой истории как таковой, чем
окончательно фиксируется невозможность какого бы то ни было исследования
письменности, претендующего на научность, даже в контексте ее исторического
анализа. Несмотря, однако, на эти принципиальные ограничения, западная
культура, по мысли Деррида, всегда сохраняла иллюзию подвластности письменности
некоторому концептуализированию и до сих пор, по сути, пребывает в уверенности
(являющейся одновременно одной из ее основных, если не главной иллюзией), что
письменность подчиняется тому, что Деррида называет "этноцентризмам... логоцентризмом: метафизикой фонетической
письменности". Этноцентризм, как неоднократно отмечает Деррида, на основе
присущей данному типу культуры письменности вступает в весьма сложные взаимоотношения
с письменностью, различающейся в разных типах культур. В принципе, существуют
два типа письменности — фонологизм и иероглифика, — формирующих,
соответственно, разные типы культур и различные формы этноцентризма.
Этноцентризм иероглифической культуры приобретает весьма специфическую форму
"иероглифической Вселенной". Что касается этноцентризма
фонологической культуры, то здесь этноцентризм как раз и выступает в форме
логоцентризма, который фундируется метафизикой фонетической письменности.
Этноцентризм западного типа находится, по Деррида, в совершенно особых
отношениях с самим миром культуры Запада: "Этноцентризм, являющий себя
миру культуры, считает, что он способен одновременно формировать и
контролировать этот культурный мир (равно как формироваться и контролироваться
самому) следующими своими гранями: 1) концептом письменности в мире, где
фонетизация должна скрывать, камуфлировать историю мира по мере ее
производства; 2) историей метафизики, которая не только от Платона до Гегеля,
но и от досократиков до Хайдеггера всегда усматривала источник истины в Логосе
(слове произнесенном, слове Бога из первой фразы Ветхого Завета); история
истины всегда была вытеснением письменности, ее репрессией, удалением за
пределы "полной речи"; 3) концептом науки и научности, базирующейся
только на Логосе, точнее, на империалистических устремлениях Логоса, хотя
история и опровергает это (например, постановкой в начало письменного ряда
цивилизации нефонетического письма)". Империалистические устремления
Логоса в отношении письменности довольно успешно реализовывались в течение
практически всей "писанной" истории западной культуры.
Фундаментальной операцией логоцентристской эпохи является вытеснение
письменности. И хотя следы этой логоцентристской репрессии время от времени
обнаруживались и становились объектом философской и культурологической
рефлексии, все же камуфляж был достаточно удачным, так что культура в целом
пребывала в уверенности, что письменность вторична и лишь состоит на службе
речи. Эта уверенность, однако, оказывается поколебленной в связи с некоторыми
новейшими достижениями науки нашего времени, к которым Деррида причисляет
"развитие математики и прежде всего практических методов информатики,
которое демонстрирует выход за пределы простой "письменной трансляции
языка, как идущей вслед за устной транспортацией означаемого. Это развитие,
вместе с достижениями антропологии и историей письменности, показывает нам, что
фонетическая письменность, этот медиум великого метафизического, научного,
технического и экономического приключения Запада, оказывается ограниченной в
пространстве и времени и лимитирует себя самое в процессе называния себя теми
культурными областями, которые стремятся избежать ее господства".
Особенностью письменного развития человечества (по меньшей мере развития
западной культуры), по Деррида, является "фонетизация письменности",
представляющая собой два последовательно друг за другом разворачивающихся
процесса — переход от иероглифического письма к фонологии и вытеснение
нефонетических элементов из фонетического письма. Фонетизация письменности, по
Деррида, достигает своего наивысшего развития как раз в то время, когда
начинают все более явственно обнаруживаться принципиальные ограничения фоно/логоцентризма, ограничения, проявляющиеся
173
в разных областях культуры и даже, как это
ни парадоксально, в развитии науки (к примеру, в биологии и кибернетике). Эти
ограничения обнаруживаются, согласно Деррида, не менее парадоксальным образом
(ибо речь идет о насквозь логоцентристской науке Запада) — через либерализацию
самого понятия письменности, снятие его логоцентристской блокады. Письменность
начинает демонстрировать себя не как то, что привычно считалось "способом
фиксации содержания тех пли иных видов деятельности, некоторым вторичным
образом связанным с данными видами деятельности, но как то, что представляет
собой сущность и содержание самих этих видов деятельности. Как раз в этом
смысле современная биология, например, анализируя наиболее элементарные
информационные процессы в живой клетке, говорит о программе этих процессов в
контексте такого понимания письменности, когда сама программа/письменность определяет содержание этих процессов. И конечно же,
вся сфера кибернетического программирования должна рассматриваться как сфера
письменности. Если теория кибернетики способна вытеснить или хотя бы потеснить
все метафизические концепции — души, жизни, ценности, выбора, памяти, — т.е. те
концепции, которые всегда служили для того, чтобы отделить человека от машины,
то именно эта теория должна сохранять и охранять понятия письменности, следа, gramme (письменного знака) или графемы еще до
того, как будет продемонстрирован их собственный историко-метафизический
характер. Даже прежде определения элемента как чего-то, присущего человеку (со
всеми характеристиками смыслоозначения) или как не принадлежащего к миру
человеческого, этот элемент должен быть поименован — как gramme или графема... как элемент, независимо от
того, понимается ли он как посредник или как далее неделимый атом некоторого
генерального архисинтеза или того, что нельзя помыслить в парных категориях
метафизики, того, что нельзя даже назвать опытом; причем не столь уж важно,
понимается ли он как элемент вообще, как то, что имеет непосредственное
отношение к процессу смыслоозначения, или как то, что само по себе подобно
происхождению значения. Чем является этот процесс делания чего-то известным
после того, как оно уже состоялось?". Этот вопрос, согласно Деррида, имеет
принципиальное значение не только для всей стратегии деконструкции, но и для
анализа письменности в более узком смысле слова — как предмета Г. (или того,
что может быть отнесено к Г., как уточняет в своем заглавии Деррида). Г.
приходит к понятию письменности, оказывается в состоянии каким-то образом
обнаружить само понятие письменности только после того, как присущее западной
культуре камуфлирование, логоцентристская репрессия письменности, достигнув
своего наивысшего выражения, начинает демонстрировать некоторые слабости
маскировки, выявлять свои принципиальные ограничения. Демонстрацию этих
слабостей и ограничений можно усмотреть не только в некоторых областях
современной науки, но и в культуре в целом, в частности, в тех весьма странных
процессах, которые имеют место в языке. "Проблема языка, — отмечает
Деррида, — никогда не была рядовой проблемой среди прочих, но сейчас она, вне
всякого сомнения, стала глобальным горизонтом самых разнообразных исследований
и дискурсов... Историко-метафизическая эпоха должна согласиться с тем
утверждением, что язык составляет весь ее проблемный горизонт. Медленное, едва
уловимое движение, продолжающееся в недрах этой эпохи уже по меньшей мере
двадцать веков под именем языка, есть движение к понятию письменности. И хотя
оно едва уловимо, тем не менее представляется, что это движение все больше
выходит за пределы языка. Письменность понимает язык во всех смыслах этого
выражения. Как это ни покажется странным, письменность является тем
"означателем означателя" ("signifier de la signifier"), который описывает все движение
языка". Однако письменность становится еще и чем-то более значительным:
все процессы, происходящие в современной культуре в связи с письменностью,
меняют наши представления не только о языке, но и о культуре в целом.
"Намеком на либерализацию письменности, — отмечает Деррида, — намеком на
науку о письменности, где властвует метафора... не только создается новая наука
о письменности — грамматология, но и обнаруживаются знаки либерализации всего
мира, как результат некоторых целенаправленных усилий. Эти усилия весьма сложны
и болезненны, ибо, с одной стороны, они должны удерживаться от сползания в
методологию и идеологию старой метафизики, чье закрытие (хотя и не конец, что
очень существенно) провозглашается предлагаемой концепцией, а с другой стороны,
эти усилия не могут быть действительно научными, ибо то, что провозглашается
здесь как наука о письменности, грамматология, отнюдь не есть наука в западном
смысле этого слова — ведь для начала это вовсе не логоцентризм, без которого
западная наука просто не существует. Либерализация старого мира есть, по сути,
создание некоторого нового мира, который уже не будет миром логической нормы, в
174
котором окажутся под вопросом, будут
пересмотрены понятия знака, слова и письменности". Создание Г., таким
образом, должно стать началом конструирования некоторого нового мира: мира, где
не существует верховного суверенитета разума; мира, который строится на
принципиально иных способах смыслоозначения; мира, в котором письменность,
наконец, занимает подобающее ей место (точнее, с этого места, которое, в общем,
ей всегда принадлежало, письменность уже больше не вытесняется
целенаправленными усилиями Разума/Логоса).
Возможно ли это? Изрядная доля познавательного оптимизма, который совершенно
очевиден у раннего Деррида как автора работы "Нечто, относящееся к
грамматологии", определяется как раз его колебаниями при ответе на этот
вопрос. С одной стороны, те знаки либерализации мира, которые он усматривает в
развитии языка, философии и науки, представляются весьма значительными и даже в
какой-то мере достаточными для начала того невероятного культурного синтеза,
который он связывает с конструированием Г. как нового мира культуры. С другой
стороны, уже тогда Деррида понимает то, что впоследствии становится, по сути,
общим местом деконструкции — что позитивный синтез нового культурного мира не
может считаться возможным, причем в принципе, из-за множества причин, среди
которых отсутствие метода и средств еще не являются самыми существенными.
Однако в сочинении "Нечто, относящееся к грамматологии" Деррида по
преимуществу оптимистично рассматривает перспективы начала нового культурного
синтеза и связывает их с тем, что он определяет как отъединение рационализма от
логики/Логоса, отъединение, возможности которого
появились, как он считает, с развитием кибернетики и гуманитарных наук.
Причины, которые побуждают Деррида пускаться в подобного рода рассуждения, в
общем, достаточно прозрачны: для того, чтобы претендовать на деконструкцию тех
смыслоозначений, которые имеют своим источником Логос, необходимо, как минимум,
пользоваться тем языком, который будет звучать в деконструируемом материале,
будет слышен и хотя бы относительно понятен тем, кому адресуется критика
деконструкции. Вместе с тем очевидно, что именно в книге "Нечто,
относящееся к грамматологии" деконструктивистский проект впервые
сталкивается с тем логическим/рационалистическим парадоксом, который
впоследствии будет ставиться ему в вину многими критиками деконструкции. Очень
удачно, как представляется, выразил этот парадокс Дж.Каллер, когда заметил, что
в своих взаимоотношениях с логикой/рациональностью
деконструкция похожа на человека, рубящего как раз тот сук, на котором он в
данный момент восседает. В более поздних своих текстах Деррида уже, по всей
видимости, не опасается такого обвинения, противопоставляя ему (или, если
угодно, соглашаясь с ним) свою идею беспочвенности человеческого существования
(анализ этой идеи — чуть позже), когда даже срубание этой "логической
ветви" ничем, по сути, не грозит человеку, ибо под деревом человеческого
познания нет той твердой почвы, на которую мог бы упасть человек и о которую он
мог бы ушибиться. Однако это представление появится позже, а пока, в сочинении
"Нечто, относящееся к грамматологии" Деррида стремится, с одной
стороны, сохранить те тонкие нити рациональности, которые связывают (как ему
кажется) его концепцию с дискурсом западной культуры, а с другой — как можно
более радикально отделить свою концепцию от идеи Логоса, повинного в той
репрессии письменности, которая осуществлялась на протяжении всей истории
западной культуры. "Эпоха Логоса, — отмечает Деррида, — унижает,
дискриминирует письменность, которая рассматривается лишь как медиация
медиации". Именно Логос устанавливает то особое, интимное отношение связи
и даже совпадения его /Логоса — Е.Г./ с голосом, о чем так много рассуждал Гуссерль и к чему обращается
Деррида в "Голосе и феномене". Эту идею, хотя в совершенно ином ключе
и с иными следствиями, разделяет Деррида, когда пишет в работе "Нечто,
относящееся к грамматологии": "В рамках Логоса его неразрывная связь
с phone, с голосом,
совершенно очевидна. Сущность phone несомненно близка к тому, что в представлении о "мысли"
как о Логосе относится к "значению", к тому, что производит значение,
получает его, говорит им, "компонует" его". Унижение, которому
подвергается письменность в эпоху Логоса, заключается в том, что письменность
рассматривается здесь "как то, что выпадает из значения, оказывается
посторонним, внешним значению", хотя именно письменность, по Деррида, есть
то, что формирует значение, в чем реализуется и проявляется игра
смыслоозначения как способ существования мира человека и человека в мире. Это,
в общем, пренебрежительное отношение к письменности сформировалось, как считает
Деррида, уже у Аристотеля. "Для Аристотеля слова сказанные являются
символами мысленного опыта, тогда как письменные знаки есть лишь символы слов
произнесенных. Голос, производящий "первые символы", состоит в
сущностной и интимной связи с разумом.
175
Этот первый означатель находится в особом
положении по сравнению с другими означателями, он фиксирует "мысленные
опыты", которые сами отражают вещи мира. Между разумом и миром существует
отношение естественной сигнификации, между разумом и Логосом — отношение
конвенционального символизма. Первой конвенцией, непосредственно связанной с
естественной сигнификацией, является устный язык, Логос. Как бы то ни было,
именно естественный язык оказывается наиболее близким к означаемому, независимо
от того, определяется ли он как смысл (мыслимый или живой) или как вещь.
Письменный означатель, по Аристотелю, всегда лишь техничен и репрезентативен,
он не имеет конструктивного значения". Именно Аристотель заложил ту
интерпретацию письменности, которая до сих пор является доминирующей в западной
культуре; где "понятие письменности... остается в рамках наследия
логоцентризма, являющегося одновременно фоноцентризмом: в рамках представления
об абсолютной близости голоса и Бытия, абсолютной близости голоса и значения
Бытия, голоса и идеальности значения". Что представляет здесь особый
интерес, так это идея, которая не обозначена Деррида, но которая имплицитно
содержится во всем тексте "Нечто, относящееся к грамматологии", —
идея абсолютной близости Логоса и логики. Представление о тождестве логики и
Логоса, которое, судя по вышеприведенным цитатам, Деррида считает само собой
разумеющимся, еще не проблематизируется в "Нечто, относящееся к
грамматологии", что позволяет достаточно легко разделять рациональность и
логику, ибо если логика совпадает для него с логосом или словом сказанным, то
на долю внелогической рациональности остается то, что принципиально не может
быть выражено, что обозначается только письменным знаком. Отсутствие звуковой
оболочки знака, которое Деррида полагает возможным по отношению, по меньшей
мере, к некоторым знакам (таким, как знаки иероглифики), дает, казалось,
достаточно веские основания для разъединения логики и рациональности. Однако
подобное разъединение, как представляется, оказывается возможным лишь в
некотором абстрактном смысле, по отношению к такой культуре, которая бы
объединяла в одно целое иероглифику и фонологизм, чего никогда не бывает в
реальной истории (даже японская культура, в которой присутствуют оба эти типа
письменности, не объединяет, но лишь удерживает их вместе). Если же вести речь
о культуре фоно/логоцентризма, то разделение звука и
письменного знака, точнее, попытка обнаружить такой знак, который бы не имел
словесной оболочки, очевидно, не имеет шансов на успех. С этим, в общем,
согласен и Деррида, особенно в той части "Нечто, относящееся к
грамматологии", где он анализирует язык в контексте проблем Бытия,
значения Бытия, значения и присутствия. "Классическая онтология, — пишет
Деррида, — определяла значение Бытия как присутствие, а значения языка — как
абсолютную непрерывность речи, следование ее присутствию, как то, что обеспечивает
полное присутствие: это были естественные жесты онто-теологии, представлявшей
себе эсхатологическое значение Бытия как присутствие". Если же бытование
человека в мире понимается как имманентное, полное присутствие его при жизни
мира, при Бытии, тогда именно речь становится тем, что является по-настоящему
настоящим, истинно настоящим — для себя самой, для означаемого, для другого,
для самого условия присутствия. В рамках парадигмы мира, предлагаемой
метафизикой присутствия, привилегия phone, устной речи, не есть некоторый выбор, которого можно было
бы избежать. "Ностальгическая мистика присутствия", о которой
размышляет Деррида в более поздних своих текстах и которая понимается им как
устремленность человека в мир Бытия, желание его присутствовать при жизни мира,
как то, что только и может дать ощущение (реальное или иллюзорное) истинного
существования, жизни в мире (или при мире), бытования в модусе настоящего
времени — все это находит свое воплощение, по Деррида, в идее "абсолютного
присутствия буквального значения, присутствия, которое представляет собой
явление самому себе Логоса в голосе, абсолютное
слышание-понимание-себя-говорящим". "Логос может быть бесконечным и
настоящим, может быть присутствующим, может производиться как привязанность-к-самому-себе
только посредством голоса. Таков, по крайней мере, опыт или сознание голоса как
слышания-понимания-себя-говорящим". В этом смысле то, что оказывается за
рамками голоса или полной речи, как его называет Деррида, становится, по логике
рассуждения, запредельным присутствию и в этом смысле выпадающим из Логоса/логики и рациональности, ибо говорить о не-присутствии — это такая
же бессмыслица, как говорить не-голосом, т.е. не говорить вообще. He-сказанное лишается в парадигме
присутствия какого бы то ни было смысла, поскольку смысл здесь обнаруживается
прежде всего через присутствие при Бытии, присутствие, о котором можно сказать
только голосом. Важно еще раз подчеркнуть, что роль голоса оказывается
доминирующей лишь в культуре фонологичес-
176
кого типа. "Система языка,
ассоциирующаяся с фонетически-алфавитной письменностью, есть то, в рамках чего
была создана логоцентристская метафизика, метафизика, детерминирующая,
определяющая смысл Бытия как присутствие". По Деррида, в культурах иного, иероглифического
типа складывается совершенно иная ситуация и с присутствием, и с языком, и с
философией, и с письменностью. Что касается культуры логоцентризма, то
"логоцентризм, эта эпоха полной речи, всегда заключал в скобки и в
конечном счете вытеснял любую свободную рефлексию относительно происхождения и
статуса письменности, любую науку о письменности, если она не была технологией
и историей техники /письма на службе речи — Е.Г. /",
если она не шла вслед за речью, которая, в свою очередь, следовала (или
стремилась следовать) за Бытием в попытке уловить и зафиксировать присутствие
человека при/в жизни мира. Иное понимание письменности
— как того, что не движется вслед за речью/присутствием,
не стремится уловить присутствие и потому не принадлежит ни одной из форм присутствия,
— вынуждает Деррида сделать как будто бы уже окончательный вывод о том, что
такое понимание письменности не сможет стать объектом некоторой научной Г.
Наука о письменности в том ее толковании, которое предлагает деконструкция, не
имеет, по Деррида, шансов на существование — точно так же, как не могут
существовать науки о происхождении присутствия или не-присутствия.
Невозможность Г. обосновывается здесь как бы на новом витке анализа, с
использованием уже чисто деконструктивистской стратегии и терминологии. Таким
образом, то, к чему приходит Деррида в результате своего размышления о
возможности Г. как новой концептуальной конструкции (философской или научной,
или того и другого, или ни того, ни другого, если иметь в виду философию как
метафизику присутствия и рационалистическую науку) относительно нового
толкования письменности, представляет собой как бы множество парадоксов,
обнаруженных им на разных уровнях анализа и сформулированных в различных
исследовательских парадигмах. Все эти парадоксы, в общем, и вынуждают принять
это странное название грамматологического текста Деррида — "Нечто,
относящееся (относимое) к грамматологии", "Нечто, считающееся
грамматологией". Более того, та полная свобода интерпретации, которая
предоставляется переводом и толкованием безличной именной конструкции "De la
grammatologie", вызывает
соблазн, появляющийся в ходе анализа самого текста, перевести его название как "Ничто, относящееся (относимое) к
грамматологии". Однако этот соблазн, как и приманку differance, о которой так любит говорить Деррида, все
же следует преодолеть и попытаться проанализировать то нечто, очень значительное нечто, шокировавшее
западную философию, что представляет собой деконструктивистская концепция
письменности. Соблазн интерпретировать грамматологию как "ничто"
удивительным образом подсказывается не только деконструктивистским анализом, но
и самой историей письменности в западной культуре, точнее, тем подходом,
который сформировался здесь еще в античности. Пренебрежительное отношение
Аристотеля к письменности, о чем уже шла речь, не было чем-то новым для
греческой философии: достаточно известна та неприязнь и недоверие, которое
испытывал к письменности Платон. Что касается Сократа, то он предпочитал не
писать вовсе (Деррида берет в качестве эпиграфа к одному из параграфов
"Нечто, относящееся к грамматологии" известную цитату Ницше:
"Сократ, тот, который не писал". В христианской, равно как и в
платонической традиции, письмо также ставилось на второе место вслед за речью
Бога. Истинное слово Бога — его первое слово, слово сказанное: скрижали
писались вслед за проповедями. В этих и множестве других интерпретаций
письменность не выходит за пределы, положенные еще Платоном, — служебного
компонента языка, который позволяет фиксировать смыслы и значения устной речи и
выступает в качестве вспомогательной техники запоминания (hypomnesis). При таком толковании письменность лишается
самостоятельного, выходящего за пределы устного слова, значения для языка: ее
взаимоотношения с языком не несут в себе ничего нового и, как таковые, обращают
ее в нечто чрезвычайно несущественное для языка и культуры. История философии
зафиксировала и такое отношение к письменности, когда, будучи по-прежнему
поставленной вслед за речью, она становилась маркером степени деградации культуры
относительно природы. Философская концепция Руссо, в которой письменности
отводилась именно такая роль, характеризовалась уже не просто безразличным
отношением к письменности, но активным стремлением сделать ее ответственной за
многие проблемы культуры и языка. Руссо рассматривал письменность как болезнь
языка, тогда как речь, чистый звук выступали для него олицетворением природы в
языке и, как таковые, бесспорно превосходили письменность. Однако отношение
Руссо к письменности, по Деррида, не было столь однозначным; Руссо-писатель и
Руссо-философ
177
вступали в явный конфликт. Разрушая
престиж письменности, Руссо до некоторой степени его же и восстанавливает,
считая, что письменность способна дополнить речь. Первая часть этой оценки
диктуется теорией языка Руссо, вторая — его писательским опытом. В
"Исповеди" Жан-Жак объясняет свое обращение к письму как попытку
реставрации того присутствия, которое оказалось утраченным в речи. Для
характеристики отношения Руссо к письменности, как считает Деррида, как нельзя
лучше подходит понятие "дополнение", "supplement", причем в обоих его значениях — как
дополнение чего-либо (в данном случае — присутствия в речи путем его фиксации)
и замещение чего-либо (того же присутствия, ибо письменный знак замещает
отсутствующее в данный момент присутствие). Комплиментарность и
компенсаторность являются двумя неразрывно связанными характеристиками
супплиментарности. В "Исповеди" Руссо говорит о супплиментарности
письменности, причем указывает на опасный характер такой дополнительности но
отношению к языку (ибо письменность замещает и изменяет присутствие речи).
Понятие супплиментарности становится опасным и для самой концепции Руссо, где
оно оказывается чем-то вроде тупика, выхода на чердак мысли, куда складируются
ненужные вещи, концепты, не умещающиеся в теоретической конструкции и потому
угрожающие целостности, непротиворечивости и, в конце концов, самому
существованию системы Руссо. Все это побуждает его отдать приоритет негативной
интерпретации письменности, преуменьшить ее значимость в сравнении с речью и
остаться, тем самым, в кругу традиционных представлений о письме как лишь
технике речи (с философской точки зрения равной "ничто"). На фоне
утраты самостоятельного содержания письменности, утраты, уже случившейся в
западной философии, особенно любопытным выглядит балансирование на грани
"ничто/нечто", которое наблюдается в
деконструкции в связи с письменностью как объектом Г. Совершенно очевидно, что
для сохранения этого невозможного (для традиционных толкований) эквилибра
требуется радикальный пересмотр и самого понятия письменности, и всего того,
что так или иначе связывалось с этим понятием в западной культурной традиции.
Такой пересмотр и реализует деконструкция, предлагающая при этом не просто
новое толкование письменности, но, по сути, полную переоценку и смысла, и
способов, и результатов философствования. Итак, по мысли Деррида,
содержательный анализ письменности должен отталкиваться от традиционных
метафизических представлений о письменности, как бы негативно он к ним не
относился. Это прежде всего касается того, что становится основой
деконструктивистской логики прививания/палеонимии
понятия письменности — концепции знака. (По мысли Деррида, "деконструкция
состоит не в переходе от одного понятия к другому, а в переворачивании их
концептуального порядка и в стремлении сделать его артикулированным".) То,
что вытекает из классических концепций, и было отмечено Деррида. Суть проблемы,
возникающей у знака с присутствием и настоящим временем,— это его возможность
отсутствовать в тот момент времени, который он, как будто, должен описывать, и
наоборот, его существование тогда, когда от описываемых им явлений уже и следа
не осталось, а также появление у знака некоторой дополнительной силы,
достаточной для того, чтобы вырваться из контекста фиксированного значения и
кочевать по различным цепочкам смыслоозначений. Хотя в этой интерпретации
Деррида речь идет вроде бы лишь о письменных знаках, его понимание достаточно
широко для того, чтобы называть их генерализированными знаками и по сути
отождествлять со знаками как таковыми. Представление о возможности
отождествления письменного знака со знаком как таковым становится предметом
подробного рассмотрения в другой работе Деррида — "Голос и феномен".
Обращаясь к дихотомии экспрессивных и индикативных знаков, Деррида показывает,
что попытка разделить их не удалась Гуссерлю, ибо любая экспрессия уже
захвачена в сети индикации. Различие между экспрессией (выражением) и
индикацией (обозначением), т.е. различие, по Гуссерлю, между знаком и не-знаком,
между словом и письменностью, представляет собой, согласно Деррида, различие
функциональное или интенциональное, но никак не сущностное (ибо то, что должно
отделять экспрессию от индикации — непосредственное не-личное присутствие
живущего настоящего, — оказывается не фиксируемым в языке). Из неудачи
гуссерлевской интерпретации вытекает возможность отождествления письменного
знака со знаком как таковым. Такое отождествление дает Деррида возможность
продвинуться сразу по двум направлениям: вполне законно попытаться приложить
(или привить) к знаку письменному те разработки, которые наработаны
классическими концепциями знака, а также существенно расширить объем и
содержание самого понятия "письменный знак". Классические концепции
знака исходят, по Деррида, из признания единства в знаке означаемого и
означающего, из того, что Соссюр называл
178
бинарной оппозицией знака. Однако единство
в данном случае не означает равенства: предпочтение всегда отдавалось
означаемому по причине его близости к Логосу. Формальная сущность означаемого,
по Деррида, есть присутствие и привилегия его близости к Логосу как звуку, есть
привилегия присутствия. Это неизбежный ответ на вопрос "Что есть
знак?", неизбежная реакция на любую попытку подчинить знак вопросу о сущности.
Формальная сущность знака может быть определена, по мысли Деррида, только в
терминах присутствия. Нельзя получить иной ответ на этот вопрос, кроме как
изменением самой формы вопроса и началом размышления о том, что знак
(перечеркнутый по-хайдеггеровски) есть то, что было неудачно названо вещью
(также перечеркнутой хайдеггеровским способом); знак есть единственное, что
способно избежать институциализирующего вопроса философии "Что
есть?..". Для Деррида очевидно, что знак предшествует истине и сущности
Бытия уже потому хотя бы, что, вопрошая об этом, как и обо всем в этом мире
("Что это такое?"), мы пользуемся знаком и знаками, которые
опосредуют любую нашу попытку выхода к структурам Бытия. Это опосредование
традиционно считалось преодолимым в западной философии за счет введения
представления о присутствии человека при жизни мира и способности человека
посредством языка быть одновременным с жизнью этого мира: т.е. представление о
том, что, по существу, знаки языка (и любые другие знаки) суть некоторая
деривация, что они вторичны относительно Бытия и используются для его описания
в ситуациях присутствия. Сама форма/клише ответа
на вопрос "Что это такое?" — "Это есть..." представляет
собой модус деривации, когда предполагается, что знаком можно уловить нечто
(глагол-связка "есть"), а также репрезентировать это
"нечто" как существующее прежде знака, но схватываемое человеком в
знаке в момент его присутствия при жизни мира. Представление о деривационной
природе знака содержит в себе, по Деррида, неустранимое противоречие, апорию,
которая обращает знак, по сути, в ничто, в нечто несуществующее. Сама идея
деривации истирает знак в его традиционной интерпретации — как репрезентации,
одновременной с жизнью мира. Репрезентация никогда не может быть элементом
настоящего, она лишь следует жизни мира и потому всегда запаздывает по
отношению к ней. Выпадение из настоящего времени не позволяет знаку
обслуживать, фиксировать, репрезентировать присутствие человека при жизни мира.
Существование знака лишается смысла, а знак, в свою очередь, лишается и своего
реального существования. Философия присутствия, согласно Деррида, элиминирует
знаки в тот момент, когда делает их деривационными: она аннулирует репродукцию
и деривацию посредством толкования знака как простой модификации присутствия.
Однако потому, что эта философия, — в сущности, вся философия и история Запада
— располагает как раз именно такой концепцией знака, знак здесь с самого начала
и по самой своей сути помечен этим стремлением к деривации или истиранию (effacement).
Поэтому реставрация истинного
и не-деривационного характера знака, которую, казалось бы, вполне возможно
предпринять в противовес классической метафизике, будет (и это совершенно
очевидный парадокс) в то же самое время элиминацией концепции знака как такового,
равно как и концепции, вся история и значение которой принадлежит грандиозному
проекту метафизики присутствия. Эта элиминация захватит также концепции
репрезентации, повторения, различия и пр. точно так же, как и те системы
философствования, которые на них основываются. То, что имеет в виду Деррида под
явным парадоксом переосмысления метафизической концепции знака, заключается,
очевидно, не только в том, что подобное переосмысление способно разрушить все
здание метафизики, в котором знак оказывается его основой. Парадокс любой
рефлексии по поводу знака, в том числе и радикального его переосмысления,
состоит прежде всего в том, что никакая новая концепция знака не способна
вдохнуть в него жизнь мира, ввести в знак структуры настоящего, сделать его
присутствующим при жизни Бытия. Процедура, которой подвергает знак Деррида —
хайдеггеровское его перечеркивание, — относится не только к знаку традиционной
метафизики, как предполагала Г.Ч.Спивак (см. предисловие переводчика к
английскому изданию "Нечто, относящееся к грамматологии" — 1980), но
и к любому знаку как таковому, равно как и к его интерпретации. Согласно
Деррида, "знак является посторонним присутствию" ("Голос и
феномен"), "присутствию, которое и есть Бытие" ("Голос и
феномен"). Что же, в таком случае, репрезентирует знак? Репрезентативность
неотделима от природы знака; если, однако, знак не имеет доступа к содержанию
мира, то на вопрос о его репрезентативности можно ответить только словами
Деррида: "Знак репрезентирует самого себя". "Как только
возникает знак, он начинает и начинается повторением самого себя. Вне
повторения, репрезентации он не может быть знаком, не может быть тем, что
представляет собой не-само-идентичность, ко-
179
торая регулярно отсылает к тому же
самому... То есть к другому знаку...". Мир в его знаковой репрезентации
предстает, таким образом, как цепь непрерывных отсылок и референциальных
сопоставлений, где сплошь фигурируют одни лишь знаки. Мир в том его облике,
который только и доступен человеку, являет собой бесконечную знаковую интерпретацию
или то, что Деррида называет игрой знака и игрой в знаке. Соединение понятий
"игра" и "знак", в общем, не является изобретением
деконструкции, и об этом пишет сам Деррида. В своем известном и часто
цитируемом пассаже из "Структуры, знака и игры в дискурсе гуманитарных
наук" он замечает: "Существуют две интерпретации знака, игры.
Сущностью одной из них является стремление к дешифровке; она мечтает о том,
чтобы дешифровать и тем самым обнаружить истину или тот источник происхождения,
который избегает игры, избегает того, чтобы быть знаком, и потому считает саму
интерпретацию чем-то вынужденным... Другой тип интерпретации, который не
обращается более к истокам, напротив, признает игру своим естественным
состоянием". Этот второй сценарий игры, как будто бы вполне спонтанный,
построен, однако, таким образом, чтобы устремить игру к воспроизведению
ситуаций человеческого существования именно в мире Бытия, следовательно, к
полному присутствию. Эта вторая стратегия, так же, по существу, как и первая,
пытается остановить игру, обнаружить начало и конец игры знака посредством
реконструкции присутствия, которое уже не может быть игрой вокруг или по поводу
мира, а становится жизнью человека в этом мире. Методология гуманитарных наук в
выборе своего исследовательского принципа всегда, по Деррида, осциллирует между
этими интерпретативными стратегиями, хотя выбирать здесь, строго говоря, не из
чего — обе эти стратегии равно (хотя и по разным причинам) недостаточны. В
поверхностных интерпретациях деконструкции явно просматривается ее сведение ко
второй стратегии игры. Для того, чтобы обозначить принципиальное отличие
деконструктивистского представления об игре мира в знаке, Деррида называет эту
игру "генеральной игрой мира". Поскольку субъектом этой игры является
знак в его деконструктивистской интерпретации, игра, в которую вступают знаки,
есть игра, разрушающая присутствие. Присутствие элемента здесь всегда есть
означаемый и заменяемый референт, описываемый в системе различий и движением
цепочки смыслоозначения. Игра всегда есть игра присутствия и отсутствия, однако
если осмыслить ее некоторым радикальным способом, она должна пониматься как то,
что существует прежде появления самой альтернативы присутствия и отсутствия,
прежде мира Бытия. Игра знаков поэтому существует для человека прежде всего
существующего; игра становится истоком мира; именно в процессе знаковой игры,
посредством этой игры и должен, по Деррида, конституироваться мир человека. Из
идеи письменности как игры мира вытекает еще одно толкование письменности в
деконструкции — как сцены истории. Взаимоотношение деконструкции с понятиями
истории и историчности весьма неоднозначны: с одной стороны, они
рассматриваются как то, что несомненно принадлежит к багажу метафизической
традиции; с другой стороны, Деррида обращает внимание на то, что сама тематика
историчности появляется в философии достаточно поздно. Проблемой здесь является
то, что Деррида определяет как "классический антагонизм между присутствием
и историей". История оказывается тем, что если и соотносится каким-то
образом с присутствием, то только лишь как то, что находится между
присутствием, обнаруживается между двумя сериями присутствий.
"Межприсутственное положение" истории, по Деррида, достаточно
очевидно в структурализме (хотя и не только в нем), где появление каждой новой
социальной структуры становится разрывом с прошлым как прошлым присутствием и
переходом к будущему как будущему присутствию. Хотя этот переход структур и
конституирует историю, однако обосновать его с точки зрения присутствия невозможно.
Любопытно, что Леви-Стросс (как до него — Ж.-Ж.Руссо и Э.Гуссерль) вынужден, по
мысли Деррида, "интерпретировать возникновение новой структуры согласно
модели катастрофы... введением в социум несвойственного ему мотива природного
катаклизма и природности как таковой" ("Письмо и различие").
Радикальным следствием конфликта истории и присутствия в традиционной философии
становится, согласно Деррида, "анти-историзм классического типа», когда
эмпирические явления истории объявляются неподвластными философской
концептуализации и потому как бы не существующими для нее. То, что является
невозможным и немыслимым в рамках философии присутствия, оказывается возможным
при отказе от идеи присутствия в стратегии деконструкции. История здесь
понимается как то, что возобновляет, продолжает движение, как промежуток между
присутствиями, как окольный путь от одного присутствия к другому. Как таковая,
история становится, по Деррида, конституированием, утверждением мира знаков,
мира, в котором не су-
180
ществует ложь, как и не существует истина,
мира, источником которого является активная интерпретация. История, таким
образом, становится сценой письменности как игры знаков; мир знаков
конституируется в пространстве истории. Однако само конституирование знаков, в
свою очередь, является условием истории, если иметь в виду, что история есть
единство становления, невозможное присутствие отсутствующего источника,
генерирующего знаковую ткань мира — письменности. Так, письменность, будучи
игрой мира, становится в деконструкции еще и сценой истории. Прояснить этот
поворот представляется возможным при более подробном анализе самого понятия
письменности. Следует заметить, что отношение к этому понятию весьма
амбивалентно в деконструкции. Не отказываясь, несмотря на все колебания, от
метафизического (или вульгарного, по его определению) понятия письменности,
Деррида оставляет его не только из-за логики палеонимии/прививки, но также потому, что письменная графика имеет
существенное значение для развития различных типов культур. Основное внимание,
однако, Деррида уделяет анализу письменности в широком смысле слова, которую он
называет "пра-письменностью" (ärchi-ecriture). Письменность как сцена истории и игра мира
относится именно к этому второму толкованию исходного понятия. Почему деконструкция,
которая ставит своей целью разработку концепции письменности как archi-ecriture,
все же сохраняет вульгарное
понятие письменности, определяется, по Деррида, самим понятием "arche-écriture, той новой концепцией, чью необходимость я
бы хотел обозначить и подчеркнуть здесь и которую я называю письменностью
только потому, что это название некоторым сущностным образом коммуницирует,
соотносится с вульгарной концепцией письменности" ("Нечто,
относящееся к грамматологии"). Эта коммуникация весьма отчетливо
прослеживается в иероглифике, однако существует и в фонетике. Возможность такой
коммуникации была обозначена Деррида в его анализе типов знаков, когда, с одной
стороны, любые знаки, в том числе и письменная графика, могут рассматриваться
как знаки письменности/archi-ecriture, а с другой стороны, письменные знаки как
графика используются для транспортировки знаков письменности и, стало быть,
граничат уже с самим пространством arche-écriture. Если эти различия еще можно каким-то
образом уловить, то смысловые различия в использовании понятия
"письменность" содержатся лишь в контексте и могут ускользать из
рассмотрения. Это связано с многозначностью самого французского слова "l'écriture",
которое в русском переводе
может быть обозначено не просто различными смыслами, но даже разными словами:
1) как результат — письмо
(текст); 2) как процесс —
написание (писание); 3) как средство, используемое в
процессе, т.е. как средство/процесс, — письменность. В русскоязычной литературе
общеупотребительным является первый вариант. Конечно, все три перевода близки
друг к другу, так что в содержание "письма" можно включить и
процессуальные, и опосредующие контексты. Однако следует признать, что такое
представительство — явно не полное, ибо в таком переводе делается акцент на
такие аспекты смысла, которые не являются ведущими не только для arche-écriture,
но даже и для вульгарной
концепции письменности. Принятый здесь перевод — письменность — позволяет в
большей мере, чем перевод через "письмо", выразить содержание и arche-écriture,
и вульгарной концепции.
"Письменность" совершенно очевидна как процесс и средство "l'écriture"
в обоих указанных
толкованиях. Несколько менее очевидна связь письменности с письмом, однако если
иметь в виду, что письменность, объединяя в себе значения средства и процесса "l'écriture",
неизбежно указывает и на
результат этого процесса, то перевод "письма" через
"письменность" можно принять, хотя и с оговорками. Они касаются
прежде всего расхожего понимания письменности как письменной графики. Это понимание,
однако, вполне укладывается в концепцию "l'écriture" и, в особенности, "archi-ecriture",
если анализировать различия
типов культур в зависимости от типов смыслоозначения как типов письменности
(фонетической, иероглифической или комбинированной, фонетически-иероглифической),
принятых в данных культурах. И, наконец, заключительное замечание — о
соотношении понятия "письменность" (в значении arche-écriture)
и конструкта "différance" (см. Différance). Здесь следует вспомнить, что сам
неографизм "differance" был
предложен Деррида в качестве одного из синонимов письменности. Как отмечал
Деррида, "это специфическое графическое вмешательство /differance — Е.Г./ было задумано в процессе разработки вопроса о письменности".
Письменность и differance довольно часто используются Деррида либо в одних и тех же
контекстах, либо как синонимы. И все же возникает вопрос, для чего понадобились
Деррида эти два концепта, какую смысловую нагрузку несет каждый из них и какое
различие значений можно проследить в текстах деконструкции. Неографизм "differance"
представляется исходным
потому, что в нем снимается
181
абсолютная природа двух базисных
философских категорий — пространства и времени — первых в категориальном ряду
развертки понятия Бытия в традиционной метафизике. Схватывая оба смысла понятия
"différer" ("различать в пространстве" и "откладывать во
времени"), differance отражает два первичных вектора игры мира, понимаемой как
письменность, — "опространствливание" и "овременивание",
что позволяет представить пространство как-становящееся-временным, а время —
как-становящееся-пространственным. В таком толковании differance предстает как источник, а также результат
и условие своей собственной деятельности. Пространство и время в классической
онтологии задают систему координат, в которой разворачивается все
категориальное содержание мира присутствия. "Опространствливание" и
"овременивание" как основные характеристики differance (но не arche-écriture)
призваны, очевидно, указывать
на подобные же параметры того мира (или анти-мира), который образуется
активностью differance. Следует обратить особое внимание на "идею (активного)
движения (производства) differance". Если же учесть, что именно такую
интерпретацию differance — активное движение, производство differance — Деррида предлагает называть
прото-письменностью (т.е. arche-écriture), то становятся яснее смысловые различия,
которые могут существовать между differance и archi-ecriture. В самом первом приближении эти различия могут толковаться через
представление о процессе и результате, движении и его эффекте, чистой,
спонтанной деятельности и некоторых, спонтанных же, усилиях по ее
структурированию (конечно, отнюдь не в структуралистском смысле). Эти
представления, разумеется, никогда не смогут исчерпать всего богатства содержания
arche-écriture и differance хотя бы потому, что они заимствованы из
метафизического словаря, но некоторые смысловые различия они все же позволяют
проследить. Подобные же различия обозначены Деррида в том фрагменте из "Differance",
где речь идет об отличии
стратегии деконструктивизма от негативной теологии и где differance определяется в
структурирующе-результирующем аспекте как определенная, хотя и очень необычная,
форма презентации — презентация исчезающего как исчезновения. Будучи исчезающим
результатом исчезновения, differance, однако, никогда не представляет себя самое, оставаясь
позади репрезентации, будучи скрытой процессом репрезентации исчезновения и
исчезающего. Строго говоря, различие между differance и arche-écriture не столь содержательно, сколь
функционально, ибо развести их не представляется возможным. Об этом с полной
ясностью свидетельствует метафора огня-письменности, согласно которой
"огонь письменности... не приходит после, огонь пишет, пишет самое себя,
прямо в процессе сгорания". В бушующем пламени письменности/differance вряд ли возможно различить, что относится
к differance, а что — к arche-écriture;
вполне может случиться, что
при попытке их разъединения погаснет само пламя, введенное в мертвящий горизонт
метафизических дистинкций. Разведение контекстов употребления arche-écriture
и differance поэтому представляется имеющим только
функциональное, вспомогательное значение, связанное по преимуществу с
обоснованием идеи "мира человеческого" как мира differance. Представление о мире differance — мире без почвы, мире абсолютного
исчезновения, мире, который пишется arche-écriture посредством истирания Бытия и уничтожения
любых следов присутствия человека в нем, мире не-существующем и, тем не менее,
единственном из всех возможных миров человеческого существования, хотя и
невозможном по самой сути своей, мире, в котором обнаруживает себя человек, —
это представление становится в деконструкции тем конструктом, который
противопоставляется привычному миру присутствия. Именно это противопоставление
миров presence
(по-французски — "присутствие") и differance представляется той радикальной процедурой
деконструкции, которая решительно выводит ее за пределы любой метафизики. То,
что характерно для всей нашей эпохи, по Деррида, — децентрация, подрыв присутствия
— и что оказывается недостижимым для любых деструктивных дискурсов, попадающих
в заколдованный круг обоснования, который не смог разорвать даже Хайдеггер, —
все это как будто может удаться деконструкции. По крайней мере предпосылка
подрыва присутствия определена здесь достаточно четко — это дистинкция миров presence к differance. Реализация этой предпосылки, однако,
весьма проблематична. Как представляется, именно это имеет в виду Деррида,
когда говорит о загадке differance. Differance как отношение к невозможному присутствию есть нечто такое,
что некоторым непонятным образом улавливает, учитывает сигналы присутствия, но
одновременно остается тем, что как бы представляет собой на самом деле —
абсолютно запредельной присутствию, несуществующей в пространственно-временном
горизонте Бытия, тем, что, по Деррида, "превышает альтернативу присутствия
и отсутствия". Способность улавливать следы присутствия может быть об-
182
наружена в толковании понятия присутствия,
которую Деррида обнаруживает в концепции времени Хайдеггера. Одним из двух
мотивов своего обращения к этой концепции Деррида определяет стремление
"выявить, пусть достаточно поверхностно и отнюдь не категорическим
образом, направление, не обнаруженное в рассуждениях Хайдеггера: скрытый переход
(passage cloute), который
соединяет проблему присутствия с проблемой письменного следа". Несколько
дальше Деррида как бы уточняет формулировку своей задачи сближения понятий
присутствия и письменности/differance через хайдеггеровскую концепцию времени,
когда говорит о воплощении (realisation) времени, которое по сути своей является уничтожением,
истиранием из памяти следов differance. "Но это вытеснение есть письменность, которая дает
возможность времени быть прочитанным..." Истирание временем следов Бытия,
следовательно, не является абсолютным, ибо само время, точнее, ход времени,
выраженный в процедуре вытеснения, как бы удерживает эти следы, фиксируя их в
письменности или посредством письменности. Фиксация исчезающего следа Бытия/присутствия, на обнаружение которой позволяет надеяться
логоцентристская культура (точнее, поскольку сама эта культура может считаться
попыткой такой фиксации, то есть надежда "прочесть" ее как след
присутствия), тем не менее, не должна рассматриваться как репрезентация присутствия.
Пользуясь термином Деррида, можно утверждать, что след не есть присутствие, а
симулякр присутствия, призрак, иллюзия присутствия, не могущая претендовать на
истинную репрезентацию. Конституирование мира differance, таким образом, осуществляется
посредством чрезвычайно специфичного отношения человека к миру Бытия/presence, отношения, которое представляет собой
описание этого мира в форме фиксации следов Бытия, неуловимых и постоянно
исчезающих непосредственно в момент презентации, схватывания и удержания этих
следов посредством arche-écriture. He-реальный
мир не-существования, вместе с тем, не есть чистая негация в том смысле, в
каком это могла бы быть негация ничто по поводу несуществующего. Хотя differance
и несет в себе неизбывный
мотив смерти, это, скорее, не смерть, а умирание, равно как и возрождение,
являющиеся двумя неразрывными сторонами взаимоотношений жизни и смерти. Все это
генерирует вопросы, которыми задается Деррида в "Differance": что есть differance как отношение к невозможному присутствию,
как некие расходы без запаса, как невосполнимое истощение энергии, как инстинкт
смерти и отношение к необратимо иному? Деррида возвращается к этим вопросам в
своих более поздних работах (в частности, "Дар смерти"). (См. также
Письмо.)
ГРАНИЦА ТЕКСТА — категория анализа
художественного текста, позволяющая отделять возможный мир текста от мира
объективной действительности (см. Текст). Г.Т. конституируется таким образом,
что все высказывания художественного дискурса попадают в зону действия неявных,
имплицитных операторов, локализующих эти высказывания (и соответственно текст)
в сфере вымысла, fiction, что имеет ряд немаловажных следствий. Одним из таких следствий
выступает выведение высказываний художественного дискурса из-под юрисдикции
стандартных норм истинностной оценки (высказывания художественного текста
истинны не вообще, а строго в рамках данного текста). Другим важным следствием
является правило экзегетической текстовой локализации автора (см. Автор) и
читателя, и диегетической локализации персонажей (относительное исключение —
перволичностный нарратив, в котором автор-повествователь оказывается одним из
персонажей — см. Нарратив). В принципе Г.Т. не может трактоваться абсолютно
непреодолимой, причем пересечение границ текстового пространства в норме носит
центростремительный (vs. центробежный) характер: автор (повествователь) и/или читатель в принципе могут быть введены внутрь текстового
пространства, что наблюдается при традиционных внутритекстовых обращениях
автора к читателю (ср. хрестоматийное пушкинское: Читатель ждет уж рифмы розы, // На вот,
возьми ее скорей). В
текстах с классическими принципами конструирования Г.Т. подобные фрагменты либо
используются в роли инкрустаций, инкорпорированных в обычные коммуникативные
структуры, либо помещаются авторами на пограничных, "отмеченных"
участках текстового пространства с "приоткрытыми" границами (например,
в прологах, эпилогах и т.п.), чем, собственно, лишний раз подчеркивается
релевантность этих границ. В постмодерне с его установкой на программное
уравнивание факта и артефакта (см. Симулякр), текста и реальности (см.
Трансцендентальное означаемое) степень проницаемости Г.Т. резко возрастает,
становясь предметом особого деконструктивистски ориентированного обыгрывания.
Так, постмодернистский автор может занимать демонстративно двойственную
позицию, логически невероятным обра-
183
зом бытуя и вне, и внутри текста (ср.
противоречивую позицию автора, совмещающего позицию повествователя в
третьеличностном нарративе и одновременно действующего лица, в романе
В.Набокова "Пнин"), или, балансируя на грани Г.Т., наделять
условно-литературное, пишущее "я" атрибутами реального существования
в действительном мире (ср. характерные фрагменты текстов Бродского: Плачу. Вернее, пишу, что слезы // льются,
что губы дрожат...; Он, будучи на многое горазд, // не сотворит — по
Пармениду — дважды // сей жар
в крови, ширококостный хруст, // чтоб пломбы в пасти плавились от жажды //
коснуться — "бюст" зачеркиваю — уст! и т.д.), накладывая при помощи подобных
демонстраций проницаемости и условности Г.Т. яркие мазки на общую
постмодернистскую картину универсальной текстуализации мира. (См. Постмодернистская
чувствительность.)
ГУЛ ЯЗЫКА — метафора, введенная Р.Бартом для
фиксации процессуальности бытия вербальной среды. Предложена в одноименной
работе в 1975. Эта перманентная процессуальность, будучи, с одной стороны,
принципиально необратимой в дискретных своих актах ("устная речь
необратима — такова ее судьба. Однажды сказанное уже не взять назад, не
приращивая к нему нового"), с другой — оказывается (именно в силу
указанной неустранимой интенции на семантическое "приращение нового")
обладающей неисчерпаемым креативным потенциалом в отношении феномена смысла.
Как пишет Р.Барт, "в своей речи я ничего не могу стереть, зачеркнуть,
отменить — я могу только сказать "отменяю, зачеркиваю, исправляю", то
есть продолжать говорить дальше". По аналогии с машиной (в широком смысле
этого слова: Р.Барт в качестве примера машины приводит "эротическую
машину" де Сада или зал игральных автоматов как интегральную "машину
удовольствия" — см. Сад, Машины желания), Р.Барт определяет
"гул" (bruissement) как "особую музыку": "шум исправной работы", —
в отличие от прерывающих его сбоев, "заикания" (bredouilement). Если последнее выступает в качестве
"звукового сигнала сбоя, наметившегося в работе машины" (подобно
"чиханию" мотора), то "гул", напротив, есть свидетельство
исправной и плодотворной ее работы ("отсюда возникает парадокс: гул
знаменует собой почти полное отсутствие шума, шум идеально совершенной и оттого
вовсе бесшумной машины; такой шум позволяет расслышать само исчезновение шума;
неощутимость, неразличимость, легкое
подрагивание воспринимаются как знаки обеззвученности"). В этом контексте
Р.Барт ставит вопрос о возможности Г.Я. как возможности его успешного
функционирования, — и ответ на него оказывается, по Р.Барту, далеко не
очевидным, поскольку устная речь по самой своей дискретной природе
"фатально обречена на заикание", а письмо — "на немоту и
разделенность знаков" (см. Фонологизм, Письмо, Скриптор). В любом
случае "все равно остается избыток смысла, который не дает языку вполне
осуществить заложенное в нем наслаждение". Вместе с тем, несмотря на
формальную невозможность Г.Я. как феномена вербальной сферы, в реальном
функционировании языка обнаруживают себя ситуации проявления имманентной
внутренней креативности языковой среды (например, при одновременном чтении
детьми вслух — при полном погружении в процесс — "каждым своей
книги"). В подобных ситуациях, по оценке Р.Барта, происходит полное
раскрепощение означающего, высвобождение его креативного импульса (см. Означающее).
"Язык обращается в гул и всецело вверяется означающему, не выходя в то
же время за пределы осмысленности: смысл маячит в отдалении нераздельным,
непроницаемым и неизреченным миражем... Обычно (например, в нашей Поэзии)
музыка фонем служит "фоном" для сообщения, здесь же, наоборот, смысл
едва проступает сквозь наслаждение, едва виднеется в глубине перспективы".
Феномен Г.Я. интерпретируется Р.Бартом в контексте общепарадигмальной для
постмодернизма презумпции отказа от традиционной языковой референции (см. Постмодернизм,
Постмодернистская чувствительность, Пустой знак, Трансцендентальное
означаемое). Так, подобно тому, как "гул машины есть шум от
бесшумности", так же и Г.Я. — это "смысл, позволяющий расслышать
изъятость смысла, или, что то же самое, это не-смысл, позволяющий услышать
где-то вдали звучание смысла, раз и навсегда освобожденного от всех видов
насилия, которые исходят, словно из ящика Пандоры, от знака...". Это
состояние языка Р.Барт определяет как "утопичное", поскольку реально
"в своем утопическом состоянии" язык фактически "изменяет своей
природе" — вплоть до "превращения в беспредельную звуковую ткань, где
теряет реальность его семантический механизм". В ситуации Г.Я. "во
всем великолепии разворачивается означающее — фоническое, метрическое,
мелодическое, и ни единый знак не может, обособившись, вернуть к природе эту
чистую пелену наслаждения". В основе Г.Я., таким образом, лежит, по
184
Р.Барту, невозможность обособления
отдельного знака, заданная интегральной симфоничностью, кооперацией отдельных
семиотических элементов языковой среды. В этом отношении феномен Г.Я. во многом
конгруэнтен синергетически понятому феномену сложности как макроскопическому явлению,
фундированному кооперативными взаимодействиями на микроуровне. Фундаментальным
критерием "сложности" в синергетике выступает показатель не
статического характера (многоуровневость структурной иерархии объекта и т.п.),
но показатель сугубо динамический, — а именно: наличие имманентного потенциала
самоорганизации. По формулировке Г.Николиса и И.Пригожина, критерием сложности
системы выступает наличие той возможности, что в ней "при определенных
условиях могут возникать макроскопические явления самоорганизации", —
"ни один элемент природы не является перманентной основой изменяющихся
отношений", но "обретает тождество из своих отношений с другими
элементами" (И.Пригожин, И.Стенгерс). В современной философии языка
сложность понимается именно подобным образом, — типична в этом отношении оценка
Лотманом текста как "интеллектуального устройства", которое "не
только передает вложенную в него извне информацию, но и трансформирует
сообщения и вырабатывает новые", обнаруживая "самовозрастающий
логос". Осуществление кооперации (возникновение когеренции) языковых
элементов на микроуровне текста обусловливает контекстную конкретность
текстового значения, открытую для бесконечной флуктуационной динамики: в основе
значения лежит задание контекста посредством координации (когерентности
оттенков значения) всех элементов текста, т.е. "посредством множественного
смещения, взаимоналожения, варьирования элементов" (Р.Барт). (В работе
"От произведения к тексту" Р.Барт эксплицитно интерпретирует феномен
текстовой семантики как процессуальное варьирование — порождение через
варьирование — смысла, происходящее "в результате комбинирования и
систематической организации элементов".) Аналогично в деконструктивизме
феномен "следа" может быть рассмотрен именно в контексте
кооперативного взаимодействия (коммуникации) означающих: "ни один элемент
не может функционировать как знак, не отсылая к какому-то другому элементу...
Благодаря такой сцепленности каждый "элемент" ... конституируется на
основе отпечатывающегося на нем следа других элементов цепочки или
системы" (Деррида). (В этом контексте "спящий", по выражению
Деррида, смысл
лексем, который фиксируется им как
неэксплицитный смысл, сохраненный в тексте как отзвук предшествующих и
параллельных во времени текстов, аналогичен "гипнонам" или
"сомнамбулам" как некооперированным молекулам в терминологии
И.Пригожина.) На примере самого термина "деконструкция" Деррида
выявляет механизм возникновения явленного макрозначения вербальной единицы на
основании процесса, который может быть оценен как кооперативный: "слово
"деконструкция", как и всякое другое, черпает свою значимость лишь в
своей записи в цепочку его возможных субститутов... оно представляет интерес
лишь в известном контексте, в котором оно замещает или позволяет себя определить
стольким другим словам... По определению, этот список не может быть
закрытым" (см. Деконструкция). Подобные установки могут быть
обнаружены и в контексте внетекстовых постмодернистских аналитик. Так,
номадологический проект включает в себя основополагающий тезис о том, что
"ризома — союз и только союз" (Делез, Гваттари). По Делезу,
"каждая "вещь" раскрывается навстречу бесконечным предикатам,
через которые она проходит, утрачивая свой центр — то есть свою
самотождественность. На смену исключению предикатов приходит коммуникация
событий". В итоге Делез постулирует интегральное "Единоголосие
Бытия" как зиждущееся на фундаменте кооперированных и коммуницирующих
между собой сингулярностей: "чистое событие, коммуницирующее со всеми
другими событиями и возвращающееся к себе через все другие события и со всеми
другими событиями". Практически Г.Я. эквивалентен для человека тотальному
"Единоголосию Бытия", ибо именно язык составляет для современного
человека его сферу обитания: если человек античности "взволнованно и
неустанно вслушивался в шелест листвы, в журчание источников, в шум ветра,
одним словом — в трепет Природы, пытаясь различить разлитую в ней мысль",
то сейчас, как пишет Р.Барт от первого лица, "я, вслушиваясь в гул языка,
вопрошаю трепещущий в нем смысл — ведь для меня, современного человека, этот
язык и составляет Природу". Однако механическая синхронность говорения или
чтений отнюдь не порождает автоматически феномена Г.Я. Необходимым условием
актуализации Г.Я. выступает, по Р.Барту, то, что он называет "эротизмом",
т.е. внутренним импульсом к игровому, нелинейному разворачиванию нон-финальной
процессуальности смыслопорождения: "неужели достаточно заговорить всем
вместе, чтобы возник гул языка — столь редкостный, проникнутый наслаж-
185
дением эффект?.. Нет, конечно; нужно,
чтобы в звучащей сцене присутствовала эротика в самом широком смысле слова,
чтобы в ней ощущался порыв, или открытие чего-то нового /выделено мною — M.M./, или просто проходила аккомпанементом взволнованность" (ср. с
синергетической "неравновесностью" — см. Нелинейных динамик
теория). (См. также Эротика текста.)
"ГУМАНИЗМ ДРУГОГО ЧЕЛОВЕКА" — книга Левинаса ("Humanisme de
l'autre homme", 1973), в
которую включены три его автономные работы: "Значение и смысл",
"Гуманизм и безначалие", "За пределами самоидентичности".
Основным мотивом данной работы выступает желание автора осмыслить кризис
гуманизма, четко обозначившийся в 1960-х и проистекающий, с одной стороны, из
условий техногенной цивилизации, обеспечивающей изобилие средств деятельности,
с другой — из размаха человеческих притязаний. Первый очерк представляет собой
отредактированный текст публичных лекций, прочитанных в философском колледже в
1961—1963 и в Брюссельском университете в январе 1963. В нем тематизируется
проблема соотношения реальности и значения, конструируемого воспринимающей
способностью. Левинас разграничивает воспринимаемую на эмпирическом уровне
реальность, и метафорически, т.е. путем переноса свойств и признаков,
продуцируемый уровень значений, автономных содержаний, фигуративно аллюзивных,
трансцендентных феноменологическому уровню данности. Значение данности
интегрируется отсутствующими содержаниями, аллюзиями как фигурами умолчания.
Возможности восприятия небеспредельны (конечны). Реальное и постижимое
совпадают по своим экстенсионалам. "Для Платона, Юма и всех логических
позитивистов, — указывает Левинас, — значение сводится к содержаниям,
непосредственно данным сознанию. Интуиция, созерцающая их на уровне сознания,
остается источником всякого значения, так что эти непосредственно данные
сознанию содержания будто бы происходят из идей". Значения, транслируемые
посредством языка, должны рефлексироваться. Любая конструируемая в языке
метафора должна быть адресована к данности, так как переносный смысл, согласно
Левинасу, должен быть оправдан буквальным смыслом, доступным интуиции как
феноменологическому созерцанию. Автор "Г.Д.Ч." элиминирует
гуссерлевское понимание значения как "возвращение к данности". Смысл
дан в самой "прямоте (droiture), характеризующей связь ноэзиса (или ноэзы) и ноэмы".
Значение располагается в пространстве культуры и языковой практики.
Экстрагируемых значений нет даже у слов, несмотря на то, что они обретают
автономный статус в толковых словарях. Слова соотносятся не с содержаниями,
которые фиксируются с их помощью, а в латеральном (боковом) направлении, т.е. с
другими словами. "Вопреки недоверию, которое проявляет Платон к
письменному языку... он утверждает в "Кратиле", что даже имена,
данные божествам, — имена собственные, привязанные, условно, как знаки,
обозначающие индивидов, — возвращают (отсылают) обратно, посредством
собственной этимологии, к другим словам, которые не являются именами
собственными", — поясняет Левинас. Метафоричность, как аллюзия к
отсутствующему, экстраполируется философом на темпоральные модусы будущего и
прошлого. Если отсутствующее, к которому адресует метафоричность, непосредственно
не дано (не настоящее), то оно или будущее или уже прошлое. Данность
репрезентируется в качестве значения. Переживание, опыт есть прочтение,
постижение смысла, отождествляемое с экзегезой, герменевтикой, но не с
интуицией в феноменологическом толковании. "Значащими объекты становятся
благодаря языку, но не наоборот",— утверждает Левинас. Языковая
деятельность не может быть производной от объектов, фиксируемых знаками и
данных (предоставленных) мысли. Тематизируемая Левинасом проблема значения в
культуре инспирируется ощущением изжитости основных принципов (метанарративов),
составлявших методологический базис европейского фундаментализма с его
интенцией к вечным и тотально интеллигибельным истинам, с приоритетом
идеального мира над миром реальным. Символичность значения как неотъемлемого
элемента языковой деятельности и языковой культуры не демонстрирует
"немощь созерцания". Символ не является упрощенной редукцией
предшествующего ему реального присутствия. И если означаемое находится вне
данности, рассуждает Левинас, это не свидетельствует о нашей неспособности ее
"схватить", это реферирует означаемое другого порядка.
Множественности значений, атрибутивных реальности, противопоставляется,
согласно Левинасу, выделенное значение, которое "обретает мир"
вследствие человеческих потребностей. Вещам со статусом данности придают статус
ценности. Многообразие возможных значений редуцируется к единственному способу
удовлетворения потребности. Но потребности не детерминируют направление и смысл
бытия. Материалисти-
186
ческий идеал единства, базирующийся на
потребности, не в состоянии эксплицировать значение бытия, так как бытию
имманентна не одна целостность, а их множество, которые никаким образом
окончательно не могут составить тотальность. Рефлексия проблемы значения в культуре
привела Левинаса к признанию множественности без единой смыслонаправленности.
Взаимопроницаемость культур, о которой много говорят, не аргументирует
"момент единства бытия". Формальная возможность языка-посредника,
который мог бы выступить в роли объединяющего фактора, предполагает
направленность выбора, заключающегося в том, чтобы "предпочесть речь
войне". Абсурдность разобщенности бесконечного множества значений,
отсутствие единой смыслонаправленности, смысла смыслов Левинас называет "кризисом
смысла, который переживается современниками как кризис монотеизма". Бог на
правах бесспорно верховной силы, не доступной зрительной перцепции и не
доказуемый разумом, вмешивается в человеческую историю. Вмешательство
Трансценденции нашло отражение в системе взаимосвязей и обменов, которая
устраивалась исходя из нужд озабоченного самим собою человека. Трансцендентный
миру бог был элементом мира вследствие его связи с миром в хозяйственном
единстве. Формой воздействия такого бога-творца было чудо. У такого бога можно
было просить. Элиминируя "хозяйственное" представление о боге,
Левинас утверждает идею деконструкции смысла, что должно привести к понятию о
Боге. Смысл невозможен, если в качестве исходной точки принять Я. Отсутствие
единой смыслонаправленности не ликвидируется экономикой и техникой, которые,
при первом приближении, снимают множественность, эскизно очерчивая единство.
Интенция классической философии заключалась в ассимиляции Другого
тождественностью и дедуцировании "другости" к ничто. Литургия как
невознаграждаемое дело, результат которого не предопределен во времени, есть
этика и смыслонаправленность. "Отношение с Другим, — утверждает Левинас, —
ставит передо мной проблемы, изымая меня (Я) из меня самого (Самости),
раскрывая во мне новые дарования". Феномен Желания Другого, инспирируемый
обыденным опытом общения, есть метадвижение как метанарратив для будущих
нарраций. Изживший себя модернистский метанарративный способ обоснования, как
иерархическая система экспликаций в онтологии, существенно переосмысливается
Левинасом. Данный способ привлекает его нереверсивностью отношений между
дискурсами, которые имеют разный статус по отношению к другим дискурсам, т.е.
их асимметричность. Другой не есть культурное значение, не есть простая
данность. Он есть смысл как первоисток: придает смысл выражению, имплантирует в
бытие значение. Это составляет смысл "эпифании Другого",
репрезентации Лица (Visage) как
темы. "Явленность лица" реферирует феномен "лицо говорит".
"Первая связная речь" демонстрирует фатическую (не фактическую)
функцию языка, не связанную с передачей информации. Присутствие лица
проблематизирует сознание: самоотождествление как идентификация себя, как
возвращение к самому себе исчезает. Я изгоняется из состояния покоя,
самодовольствования и "погружается" в этическое движение. Философская
рефлексия литургии как невознаграждаемого дела приобщения к этике приводит
Левинаса к понятию Бесконечного, или Бога. Автор "Г.Д.Ч." постулирует
этику как предпосылку и возможность любой культуры, любой эстетической системы,
любого значения, любой структурной целостности. Этическая смыслонаправленность
предшествует культурологическим знакам. Она детерминирует всякое значение и
позволяет судить о культурах. Последний раздел очерка "Значение и
смысл" является составной частью ранней работы Левинаса "Открывая
существование вместе с Гуссерлем и Хайдеггером". Под названием "След
Другого" ("La trace de l'autre") опубликован в виде отдельной статьи. След
как феномен коммуникативного пространства детерминируется косвенным отношением
означаемого и значения. Он трактуется Левинасом как Третье Лицо. Значимость
следа, который концентрируется за пределами бытия, заключается в том, чтобы
"означать, но при этом не проявлять себя". Лицо "само в себе
является вдохновением и трансцендентностью", "следом оности (illeite)".
"Оность" в
трактовке Левинаса отождествляется с той спецификацией бытия, в которой
"объективность "в себе" принимает участие и которая эту
объективность обнаруживает". Значение следа интенсифицирует посредством
аллюзии значение знака, появляющегося с целью известить о чем-то. Более того,
сам "знак идет этим следом". Левинас подтверждает свою мысль на
примере письма как личного послания. Истинное значение письма, по его
убеждению, "заключается в характере почерка и стиля текста, во всем том,
что оно вызывает как сообщение, полученное от кого-то посредством языка
письма", с помощью чего "некто открыто проникает в нас". След
авторского присутствия может быть принят в качестве знака. Графолог и
психоаналитик стремятся сделать "своеобраз-
187
ное значение этого следа предметом
интерпретации для извлечения скрытого и неизвестного, что представляют собой
намерения автора сообщения". Однако то, что в характере почерка и стиля
письма остается специфическим следом, не означает ни одного из этих намерений.
Левинас трактует это как "концентрацию" в следе того, что, с одной
стороны, никак не проявляет себя, с другой — ни от кого не скрывается. След
вобрал в себя "абсолютно совершенное прошлое", которое всегда
отсутствует, но всегда беспокоит. Конечной точки у данной устремленности к
Другому нет, как нет конца в потребности быть счастливым. Второй очерк
"Гуманизм и безначалие" был опубликован в виде статьи в 1967. Цель
его заключалась в исследовании процессов и анализе перемен в философии на фоне
нарастающего кризиса гуманизма. В условиях расширяющейся научными усилиями
топографии пространства перцепции и практики, расширения размаха человеческих
притязаний актуальной становится ренессанс проблемы ценности трансцендентного,
Единого как порождающей матрицы сущего. Безуспешность человеческой деятельности
подорвала авторитет понятия "человек". Для возрождения субъективности
Левинас реконструирует понятие свободы, для реализации которой первоочередным
становится восхождение к трансцендентному первоначалу: "Другой вменяет Я
ответственность", от которой невозможно уклониться, укрывшись "в
себя". Человек наделяется не свободой, способной сделать его господином
вещей, а "праизначальной затрагиваемостью", посредством которой
субъект принимает ответственность даже за свою ответственность. Поэтому,
утверждает Левинас, ответственность субъекта предшествует интенциональности. Но
субъект, "изгнанный из себя и загнанный в ответственность", свободен
в силу господства Блага как господства этики, предельно "переворачивающей"
его возможности, в то время как одна лишь свобода, не обремененная Благом,
должна была бы обладать властью или ограничивать ответственность за других.
Третий очерк "За пределами самоидентичности" был впервые опубликован
в 1968. В нем Левинас в контексте апокалиптических идей о конце гуманизма,
конце метафизики, смерти человека и смерти Бога, что отразилось на состоянии
дел в гуманитарных научных исследованиях, выразил обеспокоенность тем, что
"европейский гуманизм занимается в исключительно неясной среде изящной
словесности устроением "прекрасных душ" и не проявляет интерес к
реалиям насилия и эксплуатации". Субъект оказался выведенным за пределы
оснований наук как досадная помеха рационализму с его атрибутами — логическим
формализмом, математическими структурами, архетипами числа и меры. "Если
техника, предназначенная для облегчения деятельности и повышения ее
эффективности, в реальности только затрудняет ее; если наука, созданная для
того, чтобы объяснять мир, обрекает его на распад; если руководствующиеся
гуманистическим идеалом политика и властные структуры увековечивают
эксплуатацию человека человеком и войну, то очевидно, — констатирует Левинас, —
что вполне разумные начинания оборачиваются изнаночной стороной, что лишает
доверия человеческую инициативу, а тем самым, и трансцендентальную
субъективность". Через призму собственной категориальной модели данный
процесс представляется философу как ситуация, в которой Я, т.е. тождество, уклонялось бы от встречи с самим собой и не
справлялось бы с задачей самоидентификации, следовательно, "не вверило бы
себя субъективности, определяемой как ответственность". Искренность,
отсутствие насилия, безответственности в действиях, озабоченность ближним
являются параметрами устремления за пределы собственной идентичности и
"означивают гуманизм".
DEJA-VU (фр. "уже виденное") — 1 ) В
психологии — ложное воспоминание (обман памяти, парамнезия). 2) В модернизме
(см. Модернизм): художественный прием, построенный на ассоциативной
связи некоторого феномена (по тому или иному, но чаще всего —
визуально-гештальтному критерию) с феноменом, имевшим место в прошлом
(классическим образцом D.-V. в
кинематографии, например, считается повтор в силуэте ночных небоскребов силуэта
горного массива в "Кинг-Конге"). 3) В постмодернизме (см. Постмодернизм)
парадигмальная установка на переживание наличного культурного состояния в
качестве исключающего какую бы то ни было претензию на новизну (принцип
"всегда уже", в терминологии Деррида). По вопросу восприятия и оценки
прошлого, таким образом, постмодернизм аксиологически оппозиционен модернизму.
— Последний артикулирует себя как авангардизм (см. Авангардизм) и решительно
отсекает саму идею какой бы то ни было (не только детерминационной, но даже
любой, пусть и не являющейся содержательной) связи с прошлым [негативное
отношение к классике демонстрируют программные концепции практически всех
направлений модернизма: в диапазоне от простого неприятия ее традиций в
экспрессионизме и кубизме — до агрессивно-эпатажных форм борьбы с традициями в
футуризме (см. Футуризм), дадаизме (см. Дадаизм), "авангарде новой
волны", искусстве pop-art].
Типичной в этом отношении является эстетическая концепция дадаизма, чьи
манифесты провозглашают: "Дада — это революция и отсутствие начала...
Стихи, которые ставят перед собой целью ни много ни мало, как отказ от
языка" (Х.Балль); "Нет! Нет! Нет!.. Дадаизм не противостоит жизни
эстетически, но рвет на части все понятия этики, культуры и внутренней жизни"
(Р.Хюльзенбек) и т.д. Таким образом, согласно оценке Эко, "авангардизм...
пытается рассчитаться с прошлым... Авангард разрушает прошлое". В отличие
от этого, позиция постмодернизма в отношении прошлого — радикально иная. И в
основе ее лежит эксплицитно высказанная констатация: все уже было, — было в
смысле онтологической событийности (знаменитое "ничто не ново под
луной" в новой аранжировке), было в смысле спекулятивном (обо всем уже
сказано, написано, спето и снято), было, наконец, в смысле программно-методологическом
(обо всем не только сказано, но — после модернистских инновационных изысков —
сказано всеми возможными способами). — По саркастическому замечанию Г.Гросса (и
в данном случае важно иметь в виду его не пост-, но модернистскую ориентацию),
"у неоклассиков есть только "Три яблока" Сезанна, которыми —
видит Бог — уже питалось все предшествующее поколение". Итак, постмодерн,
по собственной рефлексивной оценке, попадает под власть прошлого: "прошлое
ставит нам условия, не отпускает, шантажирует нас" (Эко). Не случайно в
одной из ранних концептуальных работ по постмодернизму Б.О'Догерти
характеризует последний посредством идиомы Katzenjammer, которая в немецком языке означает утренний
синдром похмелья post-factum. — Таким образом, фигура D.-V. в культурной ситуации постмодерна обретает не только
универсальный, но и парадигмальный статус. Однако, если в модернизме подобная
ситуация означала бы тупик, конец традиции, ибо под вопрос была поставлена сама
возможность творчества, чьим непременным условием были новаторство и
оригинальность (ср. у В.Полякова в России: "Песни спеты, перепеты — // Сердце бедное, молчи..."), то для постмодернизма здесь
открывается радикально иная перспектива. Позитивный потенциал постмодерна как
раз и заключается в конструировании им способа бытия в условиях
культурно-символической вторичности означивания и способа творчества в условиях
невозможности сказать то, что еще не было сказано [процесс творчества как
перманентное сталкивание автора с ситуацией D.-V. зафиксирован уже у Борхеса (см. Борхес):
"взялся переделывать... Посещало странное чувство, что все это уже
было"]. — Способ этот заключается в эксплицит-
189
ном, программном признании того факта, что
новация в традиционном (абсолютном) ее понимании в принципе невозможна, —
однако само это признание своей неоригинальности, фундированное иронией как
парадигмальной презумпцией, может стать базисом и актом творчества. Как пишет
Эко, "ответ постмодернизма модернизму состоит в признании прошлого: раз
его нельзя разрушить, ведь мы тогда доходим до полного молчания, его нужно
пересмотреть — иронично, без наивности" (см. Ирония). (См. также Постмодернистская
чувствительность, Ирония, Коллаж, Пастиш, Переоткрытие времени.)
DIFFERANCE
— понятие философии
постмодернизма, являющее собой "общий корень всех оппозиционных понятий,
которые маркируют наш язык" (Деррида). В качестве единого означающего для
любых (выступающих в качестве бинарной оппозиции) парных смыслов
метафизического порядка (например: "присутствие" — "след"),
введено Деррида с целью преодоления ряда традиционных оснований метафизики —
идей "присутствия", "тождества", "логоса" и т.п.
(По мнению Деррида, "ничто — никакое присутствующее и безразличное сущее —
не предшествует разнесению и раз-мещению. Нет никакого субъекта, который был бы
агентом, автором и хозяином разнесения и с которым разнесение случалось бы
время от времени и эмпирически".) Как компонент процесса и как результат
философски ориентированных языковых игр D. — неографизм: по Деррида, "...
буква а в differance, разнесении, напоминает, что размещение есть овременение, обход, откладывание, из-за которого
интуиция, восприятие, употребление, одним словом, отношение к присутствующему,
отнесение к присутствующей реальности, к сущему всегда
разнесено". Словоформа D., будучи центрированной на франц. корне diffère
— "различать",
благодаря иному правописанию (вместо традиционного difference), не воспринимаемому на слух, оказывается
в состоянии конституировать сопряженную конфигурацию понятий, не обязательно
производных от исходной основы. Деррида отмечает, что D. "не выступает ни под рубрикой
концепта, ни даже просто под рубрикой "слова"... Это не мешает ему
продуцировать концептуальные следствия и словесные или именные образования.
Которые, впрочем, — это не сразу замечают, — одновременно и отчеканены и
взломаны штампом этой "буквы", непрестанной работой ее странной
логики". Как термин, приобретающий категориальный статус в
постмодернистской философии, D. осмысливается в ряде концептуально перспективных версий: 1) как
то, что осуществляет процедуру разнесения, различия
вещи, понятия, явления. Согласно рассуждениям Деррида, их самотождественность
задается не только отношением с иным понятием, вещью, явлением (в смысле
"различать", "отличать"), но и отношением любого из них — к
самому себе: конституирование присутствия изначально инфицировано различием.
Самотождественность вещи, понятия, явления есть результат его различия от
других "элементов", несамотождественных вне игры дифференциальных
отношений. Любая же самотождественность немыслима сама по себе: фиксация
самотождественности вещи, понятия, явления требует в качестве непременного
условия возможность его собственной дубликации и отсылки к другому. Так,
согласно Деррида, прежде чем сказать, чем А отличается от В, мы уже должны
знать, что есть А, в чем именно заключается
самотождественность А. Кроме этого, из данной схемы следует, что, например,
число "5" существует постольку, поскольку есть числа "6",
"7" и т.д. — они своим "торможением" как разновидностью D. допускают появление "5". (По
мнению Деррида, D. —
"возможность концептуальности, ее процесса и концептуальной системы
вообще".) 2) В рамках традиционно реконструируемой этимологической связи с
лат. differre трактуется
как "движение", заключающееся в "задержке путем возвращения,
замедления, делегирования, откладывания, отклонения, отсрочки выводов":
тем самым уже в собственно лингвистическом контексте прописывается гипотеза о D. как об условии возможности присутствия
как такового — либо замедляющем, либо инициирующем последнее; D. выступает тем самым
"первородным", исходным пространственно-временным движением, будучи
более первичным, нежели присутствие любого элемента в структуре. "Differance — это то, благодаря чему движение
означивания оказывается возможным лишь тогда, когда каждый элемент, именуемый
"наличным" и являющийся на сцене настоящего, соотносится с чем-то
иным, нежели он сам; хранит в себе отголосок, порожденный звучанием прошлого
элемента, и в то же время разрушается вибрацией собственного отношения к
будущему элементу; этот след в равной мере относится и к так называемому
будущему, и к так называемому прошлому, он образует так называемое настоящее и
силу самого отношения к тому, чем он сам не является" (Деррида). 3) Как
собственно производство различий, диакритичности: как условие возможности для
всякой сигнификации и любой структуры. Согласно Деррида, не существуют и не
могут мыслиться какие-либо фундаментальные принципы либо понятия, которые бы не
производились D.
Так, оппозиция "структуры" и "генезиса" также маркируется
"эффектом D.":
конституирование различия как такового предпослано, согласно мнению Деррида,
продуцированию всяких внутрисемиотических и внутрилингвисти-
190
ческих оппозиций. (По версии Деррида,
субъект: а) "становится говорящим субъектом, только вступая в отношения с
системой языковых различений"; б) "становится означающим — через слово или другой знак — только вписываясь
в систему различений".) 4) В качестве одного из концептов — продуктов
эволюции хайдеггерианского миропонимания — нередко трактуется в качестве
"онтико-онтологического" различия. По мнению Деррида, D. включает в себя идею
онтико-онтологического различия, но последнее уступает ему по объему: D. могло бы в первом приближении именовать
и это развертывание различия, но не только или не в первую очередь именно его.
Принимая идею Хайдеггера об изначальности онтико-онтологического различия как
"предельной" детерминации различия, Деррида стремится преодолеть его
ввиду его метафизичности. Согласно Деррида, в качестве "различия"
такового порядка онтико-онтологическое различие предшествует бытию, но у
Хайдеггера, как известно, "ничто" не предшествует "бытию",
т.к. последнее имеет аналогичный с ним статус "абсолютного
означаемого". D.
же как "еще более" изначальное, как "различие вообще"
предшествует и онтико-онтологическому различию: по утверждению Деррида,
"... мы должны были бы стать открытыми differance, которое больше не определяется, нa языке Запада, как различие между бытием и
сущим". Как полагает Деррида, онтико-онтологическое различие зависимо от
собственно самой возможности и формы различия ("бытие" в истории
метафизики всегда мыслилось как "присутствие"): D. же в смысле возможности формы различия
обретает статус условия возможности самого бытия. Существенно значимым в
контексте стремления Деррида преодолеть установки классической философии
выступает следующая особенность D. как различия: оно не есть различие логическое, т.е. не есть
противоречие, разрешаемое по законам гегелевской логики. У Деррида D. не позволяет гетерогенности различия
обрести степень противоречия: отношение между противоречием и различием
сохраняется как "отношение без какого-либо отношения": противоречие в
данной оппозиции смыслов сохраняется, не будучи им. При этом разрешение
"не-противоречия" D. в принципе осуществляется не посредством "схватывания"
понятия, в собственной имманентности снимающего свою негативность: D. выносится Деррида по "ту
сторону" гегелевской логики. По мысли Деррида, "я пытался развести Differаnce... и гегелевское различие и сделал это именно в той точке,
где Гегель в большой Логике определяет различие как противоречие, только лишь
для того, чтобы разрешить его, интериоризовать его... в самоприсутствии
онто-теологического или онто-телеологического синтеза. Differance (в точке почти абсолютной близости к
Гегелю...) обозначает точку, в которой разрывает с системой Aufhebung /снятия — А.Г./ и со спекулятивной диалектикой".
Противопоставляя в работе "Колодец и пирамида. Введение в гегелевскую
семиологию" (1968) дискурс логоса, извлекающий истину (сплошь
ословесненную) из глубины колодца, — письму, оставляющему свою мету, более
древнюю, чем истина, на лице памятника, Деррида утверждает: "Разнесение
дает о себе знать немым знаком, молчащим монументом, я сказал бы даже — некой
пирамидой, думая при этом не только о форме этой буквы, когда она как прописная
или заглавная, но и том тексте гегелевской "Энциклопедии", где тело знака
сравнивается с египетской пирамидой". В традиции американской
постаналитической философии — идея D., трактуемого как "разнообразие" или (в соответствующем
контексте) как "социальное различие", дал начало становлению новых
дисциплин: теории гомосексуализма и лесбиянства, теории перформанса, программе
гендерных и феминистских исследований, проблематике черных американцев.
Рефлексия над нетрадиционными социальными объектами любых типов неосуществима
сегодня вне рамок подхода, обусловливаемого разнообразными интерпретациями D.
ДАДАИЗМ — направление в модернизме, культивируемое в период с 1916
по 1921 и связанное с именами таких авторов, как Т.Тцара (основоположник Д.),
Х.Балль, Р.Хюльзенбек, Г.Арп, М.Янко, Г.Прайс, Р.Хаусман, В.Меринг, О'Люти,
Ф.Глаузер, П.А.Биро, М.д'Ареццо, Дж.Канторелли, Р.ванРеез, Г.Тойбер,
А.Морозини, Ф.Момбелло-Пасквати, Ф.Пикабия, К.Швиттерс и др. Д. был поддержан
А.Бретоном, Ф.Супо (см. Сюрреализм), П.Реверди, П.Элюаром, Л.Арагоном и
др. В определенный период своего творчества к нему примыкали Г.Гросс, М.Дюшан,
М.Эрнст. Название течения связано с центральным для Д. термином
"дада", характеризующимся предельной плюральностью и в силу этого
принципиальной неопределенностью значения: по формулировке Т.Тцары, "из
газет можно узнать, что негры племени Кру называют хвост священной коровы:
ДАДА. Кубик и мать в определенной местности Италии: ДАДА. Деревянная лошадка,
кормилица, двойное согласие по-русски и по-румынски: ДАДА...". За нарочито
педалированной внешней эпатажностью Д. (танцы в мешках "под урчание
молодых медведей", вечера "гимнастической" и
"химической" поэзии с неизменным вмешательством полиции и т.п.) стоит
программный отказ Д. от традиционных ценностей разума, религии, морали и
красоты, фундированный глубинным идеалом свободы. И если на уровне эксплицитных
самоопределений этот идеал выглядит сугубо
191
негативным (классический лозунг Д.
"дадаисты не представляют собой ничего, ничего, ничего; несомненно, они не
достигнут ничего, ничего, ничего"; тезис Тцары о том, что "дада
ничего не означает"; ретроспектива Г. Гросса: "Мы с легкостью
издевались надо всем, ничего не было для нас святого, мы все оплевывали... мы
представляли собой чистый нигилизм, и нашим символом являлось Ничто, Пустота,
Дыра" и т.п.), то на уровне основополагающих идей Д. обнаруживается
серьезная постановка фундаментальной проблемы соотношения устремленности
сознания к свободе (по формулировке Т.Тцары, "дада — из потребности в
независимости") и его принципиальной несвободы в контексте культуры, —
несвободы, которая проявляется посредством диктата рациональной логики и языка
над спонтанностью мысли. В этом плане Д. может быть оценен как раннее и
нашедшее далеко не все адекватные средства для своего выражения предвосхищение
оформившихся много позднее в рамках постмодернизма идей власти языка (Барт) и
"власти-знания" (Фуко), программной стратегии отказа от презумпции
языковой референции (см. Пустой знак) и от жестко линейной логики и перехода к
принципиально плюральным (свободным) нарративным практикам (см. Нарратив),
реализующихся не посредством подчиненных диктату рациональной логики и жесткой
определенности собственного объема и содержания понятий, но посредством
схватывающих чувственную сиюминутность спонтанности симулякров (см. Симулякр).
Вместе с тем, если структурный психоанализ зиждется на изначальном признании
неустранимости языковой артикулированности (а значит, и социальной ангажированности
и — соответственно — несвободы) сознания (Лакан о вербальной артикуляции
бессознательного), на базе чего впоследствии оформляется такая презумция
постмодерна, как "смерть субъекта", то Д., напротив, пытается
утвердить индивидуальную свободу сознания путем освобождения от языка и
дискурса: "я читаю стихи, которые ставят перед собой целью ни много ни
мало, как отказ от языка" (Х.Балль). По оценке Тцары, "логика — это
всегда некое осложнение. Логика всегда ложна. Она дергает за ниточки понятия, слова,
взятые со стороны своей формальной внешней оболочки, чтобы сдвинуть их по
направлению к иллюзорным краям и центрам. Ее цепи убивают, это тысяченогое
огромное существо, душащее всякую независимость" (ср. с идеей Лакана о
"цепочках означающих", очерчивающих индивидуальную судьбу, и тезисом
Дерриды о необходимости децентрации текста, ибо наличие фиксированного центра
было бы ограничением того, "что мы можем назвать свободной игрой
структуры" и что лежит в основании деконструктивистской стратегии по отношению
к тексту). Отсюда идеи Д. о безумии как о внедискурсивном, внеязыковом,
внелогическом и — следовательно — свободном способе бытия: "есть огромная
разрушительная негативная работа, которую нужно осуществить. Нужно вымести все,
вычистить. Чистота индивида утверждается после состояния безумия" (Тцара).
Аналогично, в "Манифесте к первому вечеру дадаистов в Цюрихе":
"Как достигают вечного блаженства? Произнося: дада. Как становятся
знаменитыми? Произнося: дада. С благородным жестом и изящными манерами. До умопомрачения,
до бессознательности. Как сбросить с себя все змеиное, склизское, все рутинное,
борзописское? Все нарядное и приглядное, все примерное и манерное, благоверное,
изуверное? Произнося: дада", т.е. артикулируя принципиально внедискурсивную
бессмыслицу (Х.Балль). И если бытие — это изначально бытие несвободы,
"если жизнь — это дурной фарс, лишенный цели и изначального порождения, и
раз уж мы полагаем, что должны выбраться из всей этой истории чистыми, как
омытые росой хризантемы, мы провозглашаем единственное основание для понимания:
искусство" ("Манифест дада 1918 года", Тцара). В этой связи
программным постулатом Д. является постулат отсутствия позитивной политической
программы ("У нас не было никакой политической программы" — Г.Гросс);
практически все дадаисты выступили против Берлинской группы Д., провозгласившей
требование "международного революционного объединения всех творческих и
думающих людей во всем мире на основе радикального коммунизма" (Манифест
"Что такое дадаизм и какие цели он ставит себе в Германии" — Хаусман,
Хюльзенбек, Голишефф, 1919). Генеральная стратегия и credo Д. локализуются в принципиально иной
сфере: "Уважать все индивидуальности в их безумии данного момента"
(Тцара), — снятие языкового и логического диктата возможно только в
художественном творчестве, и именно последнее, с точки зрения Д., должно
освободить неповторимую индивидуальность бессознательного: ''я не хочу слов,
которые были изобретены другими. Все слова изобретены другими. Я хочу совершать
свои собственные безумные поступки, хочу иметь для этого собственные гласные и
согласные" (Балль). Д., таким образом, может быть рассмотрен как важный
этап в содержательном развитии презумпции идиографизма (см.). В этом контексте
Д. постулирует спонтанность ("мысль рождается на устах", по словам
Тцары) как единственно адекватный способ творческого самовыражения: "можно
стать свидетелем возникновения членораздельной речи. Я просто произвожу звуки.
Всплывают слова, плечи слов, ноги, руки, ладони слов. Стих — это повод по
возможности обойтись без слов и языка. Этого проклятого языка, липкого от
грязных рук маклеров, от прикосновений которых стираются моне-
192
ты. Я хочу владеть словом в тот момент,
когда оно изчезает и когда оно начинается" (Балль). Собственно, самое дада
и есть не что иное, как "траектория слова, брошенного как звучащий диск
крика" (Тцара). В идеале акт творчества есть акт творения собственного,
личного, не претендующего на общечеловеческую универсальность (авторского),
равно как и не претендующего на хронологическую универсальность (одноразового)
языка: "У каждого дела свое слово; здесь слово само стало делом. Почему
дерево после дождя не могло бы называться плюплюшем или плюплюбашем? И почему
оно вообще должно как-то называться? И вообще, во все ли наш язык должен совать
свой нос? Слово, слово, вся боль сосредоточилась в нем, слово... — общественная
проблема первостепенной важности" (Балль). — Горизонт Д. неизбежно
сдвигается: идеалом выступает уже не просто вышедшая из-под дискурсивного
контроля спонтанность, порождающая собственный (ситуативный и сиюминутный)
язык, но спонтанность внеязыковая, обнаружившая под сброшенной рациональностью
первозданность ("активную простоту", по Тцаре), понятую в Д. как
подлинность: "слово "Дада" символизирует примитивнейшее отношение
к окружающей действительности, вместе с дадаизмом в свои права вступает новая
реальность. Жизнь предстает как одновременная путаница шорохов, красок и ритмов
духовной жизни, которая без колебаний берется на вооружение дадаистским
искусством" (Р.Хюльзенбек). В силу данных презумпций Д. ретроспективно
оценивается постмодернизмом как предвосхитивший постмодернистский отказ от
концепции языковой референции и идеи означивания (Кристева о
"гетерогенности по отношению к значению и означиванию" в творческих
"экспериментах дадаистов"). Игровое начало и спонтанность Д.,
реализующиеся в пространстве языковых жанров в переориентации с жесткой
линейной логики на свободную ассоциативность ("рифмы льются созвучно звону
монет, а флексии скользят вниз по линии живота" — Тцара), в невербальных
художественных жанрах реализуют себя в технике коллажа (например,
"автоматические рисунки" Г.Арпа или "мерцизм" К.Швиттерса,
произвольно объединяющий в объемных конструкциях газетные полосы, деревянные
фигуры, пучки волос, трамвайные билеты, драпировки из ткани, детские игрушки,
предметы женского белья и др., руководствуясь единственно принципом
спонтанности свободных ассоциаций). Осуществленное в рамках постмодерна
конституирование коллажа в качестве фундаментального принципа организации как
художественного произведения (см. Конструкция), так и культуры в целом,
во многом восходит к дадаистскому пониманию коллажа как пространства
содержательно-ассоциативной свободы в задающем принципиальную несвободу
от ассоциаций поле культурных смыслов (см.
Нарратив). (См. также "Украденный объект", Коллаж,
Анти-психологизм.)
ДЕБОР (Debord) Ги (1931—1994) — французский теоретик искусства, кинорежиссер и
художник; автор концепции "общества спектакля" (1967) и основатель
Ситуационистского Интернационала (1957) — художественно-политической ассоциации
художников, авангардистского проекта по созданию "сюр-революционного"
искусства и осуществлению "анти-культурной" деятельности (см. Авангардизм).
Движение ситуационистов базировалось на осмыслении и развитии
художественных практик леттристов и дадаистов (см. Дадаизм). Основным
объектом критики Ситуационистского Интернационала являлось
позднекапиталистическое общество с присущими ему формами социального
отчуждения, феноменами тотальной коммодификации и конформизма. И леттристы, и
ситуационисты стремились разнообразными способами противостоять системе
(посредством перформансов и текстов), готовой поглотить и коммодифицировать даже
самый радикальный протест. Ориентация на крайний радикализм и анархическую
идеологию была призвана служить своеобразной защитой от
"спектакуляризации" и фальсификации, которой в капиталистическом
обществе, по их мнению, в конечном счете подвергается все и вся. В своих
манифестах сторонники Ситуационистского Интернационала выдвигали перед собой
задачу "бороться против пропагандистских методов воздействия
высокоразвитого капитализма", адекватными мерами реагировать на вызовы
буржуазного общества, "разрушать буржуазный гештальт счастья" через
утверждение лозунгов "целостного урбанизма, экспериментальных установок,
гиперполитической пропаганды и конструирования настроений", обесценивая
вещи и идеи, противопоставляя порочной организации "спектакуляризованного
мира" свободу индивидуального конструирования ситуаций. Сторонники
Ситуационистского Интернационала не разделяли политику и искусство, воспринимая
ситуационистский проект как универсальную жизненную установку. Среди наиболее
часто используемых членами Ситуационистского Интернационала концептов и
(художественных) принципов можно перечислить следующие: "пассионар-
193
но-церемониальная негативность" (ключевой принцип революционной
выразительности), "сконструированная
ситуация" (сконструированный
посредством коллективной организации целостности окружения и игры событий
момент жизни), "психогеография"
(конкретное выверенное
воздействие географической среды на аффективное поведение индивидов), "derive" (экспериментальная поведенческая
установка, направленная на выявление принципов урбанистского общества); "целостный урбанизм " (теория комплексного использования
искусства и техник интегрального конструирования среды в динамическом
соотнесении с поведенческими экспериментами; "détournement"
(принцип интеграции настоящей
или прошлой эстетической продукции в конструировании среды). Основное
произведение Д., обеспечившее ему известность в интеллектуальных кругах, —
"Общество спектакля" (1967). По мнению самого Д., эта книга стала
выражением наиболее радикальной позиции в момент столкновений 1968: "даже
последние простофили того времени смогли наконец-то понять то, что же означало
"отрицание жизни, ставшее видимым", "утрата качества",
связанная с формой-товаром, или же пролетаризация мира". Книга выстроена
как совокупность тезисов, по форме напоминающих "Тезисы о Фейербахе"
Маркса. Книга воспринимается, прежде всего, как художественный манифест,
предоставляющий концептуальный аппарат для анализа политических и экономических
подтекстов современной визуальной культуры. В то же время ее можно считать
переводом экономических идей Маркса на язык современной культурной теории: не
случайно для многих интерпретаторов она выступает как "Капитал"
нового поколения. Д. анализирует не только экономическую, но и политическую
(не)состоятельность марксизма в современных условиях. Он полагает, что
невозможность преодоления товарного фетишизма ставит под вопрос возможность
любого революционного движения, по крайней мере в терминах оппозиции рабочего
класса и буржуазии, которые по сути представляют собой нерасторжимое целое, они
тождественны: в непонимании этого заключалось историческое фиаско пролетарской
революции и лично Маркса (глубоко буржуазного мыслителя, по мысли Д.) как ее
пророка. Поскольку Ситуационистский Интернационал рассматривал художников в
качестве основной движущей силы грядущей революции, постольку нет ничего
удивительного в тех амбициях, которыми проникнут текст Д. Для него ситуационизм
был не только способом преодоления искусства; в каком-то смысле он предполагал
и преодоление кризиса марксизма, отказ от "мягкотелости"
неомарксистских теорий, углубившихся в анализ надстроечных явлений и порвавших
с политической практикой. В этом плане "Общество спектакля" — это
недвусмысленный призыв возврата к практике, даже
если этой практикой является показной бунт, поскольку в обществе спектакля, согласно Д., "сама
неудовлетворенность давно стала неким товаром" (тезис 59). Одним из
источников вдохновения для Д. выступала "Диалектика Просвещения"
М.Хоркхаймера и Т.Адорно, постулировавших тотальность культуриндустрии в
современном обществе, а также показавших, что "развлечение становится
пролонгацией труда в условиях позднего капитализма", а "искусство
есть лишь разновидность товара, выделанного, поставляемого, приравненного к
индустриальной продукции, продающегося и заменимого", или же Das
Passagen-Werk Беньямина,
задавшего современный ракурс интерпретации феномена modernity — реальность (и наиболее характерная особенность) последнего
состоит в потреблении зрелища (иллюзий) взамен или наряду с материальными
благами. Не менее важна в этом контексте и концепция Д.Лукача: именно из
разработанной им оппозиции становления и ставшего, овеществляющего отчуждения и
праксиса вытекает предложенная Д. интерпретация "спектакля". С
помощью понятия "спектакль" Д. объясняет целый ряд современных
культурных и идеологических феноменов: и специфику современных индустриальных
обществ (в развитых странах), и проблему глобализации (в самом широком смысле),
и порочность репрезентации, и доминанту визуальности в современной культуре, и
многое другое. За основу определения "спектакля" можно взять тезис
34: "Спектакль есть капитал на той стадии накопления, когда он становится
образом", причем "капитал" перестает быть "невидимым центром,
управляющим способом производства": все протяжение общества — это его
портрет. Спектакль, по мысли Д., — это идеология универсально значимая, и
в качестве таковой, несмотря на впечатление тотальной абсолютной видимости, он оказывается дискурсом непрозрачным и
эллиптическим: "помимо того, что является собственно секретным, очевидно,
зрелищный дискурс замалчивает все, что ему не подходит". Не удивительно,
что любые спонтанные (то есть свободные, не "срежиссированные")
действия и мнения спектаклю не подходят: "власть спектакля достаточно часто
возмущается, когда замечает, как под ее покровительством формируется некий
спектакль-политика, спектакль-юстиция, спектакль-медицина или множество
подобных непредвиденных "издержек масс медиа". Термин спектакль содержит в себе совокупность разнообразных
(и не всегда вычитываемых) коннотаций, например: а) пассивность
(субъектов-зрителей); б) визуальный характер поздне-капиталистической
экономики; в) постановочность действий (власти); г) условность (социальных
конвенций), которая носит в театральном спектакле го-
194
раздо более выраженный характер, нежели в
кино — в театре она осознаваема и блокирует полную идентификацию, тем самым
"разделение" сохраняет свою силу. Д. наделяет "общество
спектакля" следующими характеристиками: 1) вся жизнь обществ, в которых
господствуют современные условия производства, проявляется как необъятное
нагромождение спектаклей. 2) Спектакль — это не совокупность образов, но
общественное отношение между людьми, опосредованное образами. 3) Спектакль
нельзя понимать ни как злоупотребление неким миром визуальности, ни как продукт
массированного распространения образов. Это объективировавшееся видение мира.
4) Спектакль, взятый в своей тотальности, есть одновременно и результат, и
проект существующего способа производства. Он не является неким дополнением к
реальному миру, его надстроенной декорацией. Он есть средоточие нереальности
реального общества. Во всех своих частных формах, будь то информация или
пропаганда, реклама или непосредственное потребление развлечений, спектакль
конституирует наличную модель преобладающего в обществе образа жизни. Форма и
содержание спектакля служат тотальным оправданием условий и целей существующей
системы. 5) Анализируя спектакль, мы в какой-то мере говорим самим языком
спектакля, тем самым переходя на методологическую территорию того общества,
которое выражает себя в спектакле. 6) Общество, базирующееся на современной
индустрии, не является зрелищным случайно или поверхностно — в самой своей
основе оно является зрительским.
В спектакле, этом образе
господствующей экономики, цель есть ничто, развитие — все. Спектакль не
стремится ни к чему иному, кроме себя самого. Таким образом, спектакль есть
"основное производство современного общества". Он есть не что иное,
как экономика, развивающаяся ради себя самой. Характерно, что Д. выстраивает
свою концепцию спектакля как завуалированную критику "окуляцентризма"
европейской философии, ибо спектакль, как тенденция предъявлять мир, который
уже не схватывается непосредственно, через различные специализированные опосредования,
полагает зрение привилегированным человеческим чувством, каковым в прежние
эпохи было осязание. Не случайно Д. объявляет спектакль наследником всей
слабости западного философского проекта, представлявшего собой понимание
деятельности, в котором первенство принадлежало категориям видения. Та критика,
которую Д. адресует буржуазному обществу, еще более сурова по отношению к
обществу, построенному в духе квази-революционных идеалов и породившему
примитивный спектакль тоталитарного бюрократического общества: по мнению Д.,
пролетариат всегда был лишь коллективным зрителем затевавшейся якобы ради его
блага революции (хотя еще Лукач, например, искренне верил, что рабочие могут
быть сознательными и активными агентами революции). Так, присвоение "голосов"
рабочего класса небольшой группой "репрезентантов" их мнения создало,
по мысли Д., величайшую историческую иллюзию, фиктивный мир "государства
рабочих и крестьян". Схожим образом западная революция 1968, в преддверии
которой была написана эта книга, также завершилась "интегрированной
театрализацией", о чем Д. пишет в многочисленных "Комментариях"
к различным переизданиям "Общества спектакля". Впрочем, согласно
тезису 23, потенциальная угроза спектакуляризации существовала всегда — ибо
власть нигде и никогда никого, кроме самой себя, не репрезентировала, хотя,
казалось бы, требование репрезентативности лежит в основании всей политической
системы общества. В действительности цель любой политической системы состоит в
фальсификации общественной жизни. Поэтому демократия есть, прежде всего,
видимость демократии. Спектакль (как зрелище) и власть (не только в буржуазном
государстве) — взаимополагающие категории, поскольку оба являются продуктами
"древнейшей общественной специализации", заключающейся в том, чтобы
говорить от имени других. Таким образом, допуская множественные интерпретации
"видимого мира" позднекапиталистического общества, Д. не оставляет
нам никаких иллюзий относительно его эстетизированной поверхности. Не то чтобы
Д. демонизировал видение как таковое, однако, критикуя тот способ, которым
западное общество научилось манипулировать видением и злоупотреблять им, Д.
оказывается очень близок к другому французскому мыслителю — Фуко, считавшему,
что мы живем не в обществе спектакля, но в обществе надзора, и что находимся мы
не в амфитеатре и не на сцене (местах органического существования спектакля),
но в паноптической машине, где "глаз власти" управляет миром и нами.
В то же время Д. лишает наблюдателя его привилегированного положения: и его (наблюдателя)
терзает мания подглядывания, в "обществе спектакля" и он может в
любую минуту оказаться под прицелом чужого взгляда, он сам подвергается
опасности "объективирования" или "овеществления" —
посредством превращения в образ.
ДЕЙК (van Dijk) Тойн А.ван (р. в 1943) — голландский ученый, специалист
по исследованиям дискурса (см. Дискурс). Профессор амстердамского университета,
в настоящее время работает на должности профессора в университете Помпо Фабра,
Барселона, Испания. Почетный доктор университетов Буэнос-Айреса и Тукума,
Аргентина. В 1967 получил диплом об окончании
195
Открытого университета г. Амстердам по
специальности "французский язык и литература", в 1968 —
амстердамского университета по специальности "литературная теория". В
1972 защитил в амстердамском университете докторскую диссертацию по теме
"Некоторые аспекты грамматики текста". После непродолжительной работы
в области литературной теории начал работать над развитием идей грамматики
текста, утверждая, что в качестве фундаментальной единицы функционирования
языка и грамматики следует рассматривать не предложение, а текст как целостное
образование. В рамках этой работы Д. разработал теорию внутритекстовой связи, а
также осмыслил понятие "макроструктура", имеющее непосредственное
отношение к глобальному значению (содержанию) и основной теме текста. Книга Д.
"Текст и контекст" (Лондон, 1977) содержит его основные идеи по
грамматике текста. Уделяя большое внимание изучению семантики дискурса, Д. внес
значительный вклад в изучение прагматики дискурса, введя в исследовательский
оборот понятие "макроуровневый речевой акт". Часть работ Д. по
дискурс-прагматике были впоследствии опубликованы в его книге "Прагматика
дискурса" (Берлин, 1981). С 1974 фокус внимания Д. перемещается на
проблемы психологии текстового воспроизводства. Данные исследования Д.
осуществляет в сотрудничестве с В.Кинчем (W.Kintsch) из университета Колорадо, Булдер, США. В
своей совместной книге "Стратегии понимания дискурса" (Нью-Йорк,
1983) авторы предложили "стратегический" подход к ментальным
процессам и репрезентациям, вовлекаемым в речепроизводство и восприятие. В
данной книге было также уделено внимание понятию "модель ситуации",
определяемому как ментальная репрезентация событий, о которых ведется речь в
тексте: понимание текста изначально означает, что рецепиент создает ментальную
модель событий, о которых повествует текст. В 1980 Д. начинает работу над долгосрочным
исследовательским проектом, посвященным дискурсу и расизму. Целью этого проекта
явилось описание того, как говорит, пишет и думает о других (иммигрантах,
национальных меньшинствах и беженцах из неевропейских стран) белый европеец. В
данном проекте было уделено внимание изучению каждодневных бесед и
повествованию соответствующих историй, газетным новостям, учебникам
среднеобразовательных школ, научной речи, политическому дискурсу (особенно
парламентским дебатам) и корпоративному дискурсу. Основными книгами,
опубликованными в рамках этого проекта, явились: "Предрассудки в
дискурсе" (Амстердам, 1984), "Коммуницирование расизма" (Лондон,
1987), "Расизм и печать" (Лондон, 1991), "Дискурс элиты и
расизм" (Лондон, 1993). Вместе с Р.Водак (R.Wodak) Д. редактировал книгу о роли известных европейских
политиков в воспроизводстве (анти-) расизма: "Расизм наверху"
(Клагенфурт, 2000). Наиболее часто изучаемый Д. жанр — новости печатных СМИ. В
своих книгах "Новость как дискурс" (Нью-Йорк, 1988) и "Анализ
новостей" (Нью-Йорк, 1988) он предлагает теорию глобальных структур
новостных репортажей, а также исследование области понимания и запоминания
новостных репортажей. В вышеупомянутой книге "Расизм и печать"
демонстрируется то, как средства коммуникации становятся частью воспроизводства
тех или иных идеологий. С середины 1990-х Д. принимает участие в новом проекте:
изучение отношения между дискурсом и идеологиями. Основной тезис первой из
четырех задуманных книг — "Идеология" (Лондон, 1998) — заключается в
том, что идеологии суть фундаментальные (аксиоматические) верования группы. В
2000 Д. начал работу над следующей книгой этой серии с рабочим названием
"Социальное познание и идеология". Для того чтобы пропагандировать
изучение дискурса, Д. выступил главным редактором четырехтомного издания
"Справочник по дискурс-анализу" (Лондон, 1985), а позднее —
двухтомного издания "Изучение дискурса" (Лондон, 1997). В последние
годы (после 1995) Д. присоединился к интеллектуальному движению, получившему
название "Критический дискурс-анализ". Д. явился также основателем и
редактором нескольких научных газет: "Поэтика", "Текст, дискурс
и общество", "Дискурс-исследования". Д. часто выступает с
докладами во многих странах (особенно Латинской Америки и в Испании). Книги Д.
в большинстве своем переведены на испанский язык, а также часть книг переведена
на русский, китайский, португальский и др.
ДЕКОНСТРУКЦИЯ (лат. перевод греческого слова
"анализ") — 1 ) направление постструктуралистского критицизма,
связываемое с работами французского философа Деррида (сам Деррида предпочитает
использование этого слова во множественном числе: как весьма трудно
формализуемые правила, техники и пр. деконструктивной работы). Понятие
"Д." введено в книге "Нечто, относящееся к грамматологии"
[см. "Нечто, относящееся к грамматологии" (Деррида)]. Являясь
попыткой радикализации хайдеггеровской деструкции западно-европейской
метафизики, Д. имеет целью не прояснение фундаментального опыта бытия, но
всеобъемлющую негацию понятия бытия как такового. Д. постулирует принципиальную
невозможность содержатель-
196
ной экспликации бытия: тематика
субъективирующей интериоризации не случайно является для нее главной. Критика
основополагающих концептов традиционной философии (в границах которой —
несмотря на непосредственное влияние на становление деконструктивизма — для
Деррида остаются и Ницше, и Фрейд, и Гуссерль, и Хайдеггер) —
"присутствия", "действительности", "тождества",
"истины" — исходит из посылки, что статус рационального в культуре не
самовоспроизводится на собственном материале, но поддерживается постоянным
усилием по вытеснению из его сферы элементов, оказывающихся не-мыслью,
не-мыслимым. Эта репрессивная интенция, лежащая в основании западно-европейской
культуры, обозначается Деррида как логоцентризм. (Именно системное опровержение
философии/культуры логоцентризма суть пафосная
программа Д.) Логоцентристский идеал непосредственной самодостаточности, или
присутствия, задал, по Деррида, парадигму всей западной метафизики. Метафизика
присутствия, полагая рядом с человеком трансцендентальную реальность, подлинный
мир и стремясь подключить сферу существования к бытию, служит основанием
логоцентрической тотализации в гуманитарной области. Ее кризис, по мысли
Деррида, ясно обнаруживает себя уже у Ницше, тексты которого представляют собой
образцы разрушения гомогенной среды проводника идей "мобильной армии
метафор". Адекватным способом постановки проблемы смысла, по Деррида,
является не поиск сокрытых в интуитивной неразличенности онтологизированных
абсолютов или трансцендентальных означаемых, но аналитика на уровне означающих,
вскрывающая исток смыслопорождения в игре языковой формы, записанного слова,
граммы. (По мысли Деррида, главный вопрос Д. — это вопрос перевода.) Процедура
"вслушивания" в трансцендентальный, мужской голос Бытия, Бога,
представленная, по мысли Деррида, как принцип философствования в работах Гуссерля
и, в особенности, Хайдеггера, зачеркивается стратегией differance — "первописьма",
предшествующего самому языку и культуре, отпечаток которого несет на себе
"письмо" — то есть та динамика не-данного, гетерогенного, которое
обнажается при разборке идеологического каркаса, тотализирующего текст. По
мысли Деррида, вполне правомерна демаркация мира на мир Бытия как присутствия
(мир presence) и мир
человеческого существования (мир differance — мир абсолютного исчезновения, мир без какой-либо почвы,
мир, пишущийся процедурами "истирания" Бытия и ликвидацией любых
следов присутствия человека). В "письме" центризму традиции,
свертыванию игр означивания в некоторую незыблемую точку присутствия (гаранта
смысла и подлинности) противопоставляется центробежное движение "рассеяния"
значения в бесконечной сети генеалогии и цитации. Отслеживая элементы письма,
работу differance, Д.
рассматривает совокупность текстов культуры в качестве сплошного поля переноса
значения, не останавливающегося ни в каком месте в виде застывшей структуры,
она подрывает изнутри фундаментальные понятия западной культуры, указывая на их
нетождественность самим себе, освобождая репрессированную метафорику
философских произведений, приходящую в столкновение с их идеологическим строем.
Тем самым демонстрируется сопротивление языка любому философскому
(метафизическому) проекту. Внеположная тексту позиция классического
интерпретатора в Д. элиминируется. Задается констатация факта
"инвагинации", внедренности, привитости одного текста другому, бесконечного
истолкования одного текста посредством другого. По мысли Деррида,
"деконструкция есть движение опыта, открытого к абсолютному будущему
грядущего, опыта, по необходимости неопределенного, абстрактного,
опустошенного, опыта, который явлен в ожидании другого и отдан ожиданию другого
и события. В его формальной чистоте, в той неопределенности, которую требует
этот опыт, можно обнаружить его внутреннее родство с определенным мессианским
духом". Практика Д. носит внеметодологический характер и не предлагает ограниченного
набора строгих правил "разборки". Деррида доказывает, что для нее
уязвимо практически любое философское произведение — от сочинений Платона до
работ Хайдеггера. В то же время концепция "письма", по сути,
ориентирована на модернистские произведения от Малларме до Батая (само понятие
"письма" имеет аналогии со стилем авторов "высокого
модерна") и, таким образом, деструктивный пафос по отношению ко всей
предшествующей традиции оборачивается конструктивными намерениями по выработке
своеобразной герменевтической модели, теоретического обеспечения литературного
авангарда. Двигаясь "от апофатического к апокалиптическому и от него — к
мессианизму", Д. вправе полагаться исключительно на себя самое, выступая в
качестве собственного предельного предисловия: шесть предшествующих попыток
аналогичного толка (трех мировых религий, Маркса, Беньямина и Хайдеггера) явно
не удались (Ж.Капуто). К Д., выступающей одновременно и философской позицией
(по Деррида, научением открытости будущему — "неистребимым движением исторического
открытия будущего, следовательно, опыта самого по себе и его языка"), и
литературно-критическим течением, пытающейся сблизить, в пределе — слить
Философию и Литературу, непосредственно примыкают направления
франко-американской "новой критики" в лице П. де Мала, Х.Блума,
Ф.Соллерса, Кристевой и др. В границах по-
197
следней Д. в пределе своем обозначает
метод парадоксального прочтения всего, что возможно рассматривать в качестве
"текста". — 2) Техника интеллектуальной работы с бинарными
конструкциями любого типа (формально-логическими, диалектическими,
мифологическими), предполагающая следующие шаги: а) разбор оппозиции; б)
уравнивание по силе обоих ее членов; в) рассмотрение оппозиции на предельно
удаленном уровне дистанцирования, что позволяет судить о ее невозможности или
возможности. По мысли Деррида, "деконструкция состоит не в переходе от
одного понятия к другому, а в переворачивании их концептуального порядка и в
стремлении сделать его артикулированным".
ДЕЛЕЗ (Deleuze) Жиль (1925—1995) — французский философ. Изучал философию в
Сорбонне (1944— 1948). Профессор в университете Париж-VIII (1969— 1987). Покончил жизнь самоубийством.
Основные работы: "Эмпиризм и субъективность" (1952), "Ницше и
философия" (1962), "Философская критика Канта" (1963),
"Пруст и знаки" (1964), "Бергсонизм" (1966),
"Захер-Мазох и мазохизм" (1967), "Спиноза и проблема
выражения" (1968), "Различение и повторение" (1968),
"Логика смысла" (1969), "Кино-1" (1983), "Фрэнсис
Бэкон: логика чувства" (1981), "Кино-2" (1985), "Фуко"
(1986), "Складка: Лейбниц и барокко" (1988), "Критика и клиника"
(1993) и др.; совместно с Гваттари — двухтомник "Капитализм и шизофрения":
том первый — "Анти-Эдип" (1972), том второй — "Тысячи
Плато" (1980); "Кафка" (1974), "Что такое философия?"
(1991). В основе философствования Д. лежит, с одной стороны, обращение к
классической философии от стоицизма до И.Канта, а с другой — использование
принципов литературно-философского авангарда и леворадикальных политических
течений 1960-х. (Последняя книга Д. должна была называться "Величие
Маркса".) Согласно Д., подлинно критичная философия весьма редка: ее можно
именовать "натуралистической" (как отвергающую все
сверхъестественное) традицией. Подробно изучая историю философии, Д. стремится
отыскать философов, противостоящих основной линии метафизики от Платона до
Гегеля. Это — Лукреций, Юм, Спиноза, Ницше и Бергсон, которые закладывают
основы критики господствующих в западной философии теорий репрезентации и
субъекта. По духу своему Д. — посткантианец. Вслед за "трансцендентальной
диалектикой" Канта он отвергает идеи души, мира и Бога: никакой возможный
опыт не в состоянии обосновать утверждение субстанциального идентичного Я,
тотальности вещей и первопричины данной тотальности. Реставрация метафизики,
поколебленной критикой Канта, обозначается Д. как "диалектика".
Диалектика посткантианства, обожествляет человека, возвращающего себе всю
полноту, ранее приписываемую Богу. Так, по мысли Д. ("Ницше и
философия"), "разве, восстанавливая религию, мы перестаем быть
религиозными людьми? Превращая теологию в антропологию, ставя человека на место
Бога, разве уничтожаем мы главное, то есть место?". Философия Д.
представляет собой основную альтернативу другому варианту постструктурализма —
"деконструкции" Деррида. В отличие от последнего, Д. уделяет гораздо
меньше внимания лингвистике и вводит понятие доиндивидуальных
"номадических сингулярностей" (кочующих единичностей), которые
призваны заменить как классические теории субъекта, так и структуралистские
теории, связанные с анализом означающего. По мысли Д., мыслители,
представляющие "номадическое мышление" (см. Номадология), противостоят
"государственной философии", которая объединяет репрезентационные
теории западной метафизики. По Д., наиболее крупные философские работы служат
порядку, власти, официальным институтам, выстраивая все и вся по ранжиру,
соответствующим образом распределяя атрибуты между разнообразными субъектами.
Профессиональная иерархия организована в соответствии с "первым
безгипотетическим принципом": ранг каждого тем выше, чем он сам ближе к
этому принципу. "Номадическое мышление" же предлагает распределять
атрибуты анархически: имеется в виду не разделение между вещами совокупности
сущего, при котором за каждым закрепляется его идентичность исключительной
области, а — напротив — отображение способа, посредством которого вещи
рассеиваются в пространстве "однозначного и неделимого", расширительно
трактуемого бытия. Именно таким образом кочевники-номады произвольно
растекаются по той или иной территории, границей которой выступает чужой мир.
Таковое "распределение сущности" и в пределе "безумия", по
Д., неподвластно какому-либо централизованному управлению либо контролю. С
точки зрения Д., номадическое мышление противостоит оседлому или седентарному
распределению атрибутов, сопряженному с мышлением классического мира. Последнее
Д. именует "философией представления", полагая, что ее миру — миру классическому
— еще предстоит "романтический бунт". "Философия
представления", по мысли Д., подчинена господству принципа тождества, меты
которого обнаруживаются в итеративной приставке "re-" слова "representation" ("представление"): все
наличествующее (present) должно быть представлено (re-presente), чтобы оказаться снова обнаруженным (re-trouve) в качестве того же самого (см. также Итеративность).
Как подчеркнул Д., в границах такой философии неизвестное выступает не
более чем
198
еще не признанным известным; различие как
таковое в принципе располагается вне ее пределов. По мысли Д., различие между находить и снова находить суть интервал между опытом и его повторением. Проблема повторения, таким образом, оказывается для Д. одной из
центральных: при совершенном повторении (серийное производство одного и того
же) рационалистическая философия с большим трудом фиксирует отличие. Явления
повторения оказываются ключом к пониманию различия. Поэтому, резюмирует Д.,
непродуктивно определять повторение посредством возврата к тому же самому,
через реитерацию тождественного: повторение, по Д., есть продуцирование
различия — продуцирование, дающее различию существование, а позже
"выставляющее его напоказ". Д. акцентирует разницу
"различия" как такового и "просто концептуального
различия". Последнее, согласно мысли Д., суть различие в рамках тождества.
Понятие же различия как "бытие чувственного" должно позволить мыслить
не только различие в тождестве, но также и различие между тождеством и
нетождеством. Д. до определенных пор следует логике Канта: подлинное различие —
это не то различие, которое можно обнаружить между двумя понятиями (как двумя
идентичностями), но различие, вынуждающее мышление ввести различие в
собственные тождественности, и тем самым, особенность — в общие представления,
точность — в понятия. Истинное различие есть различие между понятием и
интуицией (по Канту, единичным представлением), между умопостигаемым и
чувственным. Тем самым, у Канта философия различия предстает как своеобразная
теория чувственного, понятого в качестве разнообразного ("различное a
priori", объект чистых
интуиции). При этом Кант осмыслял разнообразие a priori, т.е. то, что выступает общим для всех
интуиции; это, согласно Д., уже была идея не-концептуального тождества, но отнюдь не идея не-концептуального различия. Д. отмечает, что теория чувственности a priori по определению своему направлена на всякий
возможный опыт: акцентированно любой опыт будет иметь место здесь и теперь.
Тем не менее
"Трансцендентальная эстетика" не фиксирует, по Д., внимания "на
реальном опыте в его различии с просто возможным опытом". Суть дела,
согласно Д., в том, что существует различие между:
1) тем, что мы заранее, еще до того как объект нам предстает, знаем о феномене,
и 2) тем, что мы должны узнать о нем a posteriori, т.е. тем, что мы никаким образом не могли
предвидеть a priori. "Трансцендентальная
эстетика", согласно Д., описывает то знание, которым мы всегда заранее
обладаем, дабы получить опыт, и которое мы снова в нем обнаруживаем. В то же
время, по Д., есть различие между представлением, данным заранее, а затем вновь
обретенным, и собственно представлением. Как отмечает Д., "различие не
есть отличное. Отличное есть данное. Но различие — это то, через что данное
есть данное". (Различие между понятием и интуицией — единичным
представлением — может трактоваться как концептуальное или не-концептуальное;
философия в таком контексте окажется, согласно Д., либо диалектической, или
эмпиристской.) В итоге Д. выставляет рамку глубины эмпиристского вопрошания: эмпирическое
в опыте — это явно a posteriori, то, что именуется "данным". Теория опыта, по мнению Д.,
не имеет права не затрагивать его априорных условий. По убеждению Д., "то,
что явно присутствовало у Канта, присутствует и у Гуссерля: неспособность их
философии порвать с формой общезначимого смысла. Какая судьба уготована такой
философии, которая полностью отдает себе отчет, что не отвечала бы своему
названию, если, хотя бы условно, не порывала с конкретными содержаниями и
модальностями doxa /мнения —А.Г./, но, тем не менее, продолжает говорить о сущностях (то есть формах)
и с легкостью возводит в ранг трансцендентального простой эмпирический опыт в
образе мысли, объявленной "врожденной"?.. Ошибкой, которая крылась во
всех попытках понять трансцендентальное как сознание, было то, что в них
трансцендентальное мыслилось по образу и подобию того, что оно призвано было
обосновать. В этом случае мы либо получаем уже готовым и в
"первичном" смысле принадлежащим конститутивному сознанию все, что
пытаемся породить с помощью трансцендентального метода, либо, вслед за Кантом,
мы оставляем в стороне генезис и полагание, ограничившись только сферой
трансцендентальных условий... Считается, что определение трансцендентального
как изначального сознания оправдано, поскольку условия реального объекта знания
должны быть теми же, что и условия знания; без этого допущения
трансцендентальная философия... была бы вынуждена установить для объектов
автономные условия, воскрешая тем самым Сущности и божественное Бытие старой
метафизики... Но такое требование, по-видимому, вообще незаконно. Если и есть
что-то общее у метафизики и трансцендентальной философии, так это альтернатива,
перед которой нас ставит каждая из них: либо недифференцированное основание,
безосновность, бесформенное небытие, бездна без различий и свойств — либо в
высшей степени индивидуализированное Бытие и чрезвычайно персонализированная
форма...". По версии Д. ("Ницше и философия"), интеллектуальная
критика являет собой постоянное генерирующее дифференциацию повторение мышления
другого. В этой же книге Д. писал: "Философия как критика говорит о самой
себе самое позитивное: труд по демистификации". Критика "по
определению" противопоставляется им диалектике как форме снятия отрицания
199
в тождестве. Настоящее мышление всегда
содержит в себе различие. Свою диссертацию, опубликованную в 1968, Д. начал с
определения принципиальных моментов, конституирующих основание "духа
времени" ("онтологическое различие", "структурализм" и
т.п.). Д. отмечает: "Все эти признаки могут быть приписаны всеобщим
антигегельянским настроениям: различение и повторение заняли место
тождественного и отрицательного, тождества и противоречия". Характеризуя
собственное философское ученичество в процессе обретения официального
философского образования, — по Д., "бюрократии чистого разума",
находящегося "в тени деспота", т.е. государства, — Д. писал: "В
то время меня не покидало ощущение, что история философии — это некий вид
извращенного совокупления или, что то же самое, непорочного зачатия. И тогда я
вообразил себя подходящим к автору сзади и дарующим ему ребенка, но так, чтобы
это был именно его ребенок, который при том оказался бы еще и чудовищем".
Смысл философствования, согласно Д., — свободное конструирование и дальнейшее оперирование понятиями (не теми, что "пред-даны",
"пред-существуют" и предполагают собственное постижение посредством
рефлексии), обозначающими то, что еще не вошло для человека в объектный строй
мироздания (чего еще нет "на самом деле"), но уже могущее являть
собой фрагмент проблемного поля философского творчества. Именно в этом случае
философ, по Д., выступает "врачом цивилизации": он "не изобрел
болезнь, он, однако, разъединил симптомы, до сих пор соединенные, сгруппировал
симптомы, до сих пор разъединенные, — короче, составил какую-то глубоко
оригинальную клиническую картину". Сутью философии, по мысли Д., и
выступает нетрадиционное, иногда "террористическое", расчленение
образов вещей и явлений, доселе трактовавшихся концептуально целостными, наряду
с изобретательством разноаспектных образов и смыслов вещей и явлений, даже еще
не ставших объектами для человека. Главное в философском творчестве, с точки
зрения Д., — нахождение понятийных средств, адекватно выражающих силовое
многообразие и подвижность жизни. По мнению Д., смыслы порождаются — и
порождаются Событием. (См. Событие.) Стратегию же философского
преодоления парадигм трансцендентализма и феноменологии Д. усматривал в сфере
языка как, в первую очередь, носителя выражения. Как полагал Д., "логика
мысли не есть уравновешенная рациональная система. Логика мысли подобна порывам
ветра, что толкают тебя в спину. Думаешь, что ты еще в порту, а оказывается —
давно уже в открытом море, как говорил Лейбниц". С точки зрения Д.,
"о характере любой философии свидетельствует, прежде всего, присущий ей
особый способ расчленения сущего и понятия". Теория "номадических
сингулярностей", предлагаемая Д. уже в "Логике смысла", была
направлена против классической субъектно-репрезентативной схемы метафизики.
Используя идеи стоицизма, анализируя тексты Кэррола, Арто и историю западной
метафизики, Д. указывает, что последняя стремится свести свободное движение
доиндивидуальных и безличностных единичностей к идеям Субъекта, Бога, Бытия,
формирующих неизменные субстанциальные структуры. В силу этого единичности
оказываются ограниченными рамками индивидуальных и личностных
"полей", которые накладывают отпечаток психологизма и антропологизма
на производство смысла. Д. обвиняет трансцендентальную философию от Канта до
Гуссерля в неспособности уйти от антропоморфных схем при описании процесса
возникновения смысла. Последний не обладает характеристиками универсального,
личностного, индивидуального и общего, а является результатом действия
"номадических сингулярностей", для характеристики которых наиболее подходит
понятие "воли к власти" Ницше. Смысл подлинно критической идеи
состоит, по Д., в высвобождении воли. Это и есть, по убеждению Д., главный урок
кантианства: "Первое, чему учит нас коперниканская революция, заключается
в том, что управляем именно мы" ("Философская критика Канта").
"Воля к власти" (как нерепрезентируемая свободная и неограниченная
энергия дионисийского начала) противостоит жесткой репрезентационной структуре
субъекта. Обращение Ницше к "воле к власти" Д. характеризует как
"генетический и дифференцирующий момент силы", как такой — присущий
воле — принцип, который и реализует отбор, отрицает отрицание, утверждает
случай, продуцирует многообразие. Философию, рожденную успешным завершением
кантовского критического проекта, Д. обозначает как "философию воли",
призванную сменить докантовскую метафизику — "философию бытия".
Радикализация критического мышления тем не менее была неосуществима без критики
"истинной науки" и "истинной морали", свершенной Ницше.
Смысл творчества последнего видится Д. следующим образом: "В самом общем
виде проект Ницше состоит в следующем: ввести в философию понятия смысла и
ценности. [...] Философия ценностей, как он ее основывает и понимает, является
подлинной реализацией критики, единственным способом осуществления критики
всеобщей". Такая критика, по мысли Д., должна иметь своей точкой
приложения "ценности" — принципы, применяемые "ценностными
суждениями"; необходимо уяснение того, как создаются такие ценности, что
именно придает им значимость для людей. Согласно Д., ценности такого рода
должны обладать "значимостью в себе", т.е. сами по
200
себе (а не вследствие собственного
происхождения), либо иметь ценность для нас (вследствие
своеобычных общественных конвенций). Отсюда, по Д.: 1) ценности не могут быть
объективно общими, ибо ценность-в-себе столь же противоречива, сколь и
значение-в-себе: ценность всего значимого соотносима с оценкой; 2) ценности не
могут быть субъективно общими, ибо субъективность как таковая исключает
какой-либо консенсус между отдельными сознаниями. По версии Д., осуществимо и
желательно именно неперсональное становление, в границах которого человек
освобождается от насилия субъективации. Д. фиксирует то, что субъекту
предшествует "поле неопределенности", в рамках которого развертываются
доиндивидуальные и имперсональные сингулярности-события, вступающие между собой
в отношения повторения и дифференции, формирующие соответствующие серии (см.
Событийность) и продолжающие дифференцировать в ходе дальнейшего гетерогенеза.
Собственный же философский проект Д. также определял как
"генеалогию", как мышление "посередине" без истоков и
начал, как акцентированно "плюралистическую интерпретацию". (Как
отмечал Д., "писать — это значит быть одним из потоков, не обладающим
никакой привилегией по отношению к другим, сливающимся с другими в общее
течение, либо образующим противотечение или водоворот, исток дерьма, спермы,
слов, действия, эротизма, денег, политики и т.д.".) По мнению Д.,
повторение суть основание всех жизнеконституирующих процессов, которые являются
ничем иным как дифференциацией, порождающей многообразие. Процедуры повторения,
по Д., осуществляются в любом живом существе по ту сторону сознания; они —
процессы "пассивного синтеза", конституирующие
"микроединства" и обусловливающие шаблоны привычек и памяти. Они
конституируют бессознательное как "итеративное" (см. Итеративность) и
дифференцирующее. В противовес Фрейду, Д. констатирует, что повторение — не
есть результат вытеснения, а напротив, мы "вытесняем потому, что повторяем".
Вводя понятие "аффирмативного модуса экзистенции", Д. подчеркивает:
"То, чего ты желаешь, в тебе желается потому, что ты в нем желаешь вечного
возвращения". "Аффирмация" в данном контексте не сводима к
разовому повторению, а выступает как перманентное высвобождение интенсивности
значимых степеней. Таким образом, стремясь освободить единичности от любых
концептуализации, предлагаемых классической философией, Д. описывает их в духе
апофатической теологии, как лишенные всех характеристик, накладываемых
бинарными понятиями метафизики, таких как "общее — индивидуальное",
"трансцендентальное — эмпирическое" и т.д. В топологии Д., которая
распределяет понятия между "бездной" эмпиризма и "небесами"
рационализма, единичности занимают промежуточное место — на поверхности, что
позволяет им избегать детерминации как со стороны идей, так и со стороны тел. В
то же время, говоря об опасности коллапса языка в шизофреническую
"бездну" тел, Д. подчеркивает привилегированность тел в формировании
смысла перед сферой нематериальных идей. Таким образом, хаос шизофренической
"бездны" тел призван противостоять параноидальному единству сферы
идей. Эта оппозиция, являющаяся фундаментальной для всего его творчества,
получает развитие в двухтомнике "Капитализм и шизофрения", в котором
философия Д. приобретает характер социально-политической критики. Д.
распределяет все понятия культуры между двумя полюсами — шизофренией и
паранойей, которые образуют два противостоящих способа мышления, причем первый
рассматривается как однозначно позитивный, а второй, соответственно, воплощает
в себе все негативные черты культуры. Подобная трактовка шизофрении воплощает в
себе идеал революционной борьбы левоанархических течений 1960—1970-х. Понятия
"машин желания" и производства противопоставляются теориям субъекта и
репрезентации как воспроизводства. По Д., в современной культуре свободные
потоки единичностей, производимые "машинами желания", постоянно
оказываются структурированными и ограниченными,
"территориализированными" в рамках поля субъекта. Задачей
"шизоанализа" является "детерриториализация" потоков
сингулярностей и освобождение их из-под власти "государственного
мышления" метафизики субъекта. "Государственная философия"
основана на понятиях паранойи, идентичности, сходства, истины, справедливости и
отрицания, которые позволяют иерархически структурировать внутренние области
репрезентационного мышления — субъект, понятие, объект. Задача подобного
мышления — установить сходство, симметрию между этими тремя областями и четко
разграничить их с помощью негации от всего, что привносит инаковость и
различие. Репрезентативной модели государственной философии Д.
противопоставляет "номадическое мышление", которое основано на
шизофрении, различии, а не идентичности и существует во "внешности",
противостоящей "внутренности" этих трех структурированных областей.
"Номадическое мышление" стремится сохранить различие и разнородность
понятий там, где "государственное мышление" выстраивает иерархию и
сводит все к единому центру-субъекту. Понятие, освобожденное от структуры
репрезентации, представляет собой точку воздействия различных сил, которые
противопоставляются Д. власти. Последняя является продуктом репрезентации и
направлена на создание иерархии, в то время как свободная иг-
201
pa сил разрушает любой централизованный
порядок. Сила философствующего мыслителя, по мнению Д., в сопротивлении власти
во всех ее ипостасях и проявлениях, власти как таковой: "отношения сил
важно дополнить отношением к себе, позволяющим нам сопротивляться, уклоняться,
поворачивать жизнь и смерть против власти. По мысли Фуко, именно это было
придумано греками. Речь не идет уже об определенных, как в знании, формах, ни о
принудительных правилах власти: речь идет о правилах произвольных, порождающих
существование как произведение искусства, правилах этических и эстетических,
составляющих манеру существования, или стиль жизни (в их число входит даже
самоубийство)". Понятия "номадического мышления" не являются
негативными, а призваны выполнять функцию позитивного утверждения в противовес
нигилистической негативности государственной теории репрезентации. Понятие,
согласно Д., не должно соотноситься ни с субъектом, ни с объектом, т.к. оно
представляет собой совокупность обстоятельств, вектор взаимодействия сил.
Рассматривая противостояние двух видов мышления на уровне топологии, Д.
указывает, что пространство номадических потоков представляет собой гладкую
поверхность с возможностью движения в различных направлениях, означающей
наличие множества вариантов развития. В свою очередь, пространство
государственного мышления является неровным, с четко выраженным рельефом,
который ограничивает движение и задает единый путь для потоков желания.
Согласно Д., "в этом и состоит фундаментальная проблема: "кто говорит
в философии?" или: что такое "субъект" философского
дискурса?". — Ср. с мыслями Д. о субъективации: она для него — "это
порождение модусов существования или стилей жизни... Несомненно, как только
порождается субъективность, как только она становится "модусом",
возникает необходимость в большой осторожности при обращении с этим словом.
Фуко говорит: "искусство быть самим собой, которое будет полной
противоположностью самого себя...". Если и есть субъект, то это субъект
без личности. Субъективация как процесс — это индивидуация, личная или
коллективная, сводимая к одному или нескольким. Следовательно, существует много
типов индивидуации. Существуют индивидуации типа "субъект" (это ты...
это я...), но существуют также индивидуации типа события, без субъекта: ветер,
атмосфера, время суток, сражение...". — Д. был абсолютно убежден в том,
что нет и не может быть "никакого возврата к "субъекту", т.е. к
инстанции, наделенной обязанностями, властью и знанием". Термин
"себя" у Д. интерпретируется в контексте слова "они" —
последние в его понимании выступают как некие гипостазированные (психические
или ментальные) инстанции процедур субъективизации, как такие техники
самовоспитания, которые люди примеряют к себе как маски. Принципиальная же
множественность масок, по Д., — атрибут процесса субъективации. (Реконструируя
произведения М.Пруста, Кэрролла, Кафки, В.Вульф, Г.Мелвилла, С.Беккета,
Г.Миллера, Дж.Керуака и др., Д. отмечает, что в этих сочинениях посредством
определенных текстовых процедур осуществляется десубъективация автора — см. Автор
— и сопряженное с ней высвобождение процессов имперсонального становления
или "Май-становление" самого себя.) Обозначая эту трансформацию
термином "гетерогенез", Д. демонстрирует, каким именно образом (с
помощью "трансверсальной машинерии") многомерные знаковые миры
превращаются в открытую, самовоспроизводящуюся систему, автономно творящую
собственные различия. Кафка у Д. поэтому — не "мыслитель закона", а
"машинист письма": по Д., этот австрийский писатель сумел ввести
желание в текстуру собственных повествований. В результате — тиражируются бесконечные
процессы синтаксических сдвигов, ускользающие от вяжущих фиксаций значения и —
таким образом — эмансипирующиеся от тирании означаемого. В силу этого Д. видит
свою задачу в создании гладкого пространства мысли, которое и называется
"шизоанализом" и отнюдь не ограничивается полем философии, а
обнаруживает себя в направлениях литературы, искусства, музыки, стремящихся
сойти с проторенных путей западной культуры. Шизоанализ направлен на
высвобождение потоков желания из строя представляющего субъекта, целостность
которого обеспечивается наличием тела, обладающего органами. Для этого Д.
предлагает понятие "тела без органов", воплощающее в себе идеал
гладкого пространства мысли. Используя аппарат современного неофрейдизма, он
критикует классический психоанализ, который рассматривается как один из
основных институтов буржуазного общества, осуществляющих
"территориаризацию" желания. Эдипов треугольник, по мнению Д.,
является еще одной попыткой редуцировать имперсональные потоки желания к жизни
индивида или рода. Традиционные трактовки бессознательного заменяются
своеобразной шизоаналитической физикой, описывающей функционирование либидо в
обществе. Здесь опять же используется противопоставление шизофренического и
параноидального: "машины желания", которые производят желание на
микроуровне в виде молекулярных микромножеств, противостоят большим социальным
агрегатам, или молярным структурам на макроуровне, которые стремятся подавить
сингулярности, направить их по определенным каналам и интегрировать в единства.
Основной задачей шизоанализа является освобождение потоков желания из-под
власти параноидального структурирования. Рево-
202
люционные тенденции шизофрении Д.
усматривает прежде всего в искусстве, которое осуществляется силами
"больных", разрушающих устоявшиеся структуры. (Ср. с пониманием Д.
сути процедур историко-философских реконструкций. Будучи автором
высокоэвристичных сочинений о Канте, Лейбнице, Спинозе и Бергсоне, Д.
подчеркивал: "Концептуальный персонаж не есть представитель философа,
скорее наоборот: философ всего лишь оболочка своего концептуального персонажа,
как и всех других, которые суть ходатаи, подлинные субъекты его философии.
Концептуальные персонажи суть "гетеронимы" философа, и имя философа —
всего лишь псевдоним его персонажей. Я есмь не
"я", но способность мысли видеть себя и развивать через план, что
проходит сквозь меня во многих местах. Концептуальный персонаж не имеет ничего
общего с абстрактной персонификацией, символом или аллегорией, ибо он живет,
настаивает. Философ есть идиосинкразия его концептуальных персонажей".)
Очерчивая в таком контексте природу революционных трансформаций как таковых, Д.
констатировал, что "любое общество... представлено всеми своими законами
сразу — юридическими, религиозными, политическими, экономическими, законами,
регулирующими любовь и труд, деторождение и брак, рабство и свободу, жизнь и
смерть. Но завоевание природы, без которого общество не может существовать,
развивается постепенно — от овладения одним источником энергии или объектом
труда к овладению другим. Вот почему закон обладает силой еще до того, как
известен объект его приложения, и даже при том, что этот объект, возможно,
никогда не будет познан. Именно такое неравновесие делает возможными
революции... Их возможность определена этим межсериальным зазором — зазором,
провоцирующим перестройку экономического и политического целого в соответствии
с положением дел в тех или иных областях технического прогресса. Следовательно,
есть две ошибки, которые, по сути, представляют собой одно и то же: ошибка
реформизма или технократии, которые нацелены на последовательную и частичную
реорганизацию социальных отношений согласно ритму технических достижений; и
ошибка тоталитаризма, стремящегося подчинить тотальному охвату все, что вообще
поддается означению и познанию, согласно ритму того социального целого, что
существует на данный момент. Вот почему технократ — естественный друг
диктатора... Революционность живет в зазоре, который отделяет технический
прогресс от социального целого". Леворадикальный постструктурализм Д.,
получивший признание в 1960—1970-е, сегодня во многом утратил свое влияние и
значимость, в отличие от его работ, посвященных проблематике смысла.
("Возможно, придет день, когда нынешний век назовут
веком Делеза", — так Фуко
охарактеризовал работы Д. "Различение и повторение" и "Логика
смысла".) [См. также "Логика смысла" (Делез), "Слова-бумажники",
"Дикий опыт", Нонсенс, Анти-Эдип, Шизоанализ, Машины желания, Ризома,
Тело без органов, Номадология, Событие, Событийность, Складка, Складывание, "Смерть
Бога", Плоскость, Поверхность, Экспериментация, Эон, Кэрролл.]
ДЕНОТАТ (лат. de-notation — обозначение) — множество онтологически артикулированных
предметов, обозначаемых данным именем. Денотативный процесс есть отношение
имени к предмету безотносительно к его свойствам, в отличие от коннотативного
(см. Коннотация) процесса, сопровождающегося не только указанием на
предмет, но и обозначением его отличительных свойств. Д. (значение) и смысл
(концепт его Д.) служат, согласно Карнапу, экспликатами понятий
"означение" (denotation) и "соозначение" (connotation) у Милля. Не всякому Д. можно поставить в
соответствие объект вне-языковой реальности. Среди эмпирических объектов
внешнего мира отсутствуют Д. выражений типа "круглый квадрат",
"женатый холостяк", "несжимаемая жидкость", "птичье
молоко" и др. Количество репрезентируемых именем объектов (десигнатов)
находится в зависимости от смысла имени — от одного до бесконечности
("первый космонавт", "космонавт", "число 7",
"целое число" и др.). В зависимости от количества десигнатов имена
делятся на: 1) нулевые — не имеющие ни одного десигната ("чемпион мира по
шахматам 1814 года", "Король Республики Беларусь" и др.); 2)
единичные — имеющие один десигнат (Ньютон, "создатель периодической
системы химических элементов" и др.); 3) общие — имеющие более одного
десигната ("студент", "доцент") и др. Д. имени определяется
также как множество десигнатов, которое актуально обозначено данным именем в
конкретном контексте. В Д. объем имени может быть репрезентирован полностью,
частично или отдельным десигнатом, что определяется контекстом, в котором
употребляется имя (например, в высказывании "Ромб является
параллелограммом" имя "ромб" обозначает класс предметов,
следовательно, согласно структуре выражения, признак не относится к каждому
индивидуальному объекту; в высказывании "Ромб есть равносторонний
параллелограмм" приписываемый признак относится к каждому десигнату имени
"ромб"; в высказывании "Некоторые ромбы — квадраты"
посредством указанного признака характеризуется некоторая часть десигнатов
данного имени). Понятие "Д." как "предметное значение имени"
ввел в логический тезаурус Фреге в статье "О смысле и значении"
("Смысл и денотат",
203
1892). Осуществляя радикальную абстракцию
с целью формализации дедуктивных систем, он структурировал понятие знака,
который "(будь то слово, словосочетание или графический символ) может
мыслиться не только в связи с обозначаемым, т.е. с тем, что можно назвать
денотатом знака", но и в связи с тем, что можно назвать его смыслом.
Каждое собственное имя (слово, знак, соединение знаков, выражение), согласно
его утверждению, имеет значение и смысл. Значение, или Д., имени он
отождествлял с предметом (номинатом), обозначаемым данным именем, смысл имени
трактовал как информацию, которая содержится в имени. Два выражения могут иметь
одно и то же значение, но разный смысл, если эти выражения различаются по структуре
(например: "7" и "5+2"). Важнейшими принципами теории
именования Фреге являются: 1) принцип взаимозаменяемости (замещения), т.е.
выражения, обозначающие один и тот же объект, могут взаимозаменяться во многих
контекстах (например, имена "Утренняя звезда" и "Вечерняя
звезда" оказываются взаимозаменяемыми при обозначении планеты Венера). Это
означает, что если любые имена х и у имеют одинаковые значения, то высказывания
А(х) и А(у) с вхождениями х и у также имеют одинаковые истинностные значения.
Принцип взаимозаменяемости Фреге носит экстенсиональный характер, так как
тождество имен основано на одинаковых Д.; 2) принцип однозначности, выражающий
требование, согласно которому каждое имя обозначает только один предмет; 3)
принцип предметности, отражающий тот факт, что сложное имя выражает связи между
предметами, а не между именами, составляющими сложное имя. "Денотатом
знака является определенная вещь (в самом широком смысле слова), но не понятие
или отношение". На данной методологической основе Фреге формализовал
экстенсиональную ("объемную") логику, отождествив понятия
"логическое значение высказывания" и "Д. высказывания".
Если Д. высказывания является истина или ложь, то все
содержательно-познавательное (интенсиональное) многообразие устраняется. Именно
такой фундаментальный вывод сделал Фреге. "Поэтому, — утверждал он, —
денотат сам по себе нас не интересует; однако суждение, взятое в отрыве от
денотата, то есть смысл сам по себе, тоже не несет в себе нового знания. Этим
свойством обладает только соединение суждения и его денотата (истинностного
значения)". Дальнейшая экспликация термина "Д." была
осуществлена А.Чёрчем (р. в 1903) в созданной им логике смысла и Д.: "Д.
есть функция смысла имени, т.е. если дан смысл, то этим определяется
существование и единственность денотата". Концепция Чёрча строится как
простая теория типов (теория синтаксических и семантических категорий),
позволяющая стратифицировать экстенсиональные (объемные, или предметные)
сущности, с единственным разветвленным предикатом "быть концептом". В
последующей версии теории значения Чёрч сделал шаг в стратификации
интенсиональных (содержательных) сущностей (свойств и отношений). Он указал две
интенсиональные характеристики предикативной функции "быть
концептом": 1) характеризующую функцию, соответствующую смыслу логической
формы, т.е. записи "применения функции к аргументу"; 2) концепт,
соответствующий смыслу константного имени функции. Но поскольку интерпретация
смысла и Д. в теории значения Чёрча ограничена онтологией простой теории типов,
т.е. экстенсиональной иерархией, то процедура различения характеризующих
функций и концептов остается чисто синтаксической, неинтерпретированной. Тем не
менее, это не исключает возможность использования концептуальных идей Чёрча в
исследовании интенсиональной иерархии.
ДЕРЕВО — фундаментальный культурный символ, репрезентирующий
вертикальную модель мира, семантически фундированную идеей бинарных оппозиций (как
космологически, так и аксиологически артикулированных). В традиционной культуре
выступает основополагающим символом упорядоченности мироздания ("мировое
древо") и метафорой генезиса как свершившегося и продуктивного. В рамках
архаичной культуры мифологема мирового Д. выступает важнейшим компонентом
мифологических космогонии. В контексте антропоморфных моделей космогенеза,
фундированных сюжетом Сакрального брака Земли и Неба (Нут и Геб в
древнеегипетской мифологии, Герд и Фрейд в скандинавской, Гея и Уран в
древнегреческой и т.п.), центральным моментом космизации мира является
воздвижение мировой вертикали, отделяющей друг от друга Землю и Небо и
обеспечивающей существование мирового пространства. Мировое Д. как космическая
вертикаль, с одной стороны, традиционно является фаллическим символом и в этом
плане относится к небесному (мужскому) началу (мировое древо как фаллос Урана в
древнегреческой мифологии), с другой — мифологема Д. теснейшим образом связана
с женским началом: дева в стволе (древнеегипетская сикомора, античные
гамадриады, миф о рождении Адониса из открывающегося в стволе дупла) или даже
отождествленная со стволом (Лилит в шумерской мифологии). Мифологема Д.
оказывается семантически амбивалентной, будучи отнесенной одновременно и к
земному (женскому), и к небесному (мужскому) началам. В этом смысле, разделяя
Небо и Землю, Д. одновременно символизирует собою и их брачное со-
204
единение. (Одним из распространенных
сюжетных полей мифологии являются камлания — путешествия шаманов или фабульных героев
на небо по древесному стволу.) Благодаря данной полисемантичности, культурный
символ Д. как "центра мира" неизменно претендует в западной культуре,
согласно оценке М.Элиаде, на статус точки соприкосновения имманентного и
трансцендентного. Таким образом, в архаических культурах мифологема мирового
древа играла структурообразующую роль по отношению к космически
артикулированному мирозданию. По вертикали посредством мирового Д.
осуществляется дифференциация трех мировых зон (три шага Вишну: небо-крона как
обитель богов, подземелье-корни как царство мертвых и опосредующее их
пространство людской жизни, символизируемое стволом), а по горизонтали (тень
Д.) — отграничение освоенного и упорядоченного Космоса от Хаоса. Семантическая
фигура Д., таким образом, конституирована в традиционных культурах как символ
упорядоченности мироздания и поддержания его космической организации. В
культурах классики семиотическая фигура Д. сохраняет за собой статус символа
гармонии как проявления упорядоченности бытия, фундированной глубинной
презумпцией его космической организации, — любая упорядоченная среда неизменно
приобретает древовидную конфигурацию, основанную на фигуре дифференциации
посредством ветвления: от родовых версий генеалогического Д. в сфере
повседневности — до абстрактного моделирования фигур Д. виртуальных культурных
локосов ("Д. куртуазного универсума" у Матфрэ Эрменгау, например —
см. Веселая наука). Фигура ветвления мирового Д. в рамках данной системы
метафорики выступает базовым механизмом мировой дифференциации, сквозным
образом фундируя собой самые различные типы моделирования процессуальности в
рамках западной культурной традиции: от неоплатонизма, моделирующего мировой
процесс как "жизнь огромного древа, обнимающего собою все" (Плотин),
— до постструктуралистских аналитик дискурса власти как
"древоподобного" (см. Постструктурализм). В контексте
постмодернистской рефлексии фигура Д. оценивается как глубинным образом
фундирующая собой культурную традицию западного образца. Как показывают Делез и
Гваттари, "Запад особенно тесным образом связан с лесом и обезлесением;
отвоеванные у леса поля заполнялись растениями и зернами — цель культуры линий
древовидного типа; скотоводство, в свою очередь, развернувшееся на полях под
паром, выбирает линии, которые формируют древоподобное животное". В
противоположность этому, "Восток — это абсолютно иной тип: связь со
степью... это культура клубней, которые развиваются отдельно от индивида,
отступление в закрытые пространства специализированного скотоводства или
вытеснение кочевников в степь" (Делез, Гваттари). В этом контексте
"западная бюрократия" также выступает как порождение логики Д.:
"ее аграрные истоки, корни и поля, деревья и их пограничная роль"
моделируют собою практически все феномены европейской истории: "великую
перепись Вильгельма Завоевателя, феодализм, политику королей Франции,
учреждение государства, военный передел земельных пространств, судебный процесс
и супружеские отношения" (Делез, Гваттари). (По мысли Делеза и Гваттари,
не случайно "короли Франции остановили свой выбор на лилии, поскольку это
растение с глубокими корнями, пробивающимися на склонах".) В
противоположность этому, на Востоке "государство осуществляет свою
деятельность... не по древовидной схеме, основанной на предустановленных одеревеневших
им укорененных классах; это бюрократия каналов, где государство порождает
направляющие и направляемые классы. Деспот... подобен потоку, а не
источнику...; дерево Будды становится ризомой" (см. Ризома). Таким
образом, оппозиция Восток
— Запад может быть артикулирована,
согласно Делезу и Гваттари, как оппозиция "потока Мао" и "дерева
Луи" (хотя, по признанию Делеза и Гваттари, "было бы слишком просто
свести весь восток к... имманентности"). В контексте этого сопоставления
характерной для культуры Запада фигуре Д. семантически и аксиологически
противостоит характерная для культуры Востока фигура "травы" как
принципиально ризоморфной. Согласно Делезу и Гваттари, развиваясь в рамках
жестко иерархичных древовидных систем, "мы утратили ризому, или
траву". В данном контексте Делез и Гваттари цитируют размышления Г.Миллера
о Китае: "Китай — это вредная трава на капустной грядке человечества... Из
всех мыслимых сущностей, которые мы относим к растениям, животным или звездам,
это, может быть, наихудшая трава, которая, однако, ведет самое мудрое
существование. Верно, что из травы не выходят ни цветы, ни авианосцы, ни
Нагорные проповеди... Но в конце концов она остается той травой, за которой
последнее слово. В конечном счете все возвращается к китайскому государству... Нет
другого исхода, кроме травы. [...] Трава прорастает на огромных необработанных
пространствах. Она заполняет пустоты. Она растет между и среди других. [...] ...Трава — это заполненность, вот
мораль" (ср. с номадологической трактовкой ризомы как "меж-бытия, интермеццо"). Если Запад представлен
метафорой "Д.", а Восток — метафорой "травы", то Америка в
этом контексте выступает, согласно Делезу и Гваттари, перекрестком, местом
встречи этих альтернативных традиций: с одной стороны, американская культура
"не свободна от древесного господства и поиска корней" ("это
видно хо-
205
тя бы по литературе, по поиску
национальной идентичности, а также по ее происхождению и европейской
генеалогии"), с другой же стороны — "различие американской книги и
книги европейской налицо, даже когда американец бросается в погоню за деревом.
Различие в самом понятии книги. "Листья травы"...". В контексте
сопоставления Запада и Востока как культур (соответственно — Д. и травы)
"Америка представляется посредником. Ибо она развивается за счет
внутреннего подавления и истребления (не только индейцев, но также и фермеров и
др.) и одновременно — иммиграции извне. Столичный поток образует безграничный
канал, определяет количество власти, и каждый, как умеет, перемещается в этом
потоке власти и денег (здесь берет начало миф-реальность о бедняке, который
становится миллиардером, чтобы вновь превратиться в бедняка); все это
объединяется в Америке — дереве и канале, корне и ризоме одновременно"
(Делез, Гваттари). Внутри же североамериканской культуры, в свою очередь, могут
быть выделены различно артикулированные в отношении древовидной структуры
локосы: так, Восточное побережье — это "поиски древоподобного и возврат к
дряхлому миру", что же касается американского Запада, то "Запад, с
его безродными индейцами, с его блуждающими рубежами, подвижными и смещаемыми
границами", определяется Делезом и Гваттари как отчетливо
"ризоматический". В этом отношении ризоморфна сама американская
культурная топография: "Америка смешала все направления, она передвинула
свой Восток на Запад, как будто Земля стала круглой именно в Америке; ее Запад
примкнул к Востоку". Тем не менее, американский менталитет отчетливо
демонстрирует западный стиль мышления, трактуемый постмодернистской философией
как "древовидный". Согласно постмодернистской ретроспективе,
"дерево подчинило себе весь западный мир и западное мышление, от ботаники
до биологии, анатомию, гносеологию, теологию, онтологию, всю философию"
(Делез, Гваттари). Более того, "у нас дерево вонзилось в тело, оно стратифицировало
и очерствило даже пол": согласно Делезу и Гваттари, сексуальность как
таковая конституируется принципиально различным способом в культурах Запада и
Востока: "зерновые растения, объединяя два пола, подчиняют сексуальность
модели размножения" (см. Сексуальность). В этом контексте Делез и Гваттари
цитируют А.Одрикура, который "усматривает именно здесь истоки оппозиции
морали и трансцендентной философии, столь ценимой на Западе", с одной
стороны, и "имманентной философии на Востоке"— с другой. По оценке
Делеза и Гваттари, "трансцендентность — болезнь чисто европейская". В
целом, по оценке Делеза и Гваттари, вся культурная традиция западного образца
может быть оценена, с точки зрения как своего содержания, так и типа своей
организации, как "древовидная", и именно в этом качестве она
подвергается постмодернизмом радикальной критике, поскольку несет в себе следы
влияния архаической семантики метафоры Д., и, прежде всего — следующих ее
смысловых аспектов. 1). Метафора Д. привносит в европейский менталитет идею
наличия сквозной — от корней до кроны — логики развития мироздания (см.
Логоцентризм). 2). Важнейшим следствием фундированности европейской культуры
идеей древовидных структур является развитие в их контексте идеи вертикальной
организации бытия, предполагающей наличие центра (как топографического, так и
командного), что задает видение реальности как кибернетически организованной:
"дерево или корень вдохновляют печальный образ мысли, которая, не
переставая, имитирует множественное, начиная с высшего единства, с центра...
Древовидные системы — это иерархические системы, которые включают в себя центры
значения и субъективации, центральные автоматы как организованные памяти"
(Делез, Гваттари). Таким образом, "признать первенство иерархических структур
равносильно тому, чтобы уступить привилегии древовидным структурам"
(П.Розенталь, Ж.Петито). 3). Метафора Д., фундируя собою западные модели мира,
привносит в их содержание метафизическую идею "корня"
("корень-основание, Grund, roots и fundations" y Делеза и Гваттари) как внечувственного
основания феноменального мира (см. Метафизика, Корень). 4). Согласно
постмодернистской оценке, само понимание процессуальности в западной культурной
традиции несет в своем содержании следы влияния фигуры древесного ветвления: "Единое
раздваивается: каждый раз, когда мы встречаемся с этой формулой, провозглашена
ли она стратегически Мао или "диалектически" выведена из мира, мы
имеем дело с самой классической и самой продуманной, самой древней и самой
усталой мыслью" (Делез, Гваттари). Важнейшим аспектом процедуры ветвления
является конституирование в ходе ее осуществления бинарной оппозиции между
разветвившимися эволюционными векторами. Типичная для европейской культуры
"бинарная логика — это духовная реальность дерева-корня": по оценке
постмодернизма, "бинарная логика и двузначные отношения все еще
господствуют в психоанализе (дерево мании в интерпретации З.Фрейда, П.Шребера),
в лингвистике, в структурализме и даже в информатике" (Делез, Гваттари). В
рамках своего номадологического проекта постмодернистская философия
осуществляет последовательный отказ от всех названных семантических презумпций
мышления, задаваемых в европейском менталитете фигурой Д. (см. Номадология).
Прежде всего, постмодернистская парадигма в философии конституирует программу
"ло-
206
готомии' и "логомахии",
призванных реализовать поворот философии от тотального доминирования презумпции
логоса к сомнению в адекватности логоцентристского видения мира (см. Логоцентризм,
Логотомия, Логомахия). Во-вторых, жестко центрированным, артикулированным в
кибернетическом ключе системам номадология противопоставляет
"нецентрированные системы" (Делез, Гваттари). Если "в
иерархической системе индивид воспринимает лишь одного-единственного активного
соседа, который располагается выше его по иерархической лестнице", и в
целом "древовидная схема предшествует индивиду, который включается в нее в
строго определенном месте" (П.Розенталь, Ж.Петито), то, в
противоположность этому, в нецентрированных системах, по словам Делеза и
Гваттари, "коммуникации осуществляются от одного соседа к другому, где
стебли или каналы не существуют заранее, где все индивиды... определяются
исключительно по их состоянию
в данный момент таким
образом, что локальные действия не согласованы и общий конечный результат
синхронизируется независимо от центральной инстанции" (см. Генерал). (В
рамках этого же подхода номадология осуществляет резкую критику психоанализа,
который, по формулировке Делеза и Гваттари, "подчиняет бессознательное
древовидным структурам, иерархическим графикам, резюмирующей памяти,
центральным органам, фаллосу, дереву-фаллосу", противопоставляя ему
шизоаналитический метод моделирования динамики бессознательного — см. Шизоанализ,
Машины желания.) В-третьих, метафизическому стилю мышления, фундированному
презумпцией наличия "корня", постмодернизм противопоставляет
"постметафизическое мышление", отказывающееся признавать наличие
имманентно-трансцендентного смысла, скрывающегося за ноуменальным рядом событий
(см. Постметафизическое мышление). В-четвертых, в аксиологической
системе постмодернизма принцип бинаризма подвергается радикальной критике как
пресекающий реализацию креативного потенциала системы, осуществляющийся
посредством процедуры дублирования и повтора, — в этом отношении, по
формулировке Делеза и Гваттари, "вся логика дерева — это логика кальки и
размножения... Она упорно декалькирует нечто, что дается уже готовым, начиная с
перекодирующей структуры или оси, лежащей в ее основании. Дерево объединяет и
иерархизирует кальки, подобно листьям" (см. Бинаризм, Картографии
принцип). А потому древовидная организация процессуальности, фундированная
генетизмом и бинаризмом, оценивается Делезом и Гваттари в качестве не
обладающей креативным оптенциалом: "каждый раз, когда желание принимает
форму дерева, налицо определенные внутренние последствия, которые ведут к его
смерти". Осуществленный номадологией сравнительный анализ целостностей,
организованных по принципу древовидной структуры и по принципу ризомы, показал,
что ризоморфные среды, по всем параметрам противостоящие структуре Д.,
оцениваются номадологией как более гибкие, жизнеспособные и более креативные
(см. Разрыв, Ускользания линии, Плато). Вне жесткой детерминации со
стороны оснований западной культуры, вне диктата требований "древовидной
интерпретации" многие явления — в своей автохтонности — оказываются далеко
не "древовидными", — так, по словам Делеза и Гваттари, "мысль не
древоподобна, а мозг — не корневая или разветвленная материя. То, что
несправедливо называют "дендритами", не обеспечивает связь нейронов в
непрерывной ткани. Прерывность клеток, значение аксонов, функция сближения
клеток (синапсов), существование синаптических микро-трещин,
"перескакивание" сообщений через эти трещины образуют мозг
множественности, который погружен в собственный план консистенции... — всецело
вероятностная, переменчивая, неопределенная нервная система". Таким образом, хотя устройство западного
типа культуры диктует европейцу линейное видение мира ("у многих людей
дерево проросло в мозгу"), но, тем не менее, "сам мозг — это трава,
которая гораздо больше значит, чем дерево" (Делез и Гваттари). Аналогично,
"короткая память — это тип ризомы... тогда как длинная память — древовидна
и централизована" (Делез, Гваттари). Между тем, как показано в рамках
постмодернистской концепции письма, "мы пишем благодаря короткой памяти...
Короткая память включает в себя забвение как процесс; она отождествляется не с
мгновением, а с коллективной ризомой, временной и легко возбудимой", — в
то время как процедуры чтения предполагают так называемую долгосрочную (в
терминологии Делеза и Гваттари — длинную) память: мы "читаем и
перечитываем с длинною памятью длинные мысли... Длинная память (семьи, расы,
общества или цивилизации) декалькирует и переводит, но то, что она переводит,
продолжает действовать в ней издалека, невпопад, несвоевременно, не
мгновенно", — в отличие от "блеска короткой Мысли" (см. Письмо,
Чтение, Комфортабельное чтение). Вместе с тем, анализируя соотношение
семантических фигур Д. и ризомы, в рамках которой "поперечные коммуникации
между дифференцированными линиями запутывают генеалогические деревья",
Делез и Гваттари фиксируют не столько их альтернативность как однопорядковых
феноменов, сколько их несоизмеримость. Если на первый взгляд
"дерево-корень и ризома-канал... противостоят друг другу как две
модели", то на самом деле это не так: Д., действительно,
"функционирует как модель и как трансцендентная
207
калька", — ризома же
"развивается как имманентный процесс, который оспаривает модель и намечает
карту, даже если он устанавливает свою иерархию или образует деспотический
канал" (см. Картографии принцип). Кроме того, важно иметь в виду,
что, согласно номадологическому видению ситуации, семантическая фигура ризомы
не вытесняет и не замещает собою фигуру Д. Их отношения строятся как более
сложные, ибо в различных средах могут быть обнаружены и различные типы
организации целостностей — как структурные (древовидные), так и ризоморфные: по
оценке Делеза и Гваттари, "существуют самые различные устройства —
карты-кальки, ризомы-корни, с различными коэффициентами детерриториализации. В
ризоме есть структуры дерева или корней, и наоборот, ветка дерева или деление
корня могут появиться в ризоме. [...] в глубине дерева, в дупле корня или в
пазухе ветки может сформироваться новая ризома. Или, скорее, микроскопический
элемент дерева-корня, корешок, который инициирует производства ризомы"
(см. Детерриториализация). Но, так или иначе, в целом, согласно
постмодернистской констатации, "мы устали от дерева", и в силу этого
"не должны больше думать о деревьях", ориентируясь на нелинейные
версии осмысления процессуальности (Делез, Гваттари).
ДЕРРИДА (Derrida) Жак (р. в 1930) — французский философ, литературовед и
культуролог, интеллектуальный лидер "Парижской школы" (1980 —
1990-е). Преподавал в Сорбонне (1960—1964), Высшей Нормальной школе, Высшей
школе социальных исследований (Париж), организатор "Группы исследований в
области философского образования", один из инициаторов создания
Международного философского колледжа (1983). Основные сочинения: "Нечто,
относящееся к грамматологии" (1967), "Голос и явление" (1967),
"Письмо и различие" (1967), "Поля философии" (1972),
"Рассеивание" (1972), "Позиции" (1972), "Похоронный
звон" (1974), "Шпоры. Стили Ницше" (1978), "Почтовая
открытка. От Сократа к Фрейду и далее" (1980), "Психея: изобретения
другого" (1987), "И подписано: Понж" (1988), "Призраки
Маркса" (1993) , "Хора" (1993), "Сила закона" (1994),
"Монолингвизм другого" (1996), "Прощайте — Эммануил
Левинас" (1997), "Местопребывание. Морис Бланшо" (1998) и др.
(всего около 40 книг). В оригинальной философской концепции, известной как
деконструктивизм, Д. интерпретирует мотивы философских размышлений Г.Гегеля,
Ницше, Гуссерля, Фрейда, Хайдеггера и др. Объектом ревизии для Д. становится
вся классическая западно-европейская философская традиция. В принципе Д. не
отрицал одну из составляющих идеи "конца истории", гласившую, что
философия суть внешне толерантная, жесткая имперская "идеология"
западного этноса (в данном контексте критерием "идеологизма"
выступает амбиция частного дискурса на статус абсолютного, универсального). По
мысли Д., недостаток такого интеллектуального хода состоит в том, что пороки
философии осмысливаются на ее собственном языке. Идет поиск еще более
универсальной философии, что означает программу создания расширенного и — что
более важно — исторически перспективного рационализма. Д. отвергает
данный проект: "Мы просто верим в абсолютное знание как в завершение, если не как в конец истории. [...] Для
того, что "берет начало" в этом случае "по ту сторону"
абсолютного знания, требуются неслыханные мысли,
которые стараются встретиться друг с другом через воспоминание о старых
знаках". Д. полагает, что подвергнуть сомнению абсолютность разума
традиционными интеллектуальными средствами неосуществимо: "...бросить
вызов против него можно лишь воззвав к нему, протестовать против него можно
лишь в нем самом, он оставляет нам на своем собственном поле лишь возможность
прибегнуть к стратагеме или стратегии. [...] Будучи способной действовать лишь внутри разума, революция против разума как только
изрекает себя, сразу же приобретает ограниченную протяженность того, что на
языке министерства внутренних
дел как раз и называют
волнениями". Выход из этого состояния Д. усматривает в следующем (это, в
известном смысле, можно полагать главной целью его творчества): говорить так,
чтобы ничего не сказать (в любом другом случае мы либо оправдываем разум, либо разумно критикуем его, что равно бессмысленно).
Стратегема или стратегия деконструкции предполагает "молчаливый"
умысел "говорящего субъекта", задумавшего заговор против Логоса. В
работе "Письмо и различие" Д. замечает Левинасу следующее:
разговаривая с китайским гражданином, единственно возможным способом сделать
вид, что ты владеешь китайским языком, является обратиться к этому самому
гражданину по-китайски. Соответственно: дискутировать с Разумом на его языке
можно только притворяясь, что ты притворяешься; целью выступает убийство
тиранического разума. Если заговорщик, по Д., притворится, что он притворяется,
— замысел удастся. Но замысел этот должен скрываться в голове, но вне языка, —
никогда не будучи выговоренным. Другие планы обречены на неудачу: по мысли Д.,
"когда Левинас говорит
против Гегеля, он только
подтверждает Гегеля, уже его подтвердил". В статье про Батая ("Письмо
и различие") Д. отмечает: "Описывая этот симулякр, немыслимый для
философии, чья задача слепа, Батай, конечно же, должен сделать вид, что говорит
на гегелевском языке". Стратегема Д. состоит не в "мол-
208
чаливом мышлении": речь идет об
отторжении однозначности философского языка за его двусмысленность. (Эта задача
была сформулирована Д. уже в первом опубликованном тексте: Введении к
"Началу геометрии" Гуссерля.) По мысли Д., проблема, в частности,
состоит в том, что "ошибочно" отождествляют (Д. именует это
"эмпиризмом") "истины факта" и "истины разумные"
(истины "первоначального" факта). Основание этих последних состоит не
в способности разума постигать, познавать вещи a priori, a в отношении разума
к этому "первоначальному факту", в отношении к чему-то иному. Место тождества "я=я" занимает различие: "эмпиризм",
согласно Д., есть "сон чисто гетерологический в своем источнике мысли. Чистое мышление
чистого различия. [...] Мы говорим сон, потому что он исчезает с наступлением
дня и с восходом языка". Аристотелевское "необходимо
остановиться" на уровне некоего "первоначального факта" Д. вслед
за неокантианцами считает "философской безответственностью".
Феноменологию, по мысли Д., необходимо "пересечь", дабы не остаться в
лоне позитивизма. Философическое вопрошание, по его мнению, должно быть
бесконечным, то есть безукоризненным с точки зрения духа и буквы эмпиризма, но
цель этого кардинально иная — элиминация традиционной метафизики как
"метафизики наличия". Размышления по этому спектру вопросов Д. начал
еще во Введении к "Началу геометрии" в контексте проблем
осуществимости феноменологии истории как определенной теории. По Гуссерлю,
бытие не может не идентифицироваться со смыслом, бытие не может не являться для
нас. Гуссерлианский "принцип принципов" полагает основанием
истинности суждения относительно вещи интуицию вещи, наличествующей
"собственной персоной"; этот принцип фундирован аксиомой постоянного
отличия оригинала (интуиции, называемой "изначально
дающей" самою вещь собственной персоной) и производного от нее продукта (интенции сознания, которые не были
осуществлены посредством интуиции). Таким образом, "сама вещь"
выступает "открывающим фактом", существующим лишь единожды. В
границах исторической феноменологии гуссерлевская идея "Живого
Настоящего" предполагает то, что прошлое удерживается настоящим, настоящее
же содержит наброски будущего. Из этого следует, что настоящее одновременно уже-прошедшее и только-наступающее; следовательно, еще-настоящее
прошлое и уже-настоящее будущее конституируют: а) настоящее,
которое уже-не-настоящее
(прошлое людей), и б)
настоящее, еще-не-наступившее
(будущее людей). Вот
такая своеобычная двуипостасность настоящего, его несовпадение с самим собой и
продуцируют различие. Гуссерль полагал возможным ходом к
осмыслению такой ситуации противопоставление "в принципе/фактически" ("en droit/en
fait"). Согласно Д.,
возможна наша встреча с наличествующими памятниками, смысл которых для нас не
очевиден (у Д. "ускользает" от человека). Таковые памятники выступают
наличествующими следами (см. След) прошлого, людям о них ничего не известно.
Таким образом, оказывается невозможным установить, чем было это прошлое в
собственную бытность настоящим. Тем не менее, даже в том случае, когда нам не
удается совместить: а) смысл памятника (следа) "для них" (в его
собственном прошлом) и б) смысл "для нас" следа, (для нас) лишенного
смысла, — мы a priori убеждены в том, что это осмысляемое нами прошлое в свою бытность
настоящим имело все качества (для нас) настоящего. Иное оказывается тем же самым. В итоге история оказывается "чистой
историей смысла", трансляцией смысла через поколения. В русле рассуждений
Гуссерля, комментируемых Д. (Введение к "Началу геометрии"), история
оказывается в принципе однозначной, даже если фактически полная отрешенность смысла неосуществима:
при этом данное тождество бытия (и наличного и прошлого), с одной стороны, и
смысла — с другой, достижимо никак не сегодня, а лишь "в
бесконечности". В "снятом" виде историческая феноменология
являет собой философскую модель, демонстрирующую движение абсолюта, источника
смысла (в данном контексте — Ego) к размещающемуся на бесконечной дистанции и перманентно
отодвигающемуся "телосу" (термин Гуссерля) или он же: Логос, Бог,
Идея (в кантовском смысле) совершенного общества. Как отмечает Д., если в такой
версии "истинное" тождественно "истинному для меня", то — как
следствие — именно "Я" (в статусе Бога) оказывается у Гуссерля
творцом вечных истин. Поскольку же нам заранее известно,
что обретение Я такового статуса отложено в бесконечность, постольку финальное
отождествление бытия и смысла никогда не состоится. Двусмысленность или, по Д.,
"исходное различие" смысла и бытия не может быть преодолено конечным
триумфом однозначного смысла. Позже это "исходное различие" Д.
обозначит неографизмом "различание" (см. Différance). Весьма существенно, что, по мысли Д., differance содержит кроме смысла "не быть
тождественным", также и смысл "откладывать на более поздний
срок". (В этом контексте настоящее всегда представляет собой отличенное настоящее, ибо лишь став прошлым оно
окажется "настоящим настоящим".) По мысли Д., история существует лишь
постольку, поскольку настоящее как бы "опаздывает по отношению к самому
себе". Согласно Д., без "во-вторых" не может быть
"во-первых": "единственный раз" не может быть
"началом" ни для чего. Вторичное не просто сменяет первичное;
209
оно по сути конституирует его, позволяет
ему быть первичным усилием собственного запаздывания. "Во-вторых" у
Д. суть предварительное условие первичности того, что "во-первых":
"первоначальным является именно не-начало". Д. в книге "Голос и
феномен" подчеркивает то, что в начале располагаются повторение и
представление: "ре-презентации", таким образом, отказывается в праве
на существование, ибо первичной презентации не могло быть. Отдельным
результатом реализации данного "принципа не-принципа" (Д. при его
помощи подвергает деконструкции "принцип принципов" Гуссерля)
выступает тезис первичности знака, а не вещи — то есть знака, а не референта,
знаком которого призван быть этот знак. Следствиями такого тезиса Д.
оказываются следующие его идеи: 1) язык не может рассматриваться как
"выражение" (ре-презентация) молчаливого "переживаемого"
(первой презентации) — см. "Голос и феномен" (Деррида). 2)
Письменность есть "знак знака", графический знак замещает устный
знак, который есть знак вещи: "письменность является преимущественно
дополнением, так как она обозначает ту точку, в которой дополнение открывается
как дополнение дополнения, знак знака, заменяющий уже означающее слово" —
см. "Нечто, относящееся к грамматологии" (Деррида). По мысли
Д., традиционалистское подчинение письменности слову является предубеждением, и
— что более важно — определение графического применимо для определения любого
знака: любой знак есть обозначающее, обозначаемое которого есть другое
обозначающее, но никогда
"самая вещь", каковой она предстает перед нами. Д. акцентирует:
"То же самое есть то же самое, лишь принимая вид иного". Д. выходит
из традиционалистской "логики тождества", при этом его заботит
проблема: осуществимо ли выйти за пределы диалектики, не прибегая к ее инструментарию.
(Свободное использование метафоры представляет для Д. горизонт гуманитарного
знания; за ним /горизонтом —А.Г./ — качественно отличное от простой полисемии,
не контролируемое человеком "рассеяние" смысла.) Или напротив: не
является ли выход за границы диалектики неизбежно диалектическим. По мысли Д.,
"логика дополнительности" (см. Дополнительность) в
определенной мере близка диалектике: эта логика "стремится к тому, чтобы
извне превратилось бы во внутри, чтобы иное и недостаточность дополнили друг
друга, подобно плюсу, который заменяет минус, к тому, чтобы то, что добавляется
к чему-либо, замещало недостаточность этой вещи, чтобы недостаток как внешняя
сторона овнутренности был бы также уже внутри изнутри". Согласно Д.,
настоящее может выступать настоящим лишь при том условии, что оно соотносится с
отсутствующим, дабы стать отличным от него (отличным от отсутствующего, которое
есть прошлое или будущее) — см. Метафизика отсутствия. По Д., вводящего
понятие "след" (см. След), след выступает наличествующим знаком той вещи,
которая отсутствует, — знаком, оставленным этим отсутствующим после его
перемещения туда, где оно наличествовало; любое же наличествующее, с точки
зрения Д., несет след отсутствующего, его ограничивающего. Отсутствующее
конституирует, придает бытие наличествующему, которое собственно само и
является бытием. В этом контексте, по убеждению Д., необходимо помыслить
"изначальный след", наличествующий след прошлого (по Д.,
"абсолютного прошлого"), никогда не имевшего места. По мысли Д.,
осуществляемая им деконструкция метафизики, написанной понятийными средствами
гегелевской терминологии, а также введение им понятия "differance" результируются "одновременно
незначительным и радикальным смещением", итогом которого станет
"бесконечная", "не могущая никогда завершиться" дискуссия с
Г.Гегелем. Д. пишет ("Голос и феномен") о полемике "между
философией, которая всегда есть философия присутствия, и мышлением
неприсутствия, которое не является ни неизбежной противоположностью первой, ни
обязательным размышлением о негативном отсутствии, т.е. теорией не-присутствия
как бессознательного". "Мышление не-присутствия" у Д.
сосуществует с философией, которая "есть всегда" и которая выступает
как мышление о наличествующем, постулирующее приоритет последнего над
отсутствующим. Согласно Д., "как иначе можно
мыслить бытие и время, как не исходя из настоящего, как не в форме настоящего,
а именно как не исходя из вообще
теперь, которое ни один опыт не может по определению покинуть? Опыт мышления и мышление
опыта всегда имеют дело лишь с настоящим". Д. полагает, что для опыта
элиминация настоящего невозможна: он всегда переживание, испытание настоящего.
Противополагая "философию" (которая у Д. всегда есть философия
наличного, настоящего — философия присутствия) и "мышление-не-присутствия"
(которое предполагает соответствующий
"опыт-мышления-не-присутствия"), Д. отдает предпочтение высшему
"тождеству", сокрытому в опыте Текста. В любом тексте, по мысли Д.,
содержатся два текста: "два текста, две руки, два взгляда, два слушания.
Вместе и одновременно раздельно". Как утверждает Д., всегда легко отыскать
первый текст — текст классический, в нем безраздельно доминирует идея
присутствия, он неукоснительно соблюдает пиетет по отношению к разуму: в его
рамках допустимо лишь осуждение недостаточной разумности во имя того же разума.
Этот первый текст, по мысли Д., одновременно содержит некие следы иного текста
— иного и того же самого. При этом совместить эти два текста, согласно Д.,
невозможно никоим образом: их синтез был бы осущест-
210
вим как итог "преодоления" их
"отличия". Второй же текст являет собой, по Д., лишь "смещенную
похожесть" первого. Чтение общего текста требует, по мнению Д., особой
"двойной науки" (именно так была озаглавлена статья в книге
"Рассеяние"). "Мышление-не-присутствия", согласно Д.,
являет собой "свое-иное" традиционной метафизики: имманентная
двойственность последней придает ей статус собственного симулякра (см.
Симулякр). Эта "смещенная похожесть" больше похожа, по мысли Д., на
"едва ощутимую завесу", легкое колыхание которой посредством языковых
игр прочтения может трансформировать "мудрость" первого текста в
"комедию" второго. Именно наличие двух текстов в едином тексте
провоцирует, обусловливает трансгрессию (см. Трансгрессия) первого (открытого)
текста в текст скрытый. Данная процедура предполагает акцентуацию двузначности
таких содержащихся в тексте слов и терминов, двойной смысл которых никоим
образом нельзя преодолеть. Только такая акцентуация способна, согласно Д.,
проявить этот второй, ранее скрытый, текст — симулякр текста исходного. Так,
например (статья "Двойная наука"), Д. сопоставляет слово
"гимен" в текстах Малларме и гегелевский термин
"тождество": по Д., первое являет собой симулякр второго. Ибо:
"гимен" есть слово для обозначения девственной плевы девственницы и —
одновременно — для обозначения уз Гименея. Гимен как девственность существует,
когда не существует гимена как соития; не существует гимена как девственности,
когда существует гимен как брак. Таким образом, по Д., гимен в равной степени
есть различие (между "снаружи" и
"изнутри" девственницы, между желанием и осуществлением желания) и уничтожение этого различия. "Гимен",
согласно Д., есть уничтожение "различия между различием и
не-различием". И таким образом подвергается деконструкции идея тождества
Гегеля: тождество между различием и не-различием оказывается неотличимым от
тождества (по Гегелю) между тождеством и не-тождеством. Немыслимо ответить на
вопрос: являются ли или нет различие и диалектическое тождество одним и тем же.
Различие и тождество равно переходят друг в друга, оборачиваются друг другом,
подобная языковая игра бесконечна: в ней, по словам Д., проигравший выигрывает,
а одержавший победу терпит поражение. По мысли Д., "помимо всех великих
слов философии, которые в целом мобилизуют внимание, — разум, истина, принцип,
— принцип основания говорит также о том, что основание должно быть дано. [...] Нельзя отделять этот вопрос об основании
от вопроса, направленного на это "нужно" и "должно быть дано". "Нужно", как представляется,
таит в себе самое существенное в нашем отношении к принципу. Оно отмечает для
нас существование, долг, долженствование,
требование, приказание, обязательство,
закон, императив. С этого момента основание может быть дано, оно должно быть
дано". Другими словами, как полагает Д., "мыслить бытие" есть
задача вечная и неизбывная; поиск того, "почему" — процесс
бесконечный. [См. также "Позиции" (Деррида), "Голос и
феномен" (Деррида), Рассеивание, Время в деконструкции, Грамматология,
"Нечто, относящееся к грамматологии" (Деррида), "Презентация
времени" (Деррида), "Призраки Маркса" (Деррида), "Сила и
означение" (Деррида), Смерть в деконструкции, Бинаризм, Деконструкция, Differance, Игра структуры, Логоцентризм, Логотомия,
Логомахия, Метафизика отсутствия, Онто-тео-телео-фалло-фоно-логоцентризм,
Пустой знак, След, Трансцендентальное означаемое, Хора.]
ДЕСТРАТИФИКАЦИЯ — понятие постмодернистской номадологии
(см. Номадология), отражающее в своем содержании когнитивную процедуру снятия
презумпции определенности структурной организации объекта. Структура в рамках
данного подхода рассматривается лишь как моментный (и в смысле темпоральности
бытия и в смысле аксиологической значимости) вариант организации ризоморфной
среды (см. Ризома), бытие которого обладает принципиально преходящим статусом.
Страты как таковые выступают, согласно номадологическому видению, в качестве
ситуативно значимых "плато", которые в тот или иной момент времени
могут быть вычленены в перманентно подвижной картине структурно-топографической
организации ризомы, но не обладают константным онтологическим статусом (см.
Плато). В номадологическом ракурсе видения ризома "состоит из неоднородных
тем, различных ... уровней /подчеркнуто
мною — М.М./" (Делез и Гваттари): в ризоморфной
процессуальной организации они обнаруживают себя как жесткие "линии
артикуляции и расчленения, страты, территориальности", так и нестабильные
"линии ускользания, движения детерриториализации и дестратификации"
(Делез и Гваттари). Если первые задают последовательно сменяющие друг друга
версии структуры (асинхронные срезы процессуальности, позволяющие зафиксировать
страты как таковые), то вторые задают нестабильность последних. Соответственно,
различные варианты когнитивного движения ("сравнительные скорости течения
вдоль этих линий") имеют своим результатом и различные картины описания
ризомы. В том случае, если когнитивная установка субъекта задает ориентацию на
вычленение и фиксацию семантически значимых (пусть и сиюминутно актуальных)
страт в процессуальности предмета познания (т.е., по Делезу и Гваттари,
"порождает феномены относи-
211
тельной задержки, торможения"), то
продуктом когнитивной процедуры явится представление о структуре. Подобный
подход с неизбежностью порождает механицистское описание предмета познания:
"машинное устройство направлено на страты, которые, несомненно, создадут
из него своего рода механизм /см. "Машины желания" — M.M.I, или осмысленную целостность /см.
Деконструкция, Означивание — M.M.I, или
определенность, приписываемую субъекту /см. Автор,
"Смерть Автора" — М.М./" (Делез и Гваттари). Если же в фокусе
значимости оказывается для субъекта сам феномен процессуальности (т.е. субъект
в своих познавательных процедурах ориентирован на феномены
"стремительности и разрыва"), то конституируемая им картина
реальности будет не картиной предмета, но картиной процесса. Предмет познания
будет артикулирован как ризома, в процессуальности которой в принципе не могут
быть намечены страты, но лишь "только множественности, линии, страты и
членения, линии ускользания и интенсивности" (Делез и Гваттари). (В
качестве семантического аналога концепции Д. может быть рассмотрена концепция
чтения Барта: "комфортабельное чтение" выступает в данном случае
коррелятом усмотрения в ризоме той или иной конкретной структуры, образованной
из наличных плато; "текст-удовольствие" — аналогом соответствующего
структурного описания объекта, а "текст-наслаждение" — аналогом
процессуального видения объекта как принципиально нестабильного. — См.
Комфортабельное чтение, Текст-удовольствие, Текст-наслаждение.) Таким образом,
тот или иной способ подхода к ризоморфной среде оказывается не просто значимым,
— он фактически определяет, что именно субъект в ней увидит: принципиально
нон-финальную процессуальность самоорганизации — или застывшую структуру,
вырванную в качестве своего рода стоп-кадра из текучести этой процессуальности.
Однако в реальной процессуальности ризомы присутствует и то, и другое:
"все это /подчеркнуто мною — М.М./ — линии и сравнительные скорости —
составляют внутреннюю организацию (agencement)" ризоморфной среды (Делез и Гваттари), и
любая односторонность в ее восприятии будет приводить к неадекватности
познания. Когнитивной задачей, стоящей перед познающим субъектом, выступает в
этом контексте задача Д. объекта, т.е. усмотрения за феноменом структуры (как
налично данной версии организации познаваемой предметности) плюральной
процессуальности самоорганизующейся среды, признания того, что познаваемая
предметность "множественна согласно природе рассматриваемых линий, их
количеству или их плотности, их способности к сближению" (Делез и
Гваттари). Так, например (в конкретном случае, рассматриваемом Делезом и
Гваттари, применительно к постмодернистски понятой книге), следуя
постмодернистским парадигмальным установкам, "мы никогда не спросим, что
такое книга... не будем стремиться понять в ней что-либо, но мы зададимся
вопросом, с чем она взаимодействует, почему она порождает или не порождает
интенсивности, в какие множества она включена и вследствие этого
трансформируется сама" (Делез и Гваттари). Подобный продукт
познавательного усилия, с точки зрения Делеза и Гваттари, с неизбежностью
порождает своего рода когнитивный дискомфорт, ибо в итоге субъект вынужден
признать, что познаваемый предмет — "это множественность (mulciplicite)
— но мы пока не знаем, что
она влечет за собой" (ср. с тезисом о порождении ситуацией
"не-комфортабельного чтения" конфликта субъекта с тезаурусом
культурных значений). В подобной ситуации неизбежен соблазн
"приписать", как пишут Делез и Гваттари, свойства и состояния
познаваемой предметности некой внешней по отношению к ней причине (см.
"Генерал"), однако в контексте общей ориентации постмодернизма на
аналитику самоорганизующихся сред (см. Неодетерминизм) подобный подход
квалифицируется Делезом и Гваттари как неприемлемый: целью познания является,
напротив, такая интерпретация познаваемой предметности, "когда перестает
быть приписываемой, то есть когда она обретает субстантивный характер". В
общем контексте номадологии принцип Д. может быть рассмотрен как дополнение и
продолжение принципа ацентризма (см. Ацентризм).
ДЕСТРУКЦИЯ (Destruktion) — одно из центральных понятий
фундаментальной онтологии Хайдеггера. Понятие "Д." используется
Хайдеггером в противовес ранней философии Гуссерля и, в особенности, методу
феноменологической редукции. В то время как феноменологическая редукция в том
виде, в каком она употребляется Гуссерлем в "Идеях" (1913),
предполагает заключение в скобки естественной установки к миру для того, чтобы
сконцентрироваться на смыслоконституирующих структурах трансцендентальной
субъективности, Д. Хайдеггера предполагает заключение в скобки самого характера
понимания бытия. Как следствие более глубокого понимания, Д. предполагает
разрушение не только традиции, олицетворяющей объектированное,
научно-теоретическое понимание мира (что мы и наблюдаем у Гуссерля), но и всей
философской традиции. Поскольку трансцендентальным горизонтом понимания бытия
является время, вся история онтологии, т.е. все предшествующие доктрины бытия,
определялись в модусе настоящего времени. Отсюда необходимая связь
212
феноменологической Д. с проблематикой
времени с целью выяснения элементарных условий, при которых продуктивно может
быть поставлен вопрос о бытии. У Хайдеггера Д. предполагает три соответствующие
операции: редукцию, или возвращение от сущего к бытию; конструкцию бытия; Д.
традиции. Таким образом, Д. есть необходимый коррелят и редукции, и редуктивной
конструкции бытия. Только посредством Д. онтология может раскрыть подлинный характер
собственных понятий, что значит одновременное использование и стирание
традиционно метафизических понятий. Правомерно полагать, что у Хайдеггера
основной целью Д. метафизической концептуальности, унаследованной у
классической традиции, состоит в обретении философией почвы изначального опыта.
В историко-философском плане хайдеггерианское понятие Д. сопоставимо с Abbau Гуссерля, с "деконструкцией" у
Деррида.
ДЕТЕКТИВ (англ. criminal) — литературный жанр, интрига которого
организована как логическая реконструкция эмпирически не наблюдавшихся событий
(а именно — преступления). В силу этого внешний сюжет Д. выстраивается как
история раскрытия преступления, а внутренний — как когнитивная история решения
логической задачи. По оценке Эко, сюжет Д. — "всегда история догадки. В
чистом виде. В сущности, основной вопрос философии (и психоанализа) — это и основной
вопрос детектива: кто виноват?". Главным героем Д. выступает, таким
образом, субъект решения интеллектуальной задачи (т.е. расследования), а именно
— детектив (detectiv) в самом широком диапазоне его персонификационного варьирования:
частный сыщик (вариант Шерлока Холмса у А.Конан-Дойла), официальный
следователь-полицейский (вариант Мегрэ у Ж.Сименона), частное лицо, случайно
оказавшееся на месте преступления (вариант мисс Марпл у А.Кристи) или вовсе
безымянный виртуоз интерпретации сообщенных фактов ("старичок в
уголке" у баронессы Оркси). Формальный статус персонажа в данном случае не
является существенно важным, — всеми ими, как и первым в истории жанра великим
сыщиком в романе философа-анархиста У.Годвина "Калеб Уильяме" (1794),
"движет любопытство". — Подлинным героем Д., таким образом, выступает
познающий субъект, трактовка которого в классическом Д. практически оказывается
изоморфной сугубо гносеологической артикуляции сознания в классической
философии (до традиции философии жизни — см. Философия жизни): отнюдь не
случайно традиционная литературная критика, обвиняя (причем далеко не всегда
справедливо) Д. в недостатке внимания к личностным характеристикам персонажей,
называла многих центральных персонажей (начиная уже от кавалера С.О.Дюпена у
Э.А.По и профессора Ван Дьюсена у Ж.Футрелла) "думающими машинами".
Психологизм, социальная аналитика причин преступности, лирические линии и т.п.,
безусловно присутствуя в детективных произведениях, тем не менее, никоим
образом не определяют его как жанр (как, в частности, отмечал известный
теоретик детективного жанра У.С.Моэм, "я согласен признать, что любовь
движет миром, но отнюдь не миром детективных романов; этот мир она движет явно
не туда"), — эта презумпция Д. была сформулирована еще в 1928: детективная
история "должна быть игрой в прятки, но не между влюбленными, а между
детективом и преступником" (С.С.Вэн Дайн). Классически признанный
основатель жанра Э.А.По сам называл свои детективные новеллы "рассказами
об умозаключении". В соответствии с этим, спецификой Д. как жанра является
инспирирование у читателя интереса к собственному расследованию, т.е., в итоге,
к попытке собственной интеллектуальной реконструкции картины преступления, —
подобно тому, как сентиментальный роман заставляет читателя моделировать
психологическую сферу, "примеряя" на себя те или иные эмоциональные
состояния персонажей (то, что М.Дессуар называет "эстетическим
переживанием" — см. Язык искусства). Это связано с тем, что, как
правило, по ходу разворачивания детективного повествования в когнитивном
распоряжении читателя оказываются те же данные, что и в распоряжении
следователя (как пишет Эко, "любая история следствия и догадки открывает
нам что-то такое, что мы и раньше... как бы знали"): ситуация чтения
моделируется для читателя как интеллектуальное состязание со следователем, а в
итоге — и с автором Д. (не случайно Д. является признанным жанровым фаворитом в
рамках круга развлекательного чтения интеллектуалов). Этапы эволюции Д. как
жанра могут быть обозначены как детективная классика (вплоть до середины 20
в.), детективный модернизм (1950—1970-е) и детективный постмодернизм (начиная с
середины 1970-х) — см. Модернизм, Постмодернизм. Классический Д.
строится по законам классической философской метафизики (см. Метафизика), фундированной
презумпцией наличия онтологического смысла бытия, объективирующегося в феномене
логоса, открытого реконструирующему его когнитивному усилию (см. Логос,
Логоцентризм). Применительно к Д. это означает, что повествование
неукоснительно базируется на имплицитной презумпции того, что существует
объективная (или, в терминологии Д., "истинная" — см. Истина) картина
преступления, в основе которой лежат определенные действия
субъекта-преступника. Собственно, последний выступает своего рода демиургом
детективного универсума, ибо задает логику свершивших-
213
ся событий и предписывает им определенный
смысл, который сыщик должен расшифровать (см. Демиург): как пишет Эко, в
Д., чтобы прийти к разгадке, "надо начать с догадки, будто все вещи
объединены единой логикой, той логикой, которую предписал им виноватый".
То обстоятельство, что эта логика не известна ни читателю, ни сыщику как
главному интеллектуальному герою Д., ничуть не ставит под сомнение ее
онтологической достоверности, — речь идет лишь о полноте ее реконструкции по
следам, уликам, свидетельствам (которые в системе отсчета Д. выполняют функцию,
конгруэнтную функции эмпирических фактов в научном познании: задавая
эмпирический базис исследования, они, тем не менее, не являются достаточными
для построения теории, — факты нуждаются в интерпретации — см. Интерпретация,
Факт, Теория). Коллизия Д. разворачивается именно в интеллектуальном
пространстве познавательного процесса: драматизм следствия в том, что ключевые
факты до поры остаются неизвестными (детективная традиция М.Р.Райнхарт,
получившая название по ключевой фразе каждой из ее новелл: "Если бы знать
тогда...") либо неверно интерпретируются (доминирующая традиция в
диапазоне от А.Конан-Дойла до А.Кристи). Наряду с презумпцией наличия
объективной картины преступления, задающей обстоятельствам единый смысл и
объединяющей их общей логикой, второй незыблемой презумпцией Д. является
презумпция справедливости: последняя неизменно торжествует в финале Д.
Юридически артикулированный Закон выступает в данном случае не только как
феномен правовой сферы, но (и, возможно, в первую очередь) также как гарант
нравственного и — в самом широком смысле слова — социального порядка, ибо
только в упорядоченном пространстве социального космоса возможно нарушение
порядка, квалифицируемое как преступление. Закон в данном случае есть та
критериальная матрица, на основе которой вообще можно отличить социальный хаос
от космической упорядоченности и обосновать тем самым правомерность наказания
за преступление. В случае так называемого "зеркального Д.", в рамках
которого симпатии автора и, соответственно, читателя, моделируются как
направленные на героя, преступающего закон, действует та же норма, — меняется
лишь адресат ее аппликации, а закон моральный, если он приходит в противоречие
с правом, ставится выше закона юридического (например, в произведениях
Э.У.Хорнунга и др.). Таким образом, в классическом Д. "всегда в конце
концов торжествует норма — интеллектуальная, социальная, юридическая и
моральная" (Эко). Именно имманентно логичная и космически упорядоченная
структура классического Д. делает возможным создание своего рода мета-закона
построения жанра: история Д. знает многочисленные своды эксплицитно
сформулированных правил, согласно которым надлежит создавать детективные
произведения: "Двадцать правил детективных историй" американского
прозаика и критика С.С.Вэн Дайна (У.Х.Райт), "Десять заповедей
детектива" монсеньора Р.Нокса и т.п. Наиболее ранним из них является
"правило А.Конан-Дойла", согласно которому преступника нельзя делать
героем Д. (несмотря на то, что это требование было выдвинуто задолго до
оформления жанра "зеркального Д.", тем не менее, после опубликования
романа "Убийство Роджера Экройда", где повествование ведется от лица
милейшего доктора, в итоге и оказывающегося убийцей, А.Кристи едва не исключили
из британского "Клуба детективистов"). В отличие от классического Д.,
Д. модернистский ставит под сомнение презумпцию незыблемости социокосмического
порядка (пусть и не в таких остро эпатажных формах, как другие виды и жанры
искусства), фиксируя тем самым свой антитрадиционализм и антинормативизм (см. Модернизм).
Идеал классической культуры (гармония человека и мира — см. Гармония) в
условиях культуры неклассической не просто подвергается сомнению, — в фокусе
внимания искусства оказываются условия возможности выживания человека в
условиях его конфликта с бытием: в парадоксальной гармонии с дисгармонией мира
оказывается имманентная дисгармония разорванного сознания. В этом культурном
контексте Д. эпохи модерна утрачивает незыблемость своих исходных классических
презумпций: типичной экземплификацией детективного модернизма могут служить
романы С.Жапризо, П.Буало, Т.Нарсежака и др. Следуя модернистской презумпции
поиска новых (и непременно плюральных) языков культуры, способных выразить
новые способы организации социокультурного пространства, модернистский Д.
постулирует радикально альтернативную детективной классике презумпцию
невозможности исчерпывающе обоснованного (а потому — и гарантированно
адекватного) познания свершенного событийного ряда, абсолютно точной
реконструкции картины преступления. А поскольку (опять-таки в силу общих
установок модернистской культуры) субъект повествования оказывается
растворенным в потоке событийности (ср. с литературой "потока сознания",
художественными произведениями экзистенциалистской традиции — см. Экзистенциализм),
онтологическая недостоверность бытия оборачивается субъективной
недостоверностью собственного существования: не имея возможности восстановить
правильную картину преступления, героиня "Ловушки для Золушки",
например, может с равным успехом идентифицировать себя и с жертвой, и с
преступницей, утрачивая подлинность имени, судьбы и личности (С.Жапри-
214
зо); аналогично, не понимая подлинного
смысла происходящего, герой "Волчиц" не может определить, преступник
он или жертва преступления (П.Буало, Т.Нарсежак); не зная подоплеки событий,
Дани Лонго ("Дама в очках и с ружьем в автомобиле") утрачивает
чувство реальности и едва не теряет рассудок (С.Жапризо); сделав целью своей жизни
месть и обнаружив ошибочность своих подозрений и преследования "не
тех" людей, героиня "Убийственного лета" лишается цели и смысла
существования: жизнь оказывается выстроенной неправильно и прожитой напрасно
(С.Жапризо). Если в рамках классического Д. интерпретация фактов в качестве
неотъемлемого элемента расследования непосредственно включалась в контекст
повествования, то детективный модернизм помещает ее в центральный фокус
интеллектуальной интриги, делая интерпретационный процесс едва ли не главным
содержанием детективного сюжета (см. Сюжет). В то время как классический
Д. представлял собой своего рода puzzl, где модули мозаики достаточно было только верно разместить друг
относительно друга, чтобы сложилась правильная картина событий, то в рамках
модернистского Д., в отличие от этого, детали общей картины не только
разрознены и перемешаны, но еще и каждая и них изначально дана читателю и
героям в неправильном фокусе, деформирующем истинные контуры событий и
смещающем аксиологические акценты. Строясь, в соответствии с основоположениями
модернизма, в качестве "открытого произведения", Д. подобного рода
включает читателя в творческий процесс, делает его субъектом финального
принятия решения о том, что же произошло "на самом деле", И, однако,
незыблемой остается для модернистской версии детективного жанра презумпция
наличия (за всеми возможными интерпретационными наслоениями — на дне понимания)
подлинной картины событий: проблема лишь в невозможности ее реконструкции, из
которой и проистекают все экзистенциальные утраты героев, для читателя же
всегда остается открытой возможность принять ту или иную версию свершившихся
событий (подчас автор даже делает едва уловимый, подобно едва уловимому аромату
мужского одеколона в "Ловушке для Золушки", но все же вполне
определенный намек на правильную их трактовку). Что же касается
постмодернистской версии детективного жанра, то, согласно ее презумпциям, Д.
строится как коллаж интерпретаций (см. Коллаж), каждая из которых в
равной степени может претендовать на онтологизацию, — при условии программного
отказа от исходно заданной онтологии событий. Так, например, фабула детективных
романов П.Модиано ("Площадь Звезды", "Утраченный мир",
"Августовские воскресенья", "Улица Темных Лавок", "Смягчение
приговора" и др.) принципиально отличается от фабулы как классического,
так и модернистского Д., поскольку движущее главным героем стремление обрести
какую бы то ни было картину событий атрибутивно бесплодно, а поиск истины
изначально обречен на неудачу. Безуспешность восстановить правильный ход
событий не связана в данном случае с субъективной ментальной неспособностью
героя решить предложенную ему жизнью интеллектуальную головоломку, но
обусловлена самой природой событийности. Более того, понятие правильности в
данном контексте также оказывается радикально переосмысленным: под
"правильной" конфигурацией событий имеется в виду не единственно
имевшая место в действительности (таковой вообще отказано в праве не только на
существование, но и на любые претензии подобного рода), но лишь придающая в интерпретативном
усилии некий интегральный смысл разрозненным событиям, каждое из которых само
по себе этого смысла лишено. Подобный подход может быть оценен как практически
изоморфный общей постмодернистской установке на отказ от метафизической
презумпции наличия пронизывающего бытие универсального смысла (см. Метафизика
отсутствия): в контексте отказа от логоцентризма (см. Логоцентризм,
Логотомия) философия постмодернизма трактует событие как обретающее свой
смысл в процессе его интерпретации (см. Событийность, Событие, Эон). Трагизм
постмодернистского Д., в отличие от драматизма Д. модернистского, заключается
не в невозможности правильно выбрать адекватную версию трактовки событий из
нескольких возможных, но в абсолютном отсутствии так называемой "правильной"
версии как таковой (см. Трансцендентальное означаемое). Так называемые
"факты" (события) есть не более чем повод для упражнения автора и
читателя в "интерпретативном своеволии" (Деррида), заключающемся в
бесконечном умножении истолкований того, что в принципе не существует как
данность (ср. с постмодернистской концепцией симулякра как копии отсутствующего
оригинала — см. Симулякр, Симуляция), а само расследование превращается
в деятельность по приданию событиям той или иной (и еще, и еще иной) целостности,
таящей в себе семантическую определенность, что фактически изоморфно
деятельности означивания в ее постмодернистском истолковании (см. Означивание).
В условиях своего рода "смерти этики" в контексте
постмодернистской культуры (см. Этика) в Д. данного типа оказывается
размытой и исходно присущая детективному жанру ориентация на торжество
справедливости и нормы, ибо постмодернистская культура характеризуется отказом
от идеи выделенности, предпочтительности какой бы то ни было "эстетики
существования" (см. Фуко, Хюбрис) в качестве универсально принятой
и потому общеобяза-
215
тельной нормы (см. Ацентризм). Столь
же значимой оказывается для трансформаций
детективного жанра в контексте современной культуры и постмодернистская
презумпция "смерти субъекта" (см. "Смерть субъекта"):
собственно, детективный сюжет зачастую аксиологически сдвигается в сферу
поисков героем самого себя, реконструкции своей биографии и личностной
идентичности. Типичным примером может служить в данном контексте Ги Ролан из
романа П.Модиано "Улица темных лавок", имя которого может
рассматриваться как классический случай "пустого знака" (см. Пустой
знак), ибо за ним не стоит никакой достоверности: оно дано ему, утратившему
память, лишь для операционального употребления, не неся в себе ни грана
экзистенциального содержания. Ги Ролан пытается воссоздать свою судьбу,
проникнув в прошлое (см. Судьба), но в итоге оказывается ни с чем, ибо в равной
мере может оказаться и русским князем-эмигрантом, и доверенным лицом
американского актера, и сотрудником латиноамериканского посольства — и так до
бесконечности, до полной невозможности каким бы то образом укорениться в
реальности: воссоздаваемое содержание прожитой жизни не складывается в
целостную судьбу, за которой просматривается целостная личность, но, напротив,
предстает "хаотичным и раздробленным... Какие-то лоскутки, обрывки
чего-то..." (П.Модиано). "Смерть субъекта" как такового
оказывается финальным итогом детективного поиска самости: "кто знает?
Может, в конце концов, мы... только капельки влаги, липкая сырость, которую не
удается стереть рукой с запотевшего окна" (П.Модиано). Таким образом,
постмодернистские Д. не завершаются традиционным открытием тайны (как оно было
"на самом деле"), — искомый продукт оказывается растворенным в самой
процессуальности поиска. (Подобное построение постмодернистского Д. реализует и
одну из важнейших программных задач постмодернизма, а именно — задачу
освобождения подлинной сущности человека от насилия со стороны его
интерпретации, диктуемой культурной и языковой нормами — см. Интерпретация,
Экспериментация, Власть.) Современный Д., таким образом, не просто несет на
себе печать специфики культуры постмодерна, но и выступает специальным
жанрово-семантическим полем реализации его программных посылок. В этом
отношении известную фразу У.С.Моэма, констатирующую "упадок и
разрушение" Д., следует относить не к Д. как жанру в целом, но лишь к
классической его версии.
ДЕТЕРРИТОРИАЛИЗАЦИЯ — понятие номадологии (см. Номадология), введенное
Делезом и Гваттари для обозначения процедуры снятия — применительно к
пространственным средам — жестко фиксированных бинарных оппозиций глубины и
поверхности (см. Поверхность, Плоскость), внешнего и внутреннего (см. Имманентизация),
центра и периферии (см. Ацентризм) и т.п. (см. Бинаризм). Пространственные
среды в номадологической проекции предстают как лишенные каких бы то ни было
линий демаркации и каких бы то ни было выделенных точек, а стало быть, — как
открытые для выделения в них любых топосов, каждый из которых принципиально не
атрибутивен по отношению к данной среде и имеет характер лишь ситуативно
значимого ее морфологического модуса. (В этом отношении концепт топоса в
топологическом плане конгруэнтен концепту плато в плане структурном — см. Плато.)
Конститутивными принципами, фундирующими собою процедуру Д., выступают в
номадологии "принципы связи и гетерогенности: любая точка ризомы /см. Ризома — M.M.I может и должна быть связана со всякой
другой" (Делез и Гваттари). И в этом отношении реально "все множества
равномерны, поскольку они заполняют, занимают все свои измерения". Процесс
выделения в ризоморфных средах тех или иных топосов (как и постулирование
критериальных матриц их выделения по признакам единства тех или иных их
параметров) фактически оказывается зависимым от исходных когнитивных или, в
целом, социокультурных установок субъекта: по оценке Делеза и Гваттари,
"мы не располагаем единицами измерения — только множествами и
разновидностями меря", а потому "понятие единства появляется тогда,
когда в множестве происходит процесс субъективации и власть захватывает
означающее" (см. Означающее, Власть). Вместе с тем, в общем
контексте парадигмальной установки постмодернизма на отказ от семантической
фигуры Автора как символизирующего собою идею внешней принудительной
детерминации (см. Автор, "Смерть Автора") территориализация
отнюдь не рассматривается номадологией как результат субъективного усилия, — по
сути дела, "у множественности нет ни объекта, ни субъекта, только
детерминации, величины, измерения" (Делез и Гваттари). Конституирование
той или иной территориальной зоны, того или иного семантически значимого топоса
является результатом реализации креативного потенциала системы, понятой как
самоорганизующаяся (см. Нелинейных динамик теория). Делез и Гваттари в
этом контексте сравнивают ризоморфное пространство с марионеткой, которая,
против ожиданий, оказывается творчески самодостаточной: "кукла на нитях в
качестве ризомы или множественности отражает не прихоть артиста или
демонстратора, а множественность нервных окончаний, которые, в свою очередь,
создают другую куклу, следуя другим измере-
216
ниям, связанным с первыми" (Делез и
Гваттари). В этом плане та или иная территориальная конфигурация пространства,
обладающая свойством определенности, выступает в качестве принципиально
нон-финальной и преходящей, обладающей лишь ситуативной значимостью, и может быть
поставлена в соответствие с определенной пространственной картиной
(диссипативной структурой), возникающей на определенном этапе и на определенное
время в процессе самоорганизации неравновесной нелинейной среды: "ячейки
Бенара", "вихри Тейлора" и т.п. Кроме того, выделение того или
иного (даже одного) топоса не является индифферентным по отношению к ранее
произведенным территориализациям пространства: оно фактически отменяет их, ибо
данный топос (в ходе ретерриториализации данного пространства) включает топосы,
выделенные прежде, в новые сетки отношений друг с другом. Таким образом,
фактически топосы как множества пространственных точек, объединенных по тому
или иному критерию, "определяются "извне": посредством
абстрактной линии, линии ускользания, или детерриториализации, следуя которой
они существенно изменяются, вступая в отношения с другими" (Делез и
Гваттари). Таким образом, в каждый конкретный момент времени ризоморфно
организованное пространство демонстрирует наличие как наличных "линий
артикуляции и расчленения ... территориальности", так и открывающих новые
горизонты "движений детерриториализации и дестратификации" (Делез и
Гваттари). Таким образом, "процессы детерриториализации и
территориализации" оказываются имманентно связаны и неразрывны,
"будучи включенными друг в друга" (Делез и Гваттари), и именно эта их
взаимная включенность обеспечивает эволюционный потенциал топосов, выступая
условием возможности подлинной новизны как таковой. Согласно классическому
примеру Делеза и Гваттари, "оса и орхидея образуют ризому, будучи
гетерогенными": "орхидея детерриториализируется, создавая образ,
калькируя осу; а оса в этом образе вновь территориализируется. Тем не менее она
детерриториализируется, становясь частичкой аппарата размножения орхидеи; но она
же вновь территориализирует орхидею, разнося пыльцу. [...] ...Подлинное
становление, превращение осы в орхидею, превращение орхидеи в осу, каждое из
этих становлений, обеспечивающее детерриториализацию одного и территориализацию
другого, оба вида становления следуют друг за другом и сменяют друг друга
согласно движению интенсивностей, которые в большей степени способствуют
детерриториализации". А поскольку любой код есть процесс Д., постольку,
аналогично, "книга — не образ мира, согласно укоренившимся верованиям. Она
образует с миром ризому, происходит непараллельная эволюция книги и мира /парафраз выражения Р.Шовена "непараллельная эволюция двух
существ, которые не имеют друг к другу никакого отношения" — M.M./, книга обеспечивает детерриториализацию
мира, а мир способствует территориализации книги, которая, в свою очередь, сама
детерриториализируется в мире..." (Делез и Гваттари). На основании
изложенного постмодернистская номадология приходит к выводу о принципиальной
открытости как пространственной, так и структурной конфигурации любой
предметности (см. Дестратификация): отсутствие жесткой ее определенности
осмысливается как условие возможности ее потенциальной плюральности. Семантика
концепта "Д." в этом отношении фактически конгруэнтна семантике
концепта "деконструкция" (см. Деконструкция), — их
семантическое единство наглядно проявляет себя в постмодернистской концепции
"письма" (см. Письмо): по оценке Делеза и Гваттари, собственно,
"писать" имеет отношение не к "означивать", а к
"межевать", "картографировать" даже неизвестную
местность", т.е. прокладывать линии ускользания как линии возможного, но
не единственного и даже не финального (и в этом плане — ускользающего) смысла.
Отсутствие жестко однозначной финальной территориализации пространства
фактически есть условие возможности различных версий его территориальных
артикуляций, — подобно тому, как отсутствие смысла как определенного
обеспечивает неопределенно бесконечное пространство генерации плюральных
смыслов, — и в этом плане Д. фактически обеспечивает возможность смыслогенеза
как такового (см. Нонсенс, Метафизика отсутствия). В конкретно частном значении
термин "Д." применяется Делезом и Гваттари в контексте шизоанализа
(см. Шизоанализ) для обозначения процедуры ускользания свободных и
индивидуализированных ("атомарных") "шизопотоков" от любых
видов их интеграции (территориализации) в "молекулярные"
макроансамбли (см. Машины желания, Ретерриториализация).
ДЖЕЙМИСОН (Jameson) Фредрик (р. в 1934) — американский
философ, автор неомарксистской концепции постмодернистской культуры,
разрабатываемой в широком интердисциплинарном поле (литературоведение, теория
визуальных искусств, психоанализ, культурная антропология, критическая
социальная теория). Основные сочинения: "Сартр: источники стиля"
(1961), "Марксизм и форма; диалектические теории литературы 20 в."
(1971), "Тюрьма языка: критическая оценка структурализма и русского формализма"
(1972), "Мифы агрессии: Уиндхэм Левис, модернист как фашист" (1979),
"Политическое бессознательное: нарратив как социально-символи-
217
ческий акт" (1981), "Идеологии
теории: эссе 1971— 1986" (1988), "Поздний марксизм: Адорно, Или
жизнеспособность диалектики" (1990), "Меты очевидного" (1990),
"Постмодернизм, или Культурная логика позднего капитализма" (1991),
"Геополитическая эстетика: кино и пространство в системе мира"
(1992), "Источники времени" (1994), "Брехт и метод" (1998),
"Культурный поворот: Избранные труды по постмодернизму, 1983—1998"
(1998) и др. Среди наиболее существенных влияний на творчество Д. —
неомарксисткая традиция (Адорно, Альтюссер) и структуралистская методология
(Леви-Стросс, А.Греймас). Научная биография Д. начинается в 1957 с преподавания
французской литературы и сравнительного литературоведения и продолжается как
обычная университетская карьера до конца 1960-х. Основная черта этого этапа —
поиск альтернативы традиции позитивизма, господствовавшей в американской
гуманитаристике. Первой фигурой, ориентирующей на целостный
("тотализирующий"), социально-критический анализ субъекта и социума в
отличие от либерального рационально-эмпиристского подхода к культуре, для Д.
становится Сартр. Два переплетающихся "биографических мотива" инициируют
работы Д. — утопическое стремление выйти за пределы современного западного
опыта субъективности (буржуазного эго) и воспроизводящей его массовой,
потребительской культуры; особая чувствительность к новому (уже
не-"модернистскому"), "иному" (будь то архаические
сообщества или советский кинематограф). Способность перевести эти мотивы в план
теории, а в экзистенциальной ситуации "бытия-в-мире" (воплощенного в
очень широкой культурной перспективе — от повседневности, архитектурного опыта
или экономической жизни до со-переживания "великим стилям"
литературы) открыть трансцендирующее ее социально-историческое измерение —
характерная особенность того, что можно назвать "феноменом Д.".
Первый опыт в направлении разработки собственной концепции современной культуры
(культуры "после модерна") — статья "Метакомментарий"
(1971). В опубликованной в том же году книге "Марксизм и форма" Д.
предлагает основные тезисы своей интерпретативной модели культуры. Этапными в
разработке данной модели можно считать работы "Политическое
бессознательное" и "Постмодернизм". "Всегда
историизируй!" — таков общий пафос концепции Д.
"Историизировать", в первом приближении, — значит рассматривать текст
в его исторической перспективе, что является необходимым условием его
адекватного понимания. Первоначально для Д. объектом интерпретации выступало
литературное произведение. По мере разработки концепции в предметное поле
анализа вовлекаются и другие "тексты" культуры — архитектурные,
живописные, кинематографические. Интерпретация текста в связи с его
историческим контекстом, по Д., не является вариантом социологии литературы,
выявляющей то, каким образом социальные факторы и типы представлены в том или
ином произведении искусства. Д. называет диалектическим такой подход к
продуктам символического производства (произведениям искусства, теоретическим
системам), при котором, с одной стороны, в качестве основополагающего
выдвигается тезис о том, что базовым содержанием текста является та
историческая ситуация, в которой он стал возможен, с другой, эксплицируется тот
способ, каким сама форма произведения искусства или философского текста
оказывается существенно содержательной, предшествующей и конститутивной по
отношению к своему непосредственному социальному контексту. Диалектическое
мышление, для Д., также заключается в том, чтобы описать "место"
предельно конкретного ("экзистенциального") не как невыразимое ядро
индивидуальности, но как медиативную функцию между измерениями реальности
различной общности — структурой литературного произведения, организацией
социальной группы, отношения языка к своим объектам, способом разделения труда
и т.д. Историческая перспектива, в которую Д. помещает интерпретируемые им
тексты, — перспектива развития капиталистического общества, подразделяемая им
на три этапа: национальный капитализм (17 — середина 19 в.), монополистический
капитализм (конец 19 в. — 1960-е), мультинациональный капитализм (с 1960-х).
Соответственно этим трем этапам в эстетическом аспекте выделяются три больших
стиля — реализм, модернизм и постмодернизм. Реализм, по Д., — время целостной,
единственно возможной Картины мира. Искусство реализма подчиняется требованию
эпистемологической истины, стремясь быть способом познания мира. Модернизм —
время картин мира, когда право считаться целостной аутентичной картиной мира
оспаривается в напряжении ряда "систем видения"
(экспрессионизм, кубизм, сюрреализм и т.д.). Искусство модернизма (или
"разнообразные модернизмы" Ш.Бодлера, Э.Мане, Г.Малера, М.Пруста и
др.) отрицает эпистемологические притязания реалистического искусства. Ведущим
его принципом, по Д., становится требование "выразительности",
выражения в искусстве авторского видения мира. Доминирующие категории
модернистского искусства — стиль, индивидуальный субъект, автономность искусства
и автора. Постмодернизм характеризуется непредставимостью Картины мира как
таковой, невозможностью целостного видения мира и авторского стиля. Для
интерпретативных операций в этой перспективе Д. предлагает терминологический
комплекс, узловым пунктом которого становятся следующие понятия (находящиеся у
218
Д. в постоянном взаимодополнении):
история, текст, повествование, тотальность, репрезентация. История это, прежде
всего, прошлое. Бытие в настоящем прошлого культуры — это та
"мистерия", ключ к пониманию которой, по мнению Д., дает нам
марксизм. История в марксистских терминах — последовательность способов
производства и соответствующих ей социальных формаций. Драматическим нервом
этой истории является "единственная фундаментальная тема",
"единственный необъятный неоконченный сюжет" обретения коллективного
единства и свободы в борьбе со слепой внешней силой (природой, угнетателем).
История — это и смысловое измерение настоящего, непрямым способом схватываемый
смысл настоящего, в той мере, в которой настоящее выявляется как форма
восприятия Истории (с позиций "метакомментария" бартовское видение
"Сарацина" Бальзака как дробного множества отдельных кодов
свидетельствует скорее о фрагментированности мира, к которому принадлежит
позиция наблюдения самого комментатора-критика). Таким образом, понятие Истории
предстает как единство двух содержательных уровней: истории как внешнего
социально-экономического бытия людей в смене своих типов во времени и как
внутренней формы опыта (обыденного, эстетического, философского и т.д.) обитателей
данного времени. История — эта та субстанция социальности, которая одновременно
является формой организации опыта индивида. В этом двуединстве история
становится парадоксальным, непредставимым концептом. История — это мыслимость
мыслимого, горизонт нашего знания — форма нашего мышления. Подобно понятию
Реального у Лакана, она определяется Д. существенно негативно: история это то, что
не в состоянии мыслить индивид, находящийся в рамке истории, ибо это есть то, как
он мыслит. Мыслить исторически ("историизировать") — это, согласно
Д., такая попытка заглянуть за изнанку понятия, попытка мышления мыслить против
самого себя, которая приводит не к неограниченному иррационализму (как
ошибочно, по мнению Д., полагает Хабермас), а к подлинной диалектике. Текст в
самом общем плане — феномен, который нужно объяснить (произведение искусства par
exellance). В более
специальном смысле — структуралистский феномен, продукт
"текстуальной", "антиэмпирицистской" революции, совершенной
структурализмом. Понятие "текста" смещает анализ с эмпирического,
изолированного объекта на его конституирование в качестве такового в отношениях
к другим подобным объектам (таким "социальным текстом", например,
являются классы). Текст, в другой ипостаси, это артикулированная История. В
этом значении понятие "текст" синонимично понятию
"повествования" (narrative). Повествование это способ приведения реальности,
состоящей из различных измерении, "темпоральностей"
(природно-биологические микро- и макроритмы, время повседневности, экономические
циклы, большие ритмы социальной истории) к единой форме. Гетерогенные временные
порядки сводятся синтаксическими структурами, сюжетными схемами, жанровыми
конвенциями в связное, интеллигибельное целое. Политическая сфера,
индивидуальное желание, социальная текстура, уникальность художественного акта
— все эти различные измерения человеческого бытия в повествовании
"непредставимым образом" сосуществуют. Интерпретация как анализ
конкретного текста, по мысли Д., неявно стыкуется с историографией как рефлексией
над повествованием вообще. Повествование рассматривается Д. как "главная
функция или инстанция" человеческого мышления, конститутивный для всей
культуры процесс. Оно служит местом взаимоконвертации Истории и текста,
удерживая в себе значения и Истории как совокупной событийности, Реального (History), и истории как частной
последовательности событий (story), и истории как формы описания событий (сюжетный текст). История
не есть текст. Но, с другой стороны, по Д., история доступна для нас только в
"текстуальной форме". История подвергается "предварительной
текстуализации" или "нарративизации" — и это единственный путь
доступа к ней. Реальное, История не существует в качестве автономной инертной
субстанции, дистанцированной от текста, она вплетается в текстуру произведения
искусства, приобретая тем самым актуальность для нас. Мы проживаем историю в
форме повествования, асимптотически приближаясь к Истории, но не касаясь ее
непосредственно. При разработке соотношения "история-текст" Д.
опирается, в частности, на критику гегелевской (и "вульгарно
марксистской") модели культурной детерминации ("экспрессивной
каузальности") со стороны Альтюссера. Исходя из этой критики, Д. считает,
что тексты культуры не являются производными некой детерминирующей,
предсуществующей инстанции ("духа времени" или "базиса").
Культурная детерминация, по Д., имеет логическую форму "структурной
каузальности", в которой структура — это такая комбинация элементов, где
нет ничего внешнего ее эффектам. Структура целиком присутствует в своих
эффектах. "Структурная причина" является отсутствующей в том смысле,
что она оказывается имманентной своим следствиям. "Отсутствующая
причина", по Д., — это еще одно определение Истории как целостной
синхронной системы социальных отношений или "социальной тотальности".
Феномены культуры должны интерпретироваться не в свете детерминированности
каким-либо культурным уровнем или областью, но как эффекты системы
взаимоотношений между
219
всеми культурными стратами (экономической,
политической, эстетической и т.д.). Представление о "социальной
тотальности" вводит еще один смежный термин концепции Д. — понятие
репрезентации. Для Д. репрезентация это отношение не столько между опытом и его
идеальным отражением, присутствующим и отсутствующим, субъектом и объектом.
Логическая структура репрезентации это отношение между всеобщим и единичным. В
социологической перспективе абстрактная диалектика всеобщего и особенного
переписывается в терминах общества и индивидов. Базовым в интерпретативной
модели Д. является то, каким образом феномены индивидуального порядка
репрезентируются на уровне "социальной тотальности". Индивидуальное
обретает смысл, свое бытие, будучи репрезентированным в форме всеобщего,
занимая свою структурную позицию в системе социальных отношений. Органическая
коллективность или модус дистанцированности от нее выступает фундаментальным
смыслопорождающим фактором культуры. Репрезентативный критерий обозначает
глубинную логику исторического развития западной культуры. Репрезентация не
является принципиальной проблемой в реалистическую эпоху, когда степень
включенности индивидов в коллективные формы жизни делает возможным для
последних более или менее интенсивный опыт социальной тотальности. Ранний
капитализм в этом смысле лишь удерживает в себе уходящие черты по настоящему
реалистических традиционных, архаических сообществ. На стадии модернизма
процессы "рационализации" общества (специализации экономических и
социальных функций, автономизации "эго") развиваются до степени
фундаментальной проблематизации, кризиса репрезентации, когда индивид не видит
себя в качестве элемента органической целостности и воспринимает социум как
аморфную, внешнюю, враждебную стихию. Проявления этого кризиса, — по Д.,
различные "формализмы" (соссюрианская лингвистика, русская формальная
школа, структурализм), автономизирующие язык и элиминирующие из него измерение
истории (диахронии); экзистенциально-эстетическая драма великих стилей
"высокого модерна" (середина 20 в.), с их опытом трагического
одиночества, отчуждения и а-коммуникативности. Постмодернизм характеризуется
негативным снятием самой проблемы репрезентации (модернистского нарастающего
напряжения и расхождения между индивидом и социальной тотальностью) за счет
окончательного разрыва социального и индивидуального, краха репрезентации
(вместе с распадом, фрагментаризацией как социума, так и субъекта). Драма
репрезентации разрешается иронией в отношении любых форм всеобщности, игровым
перебиранием индивидуального ("скольжения по цепям означающих") при
отказе от подведения его под какую-либо общность, которая придавала бы
индивидуальному смысл. Постмодернизм в теории (от Куна и Рорти до Лиотара и
Деррида), по мысли Д., это состоявшийся позитивизм, при котором ориентация на
факты, единичное, вероятное приводит к неограниченному релятивизму и
а-методологизму в "науках о культуре". По Д., базовая тенденция
капитализма может быть обозначена как товарное овеществление (commodity
reification). Реификация
характеризует такой способ производства, в котором происходит замещение
потребительской стоимости стоимостью товарной и превращение в товарную
стоимость любых проявлений социальной жизни. Смежный аспект реификации —
фрагментаризация всего социального поля и трансформация субъекта в
самозамкнутую монаду, лишенную своих органических связей с социальным
окружением. Данный тезис является центральной марксистской составляющей
концепции Д. Модус репрезентации социальной тотальности определяется способом
производства, которым задается культурная доминанта. Д. принимает возможность
существования следующих исторических типов культурных доминант — магическое
повествование (племенной строй), родство (неолитические сообщества), религия
(азиатский способ производства), античная модель гражданства (рабовладельческие
общества), личное господство (феодализм). Не вдаваясь в анализ последних, Д.
концентрируется на том историческом отрезке западной культуры, доминантой
которого является товарная реификация. То, что производится в рамках
исторически определенного способа производства, — не столько предметы, сколько
форма субъективности и социальных отношений. Товар как форма, для Д., это
интерпретативный ключ ко всем продуктам абстрактной мысли капиталистической
культуры. Форма мышления не является имманентной данностью, но привносится
извне, из соответствующего исторического способа производства. Для прояснения
этого положения Д. обращается к Адорно и к его критике представления об
идентичности. В традиции западного мышления идентичность понималась как
вневременное условие прозводства значения: логическая идентичность как принцип
самотождественности понятия, психологическая идентичность как единство
индивидуального сознания, эпистемологическая идентичность как единство субъекта
и объекта в актах познания. Д., вслед за Адорно, выступает в пользу тезиса о
том, что идентичность — это социальная судьба исторического человека, сама
генерируемая капиталистическим способом производства. Совершенный модус
идентичности — понятие — является отлитым по форме товара (меновой стоимости),
в производстве которого и кроется тайна приписывания вещам абстрактной
тождественности, стирания
220
их качественного бытия. Товарное
производство, деньги, рынок рабочей силы, разделение труда, по Д., выступают в
качестве первичных факторов как производства идентичности, так и всех ее
проявлений. Производство мира всеобщей эквивалентности на практике
обусловливает производство абстрактного значения в теории. Критика понятия
идентичности раскрывает последнее как дополнительное к понятию тотальности.
Тотальность становится позитивным решением проблемы идентичности. Идентичность,
по Д., должна быть снята через ее понимание в качестве "репрессированной
тотальности". Для осуществления данной процедуры Д. разрабатывается
оригинальная концепция негативной герменевтики, трактующей отношения текста и
контекста (истории) не в терминах отражения или гомологии, но в динамическом
ключе как отношения вытеснения и компенсации. Негативная герменевтика
эксплицирует Историю (как тотальность в себе) в формах ее отсутствия.
Отсутствующая тотальность при капитализме, по Д., вписывается в форму
произведения искусства. В тексте на уровне содержания вытесняется то, что
возвращается к нам в формальном плане (оказывающемся существенно
содержательным). Такова, упрощенно, двойная вытесняюще-компенсирующая
процедура, детектируемая в текстах модернизма, содержательно повествующих об
изолированности и а-историчности, но формально представляющими собой
органическое единство стиля как утопический знак тотальности, Истории. Для
комплексной реконструкции уровней исторического значения текстов западной
культуры, фундаментальным горизонтом которой становится уровень репрезентации
социальной тотальности, Д. предлагает трехуровневую интерпретативную модель. На
первом уровне (в соответствии с леви-строссовским анализом мифа) отдельный текст
рассматривается как символический акт, предлагающий воображаемое разрешение
реального социального противоречия, неразрешимого в данном историческом
контексте (например, противоречия между потомственной аристократией и
капиталистическими предпринимателями в произведениях Бальзака). Уже на этом
уровне текст, по Д., парадоксальным образом вызывает к жизни ту ситуацию, на
которую он, в то же самое время, является реакцией. Он
"артикулирует", "текстуализирует", "реорганизует"
ситуацию (бессознательное напряжение) так, что в эстетическом акте языку
удается "втянуть" Реальное в свои структуры (строящиеся по
предложенной Греймасом модели семиотического квадрата). Таким образом,
конфигурация "политического бессознательного" считывается с поверхности
текста (формальных свойств его организации). На втором уровне объект анализа —
социальный дискурс, по отношению к которому отдельное произведение
рассматривается как один из возможных индивидуальных речевых актов. Предмет
анализа — "идеологема" (социально-эффективный символ), минимальное
классовое высказывание о своем "типаже" (character) как противостоящем другому
"типажу". Текст как дискурс обнаруживает свою диалогическую
структуру, существенной характеристикой которого является его
антагонистический, идеологический, классовый характер. Противоречие на первом
уровне было "одноголосным" и привязанным к конкретному произведению.
На втором уровне оно становится диалогичным и понимается как частный
"символический ход" в общей стратегической конфронтации классов (так,
например, народная сказка как "форма" может быть адекватно понята как
попытка систематического подрыва аристократического эпоса). Дискурсивный
"голос" также не есть самостоятельная внетекстуальная реалия, он
актуализируется как оформленный групповой интерес именно в эстетическом,
текстуальном плане. На третьем уровне в тексте выявляется присутствие Истории
как динамики способов производства. Это уровень "идеологии формы",
дешифрующей конфликтующие импульсы формальной организации текстов в качестве
конфликта различных способов производства, культурных доминант. Здесь,
применительно к капитализму, схватывается конститутивное присутствие в тексте
товарной формы и производящего ее реифицированного социума. Этот последний
интерпретативный горизонт является, по Д., "нетрансцендируемым
пределом" наших интерпретаций текстов и нашего понимания вообще.
Постмодернизм в социально-философском плане — это состояние западной культуры,
когда базовая тенденция капитализма развивается до своего логического предела,
чистой формы, считает Д. (в отличие от теоретиков "постиндустриального
общества", усматривающих в нем новый пост-капиталистический этап развития
западной культуры). На постмодернистской стадии товарная реификация захватывает
последние "неколонизированные" территории — искусство как очаг
модернистского сопротивления логике капитала, Бессознательное и Природу. В
эпоху масс-медийного, потребительского "позднего капитализма"
завершаются процессы модернизации, аккультурации природы. Анонимные силы
транснационального капитала распространяют как номенклатуру товаров, так и саму
форму товарного производства в глобальном масштабе (на страны третьего мира).
На этапе позднего капитализма распадается классический субъект (или
идеологическая иллюзия классического субъекта). Кризис историчности на уровне
субъекта выражается, по версии Д., в том, что последний утрачивает способность
организовывать свое прошлое и будущее в виде связного опыта. Д. делает
предположение, что сама персональная тождествен-
221
ность субъекта является эффектом определенного
временного упорядочивания прошлого и будущего относительно некоторого
организующего центра настоящего. Д. описывает постмодернистского
децентрированного субъекта в терминах лакановско-делезовской модели шизофрении:
субъективность позднего капитализма характеризуется утратой смысловой связи с
означаемым (историей) и разрывом цепи означающих. Поэтому постмодернистский
шизосубъект замыкается в переживании чистых материальных означающих или
бессвязной серии точечных, дрейфующих моментов настоящего ("интенсивностей").
Трагически-напряженная чувственность модернизма, с ее невротико-истерическими
экстремумами в качестве превалирующих форм культурной патологии, сменяется
"угасанием аффекта", вялотекущей шизофренической эйфорией по поводу серий
поверхностных, глянцево-красочных картинок (Энди Уорхолла, MTV и т.д.). В пределе любой феномен культуры
позднего капитализма становится собственным образом, плоской
"картинкой", имиджем, "симулякром" (копией без оригинала) —
точным слепком товарной формы. Мир постмодернизма — мир поверхностей без
глубины и диффузных, лишенных дистанций и традиционных членений
"гиперпространств", в которых становится проблематичной сама
возможность ориентировки, считывания определенного пространственного синтаксиса
(что практически буквально демонстрирует архитектурный постмодернизм).
Модернистская метафизика временности, длительности вытесняется
постметафизической пространственной метафорикой. Чувство историчности
деградирует к специфической постмодернистской ностальгии, довольствующейся
римейками и стилистическими подделками. Постмодернистская теория маркирована
уходом со сцены парадигматических "глубинных моделей" гуманитарного
знания — диалектической модели явления и сущности, психоаналитической модели
явного и вытесненного, экзистенциальной модели неподлинного и подлинного,
семиотической модели означающего и означаемого. Вместе с распадом классического
субъекта постмодернизм знаменует собой конец стиля в искусстве. Исчезают как
великие стили модернизма, так и стилистическая цельность произведения
искусства. Эстетическая продукция децентрированного субъекта — гетерогенные
агрегаты цитат и фрагментов, не объединяемые общим повествовательным принципом.
Эстетической доминантой постмодернизма становится "пастиш" (pastish) — пародия, которая не отсылает к
какому-либо оригинальному стилю, которая лишена своей иронической силы и
функции обозначать от обратного исчезнувшую языковую норму (как следствие
исчезновения сколь-нибудь значимого коллективного проекта). Произведение
искусства "коммодифицируется", квантифицируется в товарно-стоимостном
плане (как ценность голливудского фильма измеряется кассовыми сборами),
непосредственно встраиваясь в "высокие технологии" позднего
капитализма. Видение современной культуры в концепции Д. не является, однако,
исключительно пессимистическим. Фундаментальный утопический импульс обретения
группового единства, органических форм коммунальности несмотря на все формы
отчуждения и вытеснения остается для Д. неизбывным горизонтом Истории.
Парадоксальным образом постмодернизм содержит в себе потенции выхода за пределы
капитализма. Децентрация классического буржуазного субъекта расчищает путь к
обретению "новой логики коллективности", новой (или нео-архаической)
коллективной субъективности. Типологическая схема Д. приобретает завершенность
с включением в нее наряду с тремя перечисленными историческими этапами
"четвертой возможности". Это возможность своеобразного
пост-постмодернизма, в котором тотальность обнаруживает себя в таком
интегрированном обществе, где всеобщее для индивида это не просто имя, но
приоритет в смысле средневекового "реализма". В этой утопической
перспективе социальное целое переживается индивидом непосредственно (а не
опосредованно в эстетической форме), а культурной доминантой является
"коммунальная ассоциация". В итоге типологическая схема на
макроуровне (реализм, модернизм, постмодернизм, "четвертая
возможность") повторяет интерпретативный семиотический квадрат с четырьмя
медиативными формами, вступающими между собой в подобные логические отношения
контрарности, контрадикторности и дополнительности. Для того чтобы
"четвертая возможность" стала действительной, чтобы вернуть
социальным отношениям их коммунальную, нереифицированную природу, Д. сначала
призывает к социальному действию по изменению ситуации, затем выдвигает менее
практическую идею культурного "картографирования" мира позднего
капитала. В любом случае задача интеллектуала, по Д., при интерпретативной
работе отдавать себе критический отчет как об историческом измерении текста,
так и о собственной исторической позиции. Помимо преподавательской и
исследовательской деятельности Д. выполняет редакторскую работу в журналах
"Social Text",
"South Atlantic Quarterly",
"Minnesota Review",
является со-редактором книжной серии "Post-Contemporary Interventions". [См. также "Постмодернизм,
или Культурная логика позднего капитализма" (Джеймисон).]
ДЖОЙС (Joyce) Джеймс (1882—1941) — ирландский писатель, глава школы
"потока сознания" в 1920—
222
1930-е. Получил хорошее гуманитарное
образование в иезуитских школах, в 1902 окончил философский факультет
Дублинского университета. В 1904 уехал за границу и жил в Европе (до 1915 —
Триест, затем — Цюрих, с 1920 — Париж), зарабатывая преподаванием иностранных
языков. После начала Второй мировой войны Д. перебрался на юг Франции, затем в
Швейцарию. Подлинная литературная слава пришла к нему только после смерти и
сопровождалась сильным оттенком скандальности. Один из биографов Д. Х.Вибрак
писал: "История этой жизни воистину является историей неустанной борьбы за
хлеб насущный... И прежде всего — это гротескно-трагическая история постоянной
упорной борьбы за опубликование и признание своих произведений". До начала
1990-х творчество Д. было запрещено в Советском Союзе, а его имя превращено
идеологической пропагандой в некий устрашающий жупел, в символ служения
"буржуазной реакции". "Полуслепой добровольный изгнанник,
обремененный большой семьей, вечно задыхающийся в тисках нужды, кочующий из
города в город, зарабатывающий на жизнь преподаванием на курсах Берлитца, ибо
мир в течение долгого времени не желал признавать за ним никаких талантов,
кроме колоссальных способностей к языкам, — этот образ, конечно, никак не
совпадает с представлением о литераторе, продавшем перо реакции. Да Джойс
никогда и не был таким литератором" (Д.Затонский). Начало литературной
деятельности Д. связано с кругами Ирландского национального и литературного
возрождения рубежа 19—20 вв. Он дебютировал как поэт (сборник "Камерная
музыка", 1907), близкий ирландским символистам с их увлечением фольклором,
национальным мелосом, мифом и мифотворчеством (прежде всего У.Б.Йейтсу и его
школе), а также испытавший сильное увлечение французским символизмом.
Символистское мышление, а также стремление к мифологизму и мифотворчеству
скажутся и во всех крупнейших прозаических произведениях Д. — сборник рассказов
"Дублинцы" (1914) и романах "Портрет художника в юности"
(1916), "Улисс" (1922), "Поминки по Финнегану" (1939).
Связанный глубинными корнями с Ирландией, ее мифологической памятью, культурой,
историей, Д. вместе с тем выступает против идеализации этой истории, против
почвенничества и ирландского шовинизма. Поэтому не идеализированное ирландское
крестьянство, не деревня, но город с необратимостью культурного разрыва, не
восполнимого ни восстановлением языка, ни воскрешением прошлого, становится
главным объектом его художественной рефлексии. И если для Йейтса предметом
самых горьких раздумий была утрата ирландского языка, то Д. размышляет прежде
всего о теснейшей связи своей с английским языком — "таким близким и таким
чужим" для ирландцев, его не создававших ("Портрет художника в
юности"). Вероятно, острой потребностью в сопричастности к созданию языка было
вызвано к жизни активное словотворчество писателя, особенно проявившееся в его
поздних произведениях. Установка не на идеализацию Ирландии в духе
национального романтизма, а, скорее, на разрушение идиллии изначально
определяет творчество Д. Еще в студенческие годы (доклад "Драма и
жизнь", 1900) он провозглашает необходимость "воспринимать жизнь
такой, какой мы ее видим, мужчин и женщин такими, какими мы встречаем их в
реальном мире, а не в мире волшебных сказок". Позже, в лекции "Ирландия,
остров святых и ученых" (1907), прочитанной уже в Триесте, Д. увидит
историю своего отечества как цепь бесполезных восстаний и неизбежных
предательств. Реализацией этих установок Д. стал сборник новелл
"Дублинцы", создававшийся в 1903—1904 и встретивший на своем пути к
читателю множество препятствий (публикация в дублинском журнале трех новелл
вызвала резкую критику со стороны националистических кругов). Впоследствии, в
письме к издателю, Д. писал: "Я глубоко убежден, что Вы задержите развитие
цивилизации в Ирландии, если воспрепятствуете тому, чтобы ирландцы взглянули на
себя в мое хорошо отполированное зеркало". Писатель следующим образом
сформулировал замысел своей книги: "Моим намерением было написать главу из
духовной истории страны, и я выбрал местом действия этой главы Дублин, потому
что этот город представляется мне центром паралича. Я пытался представить его
жизнь на суд беспристрастного читателя в четырех аспектах: детство, юность,
зрелость, общественная жизнь. Рассказы сгруппированы именно в таком порядке. Я
писал эту книгу по большей части в стиле предельно неприкрашенном и дотошном,
исходя из убеждения, что только самоуверенный и очень дерзновенный художник
может позволить себе изменить в своем повествовании (тем более исказить) то,
что он видел и слышал". Д. описывет одинокое и убогое существование людей,
затянутых трясиной всеобщей пошлости и суеты, лейтмотивом проходит тема
духовного и физического паралича, образ сумеречного города, бредущего к закату
цивилизации, к опускающейся над ней мрачной ночи. Лишь последний рассказ
сборника — "Мертвые" — несет в себе надежду на пробуждение их
мертвых, освобождение от духовного паралича — через очищающую и преображающую
человека любовь (показательно, что мысль о ней соединяется в сознании и
писателя, и его героя с подлинной, нефальшивой, просторной "зеленой
Ирландией"). Реалистическая манера письма, заявленная в
"Дублинцах", продолжается и одновременно трансформируется в
автобиографическом романе "Пор-
223
трет художника в юности",
представляющем собой модификацию традиционного "романа воспитания".
Уже здесь ирландская действительность увидена изнутри сознания героя, через его
внутренний монолог и представляет собой не традиционное развертывание
последовательных и логически детерминированных событий, но своего рода остановленные
мгновения, в том числе и мгновения, хранящиеся в памяти (в этом смысле усилия
Д. в его первом романе идут в одном русле с усилиями М.Пруста с его концепцией
"инстинктивной памяти"). Однако объективная манера письма все еще
преобладает: герой, по словам автора, "терпеливо, остранение отмечал все
то, что видел". Герой романа, молодой ирландский художник, носит
совершенно необычное для ирландца имя — Стивен Дедалус. Тем самым Д. соотносит
его с легендарным строителем лабиринта Минотавра Дедалом и его сыном Икаром.
Подобно Дедалу, Стивен готовится к невиданному творческому подвигу и предвидит,
как Икар, собственное грядущее падение. Для Стивена Дедал символизирует
свободное искусство и новаторские поиски (не случаен эпиграф к роману — строка
из "Метаморфоз Овидия": "И устремляет свою мысль на неведомые
искусства"). Кроме того, имя героя — Стивен — несет дополнительные
коннотации: оно напоминает о христианском первомученике Стефане и,
соответственно, о том, что судьба художника — быть непонятым и гонимым; кроме
того, это указание на венец славы — "стефанос", которым потомство
увенчивает гения, не признанного при жизни. В центре романа — размышление о
вечном горьком и в то же время спасительном одиночестве художника, о том, как
он должен отстаивать свою индивидуальность, независимость своего внутреннего
мира. С одной стороны, Стивен — своего рода alter ego автора, предуказывающий его дальнейший
человеческий и творческий путь, с другой — несомненно, писатель сохраняет по
отношению к своему герою критическую дистанцию. В заключительной главе
"Портрета..." Д. уже апробировал новую технику "потока
сознания". Слова Стивена Дедалуса "молчание, изгнание,
мастерство" стали девизом самого Д. и началом нового этапа его жизни и
творчества. Еще в статье "День Толпы" (1901) молодой Д. высказал
мысль о том, что художник, посвятивший себя истинному искусству, может творить
только за пределами Ирландии. С этим связан тезис о всегдашней сознательной
изоляции художника, который не должен идти на сделку с толпой: "Этот радикальный
принцип... особенно применим во времена кризиса, и сегодня, когда высшая форма
искусства сохранена лишь ценой невероятных жертв, так странно видеть, что
художник идет на сделку с толпой". В конечном счете, "толпой"
для художника оказывается все общество, а попытка обрести свободу — лишь
иллюзией, завершающейся трагедией Икара. Как и его герой, Д. покидает Ирландию
и уезжает в Европу, чтобы целиком погрузиться в творчество, в эксперимент. Еще
не завершив "Портрет художника в юности", он начал писать роман
"Улисс", работа над которым заняла семь лет (1914—1921). В письме к
приятелю от 10 июля 1917 Д. писал: "Десять лет жизни ушло у меня на
переписку и ведение судебных процессов по поводу моей книги
"Дублинцы". Ее отвергло 40 издательств, трижды она набиралась, один
раз сжигалась. Мои расходы на почтовые отправления, переезды и гонорары
адвокатам превысили сумму в 3000 франков, причем переписывался я со ПО
журналами, 7 адвокатами, 3 обществами, 40 издательствами и многими
писателями... Мой роман "Портрет художника в юности" отвергал каждый
лондонский издатель, которому я его предлагал, отвергал с оскорбительными
комментариями". Та же, и еще более тяжкая, участь ожидала роман
"Улисс". Он был издан ограниченным тиражом в Париже и до 1937 был
запрещен в Англии, а его выход в 1934 в Нью-Йорке навлек на издателя судебные
преследования. Лишь в 1960 вышло первое издание романа в Ирландии. Но все
ограничения, запреты, конфискации, судебные преследования не помешали
"Улиссу" стать одним из величайших романов 20 в., символом
художественного поиска и эксперимента. Большой по объему роман (около
пятидесяти авторских листов, более тысячи машинописных страниц) воспроизводит в
мельчайших подробностях всего один день — 16 июня 1904 (день первого свидания
Д. с Норой Бар-накл). В "Улиссе" легко узнаваема топонимия Дублина.
Не случайно автор указывал: "Я хочу столь подробно и объемно представить
Дублин на страницах моего романа, чтобы, если город вдруг исчезнет с лица
земли, его можно было бы восстановить по моей книге". Его действительно
можно восстановить по роману Д., столь точно воспроизведены в нем, — хотя и не
в привычной технике классического реализма, — улицы, площади, кафе, пабы,
магазины, редакции газет, библиотеки, театры, публичные дома, даже кладбище...
Здесь, среди этих совершенно реальных интерьеров, являющихся одновременно
запутаннейшим новоявленным лабиринтом современной цивилизации, пересекаются
таинственным образом пути главных героев романа — заурядного обывателя,
сборщика объявлений для газеты, дублинского еврея Леопольда Блума, его жены,
испанки по происхождению, певицы Мэрион Твиди и художника, интеллектуала,
учителя истории, ирландца Стивена Дедалуса. Через главных героев — Блума и
Стивена — роман теснейшим образом связан с двумя предшествующими книгами Д.: первоначально
рассказ об одном дне дублинского еврея был задуман как одна из новелл
"Дублинцев", персонажи которых перекочевали в отдельные эпизоды
224
романа; Стивен же прямо перешагнул со
страниц "Портрета..." в новый роман, сохранив описанное в предыдущем
как свою память о прошлом, которое часто "всплывает" в его сознании.
Прошлым Стивена стало и то, что произошло с самим автором в течение двух лет,
отделяющих действие "Портрета..." (окончание Дублинского
католического университета) от начала "Улисса": поездка для учебы во
Францию и возвращение в Дублин в связи с болезнью и смертью матери. При том,
что образ Стивена в "Улиссе" вполне автобиографичен (Д. передал герою
даже собственные "фобии" — боязнь грома, молнии, собак, воды), дистанция
между автором и героем стала гораздо больше, нежели в первом романе. Кроме
того, линия Стивена оказалась оттесненной линией Леопольда Блума. Как
справедливо заметил русский переводчик и комментатор романа С.Хоружий,
"линия Стивена, и жанром и содержанием своим продолжающая "Портрет...",
— только "младшая" линия романа. "Улисс" — роман об Отце и
Сыне. Со Стивеном связывается тема сыновства, с Блумом — тема отцовства; и
"старшая", отцовская линия занимает гораздо большее место. Она есть
уже нечто новое в творчестве Джойса, и в основном это через нее входят в роман
его литературные новшества и находки". Действительно, именно день жизни
Леопольда Блума составляет основное содержание романа: хождение Блума по
Дублину, мелкие, казалось бы, ничего не значащие действия. И передано это через
поток сознания героя, на первый взгляд сбивчиво, без видимой логической связи.
Величайшим открытием Д. был именно этот, "блумовский", поток
сознания, построенный на прямом соприкосновении сознания с материальностью всех
предметов, на "бомбардировании" его сиюминутными впечатлениями
окружающего мира, на порождении мгновенных спонтанных ассоциаций и демонстрации
того, что из этого получается. В качестве своего литературного учителя сам Д.
называл великого английского романиста эпохи Просвещения Л.Стерна, который
впервые в центр романа поставил не приключения героя, но приключения мысли,
первым попытался исследовать сложное, прихотливое, скачкообразное движение
мысли. Д. первым продемонстрировал сам процесс ее зарождения на уровне
бессознательных впечатлений, скачки ассоциаций, неуправляемое, хаотичное
движение — не мысли даже, но именно того, что У.Джеймс определил как stream
of consciousness ("поток
сознания"). Впечатления, запахи, звуки, ассоциации теснятся, сменяя друг
друга, возникая часто неизвестно откуда. Т.Уайлдер, для которого
"Улисс" выступает как высшее создание реализма, писал: "В своем
вековом развитии реализм столкнулся с проблемой реалистического описания
сознания. Для реализма сознание — это бессвязное бормотанье, стремительный
поток, несущий обрывки образов и ассоциаций. Джойс с таким мастерством овладел
методом воспроизведения всей полноты этой картины, что вопрос о каких бы то ни
было его предшественниках просто отпадает. Он один оказался способен так
организовать нечто очевидно бессвязное и заурядное, некое бесконечное витание в
облаках, что оно действительно стало искусством". В романе показан обычный
день обычного мистера Блума: он куда-то идет по своим обычным делам, что-то
видит, кого-то встречает, и все, что он видит, заставляет работать его сознание
как фотопленку, фиксирующую абсолютно все, при этом "записанное"
вступает в сложные и не всегда проясняющиеся отношения с уже хранящимся в его
сознании или даже подсознании. Однако то, что кажется хаосом, отнюдь не
случайно, как, например, не случайно то, что Блум, проходя мимо витрины с
тканями, начинает напевать мелодию из оперы Мейербера "Гугеноты". Его
сознание словно получает тему для разработки: поплин. "Гугеноты сюда занесли. La causa u
santa. Тара-тара.
Замечательный хор. Тара. Стирать в дождевой воде. Мейербер. Тара: бом, бом,
бом". Сознание Блума
на глазах читателя "выбрасывает" из себя ассоциации под влиянием
внешних впечатлений: поплин (шелк) завезли на Британские острова гугеноты, от
гугенотов — скачок к опере Мейербера "Гугеноты", и в результате хор
из оперы и поплин образуют в потоке сознания две параллельные темы: "Тара. Стирать в дождевой
воде". Хаотичный
поток сознания, запечатлевающего мельчайшие факты и ассоциации, соединен с
продуманным логическим каркасом, со множеством подтекстов. Д. мечтал об
идеальном читателе, который посвятит всю свою жизнь чтению, изучению,
расшифровке "Улисса". Не без иронии он говорил, что насытил свой
роман таким количеством загадок, что ученые, комментаторы, критики,
литературоведы будут до скончания своих дней биться над их разгадкой. Во многом
это оказалось истиной. Писатель задумал дать один день жизни Блума как
универсальную модель современной жизни вообще, как современную одиссею. Эту
новую "Одиссею" образует путь Блума из спальни Мэрион по морям и
пещерам Дублина вновь до спальни — родной "Итаки". Весь роман
распадается на 18 эпизодов, соотносящихся по воле автора с тем или иным
эпизодом гомеровской поэмы (в первом издании романа для облегчения
читательского восприятия эти эпизоды так и были названы — "Калипсо",
"Лотофаги", "Аид (Гадес)", "Пещера Эола",
"Сцил-ла и Харибда", "Лестригоны" и т.д.). Д. творит,
опираясь на гомеровскую канву, новый миф, где свой Одиссей — Леопольд Блум,
свой Телемак — Стивен Дедалус, своя Пенелопа — Мэрион. Каждый эпизод имеет
аналогию с каким-либо органом человеческого тела, а все вместе они
символизируют тело человека (Д., для которого
225
весьма значимы были элементы
средневекового символического мышления, относился к своему роману как к живому
организму и называл его "эпосом человеческого тела"). Каждому эпизоду
соответствует также какое-либо искусство, понимаемое расширительно, в
средневековом духе, т.е. включающее в себя науки. Все "искусства"
эпизодов, соединившись вместе, должны дать целостную картину интеллектуально-духовной
жизни человека. Каждый эпизод имеет свой цвет-лейтмотив, корреспондирующий
символическим цветам католической мессы и одновременно включающийся в общий
спектр жизни. У каждого эпизода есть свое, четко определенное, время и место
действия. Сложившись вместе, они образуют не только сутки Дублина, но хронотоп
бытия — День жизни Человека в Городе. Все эпизоды имеют также свою особую
повествовательную технику, и тем самым роман превращается в своеобразную
историю повествовательного искусства. Он состоит из трех частей. Первая —
"Телемахида" (три начальных эпизода, прелюдия к рассказу о дне
мистера Блума) — начинается с буквы "S" (Stately), вторая — "Странствия Одиссея"
— "М" (Mr. Leopold
Bloom), третья —
"Возвращение домой" — "P" (Preporatory). Эти три буквы символизируют главных
героев: рефлектирующего, погруженного в себя Стивена, сосредоточенного на Молли
Блума и Молли, сосредоточенную на Блуме, или, как она его именует, Польди
(уменьшительное от Леопольд). Кроме того, S, M, P — традиционное обозначение трех составных
частей силлогизма: S —
логическое подлежащее, M —
средний термин, P —
логическое сказуемое. В первом издании романа в конце семнадцатого эпизода
стояла большая жирная точка, традиционное обозначение для Q. E. D. — Quod erat demonstrandum ("что и требовалось доказать").
Таким образом, за кажущимся хаосом и "броуновским" мельтешением
частиц бытия проступает строго организованный космос, рассмотреть который, тем
не менее, иногда можно лишь благодаря указаниям писателя. И в первую очередь
основой этой структуры является гомеровская "Одиссея". Как
свидетельствуют биографы Д., образ Одиссея с детства притягивал его внимание.
Д. считал, что тема "Одиссеи" — самая прекрасная и всеобъемлющая,
более великая и человечная, чем тема "Гамлета", "Дон
Кихота", "Божественной комедии", "Фауста", Одиссей —
самый "законченный характер человека" в мировой литературе. Писатель
особо отмечал мудрость и миролюбие Одиссея, который не хотел принимать участия
в войне и поэтому притворился безумным. "Обратите внимание, — говорил Д.,
— на благородство мотивов, отрицательное отношение его — единственного человека
в Элладе — к войне и на его чувства отца. Под стенами Трои напрасно лилась
кровь... А возвращение, какая глубокая человечность! Не забудьте его благородства
при встрече с Аяксом в подземном царстве и многие другие черты. Я робею, берясь за такую тему; это нечто колоссальное".
Задумывая роман, Д. создавал в своем воображении современных (и в то же время
вечных) Одиссея, Пенелопу, Телемака. Как и поэма Гомера, "Улисс"
начинается с эпизодов, связанных со Стивеном-Телемаком: "Телемак"
(уход Стивена из башни, где поселился англичанин Гэйнс; искусство — теология;
тягостные ощущения двойного гнета — национального и религиозного; ассоциации с
Телемаком, терпящим в родном доме оскорбления от женихов матери);
"Нестор" (урок истории, который дает Стивен в колледже; с Нестором,
царем Пилоса, иронически сопоставляется директор колледжа мистер Дизи;
искусство — история); "Протей" (Стивен бродит вдоль берега моря;
лейтмотив — метаморфозы моря и собственного сознания; искусство — филология).
Порядок следующих эпизодов: "Калипсо" (утро в доме Блума и его жены
Мэрион; искусство — экономика или домохозяйство); "Лотофаги" (Блум в
турецких банях принимает ванну; восточные фантазии героя, забытье; искусства —
ботаника и химия); "Аид" (Блум на похоронах Патрика Дигнама;
искусство — религия); "Пещера Эола" (Блум на своем рабочем месте — в
редакции газеты "Ивнинг телеграф"; искусство — риторика); "Лестригоны"
(Блум в закусочной; искусство — архитектура, что не совсем объяснимо);
"Сцилла и Харибда" (сцена в Национальной библиотеке, где происходит
дискуссия о Платоне, Аристотеле, Шекспире между Стивеном и дублинскими
интеллектуалами; искусство — литература); "Симплегады (Блуждающие скалы)"
(Дублин в разгар дня, городской лабиринт, в котором сталкиваются герои;
искусство — механика); "Сирены" (Блум в баре слушает пение девушек за
стойкой; искусство — музыка); "Циклопы" (столкновение в кабачке
"культурного героя" — еврея Блума и грубой силы — некоего
Гражданина-шинфейнера, ирландского националиста; искусство — политика);
"Навсикая" (мимолетное платоническое увлечение Блума девушкой на
пляже; искусство — живопись); "Быки Гелиоса" (Блум заходит в
Национальный родильный приют, чтобы справиться о своей знакомой миссис Пьюрфой,
и встречает компанию юношей, среди которых находится и Стивен; искусство —
повивальное); "Цирцея" (в квартале публичных домов впервые
встречаются Блум и Стивен; хозяйка борделя Белла уподобляется Цирцее, превращающей
спутников Одиссея в свиней; искусство — магия); "Эвмей", или
"Хижина Эв-мея" ("Приют извозчика" — пристанище ночных
извозчиков, куда Блум заходит вместе со Стивеном, пострадавшим в столкновении с
английскими солдатами; искусство — мореплавание); "Итака" (Блум-Одиссей
возвращается домой и приводит с собой Стивена-Телемака;
226
искусство — наука); "Пенелопа"
(эпилог — поток сознания засыпающей Мэрион; искусства нет, ибо говорит сама
безыскусность). Как очевидно, на протяжении большей части романа Блум и Стивен
не встречаются и ничего не знают друг о друге. Тем не менее, в финале
Блум-Одиссей обретает своего духовного сына — Стивена-Телемака. На первый
взгляд, между героями нет ничего общего. Более того, они кажутся диаметрально
противоположными типами личности. С одной стороны — "низменная
плоть", сугубо эмпирическое сознание (Блум), с другой — интеллектуальный
дух, рафинированное сознание (Стивен; его "поток сознания" несет в
себе в зашифрованном виде всю историю человечества, его культуры). Тем не
менее, в финале романа происходит мистическое единение героев (Блум,
склонившийся над распростертым на земле телом Стивена, видит лицо его матери; в
тот же момент появляется видение покойного сына Блума — Руди; Блум, постоянно
носящий в душе незаживающую рану, думающий об утраченном сыне, обретает сына
духовного, Одиссей соединяется с Телемаком). Возможно, Д. хотел показать, что
плоть и дух, низменное и высокое — лишь две стороны единой жизни. Однако
замысел здесь гораздо сложнее. Образ Блума не поддается интерпретации лишь как
образ мелкого и пошлого обывателя, погруженного в тину обыденности, как жалкая
пародия на гомеровского Одиссея. Следует помнить о серьезности намерений Д. и о
внутреннем трепете, с которым он брался за эту тему. Низводя своего
Блума-Одиссея с героических котурнов, писатель не только говорит о дегероизации
современного человека. Он резко акцентирует важность и значимость частной жизни
человека, мельчайших ее проявлений. Делая Нового Одиссея рекламным агентом, не
царем, оторванным от родины войной, но всего лишь мужем, оторванным от дома
мелкими делами и интрижкой жены, Д. не только иронизирует, но и заявляет о
переоценке ценностей: для него важен не глобальный контекст (хотя он скрывается
в подтексте романа), не войны и революции с их жестокой бессмысленностью, но
сам человек. Писатель в значительной степени устраняется из своего
повествования как всезнающий автор и смотрит на мир глазами дублинского еврея
Блума. Герой не только погружен в гущу дублинской жизни, но и дистанцирован от
нее как "чужак"; он не только один из толпы, но он беспредельно
одинок — именно в силу своей принадлежности к гонимой нации. Но и еврейству он
не принадлежит в полной мере, потому что является сыном крещеного еврея. Блум —
одинокий странник, идущий через мир и лишь мечтающий о родном доме (отсюда —
его палестинофильские фантазии). Исследователи неслучайно отмечают параллели не
только между Блумом и Одиссеем, но и между Блумом и Агасфером. Кроме того, Д.
пояснял своему другу Ф.Баджену, что его Блум доброжелателен, внимателен к
людям, справедлив, осторожен, наделен смекалкой, стойкостью, может
противостоять грубому шовинизму. Как и Одиссей, он идет через мир прекрасный и
ужасный, познает необычайное и чудовищное. Блум очень остро чувствует
омертвение и бездушность современного мира, и именно он напоминает о
сострадании и любви: "Насилие, ненависть, история и тому подобное. Это не
жизнь для людей, оскорбление и ненависть. Каждый знает, что это как раз
обратное тому, что является подлинной жизнью. — И что же? — Олф его спрашивает.
— Любовь, — отвечает Блум". Не случайно Д. наделяет своего героя возрастом
Христа. В эпизоде "Циклоп" гонимый "маленький" Блум
противостоит великану, просто человек — "мраморному человеку":
"Христос был еврей, как я". Духовная встреча Блума-Отца и Стивена-Сына
— это еще и встреча двух миров, преемственно друг с другом связанных, —
еврейского и христианского. Мысли Блума о каннибальских законах современного
общества перекликаются с горько-беспощадной оценкой, которую дает человеческой
истории Стивен: "История — это кошмар, от которого я стараюсь
пробудиться". Оба героя обостренно ощущают ужас истории, оба гонимы, оба
по большому счету бездомны. История — вечный круговорот, влекущий людей в своем
вихре. В сознании Блума не случайно всплывают слова Экклесиаста: "История
повторяется... Меняются только имена... Ничто не ново под солнцем".
"Каждый может быть каждым", — размышляет Стивен. И ему откликается
Блум: "...никто ничего не значит". Какая разница, размышляет Стивен,
"будет ли он называться Христом, или Блумом, или как-нибудь иначе, secundum
carnem (соответственно его
плоти)". Неожиданно "низменная плоть" — Блум — предстает в
зеркальном отражении с ликом Шекспира, а рано умерший сын Шекспира Гамнет
ассоциируется с Гамлетом-Руди-Стивеном. Д. утверждает мнимость противоречия
между плотью и духом, и не случайно последнее слово дает плотскому, земному,
вечно женскому — Молли-Земле: "Последнее слово (человеческое — слишком
человеческое) я оставляю за Пенелопой". В финальном эпизоде важны
гетевские (фаустовские) аллюзии. Он начинается и завершается словом
"да". По этому поводу Д. пояснял, что слово "да" выражает
натуру Мэрион-Пенелопы. И если Мефистофель — дух, который всегда отрицает, то
Мэрион — плоть, которая всегда утверждает. В финале гетевского
"Фауста" Мистический хор поет о таинственной "Вечной
Женственности", или "Вечно-Женском" ("Das
Ewig-Weibliche"). Вероятно,
Мэриоц-Пенелощ и мыслилась как олицетворение этого Вечно-Женского,
плодоносящего начала. Финальное "да" — вызов жизни и ее полное
приятие, такой ужасной и в то же время пре-
227
красной. "Улисс" стал
своеобразным мифом 20 в. Т.С.Элиот, одним из первых увидевший в романе
"порядок и миф" (статья "Улисс", порядок и миф", 1923;
написана в полемике с Р.Олдингтоном, увидевшим в романе только хаос и апологию
пороков), заявил: "Я считаю эту книгу наиболее важным выражением нынешнего
века; это книга, перед которой мы все в долгу и которая никого из нас не
минет". Споря с мнением Олдингтона о Д. ("великий неорганизованный
талант"), Элиот говорит о перевороте, который Д. совершил в романном
жанре: "Используя миф, постоянно выдерживая параллель между современностью
и античностью, г-н Джойс прибегает к методу, которым следовало бы
воспользоваться и другим... Это способ взять под контроль, упорядочить, придать
форму и значение необозримой панораме пустоты и анархии, каковой является
современная история... Теперь, вместо метода повествовательного, мы можем
пользоваться методом мифологическим". Словно бы следуя совету Элиота,
через два года после "Улисса" Т.Манн опубликует роман-миф
"Волшебная гора", написанный, несмотря на все различие стилистик, под
несомненным воздействием Д. (использование мифа, ироническая символика,
внутренний монолог, перетекающий в рафинированный поток сознания). Величайшим
открытием Д. стала попытка представить человека "целиком", без
изъятия, дать его во всей телесности и в сложнейших духовных проявлениях,
расщепить на функции и комплексы и дать мифологически-универсальную модель
человеческого бытия. Своей необычной техникой, формальными экспериментами роман
надолго предвосхитил поиски как модернизма, так и постмодернизма. Как замечает
о прозе Д. переводчик и исследователь "Улисса" С. Хоружий, "она
пишется со многих позиций, многими голосами, но в ней вовсе не выполняется
привычное правило прозы традиционной — чтобы каждый голос принадлежал
определенному, зримому лицу". В частности, комментируя эпизод
"Эвмей", исследователь пишет: "...здесь в прозе проявляется
обобщенное и деперсонализованное, структуралистское понимание человека, и
вместо определенного лица, фигуры рассказчика, правильней говорить только о
субъекте речи (дискурса), о формальном подлежащем, которое предполагается у
сказуемого". Кроме того, роман является классическим образцом
постмодернистской интертекстуальности, он "играет" огромным
количеством разного рода текстов, сам становясь Метатекстом, в котором
зашифрована вся человеческая культура. Тенденция к презентации текста как некой
"вещи в себе", для проникновения в которую требуется шифр, ключ,
многократное перечитывание, еще более возрастает в последнем романе Д.
"Поминки по Финнегану". За три года до его окончания Д. отметил, что
его книга
для него является гораздо большей
реальностью, чем сама реальность. Сверхзадача, поставленная в романе, —
воплотить универсум, дать модель мироздания, где сквозь сумбур, хаос, наслоение
образов и языков будет просвечивать едва уловимый космос. Роман развивает идею
"Улисса" — "каждый может быть каждым". Поэтому герои романа
— дублинский трактирщик Ирвикер, его жена Анна Ливия Плурабель, их дочь и сыновья
— предстают в самых различных обликах, быть может, как воплощение самой
метамарфозы бытия. Они конкретны и в то же время вневременны. Так, Анна Ливия —
это одновременно Ева, Исида, Изольда, а также река Лиффи, протекающая через
Дублин, но вместе с тем и река времени (здесь наиболее полно реализуется идея
бесконечной текучести, связи водной и женской стихий, намеченная еще в
финальном эпизоде "Улисса" "Пенелопа"). В последнем романе
Д. особенно ярко реализуются его языковые эксперименты, поиски некоего
универсального языка, который представит наиболее адекватно современное
"вавилонское смешение" языков. По словам Т.Уайлдера, необходимо
употребить, по крайней мере, тысячу часов на то, чтобы прочесть "Поминки
по Финнегану". Как заметил Д.Вигорелли, "долгий день Улисса уводит
нас во мрак Поминок по Финнегану". Возможно, однако, этот "мрак"
окажется мнимым, и в третьем тысячелетии литературоведение и дотошные читатели
более четко увидят контуры необычного мира, созданного Д. и несущего в себе
истину о мире и человеке. Д. оказал значительное влияние на таких художников
слова, как В.Вулф, У.Фолкнер, Т.Манн, Беккет, Н.Саррот, Т.С.Элиот. Ч.П.Сноу
полагал, что без опыта Д. невозможно понять дальнейшую литературу, ибо его
новации обострили восприимчивость и наблюдательность писателей. Опыт Д.
оказался важным в решении урбанистической темы у А.Дёблина, Ж.Ромена, он имел
несомненное влияние на воссоздание механизмов душевной жизни человека у
Э.Хемингуэя, Г.Грина, Г.Белля и многих других. А.Ахматова, многократно внимательно
перечитывавшая "Улисса", говорила: "Изумительная книга. Великая
книга... Вы не понимаете ее потому, что у вас времени нет. А у меня было много
времени, я читала по пять часов в день и прочла шесть раз. Сначала у меня тоже
было такое чувство, будто я не понимаю, а потом все постепенно проступало, —
знаете, как фотография, которую проявляют. Хемингуэй, Дос Пассос вышли из него.
Они все питаются крохами с его стола" (Л.Чуковская. "Записки об Анне
Ахматовой"). Б.Пильняк и Б.Пастернак в некрологе А.Белому отмечали, что
"Джойс — это само воплощение мастерства в современной литературе".
С.Эйзенштейн указывал на широкое влияние Д. на искусство: "Формально Джойс
достиг пределов литературы. Многое из того, что он сде-
228
лал, повторить невозможно, многое из сделанного
им гармоничнее воплотилось бы в других формах искусства. От Джойса один шаг до
искусства кино, фильма...".
ДИАЛОГ (греч. dialogos — беседа) — информативное и
экзистенциальное взаимодействие между коммуницирующими сторонами, посредством
которого происходит понимание. Д. может трактоваться либо как выбор сторонами
совместного курса взаимодействия, определяющего лица "Я" и
"Другого", либо как рационализированный Д., когда событие встречи
пересматривается исходя из полученного результата и приобретает характеристики
телеологичности и диалектичности; при этом снимается экзистенциальный пласт
общения и гипостазируется теоретико-информативный. Кроме того, следует
различать Д. в традиционном понимании — логический, и Д. в современном
понимании — феноменологический. В логическом Д. связь осуществляется через
сферу общезначимого, через речь (логос), и гарантом понимания является полнота
перевоплощения в речевого субъекта, что оборачивается репрессией
индивидуального. Феноменологический Д. — непосредственный обмен и перевод между
персональными целостностями, мирами, сохраняющими свои особенности; кроме
диалогизирующих ничего и никого нет. Возможность взаимопонимания, обоснованная
смысловыми параллелями, сходными трансцендентальными структурами и подобием
организаций сознания, не гарантирует адекватности перевода. Полнота понимания
может быть обеспечена только знанием языка Другого во всей его специфике.
Зарождение философии напрямую связано с Д., что можно увидеть в майевтике,
надстраивающейся над софистической беседой. Несмотря на постоянную тягу
философии к монизму, диалогизм постоянно проявлялся при создании философских
систем (как, например, дуализм). Особое внимание к проблематике Д. назрело в
гуманитарных науках под влиянием литературоведения и герменевтики. Согласно
М.Бахтину, так как сознание есть тогда, когда есть два сознания, то корректнее
употреблять вместо "науки о духе" термин "науки о духах (двух по
меньшей мере)". Современное гуманитарное познание выстраивается
диалогически, к примеру, как Д. с традицией в герменевтике и истории,
осуществляющийся через внутренний Д. — мышление. Проблема Д. чрезвычайно важна
для современных концепций теологии, чему начало было положено, в особенности, в
работах Бердяева, Франка, К.Барта, Бубера, Ф.Эбнера, Розенцвейга и др. Бог
раскрывается как абсолютное "Ты", а сама религия рождается не только
движением личности к Абсолюту, но и движением от Бога к человеку. В последнее
время рассмотрение диалогических
перспектив
развертывается в экологии (Д. с природой) и в культурологии (Д. культур).
ДИАЛОГИЗМ — направление в
философии первой половины 20 в., ставившее целью создание нового типа рефлексии
на основе диалога — в качестве отношения к Другому как к
"Ты". К Д. прежде всего относятся работы Розенцвейга,
Розенштока-Хюсси, Ф.Эбнера, Бубера и М.Бахтина. Важную роль в становлении Д.
сыграл кружок "Патмос" в Берлине (1919—1923). Существенная часть
проекта — критика предшествовавшего, солипсически-монологического языка классической
философии. Сущность последнего фиксировалась как нацеленность сознающего на
объекты ("Оно") или на самого себя ("теоретичность"). Новое
же мышление должно базироваться на "отношении" (а не познании) и
ориентироваться на воплощение в "поступок", а не оставаться на уровне
созерцания. Действительное "Я" — результат спонтанной направленности
человека на что-то Иное помимо себя. Розенцвейг утверждал новую основу мышления
— об очевидности "мыслю, следовательно, говорю", такая мысль — всегда
мысль-для-этого-другого. Эбнер рассматривал всякое "Ты" (в качестве
Иного) как отблеск единственного "Ты" Бога, с которым человек ведет
непрекращающийся диалог, осознание чего в полной мере — возвращение к
истинности мышления. Бубер же акцентирует внимание на том, что "Ты"
различных существ самостоятельны и разнообразны, в то же время он ставил вопрос
о сфере "между", в которой (а не в субъектах или вещах) и возникают
подлинные смыслы. Проект Д. не был осуществлен полностью из-за ярко выраженного
тяготения его приверженцев к мифологичности языка — интеллектуальной моде
начала 20 в. Однако Д. мощно повлиял на экзистенциализм (Марсель, Ясперс),
феноменологию (Сартр, Левинас), герменевтику (Гадамер, Рикер) и явился
течением, во многом определяющим современный образ философской мысли.
«ДИАХРОНИЯ И
РЕПРЕЗЕНТАЦИЯ" ("Diachronie
et representation") — текст
доклада, прочитанного Левинасом 20 октября 1983 в университете г. Оттавы
(Канада) в рамках конференции "В поисках смысла", посвященной
творчеству Рикера. Автор артикулирует проблемы соотношения знания и присутствия
как "репрезентативного настоящего", инаковости и диахронии, времени и
социальности, прошлого и чистого будущего, которые фундируют знаковые феномены
философской концепции Левинаса — общение "с-Богом" и деформализация
времени. В интеррогативный дискурс
229
данной работы Левинас включил значимые для
него вопросы: Является ли уникальным, безусловным и фундаментальным для
мышления и дискурса проницаемость сознания всех и каждого, согласие в мыслях,
данное в абсолютной синхронности? Действительно ли тайна времени скрыта в
редуцируемости времени к essance (essence — сущность) бытия, к его сводимости к присутствию и
репрезентации? Эквивалентны ли обнаружение присутствия, его
"демонстрация" понятию рационального? Можно ли считать язык разумным
лишь в собственной "сказываемости" (dit), только в собственных индикативных пропозициях,
в информативной коммуникации? Можно ли рассуждать, вопреки авторитетному мнению
Платона, о сущностях, которые изменяются во времени. Платон полагал, что
аутентично рассуждать можно только о неизменных сущностях. Рассуждения об
изменяющихся сущностях оказываются такими же изменчивыми, как сами вещи, и не
подлежат логическому анализу. По признанию Левинаса, для него было важным в
"Д.иР." обосновать идею о том, как в тайне человека прошлое, будущее
и настоящее согласованы во времени и что событие это не является результатом
простого распада "единства Единого", удерживаемого во времени
диахронически. Согласно аристотелевской традиции, единство времени утрачивается
в потоке мгновений и обретает себя вновь в ре-презентации, где прошлое собирает
мгновения за счет образов памяти, а будущее — за счет постановлений и обещаний.
С помощью авторизованных средств деформализации времени Бергсон (подвижный
образ потока), Розенцвейг (библейское соединение "Творения, Апокалипсиса и
Спасения") и Хайдеггер ("близость к вещам" и
"бытие-к-смерти") обнажили проблематику современной мысли. Левинас,
стремясь преодолеть данные точки зрения в "Д.иР.", рефлексирует над
проблемой времени исходя из феномена лица Другого, посредством которого
"Бог приходит к нам в своей идее" как авторитет, "приказывающий
безусловно, но в то же время отвергающий принуждение, повелевающий в забытьи о
собственном всемогуществе". Левинас стремится утвердить постулат о
необходимости мыслить время в перспективе теологической набожности, но в отсутствие
теодицеи как доктрины, основным назначением которой является стремление
оправдать Бога как творца и правителя мира вопреки существованию темных сторон
бытия. Очевидно, что подобную религию невозможно предложить Другому,
следовательно, невозможно проповедовать. В противоположность религии, которая
базируется на репрезентации, данная не инициирует никаких обещаний. Обращаясь к
эпистемо-онтологической конструкции "знание и присутствие", Левинас
тематизирует "видение", метафорику классической рациональности — метафорику
света — как базис понимания. "Структура видения", содержащая
"увиденное" в качестве своего объекта, или темы, — интенциональная
структура — имплантирована во все формы чувственного познания, имеющие доступ к
вещам. Левинас экстраполирует данную структуру на сферу межличностного общения,
в котором люди "видят друг друга". Тематизирующий взгляд осознает
любую "инаковость". "Другое", данное интенционально и
собранное апперцепцией "я мыслю", приходит через ноэму (полагаемый
предмет) к завершению, к достижению цели и пожеланиям "я мыслю" в его
ноэтической устремленности (ноэтическая фаза формирует "реальный"
момент). "Другое", трактуемое Левинасом как "присутствующее
существование" по отношению к Эго, есть бытие. Неотъемлемым атрибутом
присутствия, или бытия, выступает темпоральный модус. "Присутствующее
существование" — это смысловая точка "теперь", это присутствие
настоящего в качестве временности, что гарантирует "цельное, непрерывное,
прочное понимающее схватывание". Возможности и технические навыки являются
координатами "времени чистого присутствия и чистой ре-презентации".
Левинас выступает против логоцентризма как присутствия "инаковости"
внутри "Я мыслю" и присвоения его идентичностью Эго.
"Другое" в процессе познания становится достоянием Эго, что и
"сотворяет чудо имманентности". Интенциональность как
"направленность на" посредством тематизации бытия возвращается к себе
в той же мере, в которой избегает себя. В мышлении, трактуемом через метафору
света, способность к пониманию означает редуцирование "другого" (autre) к "тому же самому", означает
синхронию в проекции эго-логически сосредоточенного бытия, т.е. эгологию
присутствия, доктринально утверждаемую от Р.Декарта до Э.Гуссерля, и даже до
Хайдеггера (Левинас ссылается в "Д.иР." на девятый параграф
"Бытия и времени"). Но "видение друг друга", или язык,
является, согласно Левинасу, возвращением к видению в эгологическом значении
интенциональности как синтезу всех "инаковостей" в присутствие и
синхронию репрезентации. Он признает, что в речи, познании неизбежно обращение
к вербальным знакам для общения с Другим. Это знаковое опосредование иногда
нарушает чистоту эгологического собирания, означенного в тематизированном
присутствии, что сохраняется в виде проблемы данной коммуникации. Но само
обращение к знакам еще не предполагает такого рода коммуникацию. Она может быть
оправдана лишь необходимостью для Эго (как одиночестве синтезирующей
апперцепции) обнаружения знаков, данных ему непосредственно до говорения как
обращенности к кому-то. В эгологической синтезирующей деятельности собирания
различного внутри присутствия, или репрезентации, кроме актуали-
230
зации присутствия непосредственного,
осуществляется поиск присутствия того, что уже является прошлым или что еще не
наступило, и процесс их именования с помощью знаков. Но сама невозможность
мышления вне языка, без обращения к вербальным знакам, не может выступать
аргументом в обосновании "прорыва в эгологическом порядке
присутствия", что отмечает Левинас у Хайдеггера. Это может означать лишь
необходимость внутреннего дискурса. Конечное мышление оказывается расколотым
для того, чтобы вопрошать и отвечать самому себе. Прерывая континуальность
(непрерывность) синтеза апперцепции, мысль обращается к себе самой и
по-прежнему исходит из декартовской формулы "Я мыслю" или к ней
возвращается. Эта форма дискурса, по определению Левинаса, есть диалектика.
"Диалектика — это не диалог с Другим", "это диалог души с самим
собой, осуществляемый посредством вопросов и ответов". Традиционное
понимание дискурса, апеллируя к платоновской дефиниции, утверждает, что разум в
процессе артикуляции собственной мысли "остается самим собой, единственным
и уникальным, синхронным, несмотря на его челночное движение назад и вперед, в
рамках которого Эго должно было бы оказаться вне себя самого", т.е.
трансцендировать трансцендентальное, а значит нарушить имманентность Эго,
"переживающего" мир. Синхронный синтез различного в "Я
мыслю" и единство как его "продукт" (с исключением
"инаковости" и диахронии) актуализируются и в эмпирической реальности
межличностного общения. Общение для каждого из собеседников сводится к
проникновению в мысль другого на основании "сказываемого". Такой
форме совпадения, воплощающей Разумность и интериорность, предшествуют
пребывание мыслящих субъектов в виде множественных точек, эмпирически
антагонистических друг другу, которые однажды при встрече "прозревают,
говорят друг с другом". Результатом обмена идеями становится присутствие и
репрезентация знания (конструирование единой картины фрагмента реальности), что
вполне умещается в пределах индивидуального сознания, моделируется средствами
эгологической интериорности. Язык интерпретируется Левинасом как дискурс в
границах интериорного. Его функция в этом случае редуцируется к собиранию
гетерогенного в единство присутствия посредством Эго, базисной интенцией
которого является "Я мыслю". В интенции
"от-меня-к-другому", фундированной языком, актуализируются
темпоральность и темпоральные фазы сознания. Язык аккумулирует диахронию
времени в присутствии и репрезентации. Разумность языка проявляется, рассуждает
автор "Д.иР.", исключительно в социальности "говорения" (dire), в ответственности по отношению к Другому
как к тому, кто управляет вопросом и ответом в пределах
установленной речевой коммуникации. Другой
как принципиальное "не-присутствие" и "не-представленность"
противостоит универсально данному с подчеркнутой одновременностью присутствия
вещей. Таким образом, эгологическая деятельность репрезентации не прерывается
даже посредством "вхождения в язык Другого". Изначально
"инаковость" другого лица проявляется на логическом уровне
коммуникации как часть целого vis-a-vis других, в пределах которого каждый выступает другим для другого.
Для индивидов, включенных в такого рода коммуникативное взаимодействие, язык,
существующий интенционально, собирает партнеров-собеседников и служит лишь
средством обмена информацией. "Инаковость" другого по отношению к
"я" есть лицо другого человека, заставляющего реагировать на Другого.
Это реагирование бескорыстное, не заботящееся о взаимности. Пропозициональному
дискурсу предшествует дискурс, детерминируемый "властью исповедника"
и исключающий вопросы "Чье это лицо?", "Откуда происходит эта
власть?". Объективность, инспирируемая идеей справедливости и базирующаяся
на ней, определяется интенцией "для-другого". Лицо Другого — при
исключении многообразия форм выражения — это чистая экспрессия,
"обнаружение" без всякой защиты, без прикрытия, предельная честность
и прямота, уязвимость, продвинутость к смерти в предельной обнаженности:
наготе, нищете, смирении и полной беззащитности. Через осознание смертности
возможна "исповедь" перед авторитетом, по аналогии незащищенности
человека перед лицом невидимой смерти: "через лицо Другого, через его
смертность, все, что в этом Другом не имеет отношения ко мне, — указывает
Левинас, — "имеет ко мне такое отношение" и затрагивает меня".
Ответственность за Другого как за лицо, сигнализирующее "ты не будешь
убивать", "ты ответственен за жизнь этого совершенно иного другого",
есть ответственность за каждое единичное и уникальное существо. "Я",
высказывающееся от первого лица, аналогично "Я" Достоевского,
заявляющего "Я грешнее всех", тематизирует долг всех перед всеми,
долг бесконечный, без претензий на взаимность. Таким образом, согласно
Левинасу, отношение Эго к другому асимметрично и исключено из ноэматической
корреляции любого тематизируемого присутствия. О возвращении "к теме
ответственности перед Другим, к теме близости ближнего, к теме подлинной
рациональности", которая дополняет теоретическое объяснение с его
предметным мышлением, пониманием бытия как естественного развертывания с
"пред-фундаментальностью долженствования", свидетельствует Лицо
Другого как "инаковость", как трансцендентное, которое никогда не
станет имманентным Эго. Лицо Другого является базисным понятием
"феноменологии со-
231
циальности" Левинаса. Приказы как
факты тематизации языка ближним детерминируются его абсолютной слабостью —
смертностью, которая предшествует всякому опыту уподобления и вербальной
материализации. Ситуации долженствования атрибутивен, согласно Левинасу,
темпоральный модус "незабвенного прошлого". Ответственность
предшествует любому логически организованному размышлению, В противном случае
лицо Другого было бы редуцировано к репрезентации, объективации видимого. Этическая
первичность ответственности актуализируется лишь как прошлое вне пределов
"реминисценции, ре-тенции, ре-презентации или связи с запоминаемым
настоящим". История человечества, прошлое других конституирует
гетерономный порядок коммуникации. "Диахрония в приложении к прошлому,
которая не может быть аккумулирована в ре-презентации", есть, согласно
Левинасу, "конкретность времени, то есть время ответственности за
Другого". Диахрония прошлого не может быть выровнена (синхронизирована).
Отсутствие будущего с его формой "наступать" (a-venir), в которой предвосхищение, или протенция, вплотную
подходит к мраку временной диа-хронии, поддерживает авторитет императива.
Темпоральный модус "чистого будущего" также связан с открытием
времени вне репрезентации. Смерть как абсолютная слабость — это, скорее, не
обещание воскрешения, а констатация того факта, что смерть ни от чего не
освобождает, а ведет к противоположному времени репрезентации — будущему. В
Другом открываются значение и долженствование, которые обязывают и за порогом
смерти. Императивное значение будущего как не-безразличие к другому, как
долженствование по отношению к незнакомцу рассматривается как "зазор
естественного порядка" и неуместно, даже неприлично, по мнению Левинаса,
называется сверхъестественным. "Будущность будущего" как любые
возможные Откровения — это не "доказательство бытия Бога", а
"придание Богу значения". Тайна длящегося времени, обнаруживаемая вне
пределов репрезентации или сведения к ней, есть, согласно Левинасу,
теологическое время "с-Богом" (avec-Dieu), есть подчинение порядку абсолютного,
авторитету par excellence, власти
совершенства или порядку Добра. "Неизвестный" Бог не тематизирован
вследствие своей трансцендентности, действительного "отсутствия".
Однако, констатирует Левинас в "Д.иР.", Бесконечное недоступно
тематизации, неподвластно ноэтико-ноэматической корреляции. В идее Бесконечного
мышление мыслит больше, чем может "вместить". Значимость прошлого,
которое не является настоящим человека и не затрагивает его воспоминаний, и значимость
будущего, управляющего им в смертности или перед лицом Другого, трансцендируют
конечность человеческой экзистенции, бытие-к-смерти. Темпоральные модусы не
делят репрезентируемое время имманентного и его историческое настоящее.
Диа-хрония прошлого и будущего, "различие" во временном зазоре
интерпретируются Левинасом как время "с-Богом". Концепция
деформализации времени, представленная в "Д.иР.", базируется на идее
привнесенного смысла в противоположность имманентной закономерности,
привнесенного "через" время, т.е. исторически, в отличие
синхронического подхода в "остановленном мгновении",
"сейчас".
"ДИКИЙ ОПЫТ" — метафора Делеза для обозначения
исходного состояния субъективности, т.е. своего рода до-субъективности, понятой
как тотальная аструктурированность и принципиальная неорганизованность (см. Ацентризм),
т.е. "натурализм" опыта (Делез). Подобное состояние опыта
выступает основанием для соответствующего состояния сознания, которое Делез
определяет как "дикое" (до-предикативное) сознание".
Зафиксированный Делезом феномен "Д.О." может быть оценен как аналог
исходного субъективного хаоса (см. Хаос), — как в смысле отсутствия выраженной
структуры, так и в смысле потенциальной креативности: именно "Д.О."
выступает исходной субстанцией конституирования субъективности в собственном
смысле этого слова, что реализуется в процедурах складывания (см. Складка,
Складывание) как интериоризации внешнего: "именно сингулярности, все
еще не связанные по линии внешнего как такового, формируют плодородную
массу" (Делез). В свою очередь, внешнее в данном контексте трактуется
Делезом в качестве "неоформленного внешнего" как принципиально
номадического распределения интенсивностей (см. Номадология): "неоформленное
внешнее — это битва, это бурная штормовая зона, где определенные точки и
отношения сил между этими точками носятся по волнам". При всей своей
терминологической специфике семантическая фигура "Д.О." Делеза
выражает одну из фундаментальных парадигмальных установок постмодернистской
философии (см. Постмодернистская чувствительность, Нонселекции принцип), в
силу чего функционально-семантические аналоги фигуры "Д.О." могут
быть обнаружены и в других авторских построениях постмодернизма (фигура
"дочеловеческого анонимного потока" в концепции самоорганизации
сознания Мерло-Понти, фигура "текстового хаоса" в концепции семантики
И.Хассана и др.).
232
ДИСКУРС (discursus: от лат. discere — блуждать) — вербально артикулированная
форма объективации содержания сознания, регулируемая доминирующим в той или
иной социокультурной традиции типом рациональности. Неклассический тип
философствования осуществляет своего рода переоткрытие феномена Д. — как в
контексте вербально-коммуникативных практик (анализ социокультурной обусловленности
речевых актов в структурализме и постструктурализме; трактовка Хабермасом Д.
как рефлексивной речевой коммуникации, предполагающей самоценную
процессуальность проговаривания всех значимых для участников коммуникации ее
аспектов — см. Структурализм, Постструктурализм, Хабермас), так и
широком социо-политическом контексте (расширительное понимание Гоулднером Д.
как инструмента социальной критики — см. Философия техники). Значимый
статус обретает понятие "Д." в контексте лингвистических аналитик
(интерпретация Д. как "речи, присваемой говорящим", у Э.Бенвениста и
в целом постсоссюрианская традиция), в рамках семиотической традиции (например,
презумпция дискурсивной компетенции в концепции семиотико-нарративных аспектов
речевой деятельности А.-Ж.Греймаса и Ж.Курте — см. Нарратив, Семиотика), в
проблемном поле исследований культурологического характера (например,
интерпретация Д. в качестве языковых практик, "экстраполированных за
пределы предложения" в контексте изучения функционирования
"телевизионной культуры" у Дж.Фиске) и т.д. Доминантной тенденцией
анализа Д. во второй половине 20 в. становится тенденция интеграции различных
аспектов его рассмотрения — вне дисциплинарных барьеров. Теория Д.
конституируется в качестве одного из важнейших направлений постмодернизма,
методология которого оформляется на пересечении собственно постмодернистской
философии языка, семиотики, лингвистики в современных ее версиях (включая
структурную и психолингвистику), социологии знания и когнитивной антропологии.
В связи с вниманием философии постмодернизма к проблемам вербальной и —
особенно — речевой реальности (см. Постмодернизм, Постмодернистская
чувствительность) понятие "Д." оказывается в фокусе внимания,
переживая своего рода ренессанс значимости. Так, например, в самооценке Фуко,
аналитика Д. конституируется как один из фундаментальных приоритетов его
творчества: "я просто искал ... условия функционирования специфических
дискурсивных практик". Собственно, предметом "археологии знания"
выступает "не автор, не лингвистический код, не читатель или
индивидуальный текст, а ограниченный набор текстов, образующих
регламентированный Дискурс" (Фуко). Аналогичные приоритеты могут быть
обнаружены в деконструктивизме Дерриды: "разрыв ("Рассеивание",
текст, носящий это название, есть систематическое и разыгранное исследование
разрыва) надо... заставить бродить /ср. с discere, т.е. "блуждать" — ММ., С.Л./ внутри текста" (см. Деконструкция,
Деррида). В отличие от историко-философской традиции, понимавшей Д. как
своего рода рационально-логическую процедуру "скромного чтения", т.е.
декодирования по мере возможностей имманентного миру смысла (см. Метафизика),
постмодернизм интерпретирует дискурсивные практики принципиально
альтернативно: "не существует никакого пре-дискурсивного провидения,
которое делало бы его /мир — М.М., С.Л./ благосклонным к нам" (Фуко). В
контексте классического мышления Д. репрезентирует автохтонный смысл и
имманентную логику объекта; постмодернизм же — в контексте
"постметафизического мышления" (см.) — центрирует внимание на
нонсенсе как открытой возможности смысла (см. Нонсенс) и на
трансгрессивном прорыве из смысла в его открытость (см. Трансгрессия). В
контексте конституируемого постмодернистской философией
"постметафизического мышления" Д. интерпретируется "как насилие,
которое мы совершаем над вещами" (Фуко). Репрезентирующий в себе специфику
характерного для той или иной социокультурной среды типа рациональности, Д. —
посредством накладывания ее матриц — деформирует автохтонные проявления
"предмета говорения", в силу чего может быть охарактеризован как
"некая практика, которую мы навязываем" внешней по отношению к Д.
предметности (Фуко). Согласно постмодернистскому видению дискурсивных практик,
в Д. объект не репрезентируется в его целостности (см. Отражение), но
процессуально осуществляется как последовательная (темпорально
артикулированная) спекулятивная (семиотически артикулированная) актуализация
последнего (аналогична дискретность исполнений музыкального произведения с его
семантической тотальностью у Ингардена). Аналогично, в постмодернистской
трактовке субъект-субъектных отношений фундированная презумпцией понимания
коммуникация уступает место процессуальности вербальных игровых практик и
процессуальности дискурсивных процедур (ср. у Б.Заходера: "Не знаю сам,
своими ли словами // Я излагаю сказанное Вами, // Или — еще не сказанное Вами // Я выражаю Вашими словами"). В процессуальности Д.
феномен Я теряет свою определенность, оказавшись всецело зависимым от того, что
Фуко обозначил как "порядок Д.": "я есть то, что я есть,
благодаря контексту, в котором нахожусь" (Х.Л.Хикс). В этом плане
важнейшим
233
аспектом постмодернистских аналитик Д.
является исследование проблемы его соотношения с властью. Будучи включенным в
социокультурный контекст, Д. как рационально организованный и социокультурно
детерминированный способ вербальной артикуляции имманентно-субъективного
содержания сознания и экзистенциально-интимного содержания опыта не может быть
индифферентен по отношению к власти: "дискурсы... раз и навсегда подчинены
власти или настроены против нее" (Фуко). По оценке Р.Барта, "власть (libido
dominanti) ...гнездится в любом
дискурсе, даже если он рождается в сфере безвластия". Исходя из этого,
постмодернизм усматривает в демонстрируемой сознанием "воле к знанию"
отголосок тирании "тотализирующих дискурсов" (Фуко). Частным
проявлением "власти Д." выступает "власть письма" над
сознанием читателя, реализуемая как "интенция Текста" (Э.Сейд,
Р.Флорес). Дискурсивное измерение письма ограничивает принципиальную
"свободу Текста" (Ф.Лентриккия), создавая во внутритекстовом
пространстве "плюральность силовых отношений" (Фуко) и конституируя
текст в качестве "поливалентности дискурсов" (Ф.Лентриккия), т.е.
своего рода "психического поля сражения аутентичных сил" (Х.Блум).
Как субъект-объектное, так и субъект-субъектное отношения растворяются в игре
дискурсивных кодов (почему Д. и характеризуется Батаем как
"разлучающий"), утрачивая свою определенность: человек как носитель
Д. погружен в дискурсивную среду, которая и есть тот единственный мир, который
ему дан. — Единственно возможной в данном контексте гносеологической аналитикой
мета-уровня выступает для постмодернизма анализ самого Д. : исследование
условий его возможности, механизм осуществления его процессуальности, сравнительные
аналитики различных типов Д. и т.п. Фуко формулирует по этому поводу так
называемое "правило внешнего", которое заключается в том, чтобы идти
не от Д. к его якобы наличествующему внутреннему смыслу, а от проявлений Д. — к
условиям его возможности. В рамках подобной стратегии философствования
центральным предметом философии оказывается Д., понятый в аспекте своей формы,
а это значит, что центральное внимание философия постмодернизма уделяет не
содержательным, а сугубо языковым моментам. Д. рассматривается
постмодернистской философией в контексте парадигмальной для нее презумпции
"смерти субъекта": согласно Фуко, "Д. — это не жизнь; время Д. —
не ваше время... в каждой фразе правил закон без имени, белое безразличие:
"Какая разница, кто говорит, — сказал кто-то, — какая разница, кто
говорит".,." (см. "Смерть субъекта", "Смерть
Автора"). Постмодернистская парадигма "смерти субъекта" не
только влечет за собой выдвижение феномена Д. на передний план, но и задает ему
фундаментальный статус: "речь идет о том, чтобы отнять у субъекта (или у
его заместителя) роль некого изначального основания и проанализировать его как
переменную и сложную функцию дискурса" (Фуко). В этом контексте Д.
начинает рассматриваться как самодостаточная форма артикуляции знания в конкретной
культурной традиции — вне каких бы то ни было значимых моментов, привносимых со
стороны субъекта. — В этом семантическом пространстве Д. конституируется как
могущий осуществляться в автохтонном (так называемом "анонимном")
режиме: "все дискурсы, каков бы ни был их статус, их форма, их
ценность", разворачиваются "в анонимности шепота" (Фуко). Таким
образом, Д. трактуется постмодернизмом в качестве самодостаточной
процессуальности: "Д.... имеет форму структуры толкований. Каждое предложение,
которое уже само по себе имеет толковательную природу, поддается толкованию в
другом предложении", — реально имеет место не интерпретационная
деятельность субъекта, но "моменты самотолкования мысли" (Деррида).
Это означает, что какова бы ни была цель дискурсивной процедуры, всегда — и в
рамках письма, и в рамках чтения — "субъект... не бывает
экстерриториальным по отношению к своему дискурсу" (Р.Барт). Вместе с тем,
именно процессуальность дискурсивных процедур оказывается тем пространством, в
рамках которого человек "сам превращает себя в субъекта" (Фуко).
Указанная процедура выступает предметом специальной аналитики в "История
сексуальности" Фуко (см. Хюбрис), в "Дискурсе любви" Кристевой,
во "Фрагментах любовного дискурса" Р.Барта, фиксирующих, что, в
конечном итоге, "любовь есть рассказ... Это моя собственная легенда, моя
маленькая "священная история", которую я сам для себя декламирую, и
эта декламация (замороженная, забальзамированная, оторванная от моего опыта) и
есть любовный дискурс" (собственно, влюбленный и определяется Р.Бартом,
как "тот, кто говорит" определенным образом, точнее — с
использованием определенных клише). В данной своей интенции постмодернистская
теория Д. семантически сближается с нарратологией, в рамках которой Д.
осмысливается как "общая категория лингвистического производства", а
нарратив (см.) — как "подвид Д." (Й.Брокмейер, Р.Харре). Сохраняя
конституированную в историко-философской традиции презумпцию социокультурной
артикулированности Д., философия постмодернизма полагает, что "Д. — это
сложная и дифференцированная практика, подчиняющаяся доступным анализу правилам
и трансформациям" (Фуко). Форма объективации одного и того же содержания
может — в зависимости от доминирующего в обществе типа рациональности —
варьироваться в самом широком диапазоне (например,
234
от классической христианской формулы до
"покупательную способность даждь нам днесь" в "Утренней
молитве" у Н.Ю.Рюда). Развивая эту идею, Фуко фиксирует следующие типы
возможных трансформаций дискурсивных практик: 1) деривации (внутридискурсивные
зависимости), т.е. трансформации, связанные с адаптацией или исключением тех
или иных понятий, их обобщения и т.п.; 2) мутации (междискурсивные
зависимости), т.е. трансформации позиции говорящего субъекта, языка или
соответствующей предметности (смещение границ объекта); 3) редистрибуции
(внедискурсивные трансформации), т.е. внешние по отношению к Д., но не
безразличные для его эволюции социокультурные процессы. Согласно точке зрения
Фуко, для конституирования типологии Д. ни формальные, ни объективные критерии
не являются приемлемыми: "существуют ... собственно дискурсивные свойства
или отношения (не сводимые к правилам грамматики и логики, равно как и к
законам объекта), и именно к ним нужно обращаться, чтобы различать основные
категории дискурсов". В качестве критериев классификации дискурсивных
практик Фуко избирает "отношение к автору (или отсутствие такого
отношения), равно как и различные формы этого отношения", экспрессивная
ценность Д., открытость их для трансформаций, способы отношения Д. и придания
им ценности, способы их атрибуции и присвоения, способы адаптации Д. к культуре
(объективирующиеся в отношении к культурной традиции) и т.п. Важнейшим моментом
постмодернистской типологии Д. является выделение особой ситуации в развитии
культурной традиции, — ситуации, которая связана с автором, находящимся в
"трансдискурсивной позиции". Последняя специфична тем, что открывает
новый горизонт трансформаций соответствующего проблемно-семантического поля,
различных по своей сущности, но неизменно релевантных исходному (авторскому)
типу Д.: согласно Фуко, происходит возвращение к исходному Д., но "это
возвращение, которое составляет часть самого Д., беспрестанно его
видоизменяет... возвращение есть действенная и необходимая работа по
преобразованию самой дискурсивности" (так, например, пересмотр текстов
Галилея не может изменить механику, лишь добавляет нечто в массив суждений о
ней; пересмотр же текстов Маркса — существенно меняет марксизм). Существенным
аспектом постмодернистской концепции Д. является его интерпретация в свете идеи
нелинейности (см. Нелинейных динамик теория): Д. рассматривается в
контексте таких презумпций, как презумпция его креативного потенциала,
презумпция заложенности в нем тенденции ветвления смысла, презумпция
имманентной неподчиненности Д. принудительной внешней каузальности и т.п.
Особое значение приобретают в этом контексте такие (наряду с приведенным)
этимологические значения латинского термина diacursus, как "круговорот" (см. Хора) и
"разветвление, разрастание" (см. Сюжет). По ретроспективной оценке
постмодернизма, классическая культура, выделяя среди Д., "которыми
обмениваются изо дня в день", те, "которые лежат в основе некоторого
числа новых актов речи... бесконечно сказываются, являются уже сказанными и должны
быть еще сказаны", тем не менее, жестко ограничивала креативный потенциал
последних фигурами комментария и автора. Прежде всего, это ограничение касается
(направлено против) возможности случайности. По мысли Фуко, "комментарий
предотвращает случайность дискурса тем, что принимает ее в расчет: он позволяет
высказать нечто иное, чем сам комментируемый текст, но лишь при условии, что
будет сказан и в некотором роде осуществлен сам этот текст". Д. замыкается
на себя, пресекая самую возможность семантической новизны в подлинном смысле
этого слова: "открытая множественность, непредвиденная случайность
оказываются благодаря принципу комментария перенесенными с того, что с риском
для себя могло бы быть сказанным, — на число, форму, вид и обстоятельства
повторения. Новое не в том, что сказано, а в событии его возвращения"
(Фуко). Аналогичные функции выполняет по отношению к Д. и такая фигура
классической традиции, как автор, с той лишь разницей, что если
"комментарий ограничивал случайность Д. такой игрой идентичности, формой
которой были... повторение и тождественность", то "принцип... автора
ограничивает ту же случайность игрой идентичности, формой которой являются
индивидуальность и я" (Фуко). Детальный анализ механизмов регуляции
дискурсивных практик со стороны культуры позволяет Фуко сделать вывод о
глубинной ограниченности и подконтрольности Д. в культуре классического
западно-европейского образца. Фуко связывает это с тем, что реальная
креативность дискурсивных практик, открывающая возможность для непредсказуемых
модификаций плана содержания, подвергает, по его мнению, серьезным испытаниям
глубинные парадигмальные установки европейского стиля мышления. Прежде всего,
это относится к идее универсального логоса, якобы пронизывающего космически
организованное (и потому открывающегося логосу познающему) мироздание, чьи
законы в силу своей необходимости делают все возможные модификации порядка
вещей предсказуемыми и не выходящими за пределы интеллигибельных границ. —
Таящиеся в Д. возможности спонтанности, чреватой случайным и непредвиденным
выходом за рамки предсказуемых законом состояний, ставят под угрозу сам способ
бытия классического типа рациональности, основанный на космически
артикулированной онтологии
235
и логоцентризме. Таким образом, за видимой
респектабельностью того статуса, который, казалось бы, занимает Д. в
классической европейской культуре, Фуко усматривает "своего рода
страх": "все происходит так, как если бы запреты, запруды, пороги и
пределы располагались таким образом, чтобы хоть частично овладеть стремительным
разрастанием Д. ...чтобы его беспорядок /креативный
хаос, Хюбрис — ММ, С.Л./ был организован в соответствии с фигурами,
позволяющими избежать чего-то самого неконтролируемого" (см. Хаос,
Хюбрис). По оценке Фуко, страх перед Д. (характеризующая европейский менталитет
логофобия, рядящаяся в одежды и маски логофилии) есть не что иное, как страх
перед бесконтрольным и, следовательно, чреватым непредсказуемыми случайностями
разворачиванием креативного потенциала Д., — страх перед хаосом, разверзающимся
за упорядоченным вековой традицией метафизики Космосом и не регламентируемым
универсальной необходимостью, — "страх... перед лицом всего, что тут может
быть неудержимого, прерывистого, воинственного, а также беспорядочного и
гибельного, перед лицом этого грандиозного, нескончаемого и необузданного
бурления Д.". В отличие от классической традиции, современная культура, по
мысли Фуко, стоит перед задачей "вернуть Д. его характер события",
т.е. освободить дискурсивные практики от культурных ограничений, пресекающих
возможность подлинной новизны (событийности) мысли, связанной со случайным (не
заданным исходными правилами) результатом. Рассматривая "событие" как
флуктуацию в поле Д., Фуко, наряду с этим, фиксирует и ее автохтонный
(реализуемый на уровне самоорганизации дискурсивного поля и не сопряженный с
познавательным целеполаганием мыслящего субъекта) характер, эксплицитно
противопоставляя "событие" — "творчеству" и относя
последнее к числу ключевых интерпретационных презумпций европейской классики.
Выдвигая — в противовес культуре классического типа, где "с общего
согласия искали место для творчества, искали единство произведения, эпохи или
темы, знак индивидуальной оригинальности и безграничный кладезь сокрытых
значений", — радикально новую методологию исследования дискурсивных
практик, Фуко разрабатывает и принципиально новый для этой сферы категориальный
аппарат, эксплицитно вводящий понятие случайной флуктуации в число базисных
понятийных структур новой дискурсивной аналитики. По оценке Фуко,
"фундаментальные понятия, которые сейчас настоятельно необходимы, — это...
понятия события и серии с игрой сопряженных с ними понятий: регулярность,
непредвиденная случайность, прерывность, зависимость, трансформация".
Важнейшим методологическим выводом, в который результируется осуществленная
Фуко смена ракурса видения процессуальности Д., является следующий: по мнению
Фуко, в сфере исследования дискурсивных практик "более уже невозможно
устанавливать связи механической причинности или идеальной необходимости. Нужно
согласиться на то, чтобы ввести непредсказуемую случайность в качестве
категории при рассмотрении продуцирования событий". Остро ощущая
отсутствие в гуманитарной сфере "такой теории, которая позволила бы
мыслить отношения между случаем и мыслью", Фуко делает значительный шаг в
создании таковой концепции, рефлексивно фиксируя при этом главное ее содержание
в качестве введения в гуманитарное познание идеи случайности: "если
задаешься целью осуществить в истории идей самый маленький сдвиг, который
состоит в том, чтобы рассмотреть не представления, лежащие, возможно, за
дискурсом, но сами эти дискурсы как регулярные и различающиеся серии событий,
то, боюсь, в этом сдвиге приходится признать что-то вроде этакой маленькой (и,
может быть, отвратительной) машинки, позволяющей ввести в самое основание мысли
случай, прерывность и материальность. Тройная опасность, которую определенная
форма истории пытается предотвратить, рассказывая о непрерывном развертывании
идеальной необходимости". (Особенно интересна в данном пассаже оценка
указанного генератора случайностей в качестве "отвратительного",
схватывающая оценку наличной культурой идеи непредсказуемой неравновесности как
противной актуальным для обыденного сознания классическим идеалам линейного
детерминизма, гарантирующего предсказуемое поведение систем.) Таким образом, в
контексте дискурсивной аналитики Фуко в ткань философской рефлексии
постмодернизма входит эксплицитное требование введения в когнитивные процедуры
презумпции случайной флуктуации (см. Неодетерминизм, Необходимость и
случайность). В этом отношении можно говорить, что, фокусируя свое внимание
на феномене Д., постмодернистская философия не задает особое видение
последнего, но выдвигает требование разрушение традиционного Д., фиксируя
необходимость формирования неканонических стратегий дискурсивных практик,
возвращающих субъекту его атрибутивное свойство "суверенности"
(Батай). Однако, согласно позиции постмодернизма, именно в процедурах отказа от
традиционно понятого Д. и подстерегает сознание дискурсивность, впитанная
носителем западного типа рациональности в процессе социализации (см. Социализация):
"жертвуя смыслом, суверенность сокрушает возможность дискурса: не
только прерыванием, цезурой или раной внутри дискурса (абстрактная
негативность), но и вторжением, внезапно открывающим в таком отверстии предел
дискурса и иное абсолютное знание"
236
(Деррида). В связи с этим тот, кто
"устроился в надежной стихии философского дискурса... не в состоянии
прочитать по его упорядоченному скольжению такой знак, как
"опыт"..." (Деррида), и именно поэтому "часто... когда
полагают, что балласт гегелевской очевидности сброшен, на самом деле, не зная
этого, не видя ее, остаются в ее власти... Никогда еще гегелевская очевидность
не казалась столь обременительной, как в этот момент, когда она нависла всем
своим бременем" (Деррида). Происходит своего рода "ослепление
традиционной культурой, которая выдает себя за естественную стихию
дискурса". В этой ситуации постмодернизм постулирует необходимость,
"перейдя от конечного знания к бесконечному — добраться, как бы раздвигая
пределы, к иному модусу знания — недискурсивному, таким образом, чтобы вне нас
родилась иллюзия удовлетворения той самой жажды знания, которая существует в
нас" (Батай). Вместе с тем, однако, "попрание дискурса (и, следовательно,
вообще закона...) должно, как и всякое попрание, тем или иным образом сохранить
и утвердить то, что им преодолевается в злоупотреблении" (Деррида), — а
именно конституировать то, что Б.Смарт обозначил в этом контексте как
"еретический Д.". К центральному проблемному полю современной
интерпретации Д. относятся такие проблемы, как проблема соотношения Д. с
идеологией (М.Пеше, Ж.-Ж.Куртин, К.Фукс), — в том числе и в ее
советско-социалистической версии (П.Серио); проблема семантического потенциала
дискурсивных сред (П.Анри, К.Арош, Ж.Гийому, Д.Мальдидье); проблема Другого в
контексте дискурсивных практик (Ж.Отье-Ревю), а также методологические проблемы
аналитик Д. (Р.Робер, Э.Пульчинелли Орланди) и др. (См. также Дейк ван,
Порядок дискурса, Дискурсивность, Воля к истине, Комментарий, Дисциплина,
Логофилия, Логофобия, Дискурсия, Трансдискурсивность, Забота об истине, Игры
истины, Интердискурс, Автоматический анализ дискурса, Эффект-субъект.)
ДИСКУРСИВНОСТЬ — специальный термин постмодернистской
философии, введенный для фиксации автохтонной процессуальности дискурсивных
практик (см. Дискурс), демонстрирующих, будучи не ограниченными
социокультурными нормативами и запретами, безграничный креативный потенциал в
отношении феномена смыслопорождения. В этом контексте любая
конкретно-историческая форма дискурса, детерминированная со стороны введенных
данной культурной традицией правил осуществления дискурсивных операции (см. Порядок
дискурса), рассматривается постмодернизмом как не только однозначно
заданная в своих эволюционных тенденциях, но и ограниченная в своих
возможностях (ср. "тело" и "телесность", "секс" и
"сексуальность", "знак" и "пустой знак",
"истина" и "воля к истине" — см. Тело, Тело без органов,
Телесность, Секс, Сексуальность, Знак, Пустой знак, Истина, Воля к истине,
Забота об истине). Однако вне налагаемой культурной традицией ограничений
процессуальность Д. предстает в системе координат европейской классики как
хаос, понятый как в аспекте своей неартикулированности в структурном плане, так
и в аспекте своей креативности (см. Хаос). Типологическим аналогом феномена Д.
(в его отношении к дискурсу как структурно упорядоченному) может служить (в
отношении к недискурсивным структурированным средам) такой феномен, как хюбрис
— см. Хюбрис. Порождающая смысл креативность Д. практически не знает
границ (см., например, Забота об истине), причем бесконечность ее артикулируется
не только как экстенсивная, но и как интенсивная, ибо процессуальность Д.
характеризуется постмодернизмом как флуктуационная, т.е. чреватая
непредсказуемыми случайными поворотами в своем разворачивании. Например, Фуко
констатирует нестабильность и безграничность письма (см. Письмо) как
самоорганизующейся вербальной среды: "регулярность письма все время
подвергается испытанию со стороны своих границ, письмо беспрестанно преступает
и переворачивает регулярность, которую оно принимает и которой оно играет;
письмо развертывается как игра, которая неминуемо идет по ту сторону своих
правил и переходит таким образом вовне" (см. Граница текста, Эротика
текста). Пользуясь языком современной концепции нелинейных динамик, можно
сказать, что Д. может быть интерпретирована как имманентная способность
неравновесной среды дискурса к самоорганизации, процессуальность которой
реализуется в качестве нелинейной. В этом отношении в ходе разворачивания Д.
могут обнаруживаться зоны беспредельного "разрастания" дискурса, в
ментальном пространстве которых перед тотальной рациональностью западного
мышления разверзаются бездны "беспорядка". Подобные аберрации
возникают в том случае, если рациональность линейного стиля мышления
европейской классики соприкасается с теми сферами предметности, которые могут
быть определены как принципиально нелинейные (см. Нелинейных динамик
теория). В таких ситуациях проявляет себя то, что для канона классической
культуры предстает как "порывистость", "неудержимость" и
даже "воинственность" дискурса, объективирующаяся, прежде всего, в
237
том, что имеет место "внезапное
появление... высказываний", не укладывающихся в этот канон и в канон как
таковой. В этом отношении именно нелинейность Д. выступает для классической
культуры свойством, которое в контексте ее фундаментальных основоположений не
может осмысливаться иначе, нежели "опасное". Так, реальная
креативность дискурсивных практик, открывающая возможность для непредсказуемых
модификаций плана содержания, подвергает, по оценке Фуко, серьезным испытаниям
глубинные парадигмальные установки европейского стиля мышления. Прежде всего,
это относится к идее универсального логоса, якобы пронизывающего космически
организованное (и потому открывающегося логосу познающему) мироздание, чьи
законы в силу своей необходимости делают все возможные модификации порядка
вещей предсказуемыми и не выходящими за пределы интеллигибельных границ (см. Логоцентризм,
Метафизика). — Таящиеся в дискурсе возможности спонтанности, чреватой
случайным и непредвиденным выходом за рамки предсказуемых законом состояний,
ставят под угрозу сам способ бытия классического типа рациональности,
основанный на космически артикулированной онтологии (см. Онтология) и
логоцентризме. Таким образом, за видимой респектабельностью того статуса, который,
казалось бы, занимает дискурс в классической европейской культуре, Фуко
усматривает "своего рода страх": не обладая адекватными ментальными
средствами для овладения этой стихией дискурса (или того, что кажется стихийным
при рассмотрении его через призму неадекватной парадигмы), европейская культура
демонстрирует характерную для ее классической традиции логофобию, рядящуюся в
одежды и маски декларируемой логофилии (см. Логофилия, Логофобия). Из
сказанного следует вывод о парадоксальности статуса дискурса в контексте
классической культуры западного типа, с одной стороны, фундированной
презумпцией рациональности дискурсивности, с другой — не обладающей (в рамках
своего ментально-логического канона) адекватными средствами для осмысления
безграничности потенциала дискурса по производству смысла: в ее контексте
оформляются и логофилия как декларируемая стратегия отношения к дискурсу, и
логофобия как замалчиваемое стремление ограничения дискурсивной сферы. С целью
оградить свои фундаментальные основания от опасности Д., классическая культура
вырабатывает в своем контексте специальные механизмы ограничения Д., т.е.
специфические "процедуры, которые действуют скорее в качестве принципов
классификации, упорядочивания, распределения, как если бы на этот раз речь шла
о том, чтобы обуздать другое измерение дискурса: его событийность и случайность
/фактически нелинейность — М.М./" (Фуко).
Практически речь идет о том, чтобы так
называемый "беспорядок /т.е. Д. как креативный хаос, Хюбрис
дискурса — M.M.I был организован в соответствии с фигурами, позволяющими
избежать чего-то самого неконтролируемого" (Фуко). В частности,
европейская классика (маскируясь внешним благоговением перед дискурсом)
вырабатывает в своем контексте "порядок дискурса" (см. Порядок
дискурса), т.е. специальные формы регламентации Д. — тем более отстроенные,
чем более безнадежные в своем желании ограничить линейными рамками имманентную
нелинейность дискурсивной процессуальности. Как пишет Фуко, "все
происходит так, как если бы запреты, запруды, пороги и пределы располагались
таким образом, чтобы хоть частично овладеть стремительным разрастанием
дискурса" — см. также Комментарий, Дисциплина. В противоположность
этому, постмодернизм фокусирует свое внимание именно на феномене спонтанной Д.
Так, в контексте предложенной Фуко программы формирования нового подхода к
феноменам дискурсивной сферы, на передний план выдвигается не аналитика
"порядок дискурса", но рассмотрение дискурсивных процессов в качестве
самоорганизационной процессуальности смыслопорождения. С одной стороны, ставя
задачу "вернуть дискурсу характер события", а с другой — рассматривая
"событие" как флуктуацию в поле дискурса, Фуко, наряду с этим,
фиксирует и ее автохтонный (реализуемый на уровне самоорганизации дискурсивного
поля и не сопряженный с познавательным целеполаганием мыслящего субъекта)
характер, эксплицитно противопоставляя "событие" —
"творчеству" и относя последнее к числу ключевых интерпретационных
презумпций европейской классики. Выдвигая — в противовес культуре классического
типа, где "с общего согласия искали место для творчества, искали единство
произведения, эпохи или темы, знак индивидуальной оригинальности и безграничный
кладезь сокрытых значений", — радикально новую методологию исследования
дискурсивных практик, Фуко разрабатывает и принципиально новый для этой сферы
категориальный аппарат, эксплицитно вводящий понятие случайной флуктуации в
число базисных понятийных структур новой дискурсивной аналитики. По оценке
Фуко, "фундаментальные понятия, которые сейчас настоятельно необходимы, —
это... понятия события и серии с игрой сопряженных с ними понятий:
регулярность, непредвиденная случайность, прерывность, зависимость,
трансформация". Важнейшим методологическим выводом, в который
результируется осуществленная Фуко смена ракурса видения процессуальности
дискурса, является следующий: по мнению Фуко, в сфере исследования дискурсивных
практик "более уже невозможно устанавливать связи механической
238
причинности или идеальной необходимости.
Нужно согласиться на то, чтобы ввести непредсказуемую случайность в качестве
категории при рассмотрении продуцирования событий". Таким образом, в
контексте философской рефлексии постмодернизма акцент делается именно на Д. как
спонтанной самоорганизации дискурсивной среды, обладающей креативным потенциалом
по отношению к сфере смысла.
ДИСКУРСИВНЫЕ ЭПИСТЕМИЧЕСКИЕ ТРАНСФОРМАЦИИ — трансформации, которым подвергаются в
разных дискурсивных сферах основные эпистемические сущности (знание, мнение,
вера, факт) и процедуры (верификация, истинностная оценка и т.п.). Содержательная
специфика и степень значимости основных эпистемических сущностей обнаруживает
сильную зависимость от дискурсивной "системы координат", в которой
они реализуются в конкретном акте речевой и мыслительной деятельности. Каждый
тип дискурсии базируется на специфической иерархической системе основных
когниций, каждая из которых получает в конкретной дискурсивной практике
своеобразное семантическое наполнение. Научный дискурс конституируется как
дискурс знания (причем последнее реализуется и как собственно фактуальное
знание, и как обоснованное, верифицированное мнение). Религиозный дискурс
представляет собой дискурс веры, доминирующей над рациональным знанием и при
этом не исключающей, а, напротив, предполагающей знание-откровение.
Политический дискурс в наиболее репрезентативных формах представляет собой
диалог неравноправных в эпистемическом отношении мнений, так как строится как
явное или скрытое диалогическое противопоставление "своей" (т.е.
правильной) и "чужой" (т.е. ошибочной) точек зрения — что, впрочем,
не относится к политической дискурсии тоталитарного общества, где любое
высказывание дискурса власти наделяется эпистемическим статусом знания, а любое
высказывание дискурса инакомыслия интерпретируется как ошибочное мнение или
сознательная ложь. При этом в каждой дискурсивной сфере названные
эпистемические сущности различаются и в плане аксиологической ценности и
субъектной распределенности. Так, в сфере религиозной дискурсивной практики
вера как глобальная мировоззренческая категория представляет собой наивысшую
интерсубъектную ценность. В то же время в сфере научной дискурсии,
индифферентной к вере-верованию, оказывается частично востребованной вера в
своем сугубо гносеологическом аспекте, причем данная семантическая
разновидность веры, как правило, редуцируется к неполноценному,
"недоверифицированному" мнению, к тому же локализованному в
концептуальной сфере другого. Позиция "я"-субъекта научного дискурса
идиосинкратична по отношению к вере, а относимые к "другому" высказывания
типа "он верит, что шизоанализ Делеза (концепция другого у Бубера, теория
прототипов Рош или др.) — истина в последней инстанции", приобретают
очевидный оттенок снисхождения к чужому заблуждению. Нетождественными для
разных дискурсивных сфер являются и принятые стандарты верификации. Так,
верификация в научном дискурсе опирается на стандарты как эмпирического, так и
логического доказательства: подразумевается, что суждения должны
согласовываться как с опытными данными, так и с доказанными теоретическими
положениями. В сфере религиозной дискурсии истинность понимается не как
соответствие действительности, а как соответствие высшему, сакральному носителю
истинности — Тексту, и соответственно операция верификации, по сути дела
сплавленная в единое целое с операцией объяснения, носит отсылочный
текстуальный характер; при этом попытки применения в сфере религиозной
дискурсии чуждых ей логизированных, подчеркнуто рациональных верификационных
процедур расцениваются как бесполезные, бессмысленные и даже, по выражению о.
С.Булгакова, "безвкусные". Соответственно трансформируется и понятие
факта. В то время как в сфере научной дискурсии суждение "Бог создал
человека" относится к классу неверифицируемых пропозиций и не
удовлетворяет требованиям, предъявляемым к факту, — в рамках религиозной
дискурсии приведенное суждение рассматривается как доказанный факт,
соответствующий содержанию сакрального Текста и тем самым прошедший вполне
адекватную верификационную процедуру. В сфере же политического дискурса любое
суждение оценочного, интерпретирующего, прогностического характера, с
логической точки зрения не поддающееся процедурам установления истинности,
легко может быть идентифицировано как факт при условии совместимости с картиной
мира дискурсирующего субъекта. Не менее заметны трансформации, которым в
различных дискурсивных сферах подвергаются принципы истинностной оценки
высказывания/текста. В любой дискурсивной сфере
оценочная контрдискурсия может осуществляться в рамках критериев "верно/неверно", "правильно/неправильно".
При этом научная и религиозная контрдискурсия предполагают соблюдение
презумпции искренности субъекта оцениваемого текста, а отклонения от истины
рассматриваются в данных дискурсивных сферах как не контролируемые субъектом
(т.е. как ошибка, заблуждение, иллюзия и т.п.); кроме того, истинностная оценка
религиозного текста может дополняться таким специфическим параметром, как
степень
239
достаточности веры автора. Субъект же
политического дискурса лишен презумпции искренности, вследствие чего в рамках
данной дискурсивной сферы истинностная оценка легко переходит из области
неконтролируемых заблуждений в область приписываемой оппоненту сознательной лжи
(фальсификации, дезинформации и т.п.). Таким образом, для адекватного анализа
эпистемических параметров речевой и мыслительной деятельности весьма важным
оказывается требование четкой фиксации границ дискурсивной сферы, в которой эта
деятельность осуществляется. (См. также Дискурс.)
ДИСКУРСИЯ, дискурс (франц. discour — речь) — в широком смысле слова
представляет собой сложное единство языковой практики и экстралингвистических
факторов (значимое поведение, манифестирующееся в доступных чувственному
восприятию формах), необходимых для понимания текста, т.е. дающих представление
об участниках коммуникации, их установках и целях, условиях производства и
восприятия сообщения. Традиционно дискурс имел значение упорядоченного
письменного, но чаще всего речевого сообщения отдельного субъекта. В последние
десятилетия термин получил широкое распространение в гуманитаристике и приобрел
новые оттенки значения. Частое отождествление текста и дискурса связано,
во-первых, с отсутствием в некоторых европейских языках термина, эквивалентного
фр.-англ. discours(e), a во-вторых,
с тем, что ранее в объем понятия "дискурс" включалась лишь языковая
практика. По мере становления дискурсного анализа как специальной области
исследований выяснилось, что значение дискурса не ограничивается письменной и
устной речью, но обозначает, кроме того, и внеязыковые семиотические процессы.
Акцент в интерпретации дискурса ставится на его интеракциональной природе.
Дискурс — прежде всего, это речь, погруженная в социальный контекст (по этой
причине понятие "дискурс" редко употребляется по отношению к древним
текстам). Дискурс не является изолированной текстовой или диалогической
структурой, ибо гораздо большее значение в его рамках приобретает
паралингвистическое сопровождение речи, выполняющее ряд функций (ритмическую,
референтную, семантическую, эмоционально-оценочную и др.). Дискурс — это
"существенная составляющая социокультурного взаимодействия" (ван
Дейк). Философское звучание термин приобрел благодаря работам Фуко. "Дискурсия"
понимается им как сложная совокупность языковых практик, участвующих в
формировании представлений о том объекте, который они подразумевают. В
"археологических" и "генеалогических" поисках Фуко
"дискурсия" оказывается своеобразным инструментом познания,
репрезентирующим весьма нетрадиционный подход к анализу культуры. Фуко
интересует не денотативное значение высказывания, а, наоборот, вычитывание в
дискурсе тех значений, которые подразумеваются, но остаются невысказанными,
невыраженными, притаившись за фасадом "уже сказанного". В связи с
этим возникает проблема анализа "дискурсивного события" в контексте
внеязыковых условий возникновения дискурсии — экономических, политических и
др., которые способствовали, хотя и не гарантировали его появление. Пространство
"дискурсивных практик" обусловлено возможностью сопрягать в речи
разновременные, ускользающие из-под власти культурной идентификации события,
воспроизводя динамику реального. В "дискурсии" Фуко обнаруживает
специфическую власть произнесения, наделенную силой нечто утверждать. Говорить
— значит обладать властью говорить. В этом отношении дискурс подобен всему
остальному в обществе — это такой же объект борьбы за власть. Во многом
благодаря работам Фуко, Альтюссера, Деррида, Лакана французская школа дискурсного
анализа отличается большей философской направленностью, вниманием к
идеологическим, историческим, психоаналитическим аспектам дискурса. Сегодня
анализ дискурса представляет собой междисциплинарную область знания; теория
дискурса развивается в лингвистике текста, психолингвистике, семиотике,
риторике.
ДИСПЕРСИОННАЯ ПСИХОАНАЛИТИЧЕСКАЯ СРЕДА (лат. dispersus — рассеянный, рассыпанный) — специфическое
рассеянное информационное поле массового обыденного сознания, обеспечивающее
восприятие и усвоение психоаналитических идей и элементов психоаналитических
учений как некой повседневной и самоочевидной данности. Д.П.С. является одним
из фрагментов современной дисперсионной рациональной среды и играет
существенную роль в усвоении и развитии комплекса психоаналитических и
психоаналитически ориентированных идей и представлений. (См. Дисперсионная
рациональная среда.)
ДИСПЕРСИОННАЯ
РАЦИОНАЛЬНАЯ СРЕДА (лат. dispersus — рассеянный, рассыпанный) — совокупность
рассеянных информационных полей массового обыденного сознания, включающая в
себя различные
240
редуцированные и примитивизированные
результаты рационального (философского и научного) познания и некоторые
представления об их технологических и технических следствиях, которые
существуют в фрагментарных формах повседневной и самоочевидной данности. В
значительной части Д.Р.С. включает в себя знания, бывшие когда-то высшими
достижениями рационального познания (например, представления о шарообразности
Земли, ее вращении и месте в планетарной системе; сведения о фундаментальных
законах природы и атомном строении вещества, знания о возможности полетов
аппаратов тяжелее воздуха, передачи звука и изображения на большие расстояния;
представления об эволюционном развитии человека, сведения о рефлексах,
бессознательном психическом, комплексах, представления о формах и векторе
общественного развития и т.д.).
ДИСПОЗИТИВ (франц. dispositif— порядок, расположение как
"диспозиция", а также устройство, механизм) — термин философской
концепции Фуко, фиксирующий систему стратегических ориентиров целеполагания,
имплицитно задаваемую характерным для того или иного социума комплексом
"власти — знания", и выступающий матрицей конфигурирования
культивируемых этим обществом практик. Д. имплицитно конституируется в качестве
гештальтного инварианта типовых для соответствующей культуры стратегий осуществления
политической и когнитивной практик и может быть выявлен при анализе
фундирующего эту культуру комплекса "власти — знания". Основой Д.
выступает, по Фуко, "стратегический императив", сохраняющий внутри
каждой конкретной культуры свою идентичность, несмотря на возможные "игры,
перемены позиций, изменения функций", которые в процессе функционирования
Д. могут иметь место. Статус Д. может быть представлен как принципиально
амбивалентный, причем это касается как способа его существования, так и связанных
с ним отношений детерминации. Во-первых, Д. конституируется в рамках комплекса
"власти — знания", являясь не столько отдельным его компонентом —
наряду со знанием и властью, — сколько основанием общности последних, делающим
возможным их объединение в системное целое, а именно: Д. объективирует собой
гештальтно-аксиологический изоморфизм принятых данной культурой стратегий
власти и знания. Во-вторых, система детерминационных связей, в которые погружен
Д., также может быть рассмотрена с точки зрения его амбивалентности: с одной
стороны, Д. воспроизводит в своем императиве сложившуюся в обществе
конфигурацию осуществления власти, с другой — сам, в свою очередь, выступает
глубинной матрицей конфигурирования властных отношений; аналогичными
двусторонними отношениями детерминации Д. связан и с базовой стратегией типовых
для данного социума когнитивных практик, которые "в связи с ним /Д. — М.М.,
А.Г./ возникают,
но не в меньшей мере его и обусловливают" (Фуко). Иначе говоря, "вот
это и есть Д.: стратегии силовых отношений, которые и поддерживают различные
типы знаний /равно как и власти —М.М., А.Г./ и поддерживаются ими" (Фуко). Власть,
таким образом, не конституируется в качестве "центрированного,
субстанциального феномена", но реализует себя именно посредством функционирования
соответствующего Д., пронизывающего собой все уровни и формы отношений:
"на самом деле власть — это... пучок — более или менее организованный,
более или менее пирамидальный, более или менее согласованный — отношений",
силовой характер которых отнюдь не предполагает "фокусировки... в
определенное время и в определенном месте на конкретном субъекте власти"
(Фуко). Аналогично и познавательные процессы (на уровне своих глубинных
целеполаганий) обусловлены выраженным в Д. изоморфизмом конфигураций властных и
когнитивных полей соответствующей культуры: "знание сплетено с властью...
оно лишь тонкая маска, наброшенная на структуры господства" (Фуко). (Ср. с
анализом социокультурных и, в частности, когнитивных аспектов феномена власти в
"Диалектике Просвещения" Хоркхаймера и Адорно.) Так, например,
дедуктивизм как важнейшая характеристика античной культуры оценивается Фуко
именно в контексте его двойственных отношений детерминации с соответствующим
Д.: "Можно сказать, что в античности имеешь дело с волей к правилу, с
волей к форме, с поиском строгости. Как эта воля организовалась? Является ли
эта воля к строгости лишь выражением некоторого функционального запрета? Или,
напротив, она сама была матрицей, из которой затем выводились некоторые общие
формы запретов?". Именно в силу своей детерминированности со стороны Д.
культивируемые в конкретном обществе практики (как в сфере политики и познания,
так и в других сферах — не столь фундаментальных) реализуются в русле вполне
определенного, хотя и не рефлексируемого мышлением повседневности,
парадигмального контура. Не объективируясь в эксплицитно сформулированный
кодекс регламентации, Д., тем не менее, обнаруживает себя фактически во всех
типичных для конкретного общества практиках, выступая в качестве фундаментального
регулятора последних и не допуская их выхода за пределы заданной наличным
комплексом "власти — знания" рамки. Функционирование Д. в конкретных
культурных сферах определяется такими его параметрами, как: 1) стратегическая
природа; 2) векторная направленность действия;
241
3) силовой характер. Д. реализуется в
"определенного рода отношениях силы... рациональном и координированном
вмешательстве в эти отношения силы, чтобы либо развернуть их в определенном
направлении, либо блокировать их, либо стабилизировать" (Фуко). Специфика
осуществления этого регулирования зависит от конкретной ситуации и может
безгранично варьироваться с точки зрения механизма своей реализации. Сущность
Д., однако, не может быть понята через эти его ситуативно плюральные воплощения
и исчерпывающе сведена к ним — Д. конституирует себя за ними — как неочевидный
инвариант их нормативно-ригористического потенциала, почерпнутого из комплекса
"власти — знания" (см. Фуко.) В целом, творческий метод Фуко
правомерно сводим к движению от публичных дискурсов-знаний к скрытым,
подлежащим реконструированию, дискурсам-практикам и от них обоих к таким
социальным практикам, которые позволяют понять, как интересующее исследователя
явление (например, сексуальность или безумие) конституируется, существует,
трансформируется, вступает во взаимоотношения с другими явлениями. И, наоборот,
этот метод реконструирует движение от соответствующих социальных практик к
скрытым и публичным дискурсам: "что я пытаюсь ухватить под этим именем, —
писал Ф., — так это, во-первых, некий ансамбль — радикально гетерогенный, —
включающий в себя дискурсы, интуиции, архитектурные планировки,
регламентирующие решения, законы, административные меры, научные высказывания,
философские, но также моральные и филантропические положения, — стало быть:
сказанное, точно так же, как и не-сказанное, — вот элементы диспозитива.
Собственно диспозитив — это сеть, которая может быть установлена между этими
элементами. Во-вторых, что я хотел бы выделить в понятии диспозитива — это как
раз природа связи между этими гетерогенными явлениями. Так, некий дискурс может
представать то в качестве программы некой институции, то, напротив, в качестве
элемента, позволяющего оправдать и прикрыть практику, которая сама по себе
остается немой, или же, наконец, функционировать как переосмыление этой
практики, давать ей доступ в новое поле рациональности. Под диспозитивом,
в-третьих, я понимаю некоторого рода — скажем так — образование, важнейшей
функцией которого в данный исторический момент оказывалось: ответить на
некоторую неотложность. Диспозитив имеет, стало быть, преимущественно
стратегическую функцию". Употребление Фуко терминов "дискурс" и
"Д." именно в таком значении и в рамках такого подхода позволило
связать в единое целое эпистемологические планы осмысления мира
(дискурсы-знания), анализ деятельностных и общественных контекстов и условий
(дискурсывластные отношения и дискурсы-практики), а также дескриптивное и
компаративное описание текстов (дискурсы-правила). Тем самым Фуко закладывает
основания для иной, новаторской схемы организации социально-гуманитарных
дисциплин. Следует отметить, что идея вертикальной трансляции в культурном
пространстве доминантных гештально-аксиологических форм организации смысла
может быть обнаружена далеко не только у Фуко и в этом отношении является
универсальной для постмодернизма. Так, в исходных методологических основаниях
шизоанализа (см. Шизоанализ) заложена презумпция соподчинения
"работы" всех "социальных машин", основанная на их тотально
всеобщем подчинении единому стереотипу, продуцируемому особой — так называемой
"абстрактной машиной" (см. Машины желания). И хотя бытие
последней фактически виртуально (оно проявляет себя лишь в изоморфном
совпадении гештальтно-аксиологических параметров реализуемых всеми
"социальными машинами" семантических стереотипов), тем не менее, эта
"абстрактная машина", по оценке Делеза и Гваттари, реально
"осуществляет связь языка с семантическими содержаниями и прагматикой
высказывания, с коллективными механизмами речи, со всей микрополитикой
социального поля" (так, например, Делез и Гваттари задаются вопросом,
"в каком отношении соизмерима книга, будучи малым устройством —
литературной машиной, с машиной войны, машиной любви, машиной революции и т.д.,
а также с абстрактной
машиной, которая всех их
порождает"). Иными словами, функционирование этой "абстрактной
машины", собственно, и заключается в обеспечении функционирования Д.
ДИСПОЗИТИВ СЕМИОТИЧЕСКИЙ — базовый термин концепции означивания
Кристевой, конституирующийся в единстве двух своих амбивалентных значений: 1) в
системе отсчета гено-текста — имплицитный генеративный порядок, порождающий,
пронизывающий и тем самым объединяющий плюральную вариативность соответствующих
фено-текстов; 2) в системе отсчета фено-текста — интегральный
гештальтно-семантический инвариант релятивного фено-текстового массива,
обусловленный общностью генетического восхождения к определенному гено-тексту и
конфигурацией креативного потенциала последнего. Таким образом, Д.С. реализует
себя в качестве "транслингвистической организации, выявляемой в
модификациях фено-текста" (Кристева). Если гено-текст выступает как
процессуальный феномен, не блокированный дискретностью отдельного
коммуникативного акта (ни на уровне жесткой однозначности информации,
передаваемой в ходе этой
242
коммуникации, ни на уровне жесткой
целостности коммуницирующих субъектов — см. "Смерть субъекта"), то
фено-текст, напротив, представляет собой структуру, актуализирующуюся в
конкретной коммуникативной процедуре и подразумевающую наличие как субъекта,
так и адресата высказывания. Согласно Кристевой, "гено-текст выступает как
основа, находящаяся на предъязыковом уровне; поверх него расположено то, что мы
называем фено-текстом". Д.С. выступает своего рода механизмом связи как
гено-текста с соответствующим ему фено-текстовым ареалом, так и между
отдельными фено-текстами. С одной стороны, он проявляет себя как
"свидетель гено-текста, как признак его настойчивого напоминания о себе в
фено-тексте", являясь "единственным доказательством того
пульсационного отказа, который вызывает порождение текста" (Кристева). С
другой стороны (на фено-уровне), Д.С. реализуется в качестве интегрального
транстекстуального инварианта означивания, делающего возможной интеграцию
соответствующих фено-текстов в единое стратегическое поле и дистанцирование
последнего от иных фено-текстуальных полей. В общем контексте постмодернистской
философской парадигмы Д.С. может быть рассмотрен как типологический аналог
таких семантически и функционально изоморфных ему механизмов, как диспозитив
комплекса "власти — знания" Фуко, как механизмы соотношения ризомы и
конкретной конфигурации ее плато, "тела без органов" и временных
органов последнего, "хроноса" и "эонов" в модели
исторического времени Делеза и т.п. Гено-текст в этом плане может быть
поставлен в соответствие процессуальной ризоморфной среде, обладающей
креативным потенциалом, или децентрированному тексту, открытому для
смыслопорождения: "то, что мы смогли назвать гено-текстом, охватывает все
семиотические процессы (импульсы, их рас- и сосредоточенность), те разрывы,
которые они образуют" (Кристева). Собственно, процедура означивания и
интерпретируется Кристевой как "безграничное и никогда не замкнутое
порождение, это безостановочное функционирование импульсов к, в и через
язык; к, в и через обмен коммуникации". — Означивание как
остывающая в фено-текстах "практика структурации и деструктурации"
(Кристева) реализует себя внутри определенного гештальтно-семантического поля,
задаваемого Д.С. Несмотря на то, что означивание всегда стремится (в
математическом смысле этого слова) "к субъективному и социальному пределу",
и лишь только при этом условии "является наслаждением и революцией"
(Кристева), — тем не менее фено-текст объективно не является попыткой
трансгрессии по отношению к очерченной Д.С. границе, — напротив, задавая
семантический ареал фено-текстового массива, Д.С. может быть рассмотрен в
качестве своего рода аттрактора означивания. Предложенное Кристевой в сугубо
текстологическом контексте понятие "Д.С." подвергалось позднее
различным внетекстологическим толкованиям: от понимания Д.С. в качестве
механизма процессуальной самоидентификации субъекта (Т.Мой) — до крайней
феминистской трактовки Д.С. в контексте осмысления феномена беременности
(Э.Джердайн).
ДИСЦИПЛИНА (дисциплины принцип) — понятие
современной философии, конституированное в контексте постмодернистской
концепции дискурса и обозначающее один из практикуемых социокультурных
механизмов контроля над спонтанностью дискурсивных практик (см. Дискурс),
заключающийся в его ограничении по критерию предметности. Согласно оценке Фуко,
"дисциплина — это принцип контроля над производством дискурса". В
этом отношении Д. выполняет те же функции по отношению к дискурсу, что и
"принцип комментария" (см. Комментарий) и "принцип автора"
(см. Автор, "Смерть Автора"): функции эти заключаются в обеспечении
растворения какой бы то ни было возможности семантической новизны в
повторяемости исходного смысла исходного текста (см. Текст). Тем не менее, в
плане способов осуществления этих функций "принцип Д." противостоит
как "принципу комментария" (ибо предполагает анти-преформистски
понятое содержательное развитие текстовой семантики), так и "принципу
автора" (ибо предполагает универсальность и, соответственно, субъектную
открытость для социализации каждого в своем ментальном пространстве). Несмотря
на указанные анти-преформизм и открытость "принципа Д.", он
накладывает на дискурсивные практики ограничение иного — предметного — плана,
ибо, во-первых, согласно его требованиям, любое вводимое в дискурсивный оборот
положение "должно быть обращено к определенному плану объектов"
(Фуко), и во-вторых, Д. органично предполагает неукоснительное требование
"использовать концептуальные и технические средства вполне определенного /и сугубо избранного, а именно — соответствующего актуальной на тот
или иной момент парадигме норм и идеалов описания и объяснения — M.M.I типа", — например, в рамках
дискурсивных практик, характерных для медицины 19 в., широко использовались
высказывания, основанные на использовании понятий функционального плана (типа
"воспаление"), при полном исключении высказываний, основанных на
использовании понятий субстанциального плана (типа "закупорка"), что
объясняется ориентацией данной сферы знания на "определенную модель
метафизики" (Фуко). Иными словами, Д. устанавливает
243
для дискурса определенные
"границы", и инструментом этого ограничения дискурса выступает, как и
в случае с комментарием или принципом автора, "игра интенсивностей",
формой которой в данном случае является "постоянная реактуализация
правил" дискурсивной деятельности (Фуко). Все это позволяет постмодернизму
причислить "принцип Д." к разряду "правил дискурсивной
полиции" (Фуко). (См. также Воля к истине, Комментарий, "Порядок
дискурса".)
ДИСЦИПЛИНАРНОСТЬ, дисциплина (лат. disciplina — учение) — совокупность процессов и
результатов организации, структурации, социализации, институционализации
теоретических знаниевых практик как предустанавливающих нормированный,
санкционированный и легитимный порядок мышления и вытекающих из этого порядка
действий (деятельности) в конкретных предметно-проблемных областях (отраслях)
познания. Как особая форма организации знания в культуре Д. впервые оформляется
в античности (Древняя Греция) в виде целостности (совокупности) философских
дискурсов и характеризует в последующем познавательные практики европейской
культуры: как "нетрадиционные" по отношению к иным типам социальности,
как автономные от непосредственной профессионально-практической деятельности по
усвоенному образцу и традиционно передаваемым нормам ("правилам") ее
осуществления, как "понятийно-универсальные", исходящие из приоритета
слова-логоса-номоса (закона) над "делом". Статусом Д. обладают
европейский тип философии, теология и наука (внутри которой явно выделяются
собственные дисциплины). В философии и социологии науки сложилась тенденция
ограничивать понятие Д. только совокупностью научных способов познания и
рассматривать отдельные науки как самостоятельные дисциплины. Как реализацию
знаниевого компонента в социальной жизни можно истолковать и иное употребление
термина "Д." как фиксирующего обязательность подчинения
"всех" (социум, социальные общности и группы, индивиды)
установленному порядку (нормам, правилам и т.д.), обеспечивающему
организованность, структурированность, согласованность и ожидаемость
взаимодействий внутри социальной целостности (как в ее статике, так и в ее
динамике, процессуальности), что обеспечивается как "внешними"
(принуждение), так и "внутренними" (интеоризация норм и т.д.)
механизмами поддержания Д. в обществе. В этом своем понимании Д. может
истолковываться как в том числе и компонент теоретических познавательных
практик. Однако по сути это разные употребления термина. В качестве
теоретической, Д. выступает как принцип, способ и механизм: 1) поддержания
(воспроизводства и трансляции во времени) выработанного в культуре
необходимо-избыточного массива знания; 2) его фрагментации на программы,
подлежащие реализации в тех или иных социальных деятельностях (т.е. обеспечения
перевода знания из знаково-культурной в социокультурную плоскость общественной
жизни, из познавательно-коммуникационного — в деятельностное пространство, из
"внеличностной" формы существования знания — в личностную и наоборот)
с удержанием общей целостности знания внутри культуры; 3) обеспечения прироста
нового знания (инноватика трансмутационного режима существования знания,
"провоцируемого" нестандартностью и многообразием социокультурных
ситуаций его "употребления"), постоянного наращивания его
"фрагментов", требующих своей институционализации и социализации в
уже существующем знании. Во многом именно неспособность традиционных культур и
социальностей (обществ "восточного" типа) справится с проблемой
трансмутации (экспонентного приращения) знания и породила феномен Д.
Дисциплинарная организация и структурация знания позволила снять ряд
ограничений на продуцирование новых когнитивных содержаний, связанных с "вместимостью"
памяти субъекта и ограниченностью возможностей существовавших каналов
трансляции знания, акцентированных на его непосредственную передачу "из
рук в руки" (от учителя к конкретному ученику), а также с запретом на
нарушение "нормы", традиции (этот запрет в Д. сменяется прямо
противоположным запретом на повтор-плагиат, обеспечиваемый соблюдением принципа
приоритета). Фактически Д. реализует (воплощает в себе) универсально-понятийный
социокультурный код работы со знаковой реальностью (через воплощение знания в
тексты или акты речи как конечные фрагменты, формализующие смысл), теоретически
"сжимая" информацию-знание благодаря его облечению в абстрактные
формы (понятия, категории и т.д.) и обоснованию его отсылкой ко всеобщему,
абсолютному (генерирующему, порождающему) началу-принципу (в качестве которого
могут выступать Бог, природа, гипер- или интертекст, истина или догма,
авторитет и т.д.). Это исходно предполагает отделение знаниевых практик от
ситуации здесь-и-сейчас-деятельности (слитность которых характерна для основных
практик "классических" традиционных социумов-культур). Теоретическое
"сжатие" противопоставляется традиционным механизмам
"вытеснения" и "забывания" ненужного и избыточного для
социокультурных практик знания, что позволило освободить "место" (в
"головах" субъектов и каналах трансляции) для вводимого через ритуал
нового знания. Оно переносит операции
244
такого рода в принципиально иное
(знаковое, языковое, коммуникационное, текстовое) пространство, в котором
организуются две взаимосвязанные новые познавательные практики: а) историческая
практика, простраивающая взаимосвязь "содержаний" в модусах
прошлого-настоящего-будущего, осуществляя их селекцию, интерпретацию и
универсализацию через организацию системы отсылок на эти "содержания"
(сеть цитирования, "переживающая" владельцев "текста"); б)
ревизирующая и перестраивающая (через деконструкцию) по какому-либо
структурирующему основанию сеть цитирования концептуально-теоретическая
деятельность, различающая индивидуальные "вклады" ("творческие вставки")
конкретных субъектов, определяя их "удельный вес" в массиве
накопленного знания. Тем самым дисциплина порождает и поддерживает внутри себя
(через историческую и концептуально-теоретическую номотетику) собственный тип
рациональности, служащий основанием структурно-организационных построений той
или иной дисциплины на основе собственных критериев целостности, полноты,
непротиворечивости, простоты, определяющих, в конечном итоге, какие различения
могут быть утрачены в исторической перспективе и по каким основаниям будут
генерироваться различения в перспективе концептуально-теоретической (что в свою
очередь делает некоторые различения несущественными для временной трансляции).
Таким образом, далеко не все внутри дисциплинарных "видений" и "горизонтов"
подлежит социализации и, соответственно, институционализации. В методологии и
социологии науки в качестве инвариантных компонентов любой дисциплины
рассматривают: 1) массив накопленного в ней знания, понимаемый как сделанные в
нее "вклады" — результаты (вектор в прошлое дисциплины); 2)
существующее дисциплинарное сообщество, дифференцированное (статусно и
организационно) внутри себя (настоящее дисциплины); 3) предметно-проблемное
поле поисков дисциплинарных результатов, или предмет (вектор в будущее дисциплины);
4) механизм социализации (и институционализации) добытых "вкладов",
их признания и ввода в массив накопленного знания (их перевод в область
"решенных вопросов"); 5) институционализированные механизмы
подготовки кадров через приобщение неофитов к наличному массиву знания и
принятым в дисциплине правилам деятельности (система университетского
образования, например); 6) систему ценностей, традиций, правил деятельности —
этос дисциплины; 7) сложившуюся сеть цитирования, постоянно деконструируемую и
вновь конструируемую через вписываемые новые "вклады", систему вновь
делаемых отсылок, а наиболее радикально — через изменение структурирующих
критериев внутри массива знания; фактически она является пространством
координат, ориентиров, шкал измерения, векторов наибольшего приложения усилий;
8) собственно дисциплинарную деятельность по воспроизводству, сохранению,
наращиванию, переструктурации дисциплинарной целостности; в значительной
степени это не деятельность как таковая, а коммуникация, частично "мимикрирующая"
и институционализированная как деятельность (именно коммуникация прежде всего и
есть "место" операций со знанием). Внутри дисциплинарной деятельности
(как коммуникации) формируются обязательные (Исследователь, Теоретик, Историк,
Учитель...) и факультативные (Эксперт, Оппонент, Рецензент, Редактор, Референт,
Популяризатор...) институционализируемые внутри сообщества фигуры-субъекты.
Фигура Теоретика в зависимости от типа Д. конкретизируется и
институциализируется как Философ, Теолог или Ученый. Взаимозависимость и
взаимообусловленность этих персонажей и символизируемых ими дисциплинарных
дискурсов впервые достаточно четко была артикулирована Контом в его
"законе трех стадий", в котором социальная история трактуется как
интеллектуально-дисциплинарная история прогрессирующей смены религии (теология)
метафизикой (философия), на смену которой в свою очередь приходит позитивизм
как система "позитивного, неспекулятивного знания" о мире (наука).
Тем самым наука провозглашалась высшим типом Д., что в сциентистски ориентированной
традиции и привело, в конечном итоге, к ее пониманию как единственно возможной
дисциплины (соответственно, вырабатываемое внутри науки представление о
рациональности отождествлялось с рациональностью как таковой). Этот тезис
оппонировался как со стороны теологии (в том числе и в своеобразном
"деизме наоборот": когда различение науки и теологии осуществлялось
не для "выгораживания" места для науки, а в ракурсе совместимости
научных дискурсов с теологическими), так и в философии (разведение неокантианцами
частных научных дисциплин с философией как предельной самореференцией
культуры). Но уже в абсолютном идеализме и неогегельянстве философия выступила
с критикой науки как ограниченного типа знания и утверждением недостаточности
сциентистского типа Д. для описания современной культуры. Линия критики науки
как дисциплины в традиции философии жизни привела, с одной стороны, к отрицанию
примата знания над жизненными практиками в целом, а с другой (у Шпенглера), к
тезису о различии типов рациональности в различных цивилизациях и постановке
под вопрос исключительности и универсальности европейских дисциплинарных
практик. Первую программу синтеза разных дисциплинарных дискурсов (научного,
философского и теологического)
245
как условие целостного описания человека и
понимания его места в мире выдвинула философская антропология (первая
формулировка — у Шелера). К осознанию "неуниверсальности"
дисциплинарных дискурсов, их "неавтономности" и тотальной
"идеологизированности" пришел в своей социологии знания Манхейм (для
социологии знания проблематика Д. вообще стала одной из конституирующих ее саму
как специфическую область мета-теоретических познавательных практик). С
необходимостью пересмотра представлений о науке (а следовательно, о природе Д.
как таковой) столкнулась и сама аналитическая философия. Это породило
манифестирование ряда новых программ понимания научных теоретических практик в
постпозитивизме, а в лице А.Койре — к концепции единства науки, философии и
религии (теологии) внутри культурного целого, их различном конфигурировании,
адекватном интеллектуальным и духовным контекстам эпохи. В истории российской
философии и социологии науки аналогичный круг идей развивал Петров, создавший
свою концепцию происхождения разных типов дисциплинарного знания и роли каждого
из них в культурном развитии Европы. В качестве различающих критериев Петров
рассматривал прежде всего специфику верификационных (и аналогичных им) процедур
в разных дисциплинах. Так, согласно его концепции, философия в отличие от
теологии и науки не имеет своих собственных механизмов верификации, прибегая
иногда к заимствованиям или в науке, или в теологии. Кроме того, отсутствие
процедур верификации не позволяет провести внутри философии иерархическую
структурацию наличного знания (позже качество "сопротивления"
иерархизации было осмыслено как принципиальная поливариантность в гуманитарном
знании, которое в целом (особенно в постклассической фазе) обнаружило тенденцию
скорее к концептуальному (паттерному), чем собственно теоретико-научному оформлению).
Далее, философия периодически обнаруживает внутри себя импульсы к
"выходу" за пределы собственной Д., с одной стороны, а с другой —
вырабатывает практики, оспаривающие продуцируемую ею рациональность — традиция
так называемого иррационализма, мистицизм и интуитивизм как
"познавательные" стратегии. (В теологии противоречащие ее
рациональности тенденции табуируются догматикой или "изгоняются" за
пределы ее Д. как "ересь"). И хотя и в науке, и в теологии собственно
метатеоретические уровни знаниевых практик также не имеют непосредственных
верификационных механизмов, отсутствие таковых в философии позволяет
классифицировать ее как "незавершенную" или "нестрогую" Д.
В то же время структуры и характер верификации в теологии и в науке, согласно
М.Петрову, принципиально отличны друг от друга. Верификация в теологии является
одновременно и объяснением, она обращена в прошлое и оформлена как ссылка на
текст (например, Библию), который выступает как первопричина всего
простраиваемого знаниевого дискурса и полностью им освящается. В теологии нет
запрета на повтор в верификации (можно ссылаться на одно и то же место текста
(без учета всех прошлых обращений к нему) для обоснования самых разных
"содержаний"). В науке же процедуры объяснения (вектор в прошлое
дисциплины) и процедуры верификации (вектор в будущее дисциплины) принципиально
разведены, при этом верификация оформляется как ссылка на предмет (природу) как
источник истинности и адекватности знания. В науке имеет место так называемый
эффект ретроспективы: верификация в ней предшествует объяснению» т.е. будущее
предшествует прошлому. В том числе и благодаря этому в европейской культуре
оказалось возможным конституировать как ряд "практических"
профессиональных дискурсов, связанных с просчетом будущих рисков (предприниматель,
банкир, менеджер и т.д.), так и специфические культурные технологии
проектирования и программирования (а также прогнозирования и планирования) как
отличающие именно европейские типы социальности. Важно отметить, что различные
типы дисциплин не только комплексируются друг с другом, но и конфигурируют
разные свои сочетания и способны "перетекать" друг в друга. Так,
философия содержит в себе возможности "ходов" и в теологию, и в
науку. Теология оказалась способной в свое время взять философию к себе
"служанкой". В теологии содержался (выработался внутри нее) импульс к
порождению опытного естествознания. В этой связи Петров, в частности, исследует
Никейский символ веры, разработку Уильямом Оккамом субъект-объектной схемы,
разные решения, дававшиеся в схоластике взаимоотношениям и самому пониманию
составляющих триад "Бог-Отец, Бог-Сын, Бог-Дух Святой", "до
вещей — в вещах — после вещей" (в частности, два познавательных ряда Фомы
Аквинского: божественный "до вещей": интеллект-образец-вещь;
человеческий "после вещей": вещь-образец-интеллект),
"духовный-душевный-плотский", онтологическое доказательство бытия
Бога (конституировавшееся от Иоанна Скота Эриугены до Ансельма
Кентерберийского) и т.д. Особое значение для возникновения опытного
естествознания имело, согласно Петрову, исходное выведение Бога (как
непосредственного источника) за скобку текста Библии и последующее
возникновение метафоры аналогии "природы как книги" (как поэтический
штамп выражение "книга природы" было употреблено Аланом Лилльским в
12 в.), а также разделение теологии на "теологию откровения" и
"естественную теологию" как непосредственный праобраз
246
("тренажер") естествознания. Во
взаимопроникновении Д. друг в друга во многом "повинна" лишь
по-разному стратегически оформляемая общая для них исходная установка
"творения мира по слову" (варьируемая как: "не из
деятельности сказанное", "должное есть основание для сущего",
"не от себя сказанное"), подкрепляемая Абсолютом Логоса
(Космоса), Библии (Бога), Эксперимента (Природы), реализуемая в отчуждении
личного "вклада" в качестве публикации, диссертации, диспута и т.д. и
отыскании ему места в массиве знания, замкнутого на Абсолют. Однако анализ
типов дисциплин (особенно научных) выявил и иную тенденцию в их развитии —
тенденцию к "замыканию" их дискурсов на себя внутри дисциплинарных
массивов. В этом отношении дисциплину можно трактовать как практики
"вычленения" идеального и его редукции к мышлению, оформляемому
определенным образом в языке, логике, предметности, парадигмальности [наиболее
хорошо эти процессы прослежены в стратегиях оформления науки в виде
генерализируемых в мере своей абстрактности (универсальности) теорий]. Как
продуцируемые в рамках этих стратегий тексты, так и само "правильно
организованное" мышление имеют тенденцию к автономизации и автоматизации,
начиная функционировать для поддержания все возрастающей собственной сложности
в режиме "машинерии", утрачивая первоначально породившие их импульсы
и смыслы (ср. с формально-рационализированной системой бюрократии,
"бюрократической машиной"). Отсюда стремление в постклассической
методологии к поиску "деблокирующих", "размыкающих",
"открывающих" дисциплинарные дискурсы механизмов как за счет
"размывания" границ между Д. (в частности, посредством релятивизации
жесткого "принципа демаркации" научного и ненаучного знания,
сформулированного Поппером), так и изменения представлений о самой природе Д.
Тем самым, во-первых, конституируется установка на синтетичность современных
систем знания в противоположность прежней установке на аналитическое
расчленение дисциплин, влекущей за собой операционализацию мышления (и
деятельности) и его "замыкание на себя". В этой связи возникли
многочисленные проекты как внутринаучных синтезов дисциплин, так и
акцентирование роли философии в качестве "предельной саморефлексии
культуры", способной: 1) работать не только с "организованным
мышлением", но и с сознанием и бессознательным, блокируя, тем самым,
редукцию идеального к процедурам мышления; 2) играть роль механизма
"открывания" дисциплин друг в друга (во многом именно за счет своей
"недостроенности" как дисциплины, что ранее рассматривалось в
сциентистской традиции как ее "родовой" недостаток). Во-вторых,
важную роль сыграла экспансия разработок методологии науки в сопредельные
области. Так, специальному анализу были подвергнуты как субструктурные
(концепция личностного знания Полани), так и суперструктурные (концепция
научных парадигм Т.Куна) подуровни теоретических (первоначально научных)
познавательных практик. С.Тулмином была предложена программа, снявшая редукцию
рационального к логическому, в которой рациональное стало пониматься как
исторически обусловленные, социокультурно нормированные, санкционированные и
допустимые (легитимные) способы и методы переоценки принятых внутри той или
иной дисциплины интеллектуальных стандартов и позиций. Дж.Холтоном были
сформулированы принципы тематического анализа дисциплин как выявления их
"сквозных" тем, а И.Лакатосом — идея научно-исследовательских
программ, переформулированная Д.Блуром в идее "сильных" программ,
усилившей отсылки к социокультурной и событийной обусловленности познавательных
стратегий. Важное значение в этом отношении имела разработка предложенного
Полани термина "научное сообщество". Так, Кун в этом ключе
переосмыслил понятие парадигмы как управляющей "не областью исследования,
а группой исследователей", что способствовало конституционализации понятия
"дисциплинарной матрицы" как упорядочивающей дисциплину структуры,
включающей в себя: 1) символические обобщения (логика и язык), 2) метафизические
допущения (концептуальные модели), 3) ценности, 4) образцы (парадигма в узком
смысле слова). Все эти изменения в понимании характера дисциплины вели к отказу
от ее трактовки как стремящейся в идеале воплотиться в форму научной теории, к
признанию адекватности ей форм концепции (паттерна), к трактовке ее как
способов описания культуры. Последующий шаг в направлении универсализации
понятия "дисциплина" был сделан в постструктурализме. Дисциплины
стали пониматься как механизмы генерации различных взаимосвязанных внутри
целого (гипер- или интертекстов) дискурсивных стратегий, к которым фактически
редуцируется вся социальная жизнь; как предустановленный порядок мышления и
деятельности вообще (включая и "практический" уровень ее реализации)
как целостность "дисциплины знания" и "дисциплины тела",
что фундировалось постструктуралистской установкой на преодоление редукции
подлежащей исследованию проблематики только к "содержаниям" сознания.
Аналогичную установку на "возвращение тела" развивала и философская
антропология, но если благодаря этому она восстанавливала в правах целостность
субъекта, человека как исходную точку синтетического мира, то
постструктуралистская перспектива привела прямо к противоположному результату —
утрате субъекта как такового и признанию организующей
247
(учреждающей) власти анонимных
дисциплинарных дискурсов. Наиболее всесторонне этот комплекс вопросов в связи с
понятием "дисциплина" обсуждался в работах Фуко. Исходным для
движения в этом направлении у него явилось понятие эпистемы как предельной для
каждой конкретной эпохи рамки, общего пространства производства дисциплинарных
дискурсов знания, задающего способы "бытия порядка" как такового,
организованного в соответствии с определенными взаимосоотносимыми кодами
восприятия и конструирования, собственно и задающими "человеческую
размерность" миру. Конституирующим принципом эпистем, основанием
производства социальных и познавательных практик выступает соотношение между
"словами" и "вещами", которое принципиально сокрыто от
непосредственного наблюдателя и может быть реконструировано лишь в
ретроспективе методами "археологии знания". Однако окончательная
радикализация проблематики была осуществлена в работах позднего Фуко (периода
"генеалогии власти") и связана с понятием "комплекса власти-знания",
который в редуцированном виде воспроизводится в каждой из дисциплин, во всех
дисциплинарных дискурсах. Являясь проявлением анонимной, диффузной и дисперсной
власти "культурного бессознательного", Д. учреждает и организует
телесную и ментальную индивидуальность. При этом "дисциплина тела"
понимается как "метод, который делает возможным детальнейший контроль над
действиями тела, обеспечивает постоянное подчинение его сил и навязывает ему
отношения послушания-полезности"; а "дисциплина знания" как
"принцип контроля над производством дискурса", поддерживающий его
идентичность и ограничивающий случайность его события посредством
"постоянной реактуализации правил". Следовательно, дисциплина имеет
амбивалентный характер: не только негативный (подчинение, ограничение,
контроль), но и позитивный, побуждая действовать (мыслить) в определенных
рамках, позволяя "конструировать, но с рядом ограничений".
Возникновение Д. и основанных на ней "дисциплинарных обществ"
происходит, согласно Фуко, в "классическую эпоху", в которую
"родился человек современного гуманизма" и "произошло открытие
тела как объекта и мишени власти". При этом может быть простроена схема
последовательной смены разных типов обществ (аналогичная схеме исторического
развития: традиционное общество — индустриальное — постиндустриальное), где
"властительное общество" (власть над смертью, сбор налогов, тело как
собственность, простейшие механизмы, такие как рычаг, тяги, часы) сменяется
дисциплинарным (построенным по принципам дискретности, индивидуальности и
универсального образца и использующим энергию), которое, в свою очередь,
предшествует "обществу контроля" (отличающемуся хаотизацией,
континуальностью, фрагментированием ("дивид", а не
"индивид", "целостность" которого поддерживается только
цифровым кодом доступа и личным номером), а также работающим со знаками.
Отличаясь от рабства, вассалитета и монастырского аскетизма, Д. ориентирована
на "экономическую эффективность", "администрирование
жизни", на детальную и непрерывную организацию своих объектов. Как
механизм формирования индивидуальности (клеточной, органической, генетической и
комбинированной) дисциплина осуществляется (воплощается) посредством
соответствующих механизмов — структурирования пространства (1), кодировки
деятельностей (2), организации генезисов (3) и сложения сил (4). В частности,
"игра пространственного распределения", отвечающая за формирование
аналитической "клеточной индивидуальности" (1), использует метод
таблицы, присущий как сугубо научным дискурсам, так и совокупности политических,
военных, школьных и больничных уставов. Таблица в таком случае является
механизмом "обработки множественности как таковой, извлекая из нее
максимум полезных сведений". Дисциплина табулирует пространство
"отгораживанием", результатом чего являются территории,
пространства-заключения, такие как тюрьма, школа, завод, больница и т.д. Внутри
отгороженных территорий осуществляется распределение индивидов по
клеткам-камерам — рабочее место, больничная палата, класс. Кроме того, такая
локализация (нуклеаризация) индивидов должна быть максимально
специализированной и функциональной, что обеспечивает эффективность действий
тела и делает возможным постоянный надзор за ним. Наконец, дисциплина помещает
тела в сеть отношений, приписывая каждому телу определенный ранг, включая его в
определенную иерархию. Механизм кодирования деятельностей формирует
органическую индивидуальность (2), помещая тело в рамки анатомо-хронологической
схемы поведения. Формируется тело как организм (ср. концепцию "тела без
органов" Делеза и Гваттари — см. Тело без органов). Время делится
на повторяющиеся циклы (например, расписание занятий, распорядок дня) и все
более детализируется, разбиваясь на все более короткие отрезки. Время проникает
в тело — происходит так называемая корреляция тела и жеста, телу приписывается
определенная длительность и последовательность действий. Действия строго
регламентированы, что обеспечивает принудительную связь тела с производством
вообще и (или) с манипулируемым объектом — продолжением тела, его органом, в частности.
В итоге, дисциплина ориентирована на исчерпывающее использование тела, т.е.
действует принцип анти-праздности. Генетичес-
248
кая (историческая) индивидуальность (3),
учреждаемая "аналитической педагогикой", сопряжена с концепцией
линейного дискретного времени индивида. Длительность (также становление,
взросление, образование) распределяется на ряд последовательных отрезков
(этапов, серий), в каждом из которых тело принуждается к постоянным
упражнениям, которые формируют определенные навыки, необходимые для перехода на
следующий этап. Серии организованы по аналитической схеме от простого к
сложному таким образом, чтобы сохранялась возможность постоянного контроля и
вмешательства в формах исключения, разделения, наказания и т.д. Завершение
каждого из отрезков знаменуется экзаменом, определяющим, во-первых, способности
индивида (меру тренированности его тела) и, во-вторых, соответствие этих
способностей требуемой норме и уровню обученности других. Техника экзамена
связывает дисциплинарное знание (знание как дисциплину) с той или иной формой
отправления власти. Являясь проявлением анонимной и дисперсной власти, экзамен
делает видимым индивида, превращая его в объект знания и объект власти.
"Экзамен — своеобразная церемония объективации". Кроме того, экзамен
помещает индивида в детализированный документальный архив, своеобразную
хронологическую классификацию, что привязывает индивида к истории. Наконец,
комбинированная индивидуальность (4), образованная сложением множества сил,
представляет собой не что иное, как эффективную социальную машину. Единичное
(сингулярное) становится деталью и хронологической программой, которую
необходимо соединить с другими деталями и программами. Функционирование
социальных аппаратов, построенных на принципах дисциплинарной власти, с
необходимостью требует четкой системы командования и как следствие порождает
кибернетические системы. Как принцип контроля над производством дискурса, Д.
отличается как от принципа автора, который воспроизводит авторскую
идентичность, так и от принципа комментария, заново открывающего первоначальный
смысл. Это совокупность правил и положений, образующих анонимную систему знания
и позволяющих конструировать новые высказывания. Дисциплина относится к
определенному плану объектов реальности, выраженных в определенном языке (с
помощью концептуальных и технических средств), и помимо этого вписывается в
определенный теоретический горизонт, актуальную и проблемную область познания.
Подобно "дисциплине тела", "дисциплина знания" (соотносясь
с ней в рамках общей дисциплинарной целостности) отграничивает особое
теоретическое пространство, которое наделяется значением "истинного"
в противовес "ложному", тератологическому пространству незнания и
(или)
анти-знания (т.е. пространству "сна
разума", порождающему "теоретических" и
"методологических" бестий, чудовищ и химер — например, в ересях и
"лженауках"). Дисциплинарное высказывание может быть ошибочным
(флогистон, теплород и т.п.), но в соответствующей исторической ситуации
необходимо противопоставляется высказываниям недисциплинарных пространств. Тем
самым и осуществляется контроль над производством дискурса: дисциплина делает
видными только те дискурсивные события, которые произведены по правилам Д.,
т.е.: 1) соответствуют правилам дискурса; 2) подчиняются дискурсивным ритуалам
(квалификация, коммуникативная позиция, жесты и поведение, задающие
"предполагаемую или вменяемую силу слов — их действие на тех, к кому они
обращены, и границы их принудительной силы"); 3) принадлежат дискурсивным
сообществам, в которых обеспечивается циркуляция дискурсов в "закрытых
пространствах" и осуществляется их распределение таким образом,
"чтобы их владельцы не оказались лишены своей собственности самим этим
распределением"; и 4) социально присваиваются и закрепляются на макроуровне
общества посредством главным образом системы образования, которое
"является политическим способом поддержания или изменения форм присвоения
дискурсов — со всеми знаниями и силами, которые они за собой влекут".
Таким образом, в перспективе постструктурализма Д. была переистолкована не
просто как специфически европейская по происхождению структурная
организованность познавательных теоретических практик, но как универсальный
конституирующий механизм культуры как таковой (ее археология и генеалогия), "надзирающий"
и "наказывающий" (Фуко) механизм производства социальности. В частном
случае это сделало несущественным и классическое раздельное применение термина
"дисциплина", в котором Д. противостояло понимание дисциплины как
необходимости подчинения всех определенному социальному порядку.
ДОПОЛНИТЕЛЬНОСТЬ — понятие и регулятивный принцип,
введенные в дисциплинарный оборот современной философии Деррида ("О
грамматологии") и постулирующие идею одновременной
возможности-невозможности начала (всегда производного и вторичного). Будучи
ориентирована на деконструктивное (см. Деконструкция) преодоление
метафизических терминов "начало", "первопричина",
"присутствие" — концепция Д. полагает конституирование начала как
такового (читай: "присутствия" — А.Г.) неизбывно зависимым от процедуры всегда-пред-данного замещения его
иным началом. Д. есть "пространство повторения-замещения
249
отсутствия" (Деррида). Разрывая и
задерживая присутствие, подвергая его отсрочке и разделению, Д., таким образом,
выступает как операция различения (см. Differance), призванная в статусе "неразрешимости" раскрыть характер
различия между началом и его "дополнением". — По-видимому, главную
роль в данной схеме Деррида исполняет понятие "дополнение". В то же
время обязательной установкой языковых игр всей его философии выступает
преодоление изначальной самонеполноты внешне самодостаточных терминов, понятий
и явлений. Принцип Д. предполагает, таким образом, насущную необходимость
осуществления самого-по-себе-дополняющего составного репертуара определенного
различения, адресованного "самодостаточному" понятию
"дополнение", восполняющему тем самым собственную неполноту. Д.
являет собой в данном контексте нечто, предпосланное дополнению (естественно,
не в строго бытийном плане): согласно Деррида, Д. "как структура" и
есть "изначальное". То же, "что дополняется", по мысли
Деррида, есть "ничто, поскольку как внешнее дополняется к некоторому
полному присутствию". Являясь новаторской моделью парадигмальной эволюции
философии Другого концепция Д. сопряжена с идеями "Differance" и следа (см. След); в то же время —
в отличие от последних — Д. указывает не на необходимость отсылки к Другому, а
на обязательность его дополнения. По Деррида, "...описание этого
дополнения обнаруживает в природе врожденный недостаток: природа должна быть
завершена-дополнена образованием, чтобы в действительности стать тем, что она
есть: правильное образование необходимо для человеческой природы, чтобы она
могла проявиться в своей истинности. Логика дополнительности, таким образом,
хотя и рассматривает природу как первичное условие, как полноту, которая
существует с самого начала, но в то же время обнаруживает внутри природы
врожденный недостаток или некое отсутствие, в результате чего образование...
также становится существенным условием того, что оно дополняет". В
философии Деррида традиционно усматривают два взаимосвязанных смысла понятия и
принципа Д. как одного означающего, существование которых обусловливается
различными ракурсами сопряженных истолкований природы мира. Д. трактуется: 1)
как "нечто", что дополняется посредством "прибавки",
"дополнения", "сложения" пары принципов или понятий как
самодостаточных целых: "Д. кумулирует и аккумулирует присутствие"
(Деррида); 2) как то, что "до-полняет", "доводит до
полноты", "восполняет недостаток", "замещает место":
"... дополнение еще и замещает. Оно прибавляется только для того, чтобы
произвести замену. Оно вторгается и проникает в чье-то место: если оно что-то и
дополняет, то это происходит как бы в пустоте. Являясь возмещающим и замещающим
элементом, дополнение представляет собой заменитель, подчиненную инстанцию,
которая занимает место. Как заменитель, оно не просто добавляется к
позитивности присутствия, оно не производит никакого облегчения, его место
обозначено в структуре пустотой". Принцип Д. тем самым конституирует
структурную характеристику дополнения, согласно которой последнее есть нечто,
существующее вне системы, за пределами системы; эта система же, — для того
чтобы быть замещенным дополнением, — должна быть чем-то иным, отличным по
сравнению с ним. Дополнение, по Деррида, не предшествует началу, а занимает
место отсутствующего начала: а) когда будто бы "извне" некая полнота
прибавляется к другой полноте; б) когда осуществляется дополнение, замещение,
занятие пустоты — место дополнения атрибутивно отмечается в структуре самого
начала. С точки зрения Деррида, настоятельно необходимо "признать, что
некоторое дополнение существует в самом начале": начала — это всегда суть
дополнения, возмещающие еще-более-начальное отсутствие полноты.
"Начало" у Деррида неизбывно различено, инфицировано, артикулировано
и "почато". При этом собственно дополнение в качестве
"дополнения начала", согласно Деррида, имманентно неполно, не
соразмерно поставленной задаче, ибо оно нечто теряет в процессе занятия места и
возмещения отсутствия. Природа дополнения, по мысли Деррида, амбивалентна: оно
"избыточно" постольку, поскольку компенсирует недостаток, изъян
начала; оно при этом и само нуждается в определенном "возмещении". По
логике Деррида в рамках его понимания Д. как своеобразного /очень условно —А.Г./ "посредника" бессмысленно
рассуждать о некой тождественности начала и дополнения: данному началу
требуется некоторое дополнение только в целях некоторого дополнения иного
начала и т.д. Порождение ощущения "именно той вещи, чье появление она все
время задерживает" (Деррида), и обусловлено бесконечной игрой
беспредельной цепочки дополнений-замещений.
ДРУГОЙ — понятие современной философии, представляющее собой
персонально-субъектную артикуляцию феномена, обозначенного классической
традицией как "свое иное" (Гегель) и обретающее статус базового в
рамках современного этапа развития философии постмодернизма (см. After-postmodernism), фундируя собой стратегическую программу "воскрешения
субъекта". Данная программа формируется в поздней (современной) философии
постмодернизма на основе своего рода коммуникационного поворота в артикуляции
философской проблематики. Оформление коммуни-
250
кационной (современной) версии
постмодернистской философии осуществляется на базе синтеза идей диалогизма,
высказанных в рамках неклассической философии (экзистенциальный психоанализ,
современная философская антропология, философская герменевтика, философия
католического аджорнаменто и философская концепция языковых игр). — Прежде
всего, сюда относятся идеи о так называемом "коммуникативном
существовании": "бытие-с" у Хайдеггера, "со-бытие с Д."
у Сартра, "бытие-друг-с-другом" у Бинсвангера, "отношение Я — Ты
вместо Я — Оно" у Бубера, "преодоление отчаяния благодаря данности
Ты" у О.Ф.Больнова, "малый кайрос" как подлинность отношения Я с
Ты у Тиллиха и т.п. Так, например, в рамках данной постмодернистской программы
чрезвычайно актуальное звучание обретает тезис Сартра "мне нужен другой,
чтобы целостно постичь все структуры своего бытия, Для-себя отсылает к
Для-другого", — подлинное бытие "Я" возможно лишь как
"бытие-с-Пьером" или "бытие-с-Анной", т.е. "бытие,
которое в своем бытии содержит бытие другого" (Ж.-П.Сартр). Столь же
созвучной оказывается для коммуникационной стратегии постмодернизма позиция
Рикера, полагавшего, что "исходный образец обратимости обнаруживает себя в
языке — в контексте интерлокуции. В этом отношении показателен обмен личными
местоимениями: когда я говорю другому "ты", он понимает это для себя
как "я". Когда же он обращается ко мне во втором лице, я переживаю
его для себя как первое. Обратимость затрагивает роли как говорящего, так и
слушающего, предполагая — как в отправителе, так и в реципиенте сообщения —
способность указать на себя. Но обратимы только сами роли. — Идея
незаместимости учитывает личности, которые эти роли играют. И в дискурсивной
практике, в отличие от языковой интерлокуции, незаместимость проявляется в
фиксированном использовании местоимения "я", его закреплении".
Способ бытия есть, по Сартру, "быть увиденным Д.", подобно тому, как
механизм конструирования "Я" основан, по Гадамеру, на "опыте
Ты", и главное содержание этого опыта есть "свободное перетекание Я в
Ты". — Каждый из коммуникативных партнеров не только "является
значащим для другого", но и "обусловлен другим", и именно
поэтому, по словам Левинаса, "каждый, кто говорит "Я", адресуется
к Другому". В такой системе отсчета возможна лишь единственная форма и
единственный способ бытия "Я" — это бытие для Д., зеркало которого
заменило собою разбитое зеркало прежнего объективного и объектного мира
классической культуры. В противоположность классической философской традиции, в
рамках которой определенность человеческого сознания задавалась его интенцией
отношения к объекту (и даже в противоположность
постмодернистской классике, в рамках
которой децентрированная субъективность неизменно была погружена в
текстологически артикулированную среду: как писал Гадамер, "игра речей и
ответов доигрывается во внутренней беседе души с самой собой"),
современная версия постмодернизма определяет сознание посредством фиксации его
интенции на отношение к Д. Фигура Д. становится фундаментальной и конститутивной
семантической структурой в современных попытках постмодернистской философии
реконструировать понятие субъекта. Вектор отношения субъекта к Д., в
постмодернистском его видении, — это "метафизическое желание",
репрезентированное в грамматическом звательном падеже (Левинас). (В сущности, в
данном моменте современная культура вновь воспроизводит в своем философском
дискурсе фигуры традиционной восточной натурфилософии: в частности, в
постмодернистской концепции Д. могут быть усмотрены аналогии с древнекитайской
концепцией спонтанности "цзы-жань", предполагающей самоопределение
сущности посредством резонирования с другими (Другими) сущностями того же рода
— "лэй". — Отсюда реминисценции постмодернистской философии по поводу
традиционной восточной философии: программный "антиэллинизм" Деррида,
обращение Кристевой к философии Китая, универсальный интерес постмодернизма к
дзен-буддизму и т.п.) Результатом коммуникации выступает вновь обретенное
философией постмодернизма "Я" — "Я", найденное, по Делезу,
"на дне Д.". Так, по оценке Деррида, "фрагментарный
человек" может быть собран только посредством Д. Таким образом, несущей
организационно-смысловой фигурой современной версии постмодернистской философии
становится фигура субъект-субъектных отношений (коммуникации). Центральная
проблема постмодернистской концепции Д. конституируется как проблема
подлинности коммуникации: как отмечает Лакан, "как только... ребенок
столкнется с Другим, он немедленно теряет свою былую невинность и начинает
защищаться от реальности посредством языка". В данном контексте даже в
ситуации предельно коммуникативной, а именно — в ситуации отношения к Богу,
"человеку нужна ложь, нужен посредник", ибо "не нужно веры,
когда есть знание ложного мифа" (Жирар). В этом отношении подлинность субъект-субъектных
отношений, позволяющая идентифицировать их как коммуникативные, может быть
зафиксирована по такому критерию, как их неопосредованность. Максимальная
степень последней возможна именно в отношении к Богу, ибо "христианский
посредник сам себя устраняет" (Жирар), однако Бог не может рассматриваться
как Д. в полном смысле этого слова, поскольку, выступая в качестве
коммуникативного партнера для субъективного Я, Бог,
251
тем не менее, не конституируется в
качестве Д.: "Бог — не Другой. Это — Бог" (Гвардини).
ДУССЕЛЬ (Dussel) Энрике (р. в 1934) — аргентинский философ,
теолог, историк, одновременно представляет "философию и теологию
освобождения". В его творчестве переплелись мотивы неомарксизма,
ориентированного на "позднего" Маркса, Хайдеггера, Ж.-П.Сартра,
Х.Ортеги-и-Гассета, Левинаса, "религиозной феноменологии", Ф.Фанона,
"философии латиноамериканской сущности" (см.), постмодернизма. Автор
концепции "аналектики" как диалогического типа дискурса, лежащего в
основе преодоления тотальных отношений зависимости в философской и
теологической практиках освобождения. Основа аналектики (как "философии
американского", а не "американской философии") — концепт
инаковости, задающий импульс движению латиноамериканской истории через
порождение утраченной Западом "новизны". Однако при этом сам Д.
признает, что он открыл Латинскую Америку в Европе. Учился в Католическом
университете в Париже и в немецких университетах Мюнстера и Майнца, а также в
Мадриде. В 1965 — лиценциат теологии (Париж), в 1967 — доктор истории
(Сорбонна), в 1969 — доктор философии (Мадрид). Профессор Национального
университета в Куйо (Аргентина) и Института СЕЛАМ (СЕЛАМ — Латиноамериканский
епископальный совет) в Медельине. После военного переворота в Аргентине
эмигрировал в 1970-е в Мексику, профессор УНАМ (Национальный автономный
университет Мексики), периодически читал курсы в университетах стран Латинской
Америки и Европы (Бельгия, Испания, Италия). Основные работы: "К
деструкции истории этики" (1970), "Об аналектическом методе и
латиноамериканской философии" (1973), "Латинская Америка: зависимость
и освобождение" (1973), "Теология освобождения и этика" (1974,
программная работа), "Теология освобождения и история" (1975),
"Латиноамериканское освобождение и Э.Левинас" (1975, совместная
работа), "Введение в философию латиноамериканского освобождения"
(1977), "Философия освобождения" (1977, программная работа, которой
предшествовала статья "Философия освобождения в Аргентине: приход нового
философского поколения", 1976), "Пути латиноамериканского
освобождения" (т. 1, 1973; т. 2, 1974; т. 3, 1978), "К этике
латиноамериканского освобождения" (тт. 1—2, 1973; затем они вошли в состав
многотомника "Латиноамериканская этическая философия"— 1978;т. 3,
1977;т. 4, 1979;т. 5,1980), фундаментальный трехтомник (был задуман как
четырехтомник), дающий собственную версию прочтения Маркса: "Теоретическое
творчество Маркса. Комментарий к "Экономическим рукописям 1857—1859"
(1985), "К неизвестному Марксу. Комментарий к рукописям 1861—1863"
(1988), "Поздний Маркс (1863—1882) и латиноамериканское освобождение.
Комментарий к третьему и четвертому томам "Капитала" (1990),
"Апель, Рикер, Рорти и философия освобождения" (1993) и др. Исходная
установка "философии американского" Д. — отстраивание себя по
отношению к иному, а следовательно и его последовательная философская критика.
В силу того, что это критикуемое иное доминантно в европейской философии как
"онтология тотальности" (или "философия тождества"),
отношение переворачивается: именно критика "тотальности"
("тождества", не допускающего ничего вне себя) становится у Д.
"иным" в пространстве существующих дискурсов как "маргинальное
по отношению к центру", как "Инаковое", как открывающее
"бесконечность Другого". "Тотальность" биполярна и поэтому
допускает внутри себя противопоставленность "тождественности" и
"другого" как "иного" (а тем самым и критицизма как
философской позиции), но только как "различия" внутри себя самой. В
социальном и культурном планах это отношение внутри тотальности можно описать в
терминах господства и подчинения, угнетения и зависимости. Только "выход
за предел" (ситуация Латинской Америки по отношению к Европе,
"не-Запада" — включающего в себя в этом случае и Азию с Африкой, и
даже национальные меньшинства Запада, т.е. Третий мир в целом — по отношению к
Западу) способен превратить "критику" в Критику, "иное" в
Инаковость, "другое" в Другого, что переводит дискурс и праксис
зависимости и подчинения в дискурс и праксис освобождения. Последние возможны
только на основе собственного социокультурного опыта, но обязательно критически
соотнесенного с иным опытом, что требует, согласно Д., как уважения к своему
латиноамериканскому, так и "прочтения Европы из Латинской Америки". В
ходе такого чтения сам Д. реконструирует историю становления "онтологии
тотальности" в европейской философии как полагания субъекта из своей (европейской)
субъективности, что снимает саму возможность проблематики Другого. "В
итоге, онтология замыкается как система, не предчувствует праксис
асистематический, более чем онтологический, который смог бы проложить путь к
новому, более справедливому порядку". Кроме того в этом случае, считает
Д., снимается ответственность за материальное (телесное), так как субъект
редуцируется к духовному. Истоки этого типа философского дискурса
обнаруживаются уже у Гераклита ("из всех [состоит] единое, а из единого —
все) и Парменида ("бытие существует, а небытие не существует"), а ее
подлинными основоположниками были Платон и Аристотель. Новое время заменило
физическую тотальность объекта ("физио-логию") тотальностью
"Я" субъекта ("лого-логией"). Основные представители этой
философии в Новое время, согласно Д., — Р.Декарт ("ego
cogito"), Г.В.Ф.Гегель
("в-себе-бытие") и Ницше ("вечное возвращение"). Однако уже
средневековая "тео-логия" сделала возможным полагание в качестве
Другого Бога ("этот Другой был Богом"). Попытки же
252
преодоления дискурса тотальности
"изнутри" Д. связывает с линией возможности "диалогической
философии" ("диа-логии"), к которой можно отнести
Ф.В.И.Шеллинга, Л.Фейербаха, Маркса, Хайдеггера. Этот тип философского дискурса
задает экстериорность Другого, но только как интериорного теоретическому
"Я" (Другой здесь по-прежнему, согласно Д., остается в
"забвении"). Центральной фигурой этого ряда философов является для Д.
Левинас, исходя из работ которого он и предлагает собственную систему категорий
"философии и теологии освобождения". Так, Д. вводит две пары
категорий — позитивную и негативную. Первая пара презентирует
"раз-личие" (различность по природе — в пояснении Д.), отличность от,
экстериорность, открытость новому, изменчивость-обновление. Это Инаковость (Alteridad) и Другой (el Otro). Вторая пара концептуализирует
доминантную линию европейской философии. Это Тотальность (Totalidad) и "То же" (lo
Mismo). Эти пары категорий
позволяют как мыслить ситуацию зависимости, так и обнаружить пути освобождения,
заменяя "онтологию тотальности" "мета-физикой раз-личия",
диалектику аналектикой, логику ана-логией, гносеологию герменевтикой, эгоизм
служением, монолог диалогом, идеал проектом, апологетику критикой. Первая пара
описывает ситуацию "периферии" и "маргинальности"
("варварства Третьего мира"), т.е. диалогичности, позволяющей
услышать "не-свое" (и сделать его "своим"), выводит в
отношение "лицом-к-лицу" (Я — Другой). Вторая пара описывает ситуацию
"центра" и "одномерности" (отсылка к Г.Маркузе), т.е.
монологичности, не позволяет слышать "не-свое", предполагает
анонимное отношение людей по "закону вещей" или по "закону
соотношения логоса и вещи" (Я — не-Я, Я — Он). В первом случае мы имеем
дело с этикой, во втором — с онтологией. Этика заменяет ориентацию онтологии на
обоснование истины ориентацией на моральное признание Другого, язык как монолог
речью как диалогом, производство общением. Однако сама этика при этом должна
быть подвергнута де-струкции как возвращению к первоначальному смыслу
этического, нахождению его элементов внутри конкретных философских этик. Этот
смысл, согласно Д., задается исходным значением слова "этос" (ethos — "жилище", "место
пребывания") как размышляющего проживания, а не размышлении о нем как
способе установления отношений (солидарных или эгоистических, справедливых или
несправедливых) в "бытии-с-другими". Подлинная этика и этическое
бытие являются для Д. основанными на социальных ценностях первоначального
христианства (бедности и солидарности). Этике ставятся в соответствие методы
аналектики (описывающей отношения с экстериорным, отношения свободы и свободы,
открывающей "новые пространства"), онтологии — диалектика
(описывающая инториорные отношения биполярности как отношения
господства-угнетения и подчинения-зависимости внутри замкнутого пространства).
В первом случае через новизну Инаковости задается импульс истории (через
освобождение от всех форм зависимости, в том числе и от "центра"), во
втором можно говорить о "конце истории" (сохранение
империалистического и неоколониального "центра"). Эти пары переструктурируются
на уровне метафизики как Инаковость (Alteridad) — Тотальность (Totalidad), на уровне этики как Другой (el Otro) — "То же" (lo
Mismo), где первые члены —
"не-Запад", вторые — "Запад". Первые предполагают
эсхатологичность и индивидуальность, вторые — системность и массовость.
Последние нацелены на продуцирование господства и угнетения (властных отношений
между людьми), подчинение первых, удержание их в состоянии зависимости, тогда
как первые нацелены на продуцирование освобождения от зависимости (этических
отношений между людьми), что исходно предполагает реабилитацию
"конкретного Я", т.е. преодоление анонимного существования в
горизонте безличностного через борьбу за свою индивидуальность. При этом
конкретность понимается Д. и как вписанность в определенные обстоятельства, и
как конечность, но последняя берется не как ограничение, а как невозможность
избежать ответственности. Индивидуальность не "имеется", а постоянно
"становится", предполагая при этом постоянность понимания в
коммуникации и языке особенности Другого, признание за ним значения
"лица". "Лицо" Другого, всегда являясь из экстериорности
как откровение, требует понимания в антропогическом отношении альтернативности,
раз-личия по отношению к "тотальности" или "тождеству". Оно
(лицо) "желает" ответа на свое слово, взывает к справедливости.
"Другой никогда не один и всегда подвижен. Каждое лицо в отношении
лицом-к-лицу есть также эпифания [богоявление] семьи, класса, народа, эпохи,
человека и человечества в целом и, более того, абсолютно Другого". Поэтому
антропологическая точка зрения, согласно Д., есть ключ к пониманию экономики,
идеологии и политики, эротики и даже "спасения". Отсюда смещение
проблематики теологии в социально-антропологическую плоскость, а также понимание
"теологии освобождения" (исходящей из того, что "быть
христианином" вовсе не значит "быть европо-христианином", и
предполагающей "вслушивание в голос Другого" и "служение
Другому" как свою социальную программу) как "философии
освобождения", акцентирующей данную проблематику. Вера есть результат
занятия определенной антропологической позиции (в отношениях лицом-к-лицу
мужчины и женщины, родителей и детей, брата с братом), и в этом своем
проявлении она описывается философским мышлением (как метафизическая вера), но может
обосновываться и теологическим откровением, указывая тем самым границы
мышления. "Между мышлением Тотальности (хайдеггеровской или гегелевской —
одна из конечности, другая из Абсолюта) и позитивным открытием Бога (который
был бы сферой теологического слова) должно обрести свой статус от-
253
кровение Другого, как антропологического
прежде всего, и должны быть выяснены методологические условия, которые сделают
возможным его интерпретацию". Последняя возможна лишь в случае служения
Другому, его исторического освобождения, политического изменения и
экономического преобразования социума, т.е. она может быть (как дискурс)
реализована лишь как праксис освобождения. В этом ключе Д. отличает
преобразования праксиса (как области прежде всего политики и идеологии,
практико-политических отношений) от преобразований попезиса (как области
экономики и технологии, отношений человека с природой). В контексте
служения-освобождения Другой перестает быть только отчужденным индивидом, а
превращается в обобщенное название подчиненного и зависимого вообще как
противостоящего господствующему и угнетающему. Тогда и его экстериорность,
"внеположенность" по отношению к "центру" покоится не
столько на индивидуальном (экзистенциальном), сколько на социокультурном опыте,
порожденном "своей" (национальной) историей (и третировавшемся
"цивилизованным миром" как "варварский", являющийся собой в
таком качестве "ничто" и подлежащей замене — "заполнению как
пустоты" — опытом "центра"). Отсюда, согласно Д.: "Другой
для нас — это Латинская Америка относительно европейской тотальности, бедный и
угнетенный латиноамериканский народ относительно господствующей
олигархии". В иной ипостаси — это "Бедный", но понятый не через
негативную экономическую характеристику, а через позитивность социокультурной
характеристики как неудовлетворенный (собой) и инициирующий революционные
изменения, как обладающий духовным потенциалом, как не зараженный утилитаризмом
и меркантилизмом. Проблему "Бедного" Д. решает через
переинтерпретацию "позднего" Маркса, акцентированно
противопоставленную версии Альтюссера (но и другим версиям западного
неомарксизма — Д.Лукача, К.Корша, Г.Маркузе, Хабермаса, у которых речь идет о
преодолении капитализма необходимого, а не зависимого — периферийного). Так, Д.
видит в поздних редакциях "Капитала" Маркса не политэкономию, а этику
("этическую реальность отношений", научно-рационалистически
обосновывающих "этику освобождения"). В основу своей интерпретации
Маркса Д. положил абсолютизацию категории "живого труда" как труда
"Бедного", противопоставленного овеществленному труду. Живой труд как
не-капитал и не-ценность создает последние "из ничего". Он
экстериорно первичен по отношению к капиталу как ценности
("тотальности"). Презентируя "конкретную телесность" работника,
способность физического субъекта к созиданию, живой труд воплощает собой
экстериорность как способность к преобразованию "тотальностей".
Носителем же экстериорности как таковой выступает уже не работник и не класс, а
народ, т.е. "бедные", выдвигающие обоснованное этикой требование
справедливости. "Бедный — это реальность и
в то же время категория : это подчиненная
нация, подчиненный класс, подавляемая личность, угнетаемая женщина, бесправный
ребенок — поскольку они экстериорны по отношению к самой структуре
господства". Тем самым Другой (el Otro) репрезентируется для Д. на раз-личных
"уровнях" Инаковости (Alteridad), перемещаясь между ними и требуя своего воплощения на
каждом из них через освобождение как преодоление существующих форм зависимости.
В каждом случае это становится возможным вопреки онтологическому отношению
"Я — мир" и благодаря коммуникативно-языковому онтошению "Я —
Другой". Позитив во втором отношении предполагает негатив по отношению к
первому как Критику и отрицание Тотальности (Totalidad) и "Того же" (lo
Mismo), что есть занятие по
отношению к ним позиции "атеизма". При этом главное услышать за
пределами видимого мира голос Другого, в которого (вопреки очевидности) надо
верить (лицо Другого появляется как откровение) , "желать" его в силу
"любви и справедливости". Ведь только Другой способен продуцировать
"созидающее раз-личие", изменение, новое в силу своей экстериорности
горизонту "Того же". Откровение Другого дает мне возможность творить
невозможное из моей самости. Таким образом, согласно Д., вся инноватика (деятельность
и познание) покоится на отношениях "лицом-к-лицу", лишь переходящих с
"уровня на уровень" (от Я — Другой и Мы — Другие, вплоть до
соотнесения с абсолютно Другим — Богом как творцом мира). При этом каждый раз
отношения Я — Другой предполагают соотнесение с Тотальностью-"Тем же"
более "высокого уровня" через их отрицание,
("атеистическое") освобождение от них. В свою очередь, Тотальность —
"То же", возникающие на предшествующем "уровне", преодолеваются
на последующем. В качестве основных "модельных" ситуаций на уровне
"лицом-к-лицу", конституирующих соответствующие им модификации
социальности, Д. рассматривает отношения: 1) мужчины и женщины
("эротика"); 2) родителей и детей ("педагогика" — всякое
просветительское и идеологическое отношение как профессиональное служение
Другому, вводящее дискурс дисциплинарности; в силу своего
"срединного" положения между эротикой и политикой она может выступать
и как "педагогика-эротика", и как "педагогика-политика", а
в обоих случаях как "педагогика освобождения", сменяющая
"педагогику господства", основанную на садистском этосе); 3) брата с
братом ("политика" — предмет эклесиологии, дополняющей собственно
политическую рефлексию теологической, вводящей представления о добре как
признании Другого и служении ему и зле как отрицании Другого и порабощении
его). При этом "экономика" и "технология" (производственные
отношения) рассматриваются Д. как стремящиеся к элиминации отношений
"лицом-к-лицу", а неравенство мужчины и женщины символизирует для
него любые отношения господства и угнетения. Именно патриархальная семья и
господство мужчины (как мачо)
254
порождают и воспроизводят, согласно Д.,
патологию эдиповой ситуации. Эдипова ситуация продуцируется европейским
ауто-эротическим "импульсом онтологического стремления к самому
себе", что ведет, в конечном итоге, к упразднению сексуального (итог всей
новоевропейской философии, по Д.), т.е. к самоотрицанию мужским миром самого
себя. Однако "за" бессознательным, задаваемым эдиповой ситуацией,
обнаруживается пересиливающий "импульс служения Другому", на котором
может быть построена "эротика освобождения". Само бессознательное при
этом переинтерпретируется как "жажда служения", выраженная в
созидательной деятельности на благо Другому ("эротическая
экономика"). Классическим же "предельным" примером отношения
"лицом-к лицу" выступает для Д. "разговор" Иеговы с
Моисеем. Отношения "лицом-к-лицу" задают изначальную этичность
человеческим отношениям, так как они есть отношения любви раз-личных (они не
утилитарны) и отношения, основанные на справедливости в силу отношения
"Я" к Другому как к личности (они не меркантильны), а как таковые
описываются основными категориями коммунитарной "этики освобождения":
"любви-справедливости" (аmor-justicia), "до-верия" как утверждения возможности "Другого
слова" (con-fianza), "надежды" на будущее
освобождение Другого (esperanza). Аналектика, определяющая эти отношения, внутренне
этична, а не просто теоретична. Принятие Другого уже есть этический выбор и
моральная ангажированность, ведущие к выбору праксиса и исторической
ангажированности, как реализации "услышанного в слове Другого", из
него проинтерпретированного, концептуализированного и верифицированного. Чем
больше зависимый "другой" становится независимым Другим, утверждая "иное"
как Инаковость, тем более он превращается в "Ничто" для Тотальности и
"Того же", утверждая свою "внеположенность" по отношению к
ним он становится свободным. Отсюда понимание освобождения Д. как
"движения восстановления Инаковости угнетенного". Освобождение
предполагает не насилие одних по отношению к другим, не борьбу за власть как
установление собственного господства, а "конституирование себя как
свободного перед Тотальностью". Освобождение предполагает встречу свободы
и свободы. Открытость миру есть всегда не только попадание в горизонт
бытия-данного, но всегда и в возможность-бытия, которая, осуществляясь, и
конституирует бытие-данность, открывая новую возможность бытия. Отсюда и
свобода имеет свое основание в бытии, и встреча свободы и свободы предполагает
предварительное признание возможности и необходимости
"бытия-с-другими". Следовательно, свобода есть не абсолют, а
основание личностно ответственной реализации возможностей, "способ нашей
внутримирской трансценденции". Человек не свободен по отношению к своему
фундаментальному проекту освобождения, но он свободен в выборе возможностей его
реализации. "В Тотальности есть лишь монолог "Того же". В
Инаковости — диалог между "Тем же" и Другим, исторически
развивающийся диалог в новизне, в созидании. Это движение через новизну
Инакового есть человеческая история, жизнь каждого человека от рождения до
смерти. История, движение есть срединность между "Тем же" и Другим
как экстериорностью, чью тайну никогда не исчерпает это движение". История
пост-современности становится возможной, следовательно, только исходя из
наличия Другого как свободного за пределами системы Тотальности. Она есть
реализация (праксис) дискурса освобождения и блокирование экспансии
претендующей на господство Тотальности. Соответственно и философия пост-современности
возможна как "философия освобождения" (она же "теология
освобождения"). "Философия, осмысливаясь вместе с освободительной
практикой и изнутри ее, также станет освободительной. Эта философия,
возникающая из практики и осмысления, явится пост-современной философией; она
будет исходить из праксиса, преодолевающего диалектику субъекта как
"угнетателя-угнетенного". "Философия освобождения" строится
как метод, позволяющий "уметь верить в слово Другого и интерпретировать
его", что порождает ее практикование в отношениях, построенных по типу
"учитель-ученик", в которых философ предстает как "человек
народа со своим народом" ("занимает герменевтическую позицию
угнетенного", что только и позволяет "достичь истинного видения
реальной исторической ситуации"). Философ как будущий учитель начинает с
того, что становится нынешним учеником будущего ученика, открываясь его слову
как голосу бедного и угнетенного, дабы иметь в последующем (в качестве учителя)
право и возможность вернуть бедным и угнетенным их слово, но как
"учительское слово ученика". "Реальное соединение с борьбой
угнетенных есть исходная точка движения философии освобождения, которая есть
освобождение не только через свои категории, а главным образом через свой
выбор, через единство праксиса философа с реальным историческим субъектом, с
его интересами, с его сознанием". В этой процедуре философ блокирует
возможность продуцирования "софистики господства", сам освобождаясь
от зависимости в Тотальности, и прозревает для видения того, "что перед
его глазами развертывается исторически и повседневно", а тем самым только
в этом случае и способен высказать новое слово (а не только слушать слово
"чужого" — европейских философов). Тем самым философ (вся
"научно-практическая интеллигенция"), выступая от лица Другого,
становится носителем "этоса освобождения", "профетического
благоразумия". Он сотрудничает в этом отношении с политиком
("практиками") как носителем "политического благоразумия",
осуществляющим его проекты-цели. Так как политик способен снова "закрываться
в Тотальности", то еще одной задачей философа является постоянное
напоминание политику о Другом. Становление "философии освобождения"
(как пост-современной философии) Д. рассматривал как закономерный результат
развития латиноамериканской философии, формиро-
255
вавшейся вне, но в зависимости от
лого-логии (философии субъекта) европейской традиции, т.е. с позиции зависимого
Другого, стремящегося к освобождению. Как философии, направленной на
"возвращение Другого", латиноамериканской философии присущ исходный
импульс к постмодернизму (пост-современности), реализацией которого в
латиноамериканской версии и выступает "философия освобождения" (в том
числе и в его собственном лице). Зависимость Латинской Америки позволила
ускоренно осваивать опыт Европы, но при этом актуализировала проблематику опыта
собственного, который осознавался или как "варварский" и требующий
собственного преодоления, или как "глубоко сокрытый" за чужими
формами и требующий своего проявления. В обоих случаях латиноамериканская
философия в своих истоках исходила из признания сохранения форм культурной
зависимости (как в прошлом, так и в настоящем) как препятствия к самореализации
"латиноамериканского". В становлении дискурса освобождения Д. видел
три этапа ("момента освобождения"), кладя в основание их выделения
хайдеггеровское различение онтики как порядка сущего (Seiendes) и онтологии как порядка бытия (Sein) — онтологического уровня человеческой
субъективности, бытия как возможности быть, как открытости, т.е.
непредзаданности человека перед возможностями жизни. Соответственно Д. говорит
об этапах: 1) онтики [латиноамериканский позитивизм и его критики в лице так
называемых "основателей" (Корн, Касо, Васконселос и др.) и
представителей "философии латиноамериканской сущности" — в Аргентине прежде
всего Ромеро]; 2) онтологии [в Аргентине прежде всего ученики Хайдеггера (Н.де
Анкин) и Э.Кассирера (К.Астрада)], завершившей критику порядка сущего, которую
не довели до конца основатели и философы "латиноамериканского"; 3)
метафизики различия, реализуемого "новым философским поколением",
конституирующим собственно "философию освобождения", призванную пойти
"далее" порядка бытия. Европейская философия, согласно Д., не пошла
далее диа-логии внутри "онтологии тождества". "Онтология
исторически играла своеобразную роль идеологии существующей системы, которая в
мышлении философа универсализировалась, чтобы оправдать из наличной основы все
сущее. Как онтика, так и онтология являются систематическими,
"тотализирующей тотальностью": философ является критиком не
радикально, а
лишь онтически — будь то представитель
социальной критики, философии языка или логоса, или "критической
теории". "Я мыслю" (ego cogito) европейской философии исходно означало в
Латинской Америке "я завоевываю", отмеченное самим фактом Конкисты с
ее "героическим бытием", основанным на "враждебности" как
способе видения Другого. Конкиста в этом смысле лишь воспроизвела в Латинской
Америке предопределившую европейскую историю греховность ситуации убийства
Каином Авеля как брата, но и как Другого, что породило "виновность"
европейца и "обиду" как духовное самоотравление дискриминируемого
зависимого. "Речь же идет о том, чтобы выйти за пределы бытия как
понимания системы, основы мира, горизонта смысла. Этот выход за пределы выражен частицей мета в слове мета-физика".
Латиноамериканцы же,
исходно занимая позицию Другого, последовательно конституировали дискурс
мета-физики раз-личия, обнаруживая за разумом как "пониманием бытия"
антропологическое этико-политическое (а в этом качестве и теологическое)
основание и воспринимая "онтологию тождества" как "тематическое
выражение фактического опыта империалистического европейского господства над
колониями", порождающее в новой редакции доктрину "национальной
безопасности", содержащую в себе постоянную угрозу репрессий по отношению
к Другому. В этом смысле освобождение не сводится к революции (которая есть
"конкретный факт разрыва, момент перехода к новому порядку"), оно
имеет более широкий смысл: "Это отрицание отрицания: если угнетение есть
отрицание свободы, то освобождение есть отрицание угнетения. Кроме того,
освобождение есть подчеркивание субъекта, который преодолевает отрицание: это
позитивность нового порядка, нового человека. Освобождение охватывает весь
процесс: включает этапы предреволюционные, революционную ситуацию и продолжение
революции как построение нового
порядка. Это не только
отрицание отрицания, но также и утверждение позитивности самовыражения нации,
народа, угнетенных классов и их собственной культуры". Освобождение есть
установление политической гегемонии угнетенных ("бедных") через
преодоление состояния прежде всего культурной и политической зависимости, т.е.
реализацию выявленной "сокрытости" Инаковости своего собственного
этико-теологически ориентированного бытия культурой.
"ЕВРОПЕЙСКИЕ РЕВОЛЮЦИИ И ХАРАКТЕР НАЦИЙ" ("Die
Europischen Revolutionen und der Charakter der Nationen". Jena, 1931) — книга Розенштока-Хюсси. Состоит из
двух частей — "Теория революций" и "Движение революций по
Европе". В первой части анализируется смысл таких понятий, как
"революция", "нация", "власть", прослеживается
процесс превращения "Запада" в "Европу", выявляется момент
вызревания тех условий, которые сделали возможными не только появление
революционных настроений, но и осуществимость планов революционного
преобразования действительности. Для Розенштока-Хюсси революция, как и всякое
человеческое действие, с одной стороны, обусловлена факторами культуры, а с
другой — является проявлением человеческих сил и способностей, выступая, тем
самым, в качестве процесса, в ходе которого культура творится. Следовательно,
согласно Розенштоку-Хюсси, революция — это, несмотря на сопряженные с ней
бедствия и разрушения, все же творческая сила, она всякий раз создает особый
человеческий тип и соответствующую ему культурную среду. История революций
рассматривается Розенштоком-Хюсси как история смены "пространств власти",
стремящихся к расширению до размеров пространства мира в целом и, тем самым,
как процесс, вносящий свой вклад в формирование единого человеческого рода.
Каждая революция дополняет предыдущие, сохраняя следы приспособления и в то же
время вводя в историю новые человеческие качества и элементы культуры в виде
архетипов. Поэтому революции — это не отдельные события, они образуют цепочку,
в которой каждое звено зависит от предшествующего ему во времени. Но, по мысли
Розенштока-Хюсси, именно христианство делает возможным процесс создания
"всемирной истории" из множества локальных ("языческих")
историй и единого культурного пространства из множества локальных
("языческих") пространств, тем самым обусловливая процесс
"синхронизации" и "координации". Поэтому, согласно автору,
по своему происхождению феномен революции принадлежит исключительно к
христианской культуре, создавшей "единый мир" в ходе долгого и
сложного развития. В результате, как полагал Розеншток-Хюсси, — независимо от
этических оценок — революции выступают в качестве упорядочивающего и
организующего орудия всемирной истории, вводящего в нее новый принцип жизни и,
стало быть, радикально преобразующего общечеловеческую культуру. Именно в ходе
революций возникают и "национальные государства", и "национальные
характеры". В контексте авторской концепции, соответствующей исторической
"прелюдией" может полагаться борьба римских пап против императорской
власти — так называемая "папская революция". В качестве
предварительного условия становящегося единства христианского мира выступает
учреждение в 998 аббатом Одилоном из Клюнийского монастыря особого праздника —
Дня поминовения всех усопших, ретроспективно распространившего линейное время
христианской культуры от Христа в глубь веков до самого Адама и превратившего
его в единую общечеловеческую историю. В результате, по мнению
Розенштока-Хюсси, церковь святых заменяется церковью всех людей, т.е. церковью
грешников, и возникает идея христианского мира, к которому принадлежат все
люди. Значительно более сложным, с точки зрения мыслителя, был процесс
конституирования единого пространства, который и осуществляется цепью
революций. Исходным пунктом выступает превращение католической церковью всех
поместных церквей, за исключение Римской, в точки лишенного святости пространства,
"мира" (т.е. "светского" пространства). Тем самым Рим
становился координирующим центром "единого мира", а все расположенное
за пределами Рима начинает рассматриваться в качестве объектов, находящихся в
"мире" и в этом смысле "светских". Несколько неожиданным
результатом "папской революции" стало возникновение первого
национального государства на территории ны-
257
нешней Европы — Италии. Но главное, что
она создала, по убеждению Розенштока-Хюсси, была совокупность предпосылок для
всех последующих революций, расширяющих "пространство власти". В
качестве следующего этапа революционного процесса, согласно данной концепции,
выступила немецкая Реформация. В системе немецких земель сложилась ситуация
несовпадения сфер влияния церковных и светских властей. Поэтому князьям
немецких земель были нужны не столько епископы, сколько свои юристы для
создания того, чем уже обладали итальянские города-государства — единой
организации. Средством борьбы князей против папы и епископов стало, по схеме
Розенштока-Хюсси, основание университетов. Здесь папа и епископы, в отличие от
Италии, проиграли, и университеты вытесняют влияние римско-католической церкви.
В университетах акцент делался на изучении Библии и церковной догматики, а их
профессора и выпускники должны были образовать силу, противостоящую именно папе
и епископам. Поэтому светская власть оказывается связанной не с папой и клиром,
а с тем, что преподается в университетах. Именно на этом обстоятельстве,
согласно Розенштоку-Хюсси, и основана сохраняющаяся до сих пор репутация немцев
как нации ученых и философов. Иначе протекала революция в Англии. Ее прелюдией
стала Реформация, до которой английские короли подчинялись папе. Генрих VIII, объявив себя главой церкви, во-первых,
разрушил организацию социальных связей на региональном уровне, опиравшуюся на
традицию, обычай, привычку (обычное право), а во-вторых, разорвал связь Англии
с единым миром, созданным "папской революцией". Это делало решения
короля произвольными, а потому нелегитимными, и сознательной целью Английской
революции стало восстановление старого права. Именно мелкопоместное дворянство
(джентри) стало той силой, которая стремилась возвратить старину, традицию,
обычаи, власть прецедента. Джентри в качестве "общин" претендовали на
то, чтобы стать силой, уничтожающей этот произвол из палаты общин парламента
("снизу"). Поэтому Английская революция, по идее Розенштока-Хюсси,
может быть названа "парламентской", и король таким образом выступает
в качестве неотъемлемой части парламента. В иных условиях проходила революция
во Франции. Для нее главным результатом Реформации стало появление гугенотов,
которые, правда, были жестоко уничтожены, что существенно замедлило
модернизацию французской культуры. Новый дух появляется у представителей
"третьего сословия", "буржуа", занимавших промежуточное
положение между аристократией и народом. Поэтому разум буржуа считался его
"индивидуальным духом", данным ему от природы, а сам он выступал в
качестве идеального образца "естественного человека". В результате
индивиду, вопреки многовековой традиции, приписывается дух в качестве
способности творить самостоятельно. Отсюда — характерный для французской
культуры индивидуализм и культ творческого гения. Отсюда же — рационализм,
метрическая система мер и весов, геометрическое разделение Франции на
департаменты. Строгость изложения несколько нарушается анализом революции
немецких держав — Пруссии и Австрии, так как в данном случае нельзя говорить о
включенности соответствующих процессов в цепочку великих революций. Все великие
революции, подчеркивает Розеншток-Хюсси, действуют заражающим образом.
Локальная революция немецких держав во многих отношениях вызревала именно таким
образом, однако, именно благодаря ей, несмотря на идеи 1789 и завоевания
Наполеона, существует немецкая нация. Говоря о Пруссии и Австрии,
Розеншток-Хюсси подчеркивает, что первоначально это были не государства в
современном смысле, а скорее "силы", политически осуществившие то,
что было идеологически и теологически достигнуто в ходе Реформации применительно
к нации. При этом чрезвычайно важным оказывается дух романтизма. В контексте
анализа романтического движения прослеживается генезис взглядов и влияние на
последующее развитие таких великих немцев, как Гёте, Гегель, Шлегель. Особое
внимание уделяется также немецкому музыкальному гению. Розеншток-Хюсси считает,
что характерные для немецкой культуры абстрактные и жесткие правила парализуют
волю, которая находит выход в одухотворении, вызываемом музыкой. Тот, кто
привык выражать сильнейшее одухотворение в пении (преимущественно хоровом), не
давая этому духовному подъему выхода в практику, становится верноподданным.
Однако в Пруссии музыка не только формировала народный характер, но и выполняла
функцию украшения военизированного государства. В многонациональной Австрии музыка
играла несколько иную роль: она стала универсальным средством общения пестрого
конгломерата народов и вавилонского смешения языков. В результате склонность к
самоуглублению и музыкальность стали характернейшими чертами немецкого
национального характера. Русская революция, осуществленная большевиками,
испытала чрезвычайно сильное влияние Французской революции, но она не является
ее прямым следствием. С другой стороны, "папская революция" никак не
коснулась России по той простой причине, что Россия не принадлежит к
католическому миру. Слабость церкви всегда держала русскую культуру на грани
"беспорядка", и поэтому лозунгом Русской революции становится не
столько свобода, сколько порядок — социальный и экономический. Поэтому же ее
главной ценностью оказывается не инди-
258
вид, а народ, понимаемый, впрочем,
абстрактно-количественно. Западнические умонастроения русской интеллигенции,
знакомой с идеями французского социализма и марксизма, привели к соединению
социальных вопросов с политическими несмотря на то, что в России фактически не
было ни рабочего класса, ни капитализма в смысле Маркса. Этим же объясняется и
то, что из всего богатого ассортимента революционных идеологий, предлагаемого
западной культурой после Французской революции (либерализм, капитализм,
национализм, демократия и др.), был избран именно марксизм. Только марксизм мог
обеспечить национальное единство и вписать отсталую страну во всемирную
историю, не принуждая ее копировать ни один западный образец: ведь в нем
приводились наукообразные аргументы, доказывающие неизбежную гибель буржуазных
социальных форм и капитализма как такового. В результате Русской революции
оказывается некому передавать эстафету, поскольку она — самая
"левая". Тем самым эпоха великих революций заканчивается, и все
последующие революции лишь копируют уже осуществившиеся образцы. Завершение
цепи революций является созданием предпосылок для планетарного единства
человечества. Поэтому заключительные страницы книги посвящены "всемирной
мобилизации", т.е. тем интегративным процессам, которые ведут к
общечеловеческому единству. В контексте этих рассуждений устанавливается связь
последовательности революций с обеими мировыми войнами. Наиболее тесно с этими
войнами связана Русская революция, которая именно поэтому приобретает планетарное
значение. Как бы ни относились ученые и общественное мнение к двум мировым
войнам, они, считает Розеншток-Хюсси, также являются интегративными процессами,
сделавшими прозрачными границы между народами. В этом отношении обе мировые
войны решают ту же задачу, что и революции. Но формирование единого
человеческого рода имеет и духовный аспект. Христианская традиция впервые
выявила, а эпоха революций реализовала основной закон духа, согласно которому
всякое обновление мира предполагает поражение в качестве пути к победе. Не дух
как таковой обновляет мир, а конкретные носители духа, которые, будучи лишь
моментами целостности, в своих попытках ее обновления всегда сперва терпят
поражение. Плата за новшества — это всегда духовное одиночество, обусловленное
выпадением из традиции и отрывом от корней. Человек, не повинующийся никакому
надындивидуальному духу, может использовать мир, но не в состоянии его
изменить, будучи крепкими материальными узами связан с существующим порядком
вещей. Поэтому тот, кто доверяется духу, пренебрегает внешним успехом, зная,
что может достичь цели изменения мира только в
качестве функционера царства духа, а для
этого жизнь должна быть прожита как служение некоторому целому. Розеншток-Хюсси
считает, что удивительным в истории является не то, что катастрофические
события потрясают и ужасают нас, а то, что они нас преобразуют и обновляют. Все
повседневное возникает из необычного и катастрофического. В каждый момент
времени люди либо являются воспроизведением творения, либо служат его продолжению.
Необходимое случается, но люди в состоянии облегчить его приход, погребая одни
времена и начиная новые. Там, где господствует приверженность к возвращению
жизни, т.е. к ее возобновлению, история превращает свои катастрофы — революции
— в преобразованную повседневность. Именно в этом заключается величие
трагической эпохи революций. В ужасе и крови социальных потрясений она
продемонстрировала сохраняющуюся причастность человека к божественному процессу
творения и подтвердила продолжение диалога человека с Богом вопреки всем
провозвестникам нигилизма. В 1938 книга была радикально переработана и выпущена
в США на английском языке под названием "Из революции выходящий:
Автобиография западного человека" ("Out of Revolution: Autobiography of
Western Man"; есть
переиздания). Этот вариант значительно больше известен среди историков и
философов и даже пользуется некоторой популярностью у неспециалистов. Главных
отличий от немецкого издания три. Общая перегруппировка материала привела к
изменению последовательности рассмотрения революций, которое теперь начинается
с характеристики русской революции и следует далее в порядке, обратном по
отношению к немецкому тексту. Во-вторых, добавлена глава
"Американцы", в которой описываются особенности Американской революции.
В-третьих, появилось много вставок и дополнений общеметодологического и
философского характера, которые, по признанию автора, высказанному в переписке
с коллегой, он сознательно не включал в немецкий вариант вследствие
перегруженности академического сознания в Германии концепциями философии
истории, тогда как англосаксонский академический мир явно недооценивает эту
сторону исследования революций.
"ЕДИНАЯ КНИГА" — метафора,
предложенная Хлебниковым при дескриптивном анализе модели универсума как
вариабельности природных и социо-культурных "текстов", воспринимаемых
имплицитно. Теоретическими источниками концепции универсума как
"Е.К." послужили для Хлебникова, с одной стороны, мифологические
представления индийской культуры, выступившей предметом его специального
изучения в пе-
259
риод 1918—1920, с другой стороны —
традиция классической философии, обращенность к которой обусловила установление
им ряда акцентов в своем творчестве. Прежде всего Хлебников сознательно
ориентировался на концептуальную модель Платона, впервые рельефно обозначившую
семантические поля понятий "Единого" и "Иного", а также
вводившую в корпус философских учений категорию "идеи", относящейся в
его интерпретации к подлинной реальности и фундирующей всю совокупность
пространственно-временных и материальных проявлений вселенского вещества. С
другой стороны, проштудированная Хлебниковым на латыни "Этика"
Спинозы инспирировала выбор самого подхода к интерпретации социокультурной
реальности. Учение Гегеля и младогегельянская традиция (прежде всего Маркс)
нашли выражение в его понимании универсума как "инобытия абсолютной
идеи", т.е. как поля "развертывания" или "эманации"
исторического времени, а также в материалистическом понимании структуры мира.
Мир, по Хлебникову, есть "Текст", в котором представлены сингулярные
"тексты", наподобие модели "Сверхповесть" —
"плоскость". Человек не может быть пассивным по отношению к тексту и
вынужден занимать позицию либо Читателя-"потребителя", либо
"производителя", т.е. Читателя-соавтора, воспринимающего
"текст" через призму собственных гносеологических установок и апплицирущего
их на текстовой материал. "Изобретатель", а не
"приобретатель", — идеальный образ человека для Хлебникова.
Понимание, по его убеждению, требует "со-творчества" как
фундаментальной установки мышления со стороны участников языковой игры в семантически
наполненном пространстве, которое позднее в постмодернистской текстологии
конституируется в парадигмальную презумпцию "смерти Автора" и
конкретизируется у Кристевой в концепции интертекстуальности. Однако, по
Хлебникову, познавательная активность субъекта ограничена также особенностями
объекта, предстающего перед ним как нагромождение текстовых
"чертежей", чья сущность не открывается непосредственно творческой
интуиции исследователя: "Есть роковая черта, замыкающая наш опыт... Большие
числа не укладываются в нашем опыте, но наш опыт как песчинка целиком исчезает
в громадах их времен, погребенный внутри этих чисел-утесов". Привыкание к
тому или иному "тексту", согласно Хлебникову, в столь же значительной
мере препятствует его восприятию и прочтению. Знаковая природа реальности
требует адекватных ей инструментов познания: не "речь" или
"письмо", а "чертеж" и "формула"
("цитата" и "стиль письма") должны, по его мнению,
выступить в качестве формы фиксации феноменов объективной действительности и
подлинного предмета
компаративного анализа или же
интертекстуальной игры. Каждый знак речи — фонема — имеет, по Хлебникову, свои
телеологические функции, детерминирующие семантическую целостность слова и
высказывания. Глубинный анализ языка обнаруживает, по Хлебникову, что
"речи — здания из глыб пространства. Частицы речи — части движения. Слова
— нет, есть движения в пространстве и его части — точек, площадей... Плоскости,
прямые площади, удары точек, божественный круг, угол падения, пучок лучей прочь
из точки и в нее — вот тайные глыбы языка. Поскоблите язык — и вы увидите
пространство и его шкуру" (ср. с постмодернистской концепцией плоскости —
см. Плоскость). "Текст" "Е.К." как
"чертеж" требует от читателя "отвесного мышления",
нелинейного и дискурсивного, ибо в хлебниковской концепции универсума "ряд
чисел — мир в себе. Или это тот же мир, что знаком человеку, но в себе".
"Чтение" этих "текстов" становится возможным лишь по мере
овладения их языком, освоение интертекстуальных контекстов как полное и
адекватное невозможно, по Хлебникову, на современном этапе развития науки,
однако человечество, по его оценке, уже стоит у истоков рождения мета-науки,
призванной стать ориентиром творчества всех ученых мира.
ЕРОФЕЕВ Венедикт Васильевич (1938—1990) — русский писатель,
культовая фигура российского интеллектуализма 1960—1990-х. Жизнь и произведения
Е. выступили предметом ряда биографических и текстуально-содержательных
реконструкций мифологизирующего типа. Отчислялся из МГУ и Орехово-Зуевского,
Коломенского, Владимирского педагогических институтов; длительное время
(1958—1975) жил без прописки. По различным биографическим версиям, работал грузчиком
продовольственного магазина (Коломна), подсобником каменщика (Москва),
истопником-кочегаром (Владимир), дежурным отделения милиции (Орехово-Зуево),
приемщиком винной посуды (Москва), бурильщиком в геологической партии
(Украина), библиотекарем (Брянск), монтажником кабельных линий связи (Россия,
Литва, Белоруссия — всего около 10 лет), "лаборантом паразитологической
экспедиции" (Узбекистан), лаборантом ВНИИДиС "по борьбе с окрыленным
кровососущим гнусом" (Таджикистан) и т.д. Основные сочинения: "Заметки
психопата" (1956—1958), "Благовествование" (1962), "Москва
— Петушки" (поэма, январь — март 1970), "Василий Розанов глазами
эксцентрика" (эссе, 1973), "Саша Черный и другие" (эссе, 1982);
"Вальпургиева ночь, или Шаги Командора" (пьеса, 1985), "Моя маленькая
лениниана" (1988) и др. Книги Е. переведены более чем на 30 языков мира.
Особенно-
260
сти организации текстов Е. допускают
одновременное сосуществование его в восприятии читателей в качестве как
создателя, так и центрального персонажа (образ "Венички") собственных
произведений, что обусловило в перспективе возможность уникально-широкого
диапазона мыслимых интерпретаций его творчества. Посредством нетрадиционных
языка, стиля, логики и базовых мыслеобразов-словоформ Е. сконструировал
универсальную символическую картину российского общества 20 ст., оцениваемую
современниками как уникальная литературно-философская модель. Распространяя
(согласно оценкам очевидцев и близких ему людей) собственное мироощущение и
индивидуальный способ организации со-существования с общественной средой на
смысл и пафос своих произведений, Е. нередко воспринимался как репрезентант
исконно русской социально-психологической категории "юродивых" (по
Е., "... ты знаешь, как он стал диссидентом? Сейчас расскажу. Ты ведь
знаешь: в каждом российском селении есть придурок... Какое же это русское
селение, если в нем ни одного придурка? На это селение смотрят, как на
какую-нибудь Британию, в которой до сих пор нет ни одной Конституции. Так вот:
Алеха в Павлово-Посаде ходил в таких задвинутых..."). "Класс"
юродивых был практически полностью уничтожен советской властью. Согласно самому
Е., обладатели "четырех классических профилей", венчавших
идеологические культовые сооружения в странах социализма середины 20 в., "вонзили
мне шило в самое горло... С тех пор я не приходил в сознание и никогда не
приду...". Имея право во все исторические периоды существования России
говорить (в известном смысле — от имени традиционно
"безмолвствующего" народа) власть предержащим правду, юродивые, по
оценке Федотова, постоянно находились в нравственном диапазоне "качания
между актами нравственного спасения и актами безнравственного глумления над
ними", прикрываясь состоянием "притворного безумия". По мнению
Е., благополучная, обыденная жизнь являет собой всего лишь подмену настоящей
жизни: он разрушал ее, и его разрушительство отчасти действительно имело
религиозный оттенок (оценка В.Муравьева). С точки зрения вдовы Е., Г.Ерофеевой,
"религия в нем всегда была... я думаю, что он подражал Христу". Во всем
совершенном и стремящемся к совершенству Е. подозревал
"...бесчеловечность. Человеческое значило для него несовершенное... в
жизни Е. мучения и труда было несравненно больше, чем удовольствия"
(мнение О.Седаковой). Мировосприятие Е. характеризуется акцентированным провозглашением
локализации собственного существования на периферии упорядоченного и
идеологически-сакрального мира: "Все говорят: Кремль, Кремль. Ото всех я
слышал про него, а сам ни разу не
видел. Сколько раз уже (тысячу раз),
напившись или с похмелюги, проходил по Москве с севера на юг, с запада на
восток, из конца в конец, насквозь и как попало — и ни разу не видел
Кремля". Видимо, не совсем правомерно сводить жизненные метания и
творческие эксперименты Е. к воплощению "кошмара коммунистической
эпохи", его ощущение России несравненно шире рамок большевистского
эксперимента, являющегося всего лишь одним из периодов, по Е., исторического
существования Отечества. "— Ерофеев, а родная советская власть — насколько
она тебя полюбила, когда твоя слава стала всемирной? — Она решительно не
обращала на меня никакого внимания. Я люблю
мою власть. — За что же особенно ты ее любишь? — За все. — За то, что она тебя
не трогала и не сажала в тюрьму? — За это в особенности люблю. Я мою власть готов любить за все. — Отчего же у вас
невзаимная любовь? — По-моему, взаимная, сколько я мог заметить. Я надеюсь, что
взаимная, иначе зачем мне жить?" (фрагмент интервью с Е. в журнале
"Континент"). Очевидная в данном случае "противоирония" Е.
не снимает серьезность как таковую (как и традиционная ирония), она не
восстанавливает серьезность, она оппонирует иронии ("... бывшая российская
ирония, перекошенная на всероссийский... абсурд... Перекосившись, она начисто
лишается гражданского пафоса и правоверного обличительства"): "Мне
это нравится. Мне нравится, что у народа моей страны глаза такие пустые и
выпуклые. Это вселяет в меня чувство законной гордости. Можно себе представить,
какие глаза там. Где все продается и все покупается... глубоко спрятанные,
притаившиеся, хищные и перепуганные глаза... Коррупция, девальвация,
безработица, пауперизм... Смотрят исподлобья с неутихающей заботой и мукой —
вот какие глаза в мире Чистогана... Зато у моего народа — какие глаза! Они
постоянно навыкате, но — никакого напряжения в них. Полное отсутствие всякого
смысла — но зато какая мощь! (Какая духовная мощь!) Эти глаза не продадут.
Ничего не продадут и ничего не купят. Что бы ни случилось с моей страной. Во
дни сомнений, во дни тягостных раздумий, в годину любых испытаний и бедствий —
эти глаза не сморгнут. Им все божья роса...". Глобальным пафосом
творчества Е. выступила его осмысленная оппозиция динамизму и энергетизму как
символам индустриальной цивилизации. Установки творчества Е., изоморфные
постмодернистским фиксациям феномена "усталости 20 века от себя
самого", провозгласили самодостаточную ценность содействия энтропии —
подлинно человеческой, по Е., сублимации энергии деятельности. По мнению Е.,
традиционная литература 20 ст. не адекватна духу эпохи, она искусственно
стимулирует воспроизводство сценариев разрушающего все и вся (в первую
261
очередь самих людей) индустриализма:
"Сколько среди персонажей русской беллетристики XIX века самоубийц — больше чем было в
действительности. Ср. в XX — повальные самоубийства, а ни один почти персонаж не покончил с
собой". Агрессия человека против природы, согласно Е., аморальна по сути
своей. Она продуцирует конформизм и механизирует человеческие эмоции. —
"Все переменилось у нас, ото "всего" не осталось ни слова, ни
вздоха. Все балаганные паяцы, мистики, горлопаны, фокусники, невротики,
звездочеты — все как-то поразбежались по заграницам еще до твоей кончины. Или,
уже после твоей кончины, у себя дома в России поперемерли-поперевешались. И,
наверное, слава Богу, остались только простые, честные и работящие. Говна нет,
и не пахнет им, остались только брильянты и изумруды. Я один только — пахну...
Ну, еще несколько отщепенцев — пахнут... Мы живем скоротечно и глупо, они живут
долго и умно. Не успев родиться, мы уже подыхаем. А они, мерзавцы, долголетни и
пребудут вовеки. Жид почему-то вечен. Кащей почему-то бессмертен. Всякая их
идея — непреходяща. Им должно расти, а нам — умаляться. Прометей не для нас,
паразитов, украл огонь с Олимпа, он украл огонь для них, мерзавцев...". Е.
отвергает трактовку алчности и голода как ключевых компонентов стремления
индивида к "физическому самопроизводству" (Маркс), отвергает культ
революций как осознанного нетерпения чувств, отвергает культ "восстания
масс" как осуществляющегося в облике "не знающего пространственных
границ" карнавала. "Все на свете должно происходить медленно и
неправильно, чтобы не сумел загордиться человек, чтобы человек был грустен и
растерян". Желание ненужного, согласно Е., — альфа и омега истинно
человеческого мотивационного и поведенческого диапазона, начало и конец
имманентного индивиду "потустороннего" ценностно-формирующего
"просвета". ("Я присоединился к вам просто с перепою и вопреки
всякой очевидности. Я вам говорил, что надо революционизировать сердца, что
надо возвышать души до усвоения вечных нравственных категорий, — а что все
остальное, что вы тут затеяли, все это суета и томление духа, бесполезнеж и
мудянка...") Именно в указанном "просвете", по мнению Е.,
сосуществуют, взаимоперетекая, святость и пьянство. Любой человек неизбежно
соразмерен этому просвету; последний всегда необходимо соразмерен человеку:
"Я вынул из чемоданчика все, что имею, и все ощупал: от бутерброда до
розового крепкого за рупь тридцать семь. Ощупал — и вдруг затомился. Еще раз
ощупал — и поблек. Господь, вот ты видишь, чем я обладаю? Но разве это мне
нужно? Разве по этому тоскует моя душа? Вот что дали мне люди взамен того, по
чему тоскует душа! А если б они мне дали того, разве нуждался бы я в этом?
Смотри, Господь, вот: розовое крепкое за рупь тридцать семь... И, весь в синих
молниях, Господь мне ответил: — А для чего нужны стигматы святой Терезе? Они
ведь ей тоже не нужны. Но они ей желанны. — Вот-вот! — отвечал я в восторге. —
Вот и мне, и мне тоже — желанно мне это, но ничуть не нужно! — "Ну, раз
желанно, Веничка, так и пей", — тихо подумал я, но все еще медлил. Скажет
мне Господь еще что-нибудь или не скажет? Господь молчал". Деятельностная
активность людей, ангажированная в 20 ст. превращенными идеалами покорения
природы как объективации поиска людьми собственного счастья, отвергается Е. как
антигуманная и неподлинная: "... Я вообще замечаю: если человеку по утрам
бывает скверно, а вечером он полон замыслов, и грез, и усилий — он очень
дурной, этот человек. Утром плохо, вечером хорошо — верный признак дурного человека.
Вот уж если наоборот — если по утрам человек бодрится и весь в надеждах, а к
вечеру его одолевает изнеможение — это уж точно человек дрянь, деляга и
посредственность. Гадок мне этот человек. Не знаю как вам, а мне гадок. Конечно
бывают и такие, кому одинаково любо и утром, и вечером, и восходу они рады, и
закату тоже рады, — так это уж просто мерзавцы, о них и говорить-то противно.
Ну уж, а если кому одинаково скверно и утром, и вечером — тут уж я не знаю, что
и сказать, это уж конченный подонок и мудазвон. Потому что магазины у нас
работают до девяти, а Елисеевский — тот даже до одиннадцати, и если ты не
подонок, ты всегда сумеешь к вечеру подняться до чего-нибудь, до какой-нибудь
пустяшной бездны...". 21 век трактуется Е. как эпоха печали в ранге вселенского
принципа, как столетие сентиментальности, задумчивости, медитаций, изысканных
меланхолий: "О, если бы весь мир, если бы каждый в мире был бы, как я
сейчас, тих и боязлив, и был бы так же ни в чем не уверен: ни в себе, ни в
серьезности своего места под небом — как хорошо бы! Никаких энтузиастов,
никаких подвигов, никакой одержимости! — всеобщее малодушие. Я согласился бы
жить на земле целую вечность, если бы прежде мне показали уголок, где не всегда
есть место подвигу". В контексте утверждения особой значимости
"всеобщего малодушия" как "спасения ото всех бед, панацеи,
предиката величайшего совершенства" Е. уделяет весомое место
художественно-психологическим реконструкциям феномена массового пьянства как
явления, сопряженного со всей российской историей 16—20 вв. Конструктивно
преодолевая традиционалистские версии социально-культурной
"нагруженности" этого явления в отечественной истории, Е. делает
акцент не на состояниях эмоционального куража, не на болезненных длительностях
запоя, а на нравственно-психологических синдромах похмелья, — выступающего в
облике
262
своеобразного соборного сопереживания,
уникального вселенского отчета за запои всех и каждого. Выпивка как ритуал
("...пить просто водку, даже из горлышка, — в этом нет ничего, кроме
томления духа и суеты. Смешать водку с одеколоном — в этом есть известный
каприз, но нет никакого пафоса. А вот выпить стакан "Ханаанского
бальзама" — в этом есть и каприз, и идея, и пафос, и сверх того еще
метафизический намек...") и душеочищающая процедура выступает у Е. как
способ преодоления гордыни трезвости ("трезвой спеси"), так и как
средство преодоления гордыни пьяности (куража от невладения собой вкупе с
упоением "пьяной спесью"). Самоощущение протрезвления ("...с
отвращеньем читая жизнь мою" у Е.) — это плодотворное и высоконравственное
похмелье ("отрицание отрицания" в триаде элементов пьянства), это
состояние предельной кротости. ("Допустим так: если тихий человек выпьет
семьсот пятьдесят, он сделается буйным и радостным. А если он добавит еще семьсот?
— будет ли он еще буйнее и радостнее? Нет, он опять будет тих. Со стороны
покажется даже, что он протрезвел".) По Е., у человека в этой ипостаси
"очень много щиколоток и подмышек, они... повсюду. Честный человек должен
иметь много щиколоток и подмышек и бояться щекотки". Е. подчеркивает
экзистенциальную значимость данных периодов жизни людей: "О, эфемерность!
О, самое бессильное и позорное время в жизни моего народа — время от рассвета
до открытия магазинов! Сколько лишних седин оно вплело во всех нас, в бездомных
и тоскующих шатенов!". Провозглашая новую парадигму позитивности торжества
энтропии в жизни человеческого сообщества, Е. формулирует созвучную ему идею
высокой самоценности "малодушия" — не как страха труса за собственную
жизнь, но как благородных опасений за все на свете, как ипостась уникального
духовного феномена российской ментальности 19—20 вв. —
"деликатности". Признавая неукорененность последней в строю
философско-нравственных оснований отечественной культуры ("...мне очень
вредит моя деликатность, она исковеркала мне мою юность... Самоограничение, что
ли? есть такая заповеданность стыда... Я знаю многие замыслы Бога, но для чего
он вложил в меня столько целомудрия, я до сих пор так и не знаю"), Е.
трактует деликатность не как итог воздействия на человека авторитетов, высокой
морали, семьи, воспитания, общественных норм, — она проступает у Е. из
"потусторонности", "вневременной и вненазидательной".
Деликатность в понимании Е. — это готовность к сопереживанию, к преодолению
взаимонепонимания, к известной степени самоуничижения ради нравственной
коммуникации с потенциально равными тебе людьми. (См. диалог с соседями по
общежитию в Орехово-Зуево, воспроизводимый Е.: "С тех пор, как ты
поселился, мы никто ни разу не видели, чтобы ты в туалет пошел. Ну, ладно, по
большой нужде еще ладно! Но ведь ни разу даже по малой... даже по
малой!"... Ну что ж, я встал и пошел. Не для того, чтобы облегчить себя.
Для того, чтобы их облегчить. А когда вернулся, один из них мне сказал: "С
такими позорными взглядами ты вечно будешь одиноким и несчастным".)
Социальная адаптация в современном обществе, по мнению Е., изначально
противопоставлена "деликатности" как нравственному камертону, люди
оказываются асоциальными самим фактом осмысленности либо неосмысленности своего
существования, социум чужд человеку, ибо он не прощает какого бы то ни было
самоустранения последнего от провозглашенных первым целей: "...Мы с
недавнего времени приступили к госпитализации даже тех, у кого — на
поверхностный взгляд — нет в наличии ни единого симптома психического
расстройства. Но ведь мы не должны забывать о способностях этих больных к
непроизвольной или хорошо обдуманной диссимуляции. Эти люди, как правило, до
конца своей жизни не совершают ни одного антисоциального поступка, ни одного
преступного деяния, ни даже малейшего намека на нервную неуравновешенность. Но
вот именно этим-то они и опасны и должны подлежать лечению. Хотя бы по причине
их внутренней несклонности к социальной адаптации...". Е. сумел ярко
продемонстрировать механизмы отторжения народной культурой страны идеологем,
внедряемых официальной властью (см. иронический парафраз шаблонов советской
пропаганды конца 1960-х, уделявшей особое внимание критике деятельности лидеров
государства Израиль того времени Моше Даяна и Аббы Эбана (Эвена):
"...отбросив стыд и дальние заботы, мы жили исключительно духовной жизнью.
Я расширял им кругозор по мере сил, и им очень нравилось, когда я им его
расширял: особенно во всем, что касается Израиля и арабов. Тут они были в
совершенном восторге от Израиля, в восторге от арабов, и от Голанских высот в
особенности. А Абба Эбан и Моше Даян с языка у них не сходили. Приходят они
утром с блядок, например, и один у другого спрашивает: "Ну как? Нинка из
13-й комнаты даян эбан?" А тот отвечает с самодовольною усмешкою:
"Куда же она, падла, денется? Конечно, даян!". Наряду с этими
слово-формно-творящими экспериментами Е. нередко явно или неявно полемизировал
с уже канонизированными фигурами сопоставления характеров различных этносов и
наций в контексте сравнения особенностей национальных языков: "... я...
создал новое эссе, тоже посвященное любви. На этот раз оно все, от начала до
конца, было написано по-французски, русским был только заголовок:
"Стервозность как высшая и последняя стадия блядовитости". И отослал
в "Ревю де Пари"... — И Вам опять
263
вернули? — спросил черноусый, в знак
участия рассказчику и как бы сквозь сон... — Разумеется, вернули. Язык мой
признали блестящим, а основную идею — ложной. К русским условиям, — сказали, —
возможно это и применимо, но к французским — нет; стервозность, сказали, у нас
еще не высшая ступень и уж далеко не последняя; у вас, у русских, ваша
блядовитость, достигнув предела стервозности, будет насильственно упразднена и
заменена онанизмом по обязательной программе; у нас же, у французов, хотя и не
исключено в будущем органическое врастание некоторых элементов русского
онанизма, с программой более произвольной, в нашу отечественную содомию, в
которую через кровосмесительство — трансформируется наша стервозность, но
врастание это будет протекать в русле нашей традиционной блядовитости и
совершенно перманентно!.." (Ср. у Э.-М.Ремарка о неспособности не русских
ощущать различие между "блядью" и "стервой".) Е., уникально
ощущая состояние вселенской затерянности человека в социальном мире 20 в.,
акцентированно не проводил водораздела между жизнью и смертью личности в
направленно унифицируемом мире, полагая их двумя сторонами одной медали:
"Я вышел из дому, прихватив с собой три пистолета, один пистолет я сунул
за пазуху, второй — тоже за пазуху, третий — не помню куда. И, выходя в
переулок, сказал: "разве это жизнь? Это колыхание струй и
душевредительство". Божья заповедь "не убий", надо думать,
распространяется и на самого себя ("Не убий себя, как бы не было
скверно"), но сегодняшняя скверна и сегодняшний день вне заповедей.
"Ибо лучше умереть мне, нежели жить, — сказал пророк Иона. — По-моему,
тоже так...". Е. задавал людям крайние, предельные вопросы о смысле бытия.
Предощущение Е. неизбежной конечности эпохи тоталитаризма в СССР и ретрансляция
им этой идеи в высокохудожественной и эмоционально-окрашенной форме выступили
значимым
фактором раскрепощения духа советской
интеллигенции 1970—1980-х. Язык произведений Е., изоморфный молчанию
"вечности", — это слово надежды, это слово обретения, это озвучание
метафизических оснований русской души: "И если я когда-нибудь умру — а я
очень скоро умру, я знаю, — умру, так и не приняв этого мира, постигнув его
вблизи и издали, снаружи и изнутри постигнув, но не приняв, — умру, и Он меня
спросит: "Хорошо ли было тебе там? Плохо ли тебе было?" — я буду
молчать, опущу глаза и буду молчать, и эта немота знакома всем, кто знает исход
многодневного и тяжелого похмелья. Ибо жизнь человеческая не есть ли минутное
окосение души? и затмение души тоже? Мы все как бы пьяны, только каждый
по-своему, один выпил больше, другой — меньше. И на кого как действует: один
смеется в глаза этому миру, а другой плачет на груди этого мира. Одного уже
вытошнило, и ему хорошо, а другого только еще начинает тошнить. А я — что я? я
много вкусил, а никакого действия, я даже ни разу как следует не рассмеялся, и
меня не стошнило ни разу. Я, вкусивший в этом мире столько, что теряю счет и
последовательность, — я трезвее всех в этом мире; на меня просто туго
действует... "Почему же ты молчишь?" — спросит меня Господь, весь в
синих молниях. Ну что я ему отвечу? Так и буду: молчать, молчать...".
Произведение Е. "Москва — Петушки" являет собой прецедент культурного
механизма создания типичного для постмодерна ризоморфного гипертекста: созданный
для имманентного восприятия внутри узкого круга "посвященных", он
становится (в силу глубинной укоренности используемой символики в культурной
традиции и узнаваемости в широких интеллектуальных кругах личностного ряда
ассоциаций) феноменом универсального культурного значения. (См. также Алкоголь.)
ЖЕЛАНИЕ — первичный био-психологический импульс — мотивационное
основание сопряженной поведенческой установки, задающий главные параметры
индивидуальной активности человека (как в норме, так и в патологии), а также
выступающий существенно значимой детерминантой массового сознания.
Проблематизация Ж. в историко-философской традиции 20 в. была обусловлена
всевозрастающим осознанием того, что Ж. людей в своей системной совокупности
являются наиболее влиятельной, равно как и весьма консервативной компонентой в
иерархии факторов общественной жизни. В терминологический комплекс современной
философии понятие "Ж." было транслировано из соответствующих структур
психоанализа, в границах которого Ж. трактовалось как одна из разновидностей
влечения. В учении Фрейда предпринимались попытки описания и реконструкции
преимущественно бессознательно-фундированных Ж., закрепляемых посредством
устойчивых и усвоенных с детства знаков. Такие Ж., по Фрейду, были способны к
осуществлению и дальнейшему воспроизводству на основе знаковых ансамблей,
обусловленных первичным опытом удовлетворения Ж. Согласно Фрейду, этот опыт
конституируется исходной процедурой внешнего вмешательства, снимающего у
младенца то внутреннее напряжение, которое порождается потребностью. Следствием
данного процесса, согласно Фрейду, представляется то обстоятельство, что
избыточно энергетизированный образ утоленного Ж. в перспективе формирует знак
реальности, аналогичный восприятию. В результате основой Ж., по мысли Фрейда,
правомерно трактовать базовый опыт реального и галлюцинаторного его
удовлетворения. В данном контексте субъект всегда ассоциирует удовлетворение
собственных Ж. по подобию восприятия, тождественного тому, которое было некогда
связано с осуществлением соответствующей потребности. Разницу между
потребностью ("раздражением влечения") и Ж. Фрейд усматривал в том,
что первая, по его мнению, порождалась внутренними напряжениями и
удовлетворялась специфическим поиском и обретением необходимого объекта. Ж. же,
по мысли Фрейда, адекватно ассоциировать с "мнесическими следами": их
исполнение предполагает повторное галлюцинаторное воспроизводство тех
восприятий, которые трансформировались в знаки реализации этих Ж. В схемах
структурного психоанализа его основатель Лакан попытался развести, с одной
стороны, потребность, направленную на специфический объект и им
удовлетворяемую, и запрос, обращенный к другому индивиду (если в этой ситуации
фигурирует объект, то за ним, по мысли Лакана, всегда прочитываема просьба о
любви). Ж. у Лакана скользит по границе потребности и запроса: Ж. (в отличие от
потребности) есть отношение к фантазму, а не к реальному объекту; Ж. (в отличие
от запроса, навязываемого вне обращения к языку и бессознательному иного
человека и требующего абсолютного признания себя этим последним) суть то, что
остается после запроса, когда он удовлетворен. По версии Лакана, подлинное Ж.
не есть экспансия репертуаров овладения собственными объектами, а напротив,
ориентация на "слияние" с миром: на обретение признания и любви
окружающих. Существенно значимым поворотом в концепции Лакана выступила его
идея о том, что определяющим в структуре истинного Ж. правомерно полагать
ориентацию на нужду Другого: субъект такого Ж. стремится сам стать объектом,
которого не достает партнерам по социальной коммуникации. (Ср. у Левинаса:
"Ж. Другого" продуцируется разумным существом, уже удовлетворенным:
Я, устремляясь к Другому, расшатывает отождествление Я с самим собою. Отношения
с Другим "проблематизиру-
265
ют" Я, перманентно изымают Я из него
самого, раскрывают все новые его таланты. Подлинное раскрытие Я, по Левинасу,
мыслимо и возможно лишь перед "абсолютным ликом Другого".) С точки
зрения Лакана, символический уровень организации Ж. — определяющ ("символ
изначально заявляет о себе убийством вещи"): Ж. становится адекватно
человеческим, когда ребенок рождается в языке и посредством языка, когда
происходит его включение в поле конкретного дискурса собственного окружения. По
Делезу и Гваттари, имманентность "машин Ж." идентична "великим
машинам" социальности: Ж. способны властно инвестироваться в жизнь и
кардинально преобразовывать ее — см. Машины желания, Шизоанализ. "Желание
есть часть базиса", — констатировалось в работе "Капитализм и
шизофрения". Данная трактовка Ж. не совпадает с марксизмом — в нем
"Ж." являют собой компонент идеологических представлений; это также
не совпадало с фрейдизмом — в его рамках Ж. не может быть производительным
кроме ситуаций сновидений и фантазмов. Делез и Гваттари осмысливали посредством
понятий "базис", "либидо" и "Ж." ницшеанскую
"волю к власти". "Деятельные силы" из книги Делеза
"Ницше и философия" (1962) обретают наименование "революционного
Ж.". Согласно Делезу и Гваттари, "подавлять желание и не только для
других, но и в самом себе, быть полицейским для других и для самого себя, — вот
что заставляет напрячься, и это не идеология, это экономия". Особое
внимание разработке проблемы символическо-знаковой природы Ж. уделил Бодрийяр:
согласно его концепции, все Ж., императивы и страсти современного человека
осуществляются в знаках и вещах — предметах репертуаров покупки, продажи и
потребления. Последнее же, по Бодрийяру, отнюдь не сводимо к процессу
удовлетворения людских потребностей, а являет собой многомерный модус отношения
человека к окружающим, к миру идей и вещей, к миру в целом.
"Потребление" как таковое Бодрийяр определяет как "виртуальную
целостность всех вещей и сообщений, составляющих отныне более или менее связный
дискурс", как многоуровневую схему того, как все элементы структуры
потребностей индивидов (пища, одежда, жилье, информация и т.д.) организуются в
единую знаковую субстанцию. Потребление, по мысли Бодрийяра, сводимо к
операциям системного и достаточно последовательного манипулирования знаками. В
рамках этого концепта потенциальные объекты Ж. (потребления) — вещи, идеи /читай: и люди — А.Г./ — должны сделаться знаками, культовыми или
символическими фигурами, внеположенными
тому традиционному отношению, которое они отныне только обозначают. Проблема
природы, структуры и механизмов удовлетворения Ж. в исторической перспективе
соразмерна проблеме исторических судеб человечества: устойчивое удовлетворение
минимизируемых Ж. (модель тоталитаризма) необходимо ведет к их угасанию, дистрофии
и — вырождению людей; любое расширенное воспроизводство жизни людей (модель
открытого общества) настоятельно требует творческой качественной генерации все
новых и новых стимулов и объектов Ж. (См. также Машины желания, Эротика
текста.)
«ЖЕЛАНИЕ И НАСЛАЖДЕНИЕ" — текст
Делеза ("Désir et plaisir", написан в 1977, предназначался для приватного использования: через
общего знакомого был передан лично Фуко; опубликован в 1994). Делез анализирует
возможные точки пересечения понятий собственной философской системы
("детерриториализация", "желание", "тело без органов"
и т.п.) и языковых средств работ Фуко "Надзирать и наказывать",
"Археология знания", "Воля к знанию"
("дисциплина", "подавление", "организация власти"
и т.п.). Размышления Фуко об устройстве власти Делез полагает "основными
положениями" работы "Надзирать и наказывать" ввиду того, что: 1)
такое понятие власти отличается "глубокой политической новизной"; 2)
была обнаружена "пропорция" отношений между дискурсивными и
недискурсивными образованиями — подробнее см. "Фуко" (Делез), — а тем
самым преодолен дуализм в их понимании, сохранявшийся еще в "Археологии
знания"; 3) было сформировано понимание устройства власти, основанное на
концепции "нормализации и дисциплины" вместо "подавления или
идеологии". Делез отмечает, что, анализируя "устройство власти"
посредством изучения уровня ее микроустройств, Фуко не ограничивается
философским ходом "рассеивания" (см. Рассеивание); одновременно
конструировалась некая диаграмма, абстрактная машина, имманентная всему
социальному полю. В работе "Воля к знанию", по мысли Делеза, Фуко,
по-прежнему отвергая подавление и идеологию в устройстве власти, стремится
осмыслить не столько нормализующие, сколько учреждающие ее функции. Учреждение
это осуществляется, по Фуко, посредством сферы, схватываемой
"позитивной" категорией "сексуальность". Делез усматривает
в этой процедуре некоторую опас-
266
ность: "не возвращается ли Мишель к
чему-то вроде "учреждающего субъекта" и откуда в нем потребность
вернуть к жизни истину, даже если он превращает ее в новую концепцию?".
Далее Делез касается природы микро- и макроанализа, используемых Фуко начиная с
книги "Надзирать и наказывать". С одной стороны, по Делезу, в книге
"Воля к знанию" Фуко отвергает различие между ними /микро- и макроанализом — А.Г./, которое бы порождалось масштабом; при этом микроустройства
"обретают у Мишеля вполне стратегическое измерение". С другой, Делез
ставит вопрос: "можно ли при такой разнородности все еще говорить об
устройствах власти? На уровне микроанализа понятие "Государство"
применить невозможно, поскольку, как утверждает Мишель, Государство невозможно
миниатюризировать. Но применимо ли тогда понятие власти, не является ли и оно
миниатюризацией какой-то глобальной концепции?". Делез отмечает
"первое расхождение" с Фуко: по мысли Делеза, "микроустройства"
вряд ли могут "быть описаны в терминах власти". Именно поэтому в
совместных текстах с Гваттари Делез предпочитал рассуждать о "распорядке
желания": по его мнению, желанию никогда нет ни "природного", ни
"случайного" определения. По Делезу, "феодализм, к примеру, —
новый распорядок отношений с животным (лошадью), землей, с выходом за пределы
некой территориальности (рыцарские странствия, Крестовые походы), с женщинами
(рыцарская любовь) и т.п.". Делез пишет, что "желание вращается в
этом распорядке разнородностей, в этом своеобразном "симбиозе":
желание — то же, что и некий определенный распорядок, некое совместное
функционирование... Распорядок желания включает в себя устройства власти
(феодальной, к примеру), но располагать последние следует среди различных его
компонент". По мысли Делеза, провести параллель и осуществить пересечение
между понятийными рядами двух философских подходов возможно так:
"Устройства власти возникают... всюду, где происходит
перетерриториализация... Стало быть, устройства власти — компонента
распорядков, но те включают также и моменты детерриториализации...
Распоряжаются и устанавливают не устройства власти, а... распорядки желания, от
которых... отпочковываются властные образования". Делез полагает важной
("в отличие от Мишеля") формулировку вопроса: "как может быть
власть желанной?" и видит путь к ее решению в том, что власть понимается
"как аффект желания (подразумевая при этом, что желание вовсе не является
"природной реальностью")". Анализируя соотношение желание —
сексуальность в контексте идеи "подавления", Делез акцентирует
следующее: Фуко полагает ("Воля к знанию"), что "устройство
сексуальности низводит сексуальность к сексу (к различию между мужчиной и
женщиной и т.п.; и свою роль в этом принижении сексуальности играет психоанализ).
Я усматриваю тут эффект подавления... сексуальность в качестве распорядка
исторически изменчивого и исторически определимого желания, со своими моментами
детерриториализации, течения, комбинаций низводится до некой молярной инстанции
"секса"; и даже если приемы этого понижения не являются
репрессивными, результатом (не идеологическим) все равно оказывается
подавление, так что нарушается не только потенциальный, но и микрореальный
распорядок". Согласно Делезу, "огромная новизна теории власти Мишеля
заключается в следующем: общество себе не (или почти не) противоречит. Его
ответ: стратегизироваться, стратегизировать... Мне от этой идеи не по
себе". Возражение Делеза (формулируемое в стилистике идей шизоанализа —
см. Шизоанализ) следующее: "общество, социальное поле себе не
противоречит, но первостепенно, что оно отовсюду бежит, первичны (пусть даже не
хронологически) линии уклонения". Линии уклонения составляют ризому,
картографию социального поля. Линии уклонения, по Делезу, аналогичны импульсам
детерриториализации, это "точки детерриториализации в распорядке
желания". "Стратегия", согласно Делезу, "не может не быть
вторичной по отношению к линиям уклонения"; "желание" же дает о
себе знать именно "в линиях уклонения... оно с ними сливается".
Излагая суть проблем, где собственные позиции Делеза и схемы Фуко кардинально
различны, автор подчеркивает: "имеется три понятия, которые Мишель
наполняет совершенно новым смыслом, не до конца их, правда, развив: отношения
сил, истин, наслаждений". С точки зрения Делеза, у Фуко "нет
параллелей линиям уклонения и импульсам детерриториализации, коллективным
историческим решениям. Для меня /Делез о себе
—А.Г./ не стоит проблема статуса явлений
сопротивления: коли линии уклонения являются первичными решениями, коли желание
распоряжается социальным полем, получается, что устройства власти и порождаются
распорядком желания, и подавляют его, ставят ему заслоны". Осмысливая
проблему статуса критического мышления (см. Kritik) в обществе, Делез пишет: "Я
разделяю отвращение, испытываемое Мишелем к так называемым маргиналам... Но для
меня линии уклонения, т.е. распорядки желания, не созданы марги-
267
налами. Наоборот, маргиналы размещаются на
пересекающих общество объективных линиях, то тут, то там они стягивают эти
линии, переплетают их, перекодируют. Посему я не нуждаюсь в статусе явлений
сопротивления: как я полагаю, первично в обществе то, что все в нем бежит, все
детерриториализируется /выделено мною — А.Г./". Рефлексируя на предмет взаимного неприятия
терминов (аллергия Фуко на слово "желание", отказ Делеза от слова
"наслаждение"), Делез фундировал эвристическую полезность понятия
"желание" тем, что оно: 1) не фиксирует какую-либо нехватку; 2) не
является природной данностью; 3) составляет единое целое с функционирующим
распорядком разнородностей; 4) является процессом (а не жесткой структурой); 5)
является аффектом (а не чувством); 6) это активность каждого
("всеактивность" у Делеза), а не безличная субъективность; 7) это
событие. Главным же является, по мысли Делеза, то, что именно желание
конституирует "поле имманентности" или "тело без органов"
(см. Тело без органов). Делез резюмирует, что действительно существенна идея
Фуко о том, что "устройства власти имеют прямое, непосредственное
отношение к телу". С точки зрения же самого Делеза значимо это лишь в той
мере, в какой на тела налагается организация. По Делезу, "в то время как
тело без органов является местом или проводником детерриториализации (образуя
тем самым план имманентности желания), все организации, вся система того, что
Мишель называет "биовластью", осуществляют перетерриториализацию
тела". Сопоставляя философский язык Фуко и собственные понятийные
средства, Делез характеризует "два совершенно различных типа планов":
своего рода трансцендентный план организации, инициируемый Государством,
противопоставленный имманентному плану распорядка, осуществляющегося по линиям
уклонения. По мысли Делеза, связь между властью и знанием в анализе Фуко можно
объяснить так: власти подразумевают план-диаграмму первого типа (например, греческий
полис и геометрия Эвклида); противопоставлен же власти иной тип плана —
"малые знания" (архимедова геометрия; или геометрия соборов, против
которой ополчилось Государство).
ЖЕСТ — пластико-пространственная
конфигурация телесности (см. Телесность), обладающая семиотически
артикулированной значимостью. Выступает универсально распространенным
коммуникативным средством (как показано психологами, при диалоге более 80%
информации поступает к собеседникам посредством визуального канала). В
контексте художественной традиции, конституирующей свою систему средств
художественной выразительности на основе конфигурации человеческого тела
(театр, кино, пластика, скульптура и т.п.), Ж. выступает в качестве базового
инструмента создания художественной образности, в силу чего феномен Ж.
оказывается в фокусе внимания философских концепций художественного творчества,
обретая особую значимость в рамках модернизма и постмодернизма (см. Модернизм,
Постмодернизм), трактующих Ж. в качестве своего рода текста. В ряде философских
концепций, фундированных презумпциями метафизики, феномен Ж. подвергается
онтологизации (см. Метафизика). Так, например, в трактовке Бергсона
конституируемый на основе "жизненного порыва" Ж. обретает статус
универсального способа бытия предметности: "Представим себе жест —
поднятие руки. Рука, предоставленная сама себе, упадет в исходное положение.
Все же в ней останется возможность — в случае волевого усилия — быть поднятой
вновь. Этот образ угасшего креативного жеста дает возможно точное представление
о материи" (см. Жизненный порыв). Ж. как культурный феномен имеет двоякий
статус, выступая как: 1) устойчивый в данной культурной традиции и осваиваемый
в процессе социализации знак, обладающий стабильной семантикой (например,
вытянутая вперед рука с поднятым вверх большим пальцем в римской традиции
означает требование сохранить гладиатору жизнь, в западно-европейской —
адресуемую проезжающему автомобилисту просьбу взять в попутчики, в
восточно-славянской — сообщение, что все "О'К"); 2) ситуативно
значимый способ выражения, семантика которого не является константной, но
конституируется в конкретном контексте, что предполагает определенные встречные
усилия адресата и адресанта данного Ж. в режиме "понять — быть
понятым" (как, например, писал С.Красаускас применительно к графически
изображаемому Ж., "...графика должна дать зрителю импульс и оставить простор").
Отличие культурного статуса Ж. в первой и второй его версии становится
очевидным при сравнении, например, западной и восточной традиций танцевального
искусства: так, применительно к европейскому балету Г.Уланова писала о том, что
в танце нет фиксированно определенных движений, которые конкретно означали бы
"я ухожу" или "я люблю", но весь рисунок танца в целом
должен вызвать у зрителя определенные эмоции, соответствующие этим состояниям;
что же касается индий-
268
ской традиции танца, то она, напротив, в
своем фиксированном семиотизме позволяет актеру "протанцовывать" для
зрителя главы из "Рамаяны"). Ж. во втором его понимании подлежит не
простому декодированию, опирающемуся на принятую в той или иной традиции
систему символизма, но своего рода дешифровке, в ситуации которой шифровой
ключ, предполагаемый адресантом, не известен адресату изначально, но должен
быть им реконструирован в ходе герменевтической процедуры по отношению к Ж. —
Ж. понимается в данном случае в качестве текста, артикулированного отнюдь не
только рационально: по оценке С.Эйзенштейна, кинотекст (см. Кинотекст) должен
рассматриваться "не как изображение, а как раздражитель, производящий
ассоциации, вызывающий достройку воображением... чрезвычайно активную работу
чувства". В контексте модернистских интерпретаций искусства феномен Ж.
рассматривается в контексте заложенной дадаизмом парадигмы антивербализма (см.
Дадаизм), в рамках которой внеязыковая, внелогическая и внедискурсивная сфера
осмысливается как сфера индивидуальной свободы, не скованной универсализмом —
ни в плане субъективной общеобязательности, ни в плане темпорального
универсализма ("уважать все индивидуальности в их безумии данного
момента" у Т.Тцары). Свобода творчества мыслится Х.Баллем как обретаемая
посредством отказа от сложившейся системы языка ("я не хочу слов, которые
были изобретены другими") и языка как такового ("во все ли наш язык
должен совать свой нос? Слово, слово, вся боль сосредоточилась в нем, слово...
— общественная проблема первостепенной важности"). Дадаизм не только видит
своей "целью ни много ни мало, как отказ от языка" (Х.Балль), не
только практически культивирует Ж. на своих "вечерах гимнастической
поэзии", но и формирует ориентацию искусства на Ж. как на фундаментальное
средство художественной выразительности, обеспечивающее искусству подлинность
образа благодаря своей сопряженности с подлинностью телесности (см. Тело,
Телесность): "флексии скользят вниз по линии живота" (Т.Тцара). В
концепции "театра жестокости" Арто (см. Арто, Театр жестокости) Ж.
трактуется в качестве акцентированно доминирующего средства выразительности.
Эта установка мотивируется Арто тем, что слово как таковое есть лишь символ, не
столько выражающий, сколько замещающий собою обозначаемый предмет, и в силу
этого, "преодолеть слово — значит прикоснуться к жизни" (Арто).
Согласно Арто, традиционный западный театр всегда мыслился как "театр
слова": "театр Слова — это всё, и помимо него не существует никаких
иных возможностей; театр — это отрасль литературы, своего рода звуковая
вариация языка", — более того, "даже если мы признаем существование
различий между текстом, произнесенным на сцене, и текстом, прочитанным глазами,
даже если мы поместим театр в границы того, что появляется между репликами, —
нам все равно не удастся отделить театр от идеи реализованного текста"
(Арто). Между тем, согласно Арто, эта имплицитная презумпция западной
театральной эстетики может и должна быть подвергнута рефлексивному анализу:
вполне уместно "задаться вопросом, не наделен ли театр своим собственным
языком". Таким языком является (или, по крайней мере, должен являться)
язык Ж.: "сфера театра вовсе не психологична, она является пластической и
физической". Собственно, по мысли Арто, происшедшее в европейской традиции
"разделение аналитического театра и пластического мира представляется нам
бессмыслицей. Нельзя разделять тело и дух, чувства и разум". Согласно
концепции "театра жестокости", "слова мало что говорят духу, но
пространственная протяженность и сами объекты говорят весьма красноречиво"
(Арто). Именно и только "посредством активных жестов" театральное
действо способно "объективно выражать тайные истины" (Арто). Таким
образом, концепция "театра жестокости" являет собой "физическую,
а не словесную идею театра, которая как бы сдерживает театр в границах того,
что может происходить на сцене, независимо от написанного текста", — в
этом смысле "театр жестокости" практически заменяет собою "тот
тип театра, каким мы его знаем на Западе, театра, частично связанного текстом и
оказавшегося ограниченным таким текстом". Базовым средством художественной
выразительности (в точном смысле этого слова: выразительности как
противостоящей непосредственной изобразительности — см. Экспрессионизм)
выступает в таком театре именно Ж. как инструмент телесности. Аналогично Арто,
А.Жарри полагал, что "актер должен специально создавать себе тело,
подходящее для... роли". В качестве своего рода встречного семантического
вектора в трактовке Ж. выступает концепция А.Юберсфельд, в рамках которой тело
актера выступает как тотальный Ж., конституирующий своего рода "письмо
тела" и не имеющий иной формы бытия, помимо знаковой: "наслаждение
зрителя в том, чтобы читать и перечитывать письмо тела" (см. Письмо). Безусловно, речь идет "не о том, чтобы вовсе
подавить слово в театре", но лишь о том, чтобы "изменить его
269
предназначение, и прежде всего — сузить
его область, рассматривать его как нечто иное, а не просто как средство
привести человеческие персонажи к их внешним целям" (Арто). Этим иным выступает, по Арто, метафизическая сущность слова (слов),
которая позволяет "воспринимать речь в универсальном плане как жест"
(см. Метафизика). По формулировке Арто, "театр может силой вырвать
у речи как раз возможность распространиться за пределы слов, развиться в
пространстве... Здесь включается — помимо слышимого языка звуков — также зримый
язык объектов, движений, положений, жестов, — однако лишь при том условии, что
их смысл, внешний вид, их сочетания, наконец, продолжены до тех пор, пока они
не превратятся в знаки. А сами эти знаки не образуют своего рода алфавит".
Таким образом, речь идет о "существовании... пространственного языка —
языка звуков, криков, света, звукоподражаний...". Именно в этом плане
речь, понятая в качестве своего рода вербального Ж., и обретает в контексте
театрального действия "свою главную действенность" — "как сила,
отделяющая материальную видимость, отделяющая все состояния, в которых замирает
и пытается найти успокоение дух". В этом отношении "театр
жестокости" никоим образом не предполагает, что произнесенное слово будет
услышано зрителем — услышано в классическом смысле этого слово, предполагающем
герменевтическую процедуру понимания исходного смысла вербальной семантики.
Театр, ориентированный на Ж., может быть рассмотрен, в терминологии Ницше,
скорее в качестве дионисийского, нежели в качестве аполлоновского:
"дионисически настроенный человек, так же как и оргиастическая масса, не
имеют слушателя, которому они могли бы что-нибудь сообщить,
в то время как именно его и требует эпический рассказчик и вообще аполлоновский
художник" (Ницше). В сущности, при переориентации театра со слова на Ж.
"речь... идет не столько о создании некой безмолвной сценической площадки,
сколько о такой сцене, гул которой еще не успел затихнуть и успокоиться в
слове" (ср. у Р.Барта: "гул — это шум исправной работы" — см.
Гул языка). Анализируя концепцию Ж. Арто, Деррида отмечает, что фактически
"слово — это труп психической речи", — вот почему, "обратившись
к языку самой жизни" (Деррида), нам следует обрести "речь,
существующую до слов" (Арто). В этом отношении театр Ж. уделяет большое
значение такому феномену, как ономатопея (от мифов об ономатотете — творце
имен): по оценке Деррида, Арто конституирует своего рода глоссопоеисис — и не
подражательный язык, но и не сотворение имен", который "подводит нас
к черте, где слово еще не родилось, когда говорение уже перестало быть простым
криком, но еще не стало членораздельной речью, когда повторение и, стало быть,
язык как таковой". Модернистская концепция Ж. во многом послужила
предпосылкой формирования как постмодернистской трактовки языка искусства (см. Язык
искусства), так и постмодернистской концепции телесности — см. Телесность,
Тело, Тело без органов. Кроме того, в модернистской концепции Ж.
эксплицитно артикулируются многие идеи, впоследствии обретшие фундаментальный
статус в рамках постмодернистской парадигмы. К таким идеям могут быть отнесены:
1) идея отказа метафизического понимания слова, т.е. автохтонной и имманентной
прозрачности вербальной семантики, фундированной презумпцией светящегося в
словах Логоса (см. Логоцентризм, Метафизика, Постметафизическое мышление). По
ретроспективной постмодернистской оценке, если в контексте "театра
жестокости" Арто вербальные структуры практически превращаются в Ж., то
"в этом случае логическая
и речевая установка, с
помощью которой слову обычно обеспечивается рациональная прозрачность, когда
оно покрывается странной оболочной, как раз и придающей ему незамутненность,
так что сквозь его истонченную плоть начинает просвечивать смысл, — эта
установка либо сводится на нет, либо оказывается в подчиненном положении;
уничтожая прозрачность, мы тем самым обнажаем плоть слова, его звучание,
интонацию, его внутреннюю силу, позволяем зазвучать тому воплю, который
членораздельный язык и логика еще не успели до конца остудить" (Деррида);
2) идея интерпретации предмета интереса театра в качестве индивидуального,
которая направлена против вытеснения из сферы театрального действия неповторимо
индивидуального, принципиально единичного — как не подчиненного логике
универсализма, а потому воспринимаемого метафизическим мышлением как
атрибутивно иррациональное (см. Идиографизм). По оценке Деррида,
осуществляя переориентацию театра от парадигмы вербализма на парадигму Ж., мы
тем самым "высвобождаем тот подавленный жест, который таится в недрах всякого
слова, то единичное, неповторимое мановение, которое постоянно удушается идеей
общего, заложенной как в абстрактном понятии, так и в самом принципе
повтора" (Деррида); 3) идея ситуативности жестовой семантики, которая
понимается не в качестве жестко фиксированной, но в качестве контекстно-ситуа-
270
тивной, подлежащей дешифровке со стороны
субъекта восприятия, что предполагает интерпретационный плюрализм,
открывающийся для зрителя в отношении театрального действия. Данная идея во
многом созвучна постмодернистской идее "означивания", в рамках
которой интерпретация понимается релятивно-плюралистическая, программно
версифицированная процедура генерации (не реконструкции) смысла как такового
(см. Означивание, Интерпретация, Экспериментация); 4) идея отказа от
презумпции тотального детерминационного доминирования в ткани театральной
постановки авторского замысла: как писал Арто, "если автор — это человек,
владеющий словесным языком, а постановщик — его раб, то вся проблема сводится к
простому словоупотреблению". В рамках традиционного театра "согласно
смыслу, придаваемому обычно выражению "постановщик", — этот человек
является не более чем ремесленником, "переработчиком", своего рода
толмачем, навеки обреченным переводить драматические произведения с одного языка
на другой" (Арто). В силу этого "постановщик будет вынужден постоянно
тушеваться перед автором до тех пор, пока будет считаться, что словесный язык
главенствует над всеми прочими языками, и что театр допускает только этот язык,
и никакой другой" (Арто). Напротив, фундированный презумпцией
переориентации с такого инструмента, как слово, на инструментальное
использование Ж., "театр жестокости" фактически осуществляет один из
важнейших сдвигов европейской традиции в сторону постмодернистской идеи
"смерти Автора": как пишет Арто, "мы отречемся от театрального
пристрастия к тексту и отвергнем диктатуру писателя" (см. "Смерть
Автора"); 5) идея отказа от классической презумпции линейного
разворачивания смыслового содержания театральной постановки (см. Сюжет), поскольку
ориентация на Ж. освобождает театральное действие от тотального влияния автора
драматического текста — т.е. Автора как квази-детерминанты по отношению к
постановке (не случайно Арто фиксировал теологический характер
"...Глагола, задающего меру нашего бессилия"). В данном отношении
концепция Ж. во многом выступает предпосылкой такой парадигмальной фигуры
постмодернистской философии, как "смерть Бога": если классическая
сцена фактически "теологична в той мере, в какой на ней господствует
слово, воля к слову, установка первичного логоса, который сам по себе не
принадлежит театру, но управляет им на расстоянии" (Деррида), то в театре
Ж. "представление" трактуется в этом контексте как обладающее
автохтонно внутренним, имманентным потенциалом смыслопорождения (см. Неодетерминизм).
ЖИЖЕК (Zizek) Славой (р. в 1949) — философ, уроженец
Словении, Президент люблянского Общества теоретического психоанализа. Основные
сочинения: "Все что вы хотели знать о Лакане, но боялись спросить
Хичкока" (1988), "Возвышенный объект идеологии" (1989),
"Возлюби свой симптом" (1992), "Сосуществование с негативом"
(1993), "Зияющая свобода" (1997) и др. В создании своей методологии
исследования феноменов духовной жизни середины — второй половины 20 в. Ж.
исходит из того, что в современной философии обозначились четыре разных
понимания субъекта и, соответственно, четыре различные этические позиции,
взаимоотношения между которыми выражаются противостояниями Хабермас — Фуко,
Альтюссер — Лакан. По мысли Ж., в конце 20 ст. "дебаты между Хабермасом и
Фуко заслонили другое противостояние, другой спор, теоретически более
принципиальный: противостояние Альтюссер — Лакан... Налицо показательный случай
теоретической амнезии". Хабермас выступает, по Ж., сторонником "этики
непрерывной коммуникации, идеала универсальной, прозрачной интерсубъективной
общности; используемое им понятие "субъект" — это, безусловно,
пресловутый субъект трансцендентальной рефлексии в версии, разрабатываемой
философией языка". Фуко, согласно Ж., осуществляет нечто подобное
"эстетизации этики": "субъект должен создать собственный модус
самообладания; он должен привести к гармонии антагонистические начала в себе
самом, так сказать, изобрести себя, выработать себя как субъекта, обретшего
собственное искусство жизни. Это объясняет то, почему Фуко так привлекали
маргинальные стили жизни, значительно повлиявшие на его индивидуальность (к примеру,
садомазохистская гомосексуальная культура). [...] Фуко понимает субъекта
достаточно классично: субъект — это самоконтроль и гармонизация антагонизмов,
это воссоздание своего уникального образа и "пользование
наслаждениями". Альтюссер же, по мысли Ж., совершает решительный прорыв,
настаивая на том, что человеческое состояние как таковое характеризует некая
трещина, некий разлом, неузнавание, утверждая, что идея возможности преодоления
идеологии является идеологической par excellence /преимущественным образом — А.Г., Т.Б./". Как отмечает Ж., между Реальным и его символизацией располагается
значимая дистанция: "Ре-
271
альное избыточно по отношению к любой
символизации, функционирующей как желание, направленное на объект" /иными словами: стремление всех без исключения "великих"
революционеров-преобразователей общества тотально гармонизировать социальное
целое неизбежно предполагает предельную редукцию соответствующих представлений
о мире; Реальное несравненно богаче и разнообразнее, "избыточнее"
любых схем его силовой трансформации — А.Г.. Т.Е./. Анализируя фрейдистскую идею "влечения к смерти", Ж.
отмечает, что она суть "не столько биологический факт, сколько указание на
то, что психический аппарат человека подчинен слепому автоматизму колебаний
между стремлением к удовольствию и самосохранением, взаимодействию между
человеком и средой. Человек есть — Гегель dixit — "животное, болеющее до самой смерти", животное,
изнуряемое ненасытными паразитами (разум, логос, язык). В этом смысле "влечение к смерти", это предельно
негативное измерение, никак не касается тех или иных социальных условий, оно
определяет... сами условия человеческого бытия как таковые: это влечение
неизбежно и непреодолимо; задача состоит... в том, чтобы уяснить его, чтобы
научиться распознавать его ужасные проявления и после... попытаться как-то
определить свой modus vivendi /образ жизни — А.Г.,
Т.Б./ в такой
ситуации". Согласно Ж., любая культура "есть и следствие и причина
этого дисбаланса, есть способ... культивировать этот дисбаланс, это травматическое начало, этот радикальный
антагонизм". Как подчеркивает Ж., "...следует не только отказаться от
попыток преодолеть этот сущностный антагонизм, но и признать, что именно
стремление искоренить его приводит к соблазну тоталитаризма: массовое уничтожение
людей и холокост совершались во имя человека как гармонического существа,
Нового Человека, избавленного от антагонистических противоречий". Ж.
полагает, что "первым постмарксистом /Ж. полагает
существенной чертой постмарксизма отказ от глобального революционизма — А.Г., Т.Б./ был не кто иной, как сам Гегель: согласно
Гегелю, противоречия гражданского общества не могут быть искоренены без
скатывания к тоталитарному террору — государству лишь следует не позволять им
выходить из-под контроля". По мнению Ж., наиболее продуктивной в контексте
теоретической реконструкции природы и сущности идеологии выступает в настоящее
время теория социальности (см. Социальность), разрабатываемая Э.Лакло и
Ш.Муффом ("Гегемония и социальная стратегия". Лондон, 1985). По их
версии, фундаментом любой модели социальности должен выступать тезис о
неизбывности основополагающего антагонизма — "некой недостижимой сущности,
оказывающей сопротивление символизации, тотализации, символической интеграции.
Любые попытки символизации-тотализации вторичны: в той мере, в какой они
выступают попыткой сшить исходный
разрыв, они по
определению рано или поздно обречены на провал... Наше время заимствовано,
любое решение временно и неоднозначно, это не более, чем полумера в отношении
фундаментальной недостижимости" (Ж.). Согласно главному тезису Ж.,
подобное понимание антагонизма было предложено именно Гегелем: "диалектика
для Гегеля — это прослеживание краха любых попыток покончить с антагонизмами, а
вовсе не повествование об их постепенном отмирании; абсолютное знание означает такую субъективную позицию,
которая полностью принимает противоречие
как внутреннее условие
любой идентичности". С точки зрения Ж., прочтение диалектики Гегеля на
основе лакановского психоанализа позволяет обнаружить у немецкого философа
"утверждение различия и случайности — абсолютное знание само по себе есть не что иное, как теория определенного рода
радикальной утраты".
Постулируя рационализм (в
качестве "самой радикальной на сегодня версии Просвещения") и
анти-постструктурализм Лакана, Ж. создает собственную оригинальную методологию
исследования современных феноменов идеологии — цинизма, "тоталитаризма",
неустойчивости демократии. По
схеме Ж., цинизм правящей культуры осознает "дистанцию, разделяющую
идеологическую маску и действительность", но не отказывается от этой
маски; тоталитарная идеология, например, предпочитает "внеидеологическое
насилие и посул наживы". Современные субъекты идеологии "прекрасно
осознают действительное положение дел, но продолжают действовать так, как если
бы не отдавали себе в этом отчета". Если бы "иллюзия относилась к
сфере знания, то циническая позиция действительно была
бы позицией постидеологической, просто позицией без иллюзий: Они сознают, что делают, и делают это. Но если иллюзия содержится в реальности
самого действия, то эта формулировка может звучать совсем иначе: Они сознают, что в своей деятельности
следуют иллюзии, но все равно делают это" (Ж.). С точки зрения Ж., мир Кафки
является не "фантастическим образом социальной действительности", а "мизансценой фантазма, работающего
в самой сердцевине социальной действительности: все мы прекрасно сознаем, что бюрократия
не все-
272
сильна, однако, попадая в бюрократическую
машину, ведем себя так, как будто верим в ее всемогущество" /выделено нами — А.Г., Т.Б./. "Социальная действительность", согласно Ж., суть
"последнее прибежище этики": эта действительность
"поддерживается определенным как если бы (мы
ведем себя так, как если
бы верили во
всемогущество бюрократии... как
если бы партия выражала
объективные интересы рабочего класса...)". Как только эта вера (по Ж.,
"воплощение, материализация конкретных закономерностей социального
целого") оказывается утраченной — "распадается сама текстура
социального поля". Ж. обращает особое внимание на вышеупомянутый тезис
Альтюссера об изначальной "расколотости" существа человека, а также
на мысль Лакана о субъекте как изначально расколотом, расщепленном по отношению
к объекту в себе. Субъект, по Ж., есть ответ Реального (объекта, травматического
ядра) на вопрос Другого (см. Другой). Как таковой, "любой вопрос
вызывает у своего адресата эффект стыда и вины, он расщепляет, истеризует
субъекта; эта истеризация и конституирует субъекта... Субъект конституируется
своей собственной расщепленностью, расколотостью по отношению к объекту в нем.
Этот объект, это травматическое ядро и есть то измерение, которое мы уже
упоминали как измерение влечения
к смерти, травматического
дисбаланса... Человек — это природа,
тоскующая по смерти, потерпевшая
крушение, сошедшая с рельсов, соблазнившись смертоносной Вещью". Ж.
фиксирует, что понимание Гегеля как философа, возводящего "онтологию
субъекта к статусу субстанциональной сущности бытия", ошибочно, ибо
упускается следующее. У Гегеля "переход от сознания к самосознанию предполагает
некую радикальную неудачу:
субъект (сознание) хочет
проникнуть в тайну, скрытую за занавесом; его попытки оказываются безуспешны,
поскольку за занавесом ничего нет, ничего, что "есть" субъект ". Фундаментальное гегелевское различие между
субстанцией и субъектом, по Ж., в том, что "субстанция — это позитивная,
трансцендентная сущность, которая, как предполагается, скрыта за занавесом
феноменального мира. Понять,
что субстанция есть субъект, значит понять, что занавес феноменального мира скрывает прежде
всего то, что скрывать нечего, а это ничто за
занавесом и есть субъект". Главным фоном для идеологии выступает сегодня
"не то, что ложь выдается за истину, а то, что истина выдается за ложь —
то есть обман состоит в симуляции обмана". Ж. пишет: "Известная в
Югославии шутка /имеется в виду Югославия так называемого
"народного самоуправления" времен И.Б.Тито — А.Г., Т.Б./ выражает квинтэссенцию этой ситуации: При сталинизме представители народа
ездят на "мерседесах", а в Югославии сами люди ездят на "мерседесах
" — по доверенности от своих представителей. То есть самоуправление в Югославии — это
такая ситуация, при которой субъект должен распознать в фигуре, воплощающей
"отчужденную" субстанциональную власть (в фигуре бюрократа за рулем
"мерседеса"), не только внешнюю силу, противостоящую ему —
"своего другого", — но и себя самого в своей инаковости и таким образом "смириться" с
происходящим". Ж. убежден, что прочтение идей Гегеля именно сквозь призму
взглядов Лакана способствует новому пониманию идеологии и позволяет избежать,
например, постмодернистской иллюзии о "постидеологичности" условий
современной общественной жизни.
"ЖИЗНЕННЫЙ ПОРЫВ" — понятие философской системы Бергсона —
несущая конструкция его модели "творческой эволюции". Согласно
Бергсону, опиравшемуся на ряд положений концепции эманации по Плотину, поток
течения жизни, зарождаясь "в известный момент, в известной точке
пространства", проходит "через организуемые им одни за другими тела,
переходя от поколенья к поколенью", разделяется "между видами" и
распыляется "между индивидами, ничего не теряя в силе, скорее увеличиваясь
в интенсивности по мере движения вперед...". По Бергсону, "Ж.П."
пульсирует по расходящимся ветвям эволюции — подобно гранате, ступенчато
разрывающейся сначала на части, затем — на частицы, все более и более мелкие.
Люди — микроскопические фрагменты — лишь могут отдаленно догадываться о мощи первоначального
взрыва. Жизнь, в соответствии с идеями Бергсона, суть потенциал/тенденция воздействия на неорганизованную материю, перманентно
образующуюся из погаснувших "осадков" "Ж.П.". В понимании
Бергсона, есть только действия — вещей как таковых нет: объекты правомерно
представлять наподобие дезинтегрирующихся креативных жестов, изолированных в
ходе эволюции: "Представим себе жест — поднятие руки. Рука,
предоставленная сама себе, упадет в исходное положение. Все же в ней останется
возможность — в случае волевого усилия — быть поднятой вновь. Этот образ
угасшего креативного жеста дает возможно точное представление о материи".
"Ж.П.", утративший креативный импульс, превращает-
273
ся в барьер на пути воспоследующего
"Ж.П.". Жизнь стремится к численному увеличению и обогащению самое
себя, дабы умножиться в пространстве и распространиться во времени. Косная
материя, с точки зрения Бергсона, оказывает "Ж.П." постоянное
(Бергсон усматривал в этом еще одно подтверждение второго закона термодинамики)
сопротивление, результирующееся в том, что многие виды — субъекты эволюции —
утрачивают собственный стартовый импульс, тормозятся и начинают круговое
вращение, результатом которого выступают неизбежные откаты, флуктуации и т.п. В
то же время длящая реальность жизни ("длительность" у Бергсона)
однозначно целостна, а "Ж.П.", свободный, творческий и необратимый,
способен к саморазвитию независимо от всяческих препятствий, находясь в
извечной оппозиции сумрачному механицизму и автоматизму. Вместе с тем,
становление нетрадиционных жизненных форм (ни одна последующая форма, с точки
зрения Бергсона, не является простой рекомбинацией форм предшествующих, она
суть нечто большее) — как одна из составляющих прогресса, согласно Бергсону,
осуществимо лишь как итог неизбывного взаимодействия "Ж.П." и
материи. Источник "Ж.П.", по Бергсону, — сознание либо сверхсознание
("...Бог, таким образом определяемый, не имеет ничего законченного; он
есть непрекращающаяся жизнь, действие, свобода"). Ориентированный в своих
основаниях на выработку нетрадиционного, акцентированно невиталистического
("...жизнь в действительности относится к порядку психологическому")
представления о реальности образ "Ж.П." выступает наглядным
воплощением органического видения мира Бергсоном: "Философия жизни,
направления которой мы держимся... представит нам организованный мир как
гармоническое целое". По мысли Бергсона, "капитальное заблуждение,
которое, передаваясь от Аристотеля, исказило большую часть философской природы,
заключается в том, что в жизни растительной, в жизни инстинктивной и в жизни
разумной усматривается три последовательные степени одной и той же
развивающейся тенденции, тогда как это — три расходящихся направления одной
деятельности, разделившейся в процессе своего роста. Разница между ними не является
разницей ни в интенсивности, ни в степени; это разница по природе".
Взаимодействие и взаимозависимость жизни ("Ж.П.") и материи лежат в
основании эволюции как таковой: ее история и есть история стремления
органической жизни освободиться от пассивной инертности материи (процессы
фотосинтеза у растений, поиски пропитания у животных, преобразующая активность
интеллекта у человека). Несмотря на распад энергии, материя возвращается в
поток жизни, а "Ж.П." снова и снова инициирует процессы "творческой
эволюции". (См. также Бергсон, "Творческая эволюция".)
ЗАБОТА ОБ ИСТИНЕ — понятийная структура постмодернистской
философии, фиксирующая имманентно креативную природу дискурса (см. Дискурс) по отношению к истине, понятой в качестве
плюральной (см. Истина). Понятие "З.обИ." обретает
категориальный статус в контексте анализа проблемы, "как возможно
конституирование знания?", или, иными словами, "каким образом мысль,
как нечто, имеющее отношение к истине, тоже может иметь историю?" у Фуко
(вспомним, что возглавляемая им и созданная для него кафедра в Коллеж де Франс
носила название "История систем мысли"): в самооценке Фуко, "то,
чем я пытаюсь заниматься, — это история отношений, которые мысль поддерживает с
истиной, история мысли об истине". Предпринятая им критика "воли к
истине" (см. Воля к истине), таким образом, отнюдь не означает, что
феномен истины как таковой выпадает из сферы его философского интереса:
"те, кто говорят, будто для меня истины не существует, упрощают суть
дела" (Фуко). Как раз наоборот, говоря о позднем периоде творчества Фуко,
Ф.Эвальд отмечает, что в "Истории сексуальности" — см. "История
сексуальности" (Фуко) — речь идет как раз о том, чтобы
проанализировать дискурсивность как векторно ориентированную в отношении
истинности, — но дискурсивность, рассматриваемая в чистом виде, вне тех
ограничений, которые налагаются на нее нормативными требованиями конкретной
культуры (см. Порядок дискурса), т.е. в той сфере, где
"истина принимает... форму", свободную "от... мучительных
подчинения и объективации" (Ф.Эвальд). Таким образом, понятие
"З.обИ." связывается постмодернизмом с процессуальностью
дискурсивности — в отличие от понятия "воли к истине", которое,
согласно постмодернистскому видению, сопряжено с конкретно-историческими
версиями реализации дискурсивных практик. Именно З.обИ. как
импульс к истинности, взятый в своей
процессуальности, в своей интенции (а отнюдь не истина, якобы результирующая
его) являются предметом осмысления философии постмодернизма. Именно в этом,
согласно оценке Фуко, постмодернистские аналитики дискурса радикально
отличаются от тех, которые "снова и снова пытались так или иначе обойти
это стремление к истине и поставить его под вопрос в противовес самой
истине". Операциональная проработка содержания понятия "З.обИ." осуществляется
Фуко в общем контексте анализа социокультурных механизмов детерминации
дискурсивной сферы (см. Комментарий, Дисциплина, Воля к истине), — в
этом плане соотношение понятийных структур "З.обИ." и "воля к
истине" может рассматриваться как антиномичная оппозиция, подобная
оппозиции таких категориальных пар, как "событийность" и
"событие", "сексуальность" и "секс",
"дискурсивность" и "дискурс" ("порядок
дискурса"), "тело" и "телесность" ("тело без
органов") и т.п. — см. Событие, Событийность, Сексуальность, Тело,
Телесность, Тело без органов. И если З.обИ. как имманентная истинностная
интенциональность дискурса лежит в основе его векторной (на конституирование
истины направленной) природы, то задаваемые той или иной культурой
(соответственно, тем или иным парадигмально-методологическим каноном) правила
(=границы) реализации этой векторности фактически определяют (=ограничивают)
горизонт поиска истины, превращая З.обИ. в "волю к истине", а
многоплановое движение истины — в линейный вектор движения к истине. Между тем,
З.обИ. принципиально процессуальна, — она не результируется в
"истине" как константе, поскольку в принципе не предполагает
результата как такового (ср. с гегелевским: "результат есть труп,
оставивший позади тенденцию"). Таким образом, "функция "говорить
истинно" не должна принимать форму закона" (Фуко). Напротив, согласно
постмодернистской исследовательской стратегии, "задача говорить истинно —
это бесконечная работа:
275
уважать ее во всей ее сложности — это
обязанность, на которой никакая власть не может экономить, если она только не
хочет вынуждать к рабскому молчанию" (Фуко), — т.е. нужен плюрализм,
свободная конвертация идей и парадигм, что и являет в действии культура
постмодерна (см. Ацентризм, Закат метанарраций). З.обИ., радикально
противопоставленная постмодернизмом "воле к истине", может быть
интерпретирована как принципиально нелинейная (см. Нелинейных динамик
теория), а ее процессуальность — как номадическая (см. Номадология). В
этом плане можно говорить и о невозможности прослеживания однозначной линейной
преемственности (см. Неодетерминизм) в реализации креативного потенциала
смыслопорождающей З.обИ.: "однако работать — это значит решаться думать
иначе, чем думал прежде" (Фуко). Иными словами, если в понятии "воли
к истине" постмодернизмом фиксируется соотношение таких феноменов, как
истина и дискурс, то в понятии "З.обИ." — соотношение феноменов
истинности и дискурсивности (см. Дискурсивность). З.обИ., согласно
постмодернистской оценке, неотъемлемо выступает атрибутивной характеристикой
дискурсивности. Уже в рамках античной традиции осуществляется то, что Фуко
называет "великим платоновским разделением" в культуре:
"наивысшая правда более уже не заключалась ни в том, чем был дискурс, ни в
том, что он делал, — она заключалась теперь в том, что он говорил: ...истина
переместилась из акта высказывания... к тому, что собственно высказывается: его
смыслу и форме, его объекту, его отношению к своему референту". Важнейшим
социокультурным следствием этого ментального разделения является разрыв между
дискурсом и властью: "софист изгнан", поскольку дискурс "уже...
не связан с отправлениями власти", а потому и "не является больше
чем-то драгоценным и желаемым" (Фуко). Однако несмотря на это (и несмотря
ни на что) дискурс не лишается своего эволюционного потенциала, ибо он
гарантирован чем-то, что ускользает сквозь "решетки запретов", что не
улавливается сетями власти (политика) и желания (сексуальность), — этим
"чем-то", собственно, и является З.обИ., обеспечивающая способность
дискурса к смыслопорождению — в противовес способности к поиску окончательности
смысла. Более того, по оценке Фуко, истинностная интенциональность дискурса,
напротив, "в течение столетий ... непрерывно усиливается, становится все
более глубокой". Именно субъект З.обИ. выступает в рамках
постмодернистской парадигмы подлинным субъектом культурной критики и рефлексии
над основаниями культуры (см. Интеллектуал). В контексте
постмодернистской философии З.обИ. не только становится предметом пристального
внимания, но и оказывается удивительно созвучной тем парадигмальным
презумпциям, которые фундируют собою постметафизическое мышление современности
(см. Постметафизическое мышление). Прежде всего это касается отказа
современной культуры от логоцентризма (см. Логотомия, Логомахия) и
ориентации ее на новые идеалы описания и объяснения, фундированные новым
пониманием детерминизма, одним из важнейших моментов которого выступает
допущение феномена пресечения действия закона больших чисел, когда случайная
флуктуация оказывает решающее воздействие на содержание и эволюционные
тенденции того или иного процесса (см. Неодетерминизм). Таким образом,
постулированная постмодернизмом переориентация современной философии с
характерной для классики "воли к истине" к З.обИ. означает
радикальный отказ от презумпции "наличной истины" и акцентированную
интенцию на усмотрение плюрализма "игры истин" в процессуальности
того или иного когнитивного феномена (см. Истина, Игры истины), —
используя слова Кафки (и это придаст им новый смысл в данном контексте — см. Интертекстуальность),
применительно к З.обИ. можно сказать, что "неспособность видеть истину
— это способность быть истиной". Именно субъект З.обИ. выступает, согласно
постмодернистской парадигме, подлинным субъектом культурной критики и рефлексии
над основаниями культуры (см. Интеллектуал).
"ЗАБЫТЬ ФУКО" — сочинение Бодрийяра ("Oblier
Foucault", 1977). По
мысли автора, текст Фуко предлагает идею "генеративной спирали
власти" в ее "непрерывном разветвлении", а также "текучесть
власти, пропитывающую пористую ткань социального, ментального и
телесного". Дискурс Фуко — зеркало тех стратегий власти, которые он
описывает. По Бодрийяру, для Фуко существуют лишь "метаморфозы"
политики: "превращение деспотического общества в дисциплинарное, а затем в
микроклеточное... Это огромный прогресс, касающийся того воображаемого власти,
которое нами владеет, — но ничего не меняется в отношении аксиомы власти: ей не отделаться... от своего
обязательного определения в терминах реального функционирования". Бодрийяр
формулирует проблему: может и сама сексуальность (о которой так много писал
Фуко), как и власть, "близится к исчезновению"? Если, по Фуко,
буржуазия использовала секс и сексуальность, чтобы наделить себя исключительным
телом и авторитетной истиной, а затем под видом истины и стандартной судьбы
навязать их остальному обществу, то не исключено, что этот симулякр — плоть от
плоти буржуазии, и что он исчезнет вместе с ней. Главный тезис Фуко, по
Бодрийяру,
276
в этом тематизме таков: подавления секса
никогда не было, существовало предписание о нем высказываться, существовало
принуждение к производству секса. Всей западной культуре был предписан
сексуальный императив. "Спираль", которую предлагает Фуко:
"власть — знание — наслаждение" /об отношении
Фуко к понятию "желание" см. "Желание и наслаждение"
(Делез) — А.Г./. Подавление — это никогда не подавление
секса во имя чего бы то ни было, но подавление посредством секса. Секс
осциллирует в модели Бодрийяра между "производством" и
"соблазном", противостоящим производству. Для европейской культуры
сексуальное стало исключительно актуализацией желания в удовольствии. По мысли
Бодрийяра,"мы — культура поспешной эякуляции". Наше тело не имеет
иной реальности, кроме реальности сексуальной и производственной модели.
Сексуальный дискурс, согласно Бодрийяру, "создается в подавлении... В
подавлении и только там секс обладает реальностью и интенсивностью... Его
освобождение — это начало его конца". Мы сделали секс необратимой
инстанцией (как и власть), а желание — силой (необратимой энергией). Власть и
желание — процессы необратимые. Это обеспечивает сексуальности мифическую
власть над телами и сердцами. Но это же делает ее хрупкой. [См. также Сексуальность
в постмодернизме, Соблазн, Порнография, "Надзирать и наказывать"
(Фуко).]
ЗАКАТ МЕТАНАРРАЦИЙ (или "закат больших нарраций") —
парадигмальное основоположение постмодернистской философии, заключающееся в
отказе от фиксации приоритетных форм описания и объяснения наряду с
конституированием идеала организации знания в качестве вариабельного. Идея З.М.
сформулирована Лиотаром (в фундаментальной для обоснования культурной программы
постмодернизма работе "Постмодернистское состояние: доклад о знании")
на основе идей Хабермаса и Фуко о легитимации как механизме придания знанию
статуса ортодоксии, — по определению Лиотара, "легитимация есть процесс,
посредством которого законодатель наделяется правом оглашать данный закон в
качестве нормы". На основании "дискурса легитимации" в той или
иной конкретной традиции оформляются, по Лиотару, "большие нарраций"
(или метанаррации, "великие повествования"), задающие своего рода
семантическую рамку любых нарративных практик в контексте культуры. Джеймисон в
аналогичном контексте говорит о "доминантном повестовании" или
"доминантном коде" (как "эпистемологических категориях"),
которые функционируют в соответствующей традиции как имплицитная и
нерефлексируемая система координат, парадигмальная матрица, внутри которой
"коллективное сознание" в рамках данного кода моделирует "в
социально символических актах" не что иное, как "культурно
опосредованные артефакты". Лиотар определяет до-постмодернистскую культуру
как культуру "больших нарраций" ("метанарративов"), как
определенных социокультурных доминант, своего рода властных установок, задающих
легитимизацию того или иного (но обязательно одного) типа рациональности и
языка. К метанаррациям Лиотар относит новоевропейские идеи эмансипации и
социального прогресса, гегелевскую диалектику духа, просветительскую трактовку
знания как инструмента разрешения любых проблем и т.п. В противоположность
этому культура эпохи постмодерна программно ориентирована на семантическую
"открытость существования" (Батай), реализуемую посредством
"поиска нестабильностей" (Лиотар), "ликвидацией принципа
идентичности" (Клоссовски), парадигмальным отсутствием стабильности как на
уровне средств (см. Симулякр) и организации (см. Ризома), так и
на уровне семантики (см. Означивание). (Ср. с деконструкцией понятия
"стабильная система" в современном естествознании: синергетика и
теория катастроф Р. Тома.) Эпоха постмодерна — в его рефлексивной самооценке —
это эпоха З.М., крушения "метарассказов" как принципа интегральной
организации культуры и социальной жизни. Специфику постмодернистской культуры —
с точки зрения характерной для нее организации знания — Лиотар усматривает в
том, что в ее контексте "большие повествования утратили свою
убедительность, независимо от используемых способов унификации". Собственно,
сам постмодерн может быть определен, по Лиотару, как "недоверие к
метаповествованиям", — современность характеризуется таким явлением, как
"разложение больших повествований" или "закат
повествований". Дискурс легитимации сменяется дискурсивным плюрализмом;
санкционированный культурной традицией (т.е. репрезентированный в принятом
стиле мышления) тип рациональности — вариабельностью рациональностей,
фундирующей языковые игры как альтернативу языку. — "Великие
повестования" распадаются на мозаику локальных историй, в плюрализме
которых каждая — не более чем одна из многих, ни одна из которых не претендует
не только на приоритетность, но даже на предпочтительность. Само понятие
"метанаррация" утрачивает ореол сакральности (единственности и
избранности легитимированного канона), обретая совсем иное значение:
"метарассказ" понимается как текст, построенный по принципу двойного
кодирования (Джеймисон), что аналогично употреблению соответствующего термина у
Эко: ирония как "метаречевая игра, пересказ в квадрате". —
Девальвированной оказывается любая (не толь-
277
ко онтологически фундированная, но даже
сугубо конвенциальная) универсальность: как пишет Лиотар, "конценсус стал
устаревшей и подозрительной ценностью". В условиях тотально
семиотизированной и тотально хаотизированной культуры такая установка
рефлексивно оценивается постмодернизмом как естественная: уже Батай отмечает,
что "затерявшись в ночи среди болтунов... нельзя не ненавидеть видимости
света, идущей от болтовни". Постмодерн отвергает "все метаповествования,
все системы объяснения мира", заменяя их плюрализмом "фрагментарного
опыта" (И.Хассан). Идеалом культурного творчества, стиля мышления и стиля
жизни становится в постмодерне коллаж как условие возможности плюрального
означивания бытия (см. Конструкция). Соответственно этому, — в отличие
от эпохи "метанарраций", — постмодерн — это, по определению Фуко,
"эпоха" комментариев, которой мы принадлежим". Постмодерн
осуществляет радикальный отказ от самой идеи конституирования традиции: ни одна
из возможных форм рациональности, ни одна языковая игра, ни один нарратив не
является претензией на основоположение приоритетной (в перспективе —
нормативной и, наконец, единственно легитимной) метанаррации. В качестве
единственной традиции, конституируемой постмодерном, может быть зафиксирована,
по мысли Э.Джеллнера, "традиция отказа от традиции" (см. "Мертвой
руки" принцип). В отличие от модернизма, постмодернизм не борется с
каноном, ибо в основе этой борьбы лежит имплицитная презумпция признания власти
последнего, он даже не ниспровергает само понятие канона — он его игнорирует.
Как отмечают З.Бауман, С.Лаш, Дж.Урри и др., универсальным принципом построения
культуры постмодерна оказывается принцип плюрализма (см. Ацентризм). В
частности, как показано Б.Смартом, Ф.Фехером, А.Хеллером и др., если модернизм
характеризовался евроцентристскими интенциями, то постмодернизм задает
ориентацию на культурный полицентризм во всех его проявлениях. (В этом
контексте реализует себя практически безграничный культурно-адаптационный
потенциал постмодерна — см. Постмодернистский империализм.) Таким
образом, по Лиотару, "эклектизм является нулевой степенью общей культуры /см. Нулевая степень — M.M.I: по радио слушают реггей, в кино смотрят вестерн, на ланч
идут в McDonald's, на обед — в ресторан с местной кухней,
употребляют парижские духи в Токио и носят одежду в стиле ретро в
Гонконге". Коллаж превращается в постмодернизме из частного приема
художественной техники (типа "мерцизма" К.Швиттерса в рамках
дадаизма) в универсальный принцип построения культуры (см. Коллаж).
Сосуществование в едином пространстве не только семантически несоединимых и
аксиологически взаимоисключающих друг друга сколов различных культурных
традиций порождает — в качестве своего рода аннигиляционного эффекта —
"невозможность единого зеркала мира", не допускающую, по мнению
К.Лемерта, конституирования такой картины социальности, которая могла бы
претендовать на статус новой метанаррации. По выражению Джеймисона, "мы
обитаем сейчас скорее в синхронном, чем в диахронном /мире/". В этом плане перманентное
настоящее культуры постмодерна принципиально нелинейно: современная культурная
прагматика описывается Лиотаром как "монстр, образуемый переплетением
различных сетей разнородных классов высказываний (денотативных, предписывающих,
перформативных, технических, оценочных и т.д.). Нет никакого основания
полагать, что возможно определить метапредложения, общие для всех этих языковых
игр, или что временный консенсус... может охватить все метапредложения,
регулирующие всю совокупность высказываний, циркулирующих в человеческом
коллективе. По существу, наблюдаемый сегодня закат повествований легитимации...
связан с отказом от этой веры". Апплицируясь на различные предметные
области, концепция З.М. получает широкое рапространение и содержательное
развитие. Так, швейцарский теолог Г.Кюнг, полагая, что история христианства
(как и любой другой религии) может быть представлена как последовательная смена
друг другом различных парадигм вероисповедания в рамках одного Символа веры,
которые ставятся им в соответствие с метанаррациями (от
"иудео-христианской парадигмы раннего христианства" — до
"просветительско-модернистской парадигмы либерального
протестантизма"). Современность в этом плане выступает для Г.Кюнга эпохой
З.М.: по его словам, современная культура осуществляет во всех областях поворот
от моноцентризма к полицентризму, — возникающий "полицентристский
мир" демонстрирует "радикальный плюрализм" как в концептуальной,
так и в аксиологической областях, что в контексте развития веры означает, что
"пришел конец гомогенной конфессиональной среде". С точки зрения
Кюнга, это не только предполагает решение экуменистической проблемы внутри
христианства и снятие межрелигиозных коллизий на основе "максимальной
открытости по отношению к другим религиозным традициям", но и
"означает... новый шанс для религии" в смысле его адекватного места в
культурном плюрализме мировоззренческих парадигм. Применительно к когнитивным
стратегиям современной культуры идея З.М. инспирирует конституирование так
называемой толерантной стратегии знания, или "стратегии взаимности" (mutuality), — в отличие от доминировавшей до этого
в западной культуре жестко нон-конформистской "стратегии противостоя-
278
ния" (alterity). Дж.О'Нийл определяет "сущность
постмодернизма" именно посредством выявления присущей ему толерантной
"политики знания". — Согласно Дж.О'Нийлу, в западной традиции
последовательно реализовали себя две "политики знания: политика
"альтернативности" и политика "множественности". — Если
первая, развиваемая в качестве дисциплинарной, связывается им с неклассической
философией от Парсонса до М.Вебера (включая марксизм), то вторая представлена
именно постмодернизмом с его стратегической ориентацией на предполагающее
плюрализм версий миро-интерпретацией "взаимное значение". Таким
образом, постулируя повествовательные стратегии в качестве основополагающих для
современной культуры, философия постмодернизма генерирует идею программного
плюрализма нарративных практик: "постмодерн... понимается как состояние
радикальной плюральности, а постмодернизм — как его концепция" (В.Вельш).
Если модернизм, по Т.Д'ану, "в значительной степени обосновывался
авторитетом метаповествований", намереваясь с их помощью обрести утешение
перед лицом разверзшегося "хаоса нигилизма", то постмодерн в своей
стратегической коллажности, программной нестабильности и фундаментальной иронии
основан на отказе от самообмана, от ложного постулирования возможности выразить
в конечности индивидуальности усилия семантическую бесконечность сущности бытия,
ибо "не хочет утешаться консенсусом", но открыто и честно "ищет
новые способы изображения... чтобы с еще большей остротой передать ощущение
того, чего нельзя представить" (Лиотар), однако различные оттенки чего
можно высказать и означить в множащихся нарративах. Базисным идеалом описания и
объяснения действительности выступает для постмодерна идеал принципиального
программного плюрализма, фундированный идеей З.М.
"ЗАУМНЫЙ ЯЗЫК"
("заумь") — центральное понятие философии языка Хлебникова,
посредством введения которого он пытается решить проблему демаркации между
словом и его знаково-числовой семантикой (т.е. между "цитатой" и
"чертежом"): Хлебников декларирует в качестве особого подхода З.Я.,
или особую практику "словотворчества" и смыслополагания: "слово
особенно звучит, когда через него просвечивается второй смысл... Первый видимый
смысл — просто спокойный седок страшной силы второго смысла, — это речь, дважды
разумная, двоякоумная = двуумная. Обыденный смысл лишь одежда для него".
Таким образом, в хлебниковской поэтической и философской программах проявляется
парадигмальная установка на плюральность смысла, что впоследствии было
выдвинуто в качестве исходного требования постмодернистского типа
философствования, в первую очередь — у Кристевой. З.Я., по определению Хлебникова,
является "языком, не имеющим определенного значения (не застывшим), заумным.
Общий язык связывает, свободный позволяет выразиться полнее".
"Заумь" — "значит находящийся за пределами разума"
(Хлебников, А.Крученых), но это не значит, что его знаки лишены смысла для
участников дискурса. Согласно твердому убеждению Хлебникова, семантика букв и
звуков З.Я. не скрыта и может быть выявлена посредством глубинного анализа
языковых контекстов. И в то же время, отмечает он, З.Я. в чистом виде "не
задевает сознания", будучи отражением "энергийной"
("молнийной") природы мира, подлинным языком, на котором написана
"Единая книга" бытия. Специфичность мысли, по Хлебникову, заключена в
ее способности воспринимать малейшие флуктуации энергии универсума и отвечать
на них внутренним импульсом творческой и преобразующей активности субъекта
познания: "Вдохновение есть пробежавший ток от всего ко мне, а творчество
есть обратный ток от меня ко всему''. Причем словотворчество креативно по своей
природе, а языковая игра, составляющая его сущность, — онтологична. Но, как
таковая, креативная и преобразовательная деятельность, согласно Хлебникову,
вторична и не должна нарушать или препятствовать "чистому" созерцанию
мыслителя. Только поэт способен "вчувствоваться" в эпоху, адекватно
воспринимать феномены социальной и природной реальности, интерпретировать
категории, понятия и унивесалии культуры, нагружая их соответствующими им
смыслами, и создавать новые. По Хлебникову, поэзия как самостоятельное
образование по отношению к литературе и живописи имеет в современной культуре
прогностическую функцию. Он делает следующий вывод: "язык будущего — язык
видения самоточки, освещающей вещи... Этот язык алгебра, так как за каждым
звуком скрыт некоторый пространственный образ". "Молнийная" природа
мира открывается мышлению через язык и телеологические функции элементов его
"азбуки ума". Знаки языка служат отправной точкой языкознания как
гносеологической теории. Это один из ключевых пунктов дисциплины, которую
Хлебников в заметках, относящихся к 1922, назвал "философией о
числах". Отказываясь от употребления "бытового языка", сводящего
на нет все достижения культуры модерна и препятствующего пониманию текстовых
смыслов, заключенных в "чертежах", он утверждал, что главная цель
"труда художников и труда мыслителей" — "создать общий
письменный язык, общий для всех народов третьего спутника Солнца, построить
письменные знаки, понятные и приемлемые для всей населенной человечеством
звезды". Кроме
279
того, на долю художников мысли падает
построение азбуки понятий, строя основных единиц мысли — из них строится здание
слова". Число может быть выражено в знаках языка, полагал Хлебников,
поскольку "слова суть слышимые числа нашего бытия". Фонетическое
письмо будет возможно, в этом смысле, только как "значковый язык",
закрепляющий за буквой или звуком числовое — либо отражающий ее телеологическое
— значение. Так, по Хлебникову, оказывалось важным признать, что "значение
звука есть степень числа колебаний звука", или его "число". Обнаруживая
гармоническую числовую зависимость между звуками, Хлебников указывал на смену
их смыслов, проявляющуюся либо при смене числовых значений, либо при смене
феномена описания. Экспликация числовых пропорций языка им сравнивается с
игровой практикой. Исходя из представления о том, что "слово — звуковая
кукла, словарь — собрание игрушек", Хлебников и инициировал как таковой
игровой принцип анализа языковых феноменов. Изначальное единство мира, по
Хлебникову, обусловлено тремя факторами: 1) временем, 2) языком и 3) множеством
"отдельностей", бесконечной вариабельностью дискретности. В силу
этого, им особое внимание уделяется мифологическому мышлению как связующему
звену между микрокосмом и макрокосмом, обожествляющему природу и
обнаруживающему в ней проявление сверхъестественных сил. Через обращение к
"языку богов", "звездному языку", "языку птиц",
особо выделяемым, по наблюдению Хлебникова, в фольклорной традиции, он пришел к
созданию целостной концепции в рамках философии языка, а через ряд мифологических
персонажей ("ка", Зангези и др.), в свою очередь, — к пониманию
будущего как исходной точки векторов творчества, языка и исторического времени.
Мир воспринимается Читателем, полагал Хлебников, как "текст",
лишенный "осязаемости" в привычном смысле. В ходе истории, утверждал
он, человечество утратило способность адекватно интерпретировать эту
космическую "текстуальность" как эманацию "Единой книги" и
научилось взамен выискивать в реальности (как в объективной, так и в
субъективной) "ставшее". Это "ставшее", или актуальное,
бытие предметов и явлений, как "бытовой" язык, описывается рассудком
в звуковых образах, кодируется, наряжается в "звуковые тряпочки", а
сама деятельность субъекта познания превращается в "игру в куклы",
декодирование. Она, эта "игра", по Хлебникову, беспредметна, — ибо
то, что описывается в языке, ускользает от него. Интенциональность мышления
побуждает субъекта "именовать" вещь, делая ее "своей", и
соотносить ее феномен с абстрактами сознания, выявляя существенные признаки
вещи. В момент "именования" вещь исчезает из горизонта видения
рассудка, оставляя "самовитый" "след", код, позволяющий
сознанию в последующих актах мышления интерпретировать его как саму вещь и
сравнивать "след" с другими, имеющимися в опыте. "Читать,
относить себя к письму, — позднее писал Деррида, — и означает проницать...
горизонт". То, что в первом акте познавательной деятельности вещь дана
сознанию, обозначалось Хлебниковым как ситуация совпадения вещи (по Хлебникову,
"судьба" вещи), ее образа и знака, кода, выбираемого рассудком для ее
дальнейшего обозначения. Первый звук, первая буква слова заключает в себе
истинное отражение предметности мира, воспринимая ее движение и изменение в
отношении познающего субъекта, полагал Хлебников. Анализ семантики первого
звука имени вещи может дать больше, чем понимание вещи (идея "опоздавшей
вещи"), — понимание ситуации, в которой вещь была дана сознанию. Вещь
воспринимается рассудком, указывал он, как направленный процесс. Одной и той же
вещи могут соответствовать в мышлении разные понятия и несоизмеримые между
собой образы в силу изначальной процессуальности самого акта познания.
Возможность использовать интуицию при конструировании и декодировании
вербальных образов привлекала теоретиков З.Я. Интуиция, по Хлебникову,
обнаруживает не явные, но существенные связи, детерминированность одних
языковых конструктов другими; содействовать в итоге главному результату
словесной "игры в куклы" — декодированию, восстановлению первосмыслов
слов, букв и звуков. Классификация видов З.Я., обнаруженных благодаря изучению фольклорной
традиции и собственным изысканиям, у Хлебникова такова: 1)
"Звукопись" призвана отобразить цветовую гамму природы; 2)
"Число-слово" — этим понятием Хлебников характеризовал отдельные
числа и формулы, которые, будучи включенными в поэтическую речь, позволяют
транслировать больший объем информации, чем слова, пусть даже в своей
"заумной" интерпретации; 3) "Птичий язык" — особая форма
звукописи, при которой фиксируются естественные звуки, издаваемые птицами. У
слушателя вербализованный текст не вызовет рассогласования, полагал Хлебников,
но читатель обнаружит в нем элементы З.Я. наподобие описанных футуристами в
"Декларации заумного языка"; 4) "Звездный язык" — особый
вид З.Я., которым выявляется и описывается направленность и процессуальность
воздействия вещи на сознание индивида. Например: "ЭЛЬ — остановка падения,
или вообще движения плоскостью, поперечной падающей точке (лодка, летать)... ЭМ—
распыление объема на бесконечно малые части. ЭС — выход точек из одной
неподвижной точки (сияние). КА — встреча, и отсюда остановка многих
движущихся точек в одной, неподвижной. Отсюда значение КА — покой,
закованность"; 5) "Язык бо-
280
гов" Хлебников сознательно не
конструировал в отличие от "звездного языка", слоги которого им
тщательно обдумывались. В его декларациях и статьях о языке отмечается, в
сущности, единственная черта этого вида З.Я.: то, что она, напоминая детский
лепет, воздействует на бессознательное, погружая читателя в ситуацию
метафизического молчания. Таким образом, концепция З.Я. у Хлебникова
обнаруживает ряд параллелей с классической и постмодернистской традицией
философии языка в том, что им затрагиваются вопросы актуальные как для
античной, так и для философии Нового времени: о происхождении языка "по
природе" или "по договору" и вопрос о природе
"универсального языка"; выход за рамки, деформирующие рациональность,
к непосредственному постижению универсума выступает для Хлебникова когнитивной
целью и реализуется в его концепции З.Я., освобождающей
"словотворчество" индивида. В З.Я. снимается проблема противостояния
субъекта и объекта познания: объективная реальность отражается в сознании
человека и фиксируется в форме "следов" или кодов; по Хлебникову,
З.Я. выступает средством моделирования новых миров, выражая мысли и чувства,
которых еще не было в непосредственном опыте и позволяет декодировать смысл
общеупотребимых слов. "Заумь" представляет собой языковую игру как
ситуацию реконструкции свободного ("дву-умного") языка, обладающего
плюральностью смысловых единиц, что во многом сопоставимо с концепцией
"симулякров" Батая и Бодрийяра в постмодернизме и трактовкой языковых
игр Витгенштейном, Хинтиккой и Апелем. Используя только З.Я., человечество, по
Хлебникову, могло и "еще может" создать особую культуру,
"богатую миром ощущений при многообразном проявлении формы (ритма) на
материи (ритмичном сознании), но без признаков ума, без представлений о смерти,
без развернутых при пространственном восприятии времени, идей и эмоций. Было бы
царство без-умия с искусством за-умия". И если бы человек не превратился в
"абстрагирующую машину", и не было бы слов, то культура, полагал
последователь Хлебникова А.Туфанов, в соответствии с "ритмичным"
сознанием первобытного человечества, приняла бы музыкальный характер. Несколько
иным виделось Хлебникову будущее "человечества, верящего в
человечество". З.Я., утверждал он, должен "взорвать" пласты
"глухонемого молчания" Вселенной и открыть человеку новые
возможности, не отнимая уже устоявшихся.
ЗАЧЕЛОВЕК — своеобразная проекция понятия
"сверхчеловека" в концепции Хлебникова. 3. — это универсальный
субъект познания, максимально дистанцированный от анализируемого объекта,
трансцендентный ему (термин "3." сопрягается Хлебниковым с понятием "заумь"
как "запредельное" — см. "Заумный язык"). 3. — не
разрушает и не созидает, его деятельность — созерцание и чистое мышление. Он —
не реален в своей экзистенции. Хлебниковский 3. — это Автор в своем инобытии,
которого значительно позднее Р.Барт назовет "скриптором", и Читатель,
все качества и функции которого абсолютны, а связи между предметами и
явлениями, невозможные с точки зрения обыденного сознания, становятся для него
существенными, причем, несмотря на отрешенность от эмпирического протекания
явлений, эти связи сохраняют для него известную меру каузальности. 3. —
существо "мнимое", но более "реальное", чем
"человек", в силу того, что его жизненным пространством выступает
историческое время. 3., таким образом, — некая абстрактная модель абсолютного
существа, воспринимающего мир таковым, каков он есть, а не через язык и
установленные в нем "гештальты". 3., по Хлебникову, — это идеал, к
которому должно перманентно прийти человечество, воспроизводящее культурные
смыслы и саму культуру. Современное человечество, по мысли Хлебникова, может
постепенно стать неким подобием 3. Для этого ему необходимо превратиться в
"божественное человечество", т.е. выявить, осознать и полностью
овладеть фундаментальными законами природы, и прежде всего, законами
времени. А это достижимо лишь тогда, когда человечество поверит в
собственные силы и будет, как это пристало богам, "веровать в самое
себя". Если для Ницше "Бог мертв; из-за сострадания своего к людям
умер Бог", то для Хлебникова соответственно — "Бог умер, когда люди
научились сами быть богами". Знание законов исторического времени раскроет
перед человечеством смысл истории, знание скрытых языковых смыслов позволит
"вслушаться" в "Голос Вселенной"... Поскольку, по мысли
Хлебникова, законы времени едины как для отдельного человека, так и для
исторически конкретного государства, ученый будущего, обладающий качествами 3.,
легко сможет предсказывать собственную судьбу; а если каждый человек будущего
(см. "Будетлянство") станет таким ученым и скоординирует свои
усилия с другими, то возможно, полагал он, не только окончательное освоение
времени, но и полная победа над ним, подчинение его единой воле
"божественного человечества". По мнению Хлебникова, в будущем
законотворчество будет носить обязательный характер, в силу чего им делались
попытки предсказать пути становления общества будущего параллельно процессу
формирования нового типа нравственности "божественного человечества",
достигшего неизмеримо высокой ступени развития.
281
"ЗВЕЗДА ИСКУПЛЕНИЯ" — книга Розенцвейга, один из важнейших
документов иудаистского модернизма. (З.И. — образ Звезды Давида, одновременно
конституирующий сопряженный гештальт.) Представляет собой детально
разработанный вариант философской реализации диалогического принципа. Работа
является также глобальной попыткой новой ориентации мышления в ситуации кризиса
культуры, связанной с Первой мировой войной. "З.И." обдумывалась
Розенцвейгом на ее фронтах, основные концепции будущего сочинения обсуждались в
переписке с друзьями и коллегами, а сам текст был создан в 1918—1919 и местами
сохраняет атмосферу эпистолярного диалога. "З.И." состоит из трех
частей, каждая из которых включает в себя введение, три книги и небольшое
заключение, которое, впрочем, не называется заключением и вообще не имеет
формального (структурного) заголовка, хотя и обладает содержательным названием,
указывающим на его предназначение в корпусе текста. В первых двух частях их
заключительные страницы служат цели перехода к следующей части, а в третьей
части они посвящены подведению общих итогов всей работы. Число "три"
имеет для Розенцвейга весьма важное значение, но связывается не только с
гегелевскими триадами, как можно было бы предположить, учитывая пройденную им
философскую школу и культурный фон его творчества. Важнейшими зрительными
образами, соответствующими расчленению текста на три части, а каждой части — на
три книги, является пара равносторонних треугольников, причем вершина первого
из них направлена вверх, а второго — вниз, так что их наложение друг на друга
образует Звезду Давида, которая подразумевается в названии книги. В свою
очередь, вершины этих равносторонних треугольников ставятся в соответствие со
смысловыми концентрами первой и второй частей: Богом, Миром и Человеком в
первой части, Творением, Откровением и Искуплением — во второй. Более того, и
вершины треугольников, и соединяющие их линии, а также образующаяся из
треугольников Звезда Давида получают в книге символическое толкование,
связанное, помимо прочего, с символикой христианской Троицы. Для Розенцвейга
важна, прежде всего, проблема взаимоотношений "Афин и Иерусалима". В
иудео-эллинских основаниях европейской цивилизации он не отдает предпочтения ни
одному основанию в отдельности и не сводит одно из них к другому. В вопросе о
противостоянии абстрактного мышления и веры Розенцвейг делает выбор в пользу
именно веры, хотя и не вполне последовательно, так как пользуется категориями и
языком традиционной философии для того, чтобы ее же и опровергнуть. Это —
вполне сознательная позиция, противостоящая радикальным попыткам объявить всю
историю западной философии движением по ложным путям, чтобы затем обратиться
исключительно к Откровению, сфера которого — история. Проблема, поставленная
Розенцвейгом, иная, и состоит она в выяснении того, как конкретный мыслитель,
сознание которого определено новоевропейской философией, может продуктивно
соприкоснуться с Откровением, не переставая быть философом. Пытаясь доказать,
что такое соприкосновение не только возможно, но и действительно продуктивно
для философии, он видит свою цель в спасении философии путем ее превращения в
"новое мышление". При этом главной темой всех рассуждений, которая
определяет смысловую завершенность книги, является проблема единства и
целостности. Сюжетный остов книги, освобожденный от плоти фактического
материала, тезисов, аргументации, полемики, отступлений и замечаний, выглядит
довольно просто. Сначала критике подвергается традиционное философское
понимание целостности, восходящее к Пармениду и достигшее своей кульминации у
Гегеля. Эта целостность разрушается, а из ее обломков, соответствующих
"ночи подземного мира" с ее неопределенностью (т.е. состоянию
язычества), на втором этапе начинается создание иного типа целостности,
относимой ко всегда новому "земному миру", в котором люди впервые
соприкасаются с Откровением. И, наконец, на третьем этапе эта целостность
"увековечивается", т.е. в качестве "небесного мира"
превращается в конечную цель всего исторического процесса. Таким образом, имеет
место процесс восхождения от "подземного мира" к "небесному
миру", напоминающий гегелевское восхождение от абстрактного к конкретному,
но опирающийся на другие принципы и механизмы. Поскольку гегелевская диалектика
имеет отчетливый социологический подтекст и контекст, воспроизводя в законах и
категориях диалектической логики вполне определенную модель социальной
целостности, схемы соотношения частей и целого, способы разрешения социальных
противоречий и т.д., этот контекст присутствует и в "новом мышлении".
Однако, если в гегелевской модели целостности (а это — наиболее развитая
модель, созданная традиционной философией) не было и не могло быть места
иудеям, то у Розенцвейга они получают такое место — наряду с христианами.
Первая часть книги называется "Элементы, или Исконная неподвижность
подземного мира", посвящена рассмотрению связки
"Бог-Мир-Человек" и имеет подзаголовок "Против философов!"
("in philosophos!").
Для символического слоя книги существенно, что на титульном листе ее первой
части изображен равносторонний треугольник, обращенный вершиной вверх.
Изложение начинается с описания развития от традиционной философии к
"новому мышлению", и отправной точкой рассуждений служит фено-
282
мен страха смерти, который, по мнению
Розенцвейга, был неявной движущей силой идеалистической философии. При этом
идеалистическая философия отождествляется, по сути дела, со всей
западно-европейской метафизической традицией, которая не просто игнорировала,
но систематически подавляла страх смерти, запрещая трепещущей живой твари
издать даже вздох. И все же, ни игнорирование, ни подавление не достигали своей
цели: притязания на охват всеединства посредством неподвижных идеальных
сущностей оказались несостоятельными. Однако философия изначально стремилась к
исчерпывающему познанию в понятиях именно целостности, и Розенцвейг отнюдь не
выступает ни против философии, ни против самой концепции целостности, ни против
принципа системности. Напротив, бросая вызов "всему достопочтенному
сообществу философов от ионийцев до Иены" он, хотя и претендует на
создание иных подходов к пониманию целостности и системы, но рассчитывает
сделать это исключительно в контексте обновленного философского мышления.
Критика Розенцвейгом традиционного метафизического понимания целостности
(всеединства) имеет несколько причудливый характер и идет довольно необычными
путями. Философия, подчеркивает он, выражает стремление человека избавиться от
страха всего земного, предлагая ему в качестве спасительного средства
представление о бессмертии всеобъемлющей целостности, в которую он включен,
так, чтобы это представление противостояло бы достоверному знанию о смертности
всего единичного. В результате смертным объявляется все обособленное, и
философия исключает самостоятельное единичное из действительности. Поэтому,
утверждает Розенцвейг, философия не могла не стать идеалистической: ведь
"идеализм" означает, прежде всего, отрицание всего того, что отделяет
единичное от всеобъемлющей целостности. Однако такое мышление погружает смерть
в ночь "ничто". Более того, сама смерть превращается в
"ничто", тогда как на самом деле она является "нечто".
Именно вследствие такого обращения со смертью философия создает устойчивую видимость
собственной беспредпосылочности, так как всякое познание всеобъемлющей
целостности имеет своей предпосылкой "ничто". Именно
"ничто" предшествует такому познанию или, иначе говоря, ему якобы
ничто не предшествует. Возникающий на этой основе тип целостности включает
человека в закрытую систему и полностью подчиняет его неумолимым системным
закономерностям. Вершиной такого понимания является немецкая классическая
философия и, в особенности, философия Гегеля, вместившая проблему
взаимоотношения частей и целого в рамки категорий и законов созданной им
диалектики. Одним из первых воспроизводя мыслительную парадигму
экзистенциального философствования, Розенцвейг настаивает на том, что
современная ситуация требует интереса к конкретному существованию единичного, а
традиционная философия не обладает для этого концептуальными средствами.
Концептуализация интереса к самостоятельной и своевольной единичности
составляет, по его мнению, содержание новой философской эпохи, открывшейся
творчеством Шопенгауэра, продолженной в философии Ницше и еще не завершившейся.
В этом контексте Розенцвейг и вводит иное понимание целостности, в соответствии
с которым человек считается находящимся за ее пределами и своей субъективностью
определяющим границы такой открытой системы. Следовательно, центром целостности
оказывается не трансцендентальный, а эмпирический субъект с его своеволием и с
его предельно конкретным опытом, который и провозглашается главным источником
истины. Поскольку трансцендентальный субъект был тем местом, где приходили или,
точнее, приводились к единству все противоположности, то это означает, прежде
всего, разрушение фундаментального для всей западно-европейской метафизической
традиции принципа тождества мышления и бытия. Розенцвейг образно иллюстрирует
ситуацию, приводя пример со стеной (обозначающей единство мышления), на которой
либо может быть выполнена фреска, либо могут висеть картины. В первом случае
единство стены обеспечивает единство изображения, и они неразрывно
взаимосвязаны, во втором случае единство стены никак не связано с единством
содержания висящей на ней картины и с самими картинами вообще, каждая из
которых образуют некоторую целостность, некое конкретное "одно".
Поэтому единство мышления относится отныне не к бытию, а к самому себе: оно, в
отличие от случая с фреской, не может обосновать единства ни одной картины,
которое есть "единство в себе". Система, репрезентированная всеобщим
мышлением в качестве неизменной формы и потому прежде вмещающая в себя без
остатка все содержания, принудительно обеспечивая их единство, превращается в
свободную совокупность единичных содержаний. Таким образом, мышление, образно
представленное стеной, обосновывает не единство содержаний, а возможность их
множественности, и тем самым перестает быть тождественным бытию. Главное,
против чего выступает Розенцвейг, оказывается философский монизм, которому он
противопоставляет плюралистическое понимание и бытия, и мышления и которое
неизбежно должно привести к диалогическому принципу. В результате разрушения
тождества мышления и бытия, т.е. традиционного типа целостности, образуются три
обломка, представляющие собой именно такие замкнутые, изолированные,
противостоящие друг другу целостнос-
283
ти — Бог, Мир, Человек. Бог — это
действительность, благодаря которой дается ответ на вопрос о бытии, Мир —
действительность, в границах которой имеет силу логика, а Человек является
фактичностью, подчиненной этике. Они суть элементы "подземного мира",
который с некоторыми оговорками отождествляется с эпохой античности. Разрозненность
и неподвижность этих элементов ставит задачу их упорядочения. Для этой цели
используются соответствующие числу элементов методы, каждый из которых имеет
приставку "мета-" — метафизика, металогика, метаэтика. Приставка
предназначена для обозначения выхода Бога, Мира и Человека за пределы
традиционного философского типа целостности, конкретными моделями и символами
которого служат Физис, Логос и Этос. При этом элементы считаются не предвечно
существующими, а выводятся из "ничто", которое также понимается по-новому
— не как "ничто" чистого бытия, а как "ничто" некоторого
определенного "нечто". Тем самым в элементы внедряется динамическое
начало, заставляющее их выходить за собственные пределы. Однако не может быть
трех самодовлеющих целостностей, как не может быть трех абсолютов, и потому
мышление стремится свести их к некоторому единству. Так как нет никакой
объемлющей их целостности, две из них следовало бы тогда свести к любой
третьей. Многочисленные варианты такого сведения были действительно испробованы
в различных культурах, но все они квалифицируются Розенцвейгом как простые
возможности. Состояние "подземного мира" — это "политеизм",
"поликосмизм", "полиантропизм", т.е. классическая
Вальпургиева ночь язычества над "серым царством матерей". Розенцвейг
подчеркивает, что элементы соединяются в некую целостность не их механическим
комбинированием, а потоком мирового времени. Иначе говоря, одномерная модель
системы, используемая традиционной философией, приобретает дополнительное —
темпоральное — измерение. Но поток мирового времени не приходит извне (иначе
его также следовало бы считать элементом). Он должен брать свое начало в самих
элементах (иначе они не были бы элементами), и в них самих должна скрываться
сила движения, т.е. основание их новой упорядоченности. Так осуществляется
переход к тайне Творения, развертывающегося во времени. Вторая часть книги
называется "Путь, или Постоянно обновляемый земной мир", посвящена
рассмотрению связки "Творение-Откровение-Искупление" и имеет подзаголовок
"Против теологов!" ("in the-ologos!"). На титульном листе этой части изображен
равносторонний треугольник, обращенный вершиной вниз. Изложение начинается с
обсуждения феномена чуда, в виде которого выступает тайна Творения. Розенцвейг
настаивает на том, что теология утратила правильное понимание сути и смысла
чуда. Существенно, что это произошло одновременно с утратой философией
способности мысленно постичь целостность. Таким образом, налицо потребность не
только в "новой философии", но и в "новой теологии", причем
связующим звеном между ними объявляется Творение. "Новая философия" —
это, по Розенцвейгу, мышление, посредством которого индивидуальный дух
реагирует на впечатление, вызываемое в нем миром. В результате "новая
философия" оказывается под угрозой релятивизма, превращения в
"философию частной точки зрения", т.е. она становится субъективной и,
следовательно, перестает быть наукой. Мост от предельно субъективного к
предельно объективному наводит понятие Откровения, принадлежащее к области
теологии и задающее новый тип всеобщности, а следовательно, и целостности. В
этом, по утверждению Розенцвейга, — залог научности "новой
философии", и главное требование современности состоит в том, чтобы
"теологи" начали философствовать. То, что для философии является
потребностью в объективности, для теологии является потребностью в
субъективности. Так в новом контексте снова воспроизводится тезис, согласно
которому основанием и философии, и теологии должен считаться конкретный опыт
конкретного индивида. Конечная человеческая жизнь предполагает три вида опыта,
в которых Бог открывает себя, — соприкосновение с вещным миром, встреча
личностей и жизнь исторической общности. Три вида реальности, обусловливающие
соответствующие виды опыта, понимаются в книге в их теологическом аспекте в качестве,
соответственно, данного в прошлом Творения, присутствующего в настоящем
Откровения и будущего Искупления. При этом понятие Творения четко
противопоставляется эманационизму, который постулирует наличие между творящим
Богом и творимым миром чисто рациональных отношений, что в конечном итоге ведет
к разделению действительности на субъект и объект. В понимании Откровения
Розенцвейг опирается на идею Розенштока-Хюсси, истолковавшего его как
"ориентацию", т.е. нахождение устойчивой "точки отсчета" в
пространстве и времени, что и задает новый тип всеобщности. Не отказываясь от
философии, Розенцвейг преодолевает противоположность толкования веры в
качестве, с одной стороны, чисто субъективного чувства, а с другой — в качестве
объективной догмы. При этом очень важную роль играет феномен языка. В новом
типе целостности элементы "подземного мира" не только начинают
упорядочиваться, но и обретают право голоса. Библия, повествующая о Творении,
возникла как диалог между Богом и Человеком, а это снимает различие между
теологией и антропологией. Но подлинный язык — это язык "земного
мира", и то, что в
284
мышлении было немым, стало говорящим в
языке. Речь изначально диалогична, и всякое слово требует ответа. Поэтому
именно в языке — причем именно в форме живой речи — следует искать то звено,
которое связывает между собой Творение и Откровение. Слово Человека в каждый
момент времени творится по-новому на устах говорящего, и Бог всякий раз делает
новым само начало Творения, так что оно продолжается с участием Человека, постоянно
обновляя "земной мир". Откровение существует в диалогической
ситуации, выражается в конкретном слове, обращенном к конкретному человеку, и
требует от этого человека конкретного ответа. Но в Откровении нет ни одного
требования без заповеди любви, а заповедь любви — это обещание Искупления в
будущем. Образ новой целостности, имеющей темпоральное измерение,
противоположен чисто пространственному образу идеальной, все в себя вбирающей и
все себе подчиняющей сферы, который был рожден традиционной философией. В этой
"децентрированной" целостности нет единой "точки отсчета",
а следовательно, иначе понимается образ, служащий символом Пути, который ведет
к целостности. Линии, соединяющие между собой Бога, Мир и Человека, и линии,
соединяющие между собой Творение, Откровение и Искупление, нельзя считать чисто
геометрическими. Пара наложенных друг на друга равносторонних треугольников
обладает особой действительностью, чуждой геометрии именно потому, что
треугольники обозначают процессы, происходящие во времени и идущие по Пути,
который указан погруженным в поток истории Откровением. Чтобы подчеркнуть
особенности получившейся гексаграммы (Звезды Давида — "З.И."),
Розенцвейг называет ее не "геометрической фигурой", а
"гештальтом". Именно этот гештальт становится образом Пути к новому
типу целостности, т.е. к новому типу социокультурного единства, которое,
однако, находится "по ту сторону" Пути, и это — единство самого Бога,
Его Истина. Более того, единство, как подчеркивает Розенцвейг, — это на самом
деле движение к единству, так что по-новому понятая целостность представляет
собой не завершенный результат, а становление. То, что Бог пребывает в
вечности, означает, что Он грядет. Следовательно, вечность оказывается лишь
моментом "исконной неподвижности", и для Бога вечность есть не что
иное, как "увековечение". Вечность Человека является опосредованной и
коренится в Творении. Третья часть книги называется "Гештальт, или Вечный
небесный мир", посвящена рассмотрению многообразных смысловых аспектов
"гештальта" как Пути к Искуплению и имеет подзаголовок "Против
тиранов!" ("in tyrannos!"). На титульном листе этой части изображена Звезда
Давида. Изложение начинается с рассуждений о возможности искушать Бога и о
сущности молитвы. Розенцвейг заявляет, что Царство Небесное нельзя вынудить
прийти, оно растет в соответствии с собственными ритмами и закономерностями.
Мечтатели, сектанты и прочие "тираны Царства Небесного" вместо того,
чтобы попытаться ускорить его приход, на самом деле замедляют этот приход своим
нетерпением, забеганием вперед и нелюбовью к ближнему. Все их действия
оказываются "несвоевременными", а потому препятствуют тому, чтобы
свободно наступил "решающий момент". Богу нужно время для спасения
Мира и Человека не потому, что Он в нем действительно нуждается, а потому, что
во времени нуждаются Человек и Мир. В этом свете рассматривается роль
христианства в современном мире. Розенцвейг довольно критически относится к
осуществленному историческим христианством социокультурному синтезу, т.е.
указывает на недостатки получившейся в результате целостности. Особый интерес
для него имеет отношение становящейся христианской мысли к наследию античной
философии. Итогом всего процесса взаимодействия христианства с античной
культурой, прошедшего несколько этапов, стала, как указывает Розенцвейг,
"расщепленная" современная действительность, в которой очень много
самых настоящих язычников, живущих не верой, не любовью, а исключительно
надеждой. Однако парадоксальным следствием такого итога становится не основание
новой Церкви, а обновление старых Церквей. В этом мире иудеи занимают особое
место, и окончательное Искупление, согласно Розенцвейгу, возможно только в
единстве Церкви и Синагоги. Ни Церковь, ни Синагога в отдельности не обладают
полнотой истины, и только совместно они могут создать всеобъемлющее сообщество,
Царство Небесное, т.е. подлинную целостность. Но до завершения этого процесса
люди должны жить повседневной жизнью, полагаясь на веру, любовь и надежду. При
этом иудаизм оказывается общиной Вечной Жизни, а христианство — общиной Вечного
Пути. Иудеи уже по самому своему рождению пребывают рядом с Богом, а другие
народы приходят к Богу только через посредство Мессии. Тем самым иудеи и
христиане дополняют друг друга, и Царство Небесное не может возникнуть без их
постоянного сотрудничества, условием возможности которого оказывается диалог.
Это — диалог в рамках партнерства как между двумя общинами, так и между
отдельными христианами и иудеями. Поэтому для того, чтобы способствовать
приходу Царства Небесного, иудею, считает Розенцвейг, не нужно обращаться в
христианство. Более того, реальное существование иудеев служит лучшим
доказательством реальности истории самого христианства. Иудаизм,
засвидетельствованный Ветхим Заветом и продолжающий свидетельствовать о себе
одним только существованием иудеев вопреки всем превратностям
285
их судьбы, представляет собой, по
Розенцвейгу, раскаленное Ядро, испускающее невидимые лучи, которые в
христианстве становятся видимыми и, превращаясь в пучок, прорезают ночь
языческого "подземного мира". Символом этого Ядра и может служить
"З.И.".
ЗИЛЬБЕРМАН (Zilberman) Давид (1938—1977) — русско-американский
философ, предпринявший попытку создания "философологии",
универсального философского синтеза, сравнимого по масштабам систематизации с
конструкциями Аристотеля, И.Канта или Г.Гегеля. Основные сочинения:
"Православная этика и материя коммунизма" (1977), "Генезис
значения в философиях индуизма" (1988), "Приближающие рассуждения
между тремя лицами о модальной методологии и сумме метафизик" и мн. др. По
мысли 3., потенциал философии в западной культуре оказался ослабленным (в силу
многих причин, которые им тщательно анализируются). Философия не
репрезентативна в качестве того, что называется 3. "Philosophia
Universalis", что возможно
расценивать как реализацию философской "кармы". Согласно 3.,
"кармическая отьявленность" философствования оестествилась в
классических индийских философиях. Исходная же интенция
"философологии", по 3., такова: создать некоторую концептуальную
конструкцию, способную заполнить разрыв между западным и индийским мирами
философствования, цель "философологии" — инициировать новый
философский синтез с установкой, которая никогда прежде не задавалась (по
крайней мере, в западной культуре), а именно, что история философии отнюдь не
завершена — напротив, ее истинная
история еще и не
начиналась. В этом — констатация того очевидного для 3. факта, что философия
отнюдь не исчерпала свои потенции (а в западном ее варианте — даже и не
приступила пока к их реализации), что, следовательно, возможно открытие новых
размерностей философской мысли, и время подобных открытий наконец-то пришло.
Причем не только для западной философии, где реализации кармы не случилось
вовсе, но и для индийской философии, кармически вполне благополучной, вообще —
для любой философии, в той мере, в какой она отработала все свои
фундаментальные рефлексии и, соответственно, наработала корпус своих
основополагающих текстов ("изошла в текстах", создав, тем самым, свою
собственную предметность и освободившись для себя самой). Вот тогда и
становится возможным истинное бытие философии, существование ее в новых
размерностях мысли — когда в ней "опустошился Логос", когда
"наступил конец". Истинная философия (просто философия, ибо предикат
истинности здесь неуместен) может существовать, таким образом, только в форме
"концеведения" как философская эсхатология. Этим, согласно 3.,
однако, не отменяется вся предшествующая философия — напротив, она-то как раз и
составляет предметность философской эсхатологии. Как это возможно? Отвращением
философии от смежных с нею областей и обращением интереса на самое себя.
Конечно, каждый философ по-своему занимается философией:
но ни единый не занялся философией.
То, что философия была не
в силах сделать сама, оказалось осуществленным внешними силами — теми самыми
сферами интеллектуальной активности, которые затребовали свою предметность
обратно. Именно потому, замечает 3., что философия по праву вытеснена из всех
предметных областей, можно всерьез говорить о "чистой философии", не
рискуя забрести назад в эмпиризм, натурализм, социологизм и идеологию. Хотя,
добавляет 3., возможность конструирования такой философии есть возможность
действительная, не зависящая от благоприятных или неблагоприятных
обстоятельств, возможность, уже реализованная однажды в истории — в
классической индийской культуре. Эта возможность оестествляется тогда, когда
философия обнаруживает собственный, лишь ей присущий предмет исследования и
разрабатывает методы анализа, соответствующие этой предметности. Философия как
"концеведение", таким образом, вовсе не обязательно — знамение
катастрофы, как в современной западной культуре, в классической Индии она
становится знаком расцвета всей цивилизации, условием ее существования и
гарантом выживания. Здесь случилось то, что 3. называет "индийским
чудом", — создана универсальная философия, претендующая на решение всех
возможных философских проблем и действительно разрешающая их в замкнутой
вселенной своего знания. Классическая индийская философия, как известно,
насчитывает шесть взаимодополнительных философских систем (даршан): самкхью,
ньяю, веданту, мимансу, вайшешику и йогу; в отношении особой дополнительности к
ним находится буддизм. Исключительность индийских философов как представителей
всех этих систем, по 3., "в том, что они единственные открыли в
философской материи [...] принцип духовной организации, при котором философские
системы, как лица, наклонены друг к другу в вечном и автономном зеркальном
глядений". "В том-то и эффект потрясшего меня открытия, — продолжал
3., — что и объяснять-то их в раздельности я далее не могу, и слить их в единую
господствующую духовную емкость не в состоянии. [...] Самое трудное здесь:
наличие зерцальности при отсутствии персональности. Затем то, что приходится
говорить о наклонении систем, а не о моментах одной системы, как, скажем, у
Гегеля. Этим сразу раздвигаются при-
286
вычные рамки философствования, и, в
придачу к автономии предмета, отыскивается источник бессчетного ряда духовных
состояний". Наклонение систем, с эффектом зерцальности, означает, что в
поле зрения каждой из них попадает лишь "отмысленное" содержание
соседних систем (включая и свое собственное содержание, реверберированное
другими даршанами), так что "все отражается во всем, и число проекций — бесконечно".
Такая многопозиционность возможна лишь при одном условии — что эти системы не
стремятся к рефлексии мира, природы, Бытия, социума, вообще чего бы то ни было
внешнего относительно их самих. В даршанах начисто отсутствуют натуральные
объекты опыта, вообще натуральность любого рода (включая и сознание в
оестествляющей интерпретации западной философии). Вот почему даршаны — предметы
себя самих. Видимо, в понимании этой внутренней, ненатуральной природы
философии, равно как и ее "самопредметности" — залог радикального
поворота интерпретации 3. "Зародыш развиваемого мною, — замечает 3., — в
простой мысли Шанкары о сверхъестественном как реальном не только в содержании,
но и в форме. Сверхреализм мысли об Абсолюте — в том, что помышляемый
средствами Разума, он заумен не в каком-либо "онтологическом" смысле,
а именно в материи самого этого, только что сделанного заявления. То есть,
только что высказанное по содержанию нужно обратить на самую форму высказанного
и уличить его в нем же". Восприятие подобных рассуждений весьма затруднено
в западной философии, более того, по признанию 3., они "вполне
невыносимы" философствующим в этой культуре, хотя интенция такого анализа,
как будто бы, должна была уже прижиться здесь, по крайней мере, со времен
Шеллинга и Гегеля. "Философия в именительном падеже", "чистая
рефлексия" как отвлеченное (от всякой натуральности) и претендующее на
абсолютность философское самосознание необходимо полагает в качестве своей
предпосылки готовность заниматься философским сознанием, как никоим образом не
зависящим от sensibilia и не сводимым к объектам перцепции. Однако радикального очищения
рефлексии в западной философии не только не случилось, но оно и не было
возможным пока по причине, которая определяется 3. как неразличение средств и
объекта философствования, иначе — "склеивание" языка и
"знаниевых схем", проявляющееся в глубинной натуралистичности
философского подхода. "Отслаивание" языка от выражаемых им знаниевых
схем вряд ли возможно в культуре, где философия принуждена де-натурализировать
все аспекты своей деятельности самостоятельно, без сколь-нибудь существенного
содействия со стороны, — по типу того, к примеру, которое оказывается
классической индийской философии Ведами. В
"лингвистической Вселенной" Вед,
разделяемой всеми жившими в классической Индии, все феномены
де-натурализированы, а их смыслы — де-реифицированы, так что философия
высвобождается для выполнения своих прямых функций — анализу собственного бытия
как деятельностного самовоздвижения, равно как и установлению вживе
долженствующего быть в мире философского знания. Реализация этих функций
предполагает работу в трех сферах бытования философии — тексте, культуре и
текстуре — и представляет собой то, что Шанкара называл "деятельностью
миротворения". "Вот хорошая иллюстрация, — замечает по этому поводу
3., — Господь создал человека по образу и подобию /своему — Е.Г./. При падении в естество человек утратил
подобие, сохранив лишь образ. Искусственная /философская —
Е.Г./ деятельность есть восстановление подобия,
правда, лишь в мышлении. Получаются чудные мыслительные миры, с известных точек
зрения отнюдь не совершенные и не понятные отчасти самому производителю мыслей,
взывающему к кооперации", — миры философствования. Бытийственность этих
миров гарантируется тем, что 3. определяет как "майю" или
"трансцендентальную иллюзию" — искусственной творческой активностью,
натурализованной в субъекте. "Сюр-реализм" "трансцендентальной
иллюзии" — бытийственность не только философии, но и всего мира
человеческого существования в той мере, в какой он не-природен, не-натурален,
подчас — не-выразим, но всегда коммуницируем. Последнее — условие самой его
реальности как бытия, не укорененного в натуральности природного существования
и потому нуждающегося в ином основании своей валидности для многих (в идеале —
всех, но обычно — весьма немногих, философов). Тот, кто может локализовать себя
в этом мире (точнее — мирах), должен обладать способностью "отмысливания
мира", "перевода существования в бытие",
"трансцендентирования содержания жизни", так что сама жизнь для него
станет "интеллектуальной работой в методологической рефлексии, т.е.
понимающим мышлением". Сохраняющаяся при этом сообщительность (не
приравниваемая, однако, к общезначимости) определяется тем, что сама
способность "онтологического понимания" укоренена в структурах
сознания, которые толкуются 3. как "структуры создания", разделяемые
(точнее, задаваемые, ибо разделять их могут еще и многие другие) всеми теми,
кто обладает "наклонностью к вживанию", — профессиональными
философами. "Структуры создания", иначе — "философские
роли" — сводятся к "шестерице" способов творения/понимания/узнавания сюр-реализованных структур
сознания ("Теоретик", "Логик", "Методолог",
"Методист", "Эмпирик", "Феноменолог").
"Шестерица" обнимает собой все возможные комбинации трех мо-
287
дальностей в двух позициях и как таковая
не нуждается в эмпирическом обосновании (в том числе и исторически); совпадение
же определяется тем, что именно в индуизме реализовался идеал философствования.
Появление модальности вполне логично в концептуализациях 3. — ведь речь здесь
идет об абсолютном философском творчестве, о созидающей активности, не
ограниченной никакими натуральными пределами, а потому — о предельной свободе,
каковая всегда модальна. Модальностей, по 3., три — деонтическая (необходимость,
N), аподиктическая
(актуальность, I),
гипотетическая (возможность, V); схема модальностей строится по типу "тройственной",
"тернарной" оппозиции адвайты ("недуалистической") веданты,
в отличие от западной философии с ее моделью "дуальной оппозиции".
Необходимо помнить о принципиальной неполноте модальной формулы каждой
"философской роли", о том, что уходит в ее знаменатель и
принципиально исчезает из поля зрения. "Эта несамоцелостность разрешается
таким способом, что образуется процесс, в котором сознание
пробегает все состояния, стремясь совместить в нем локальную неполноту с
глобальной полнотой и тем самым реализовать свою потенциальную полноту, но для
сознания в целом. Отсюда, мне думается, и вынуждающая сила модальной
определенности, заставляющая мчаться вперед, не зная отдыха", нестись в
кругу чистой текстуальности, пользуясь свободой комментирования, ни разу не
приткнувшись ногой о землю образца. Эта работа со знаниевыми текстами есть в
известном смысле "вечное повторение пройденного". Но, в отличие от
ницшеанского "повторения", здесь достаточно точно известно, для чего
и каким образом это делается для восстановления полноты (философского) сознания
путем прогонки типов (философских) рефлексий по историческому содержанию.
"Трудно передать, — замечает 3., — сколь силен при этом эффект
денатурализации и освобождения. Но за свободу приходится платить натурой. Плата
же здесь — сильнейшая внутренняя рефлексия. Приходится пережидать, пока для
употребляемых наперед слов сконденсируется действительность, понятая сообразно
со знанием. Словно бы Бог вновь проводит перед Адамом вещи, и их
называет". Эффект полного освобождения от натуральности определяется 3.
еще и как "вознесение", перевод философствования в особые сферы, в
"текстуру" человеческого существования. "Чтобы в теле мира
циркулировала кровь (смысл), нужна кровеносная система (текстура)",
предельная смысловая целостность, в которой смысл оестествляется и делается
доступным для субъективации (присвоения его субъектами мира), а также трансляции
его во времени (обеспечении непрерывности бытия этого мира). Миротворческая
сущность философствования, постулированная 3. в самом начале развертывания его
системы, нигде не проявляется так отчетливо, как при
"текстурировании" философии, обращении ее в самодостаточную сумму
всех возможных "философских ролей" по "отмысливанию" и
"осмысливанию" мира. Когда философия становится "текстурой"
человеческого бытия, она и превращается в то, что 3. называет Philosophia
Universalis, достижение чего
связывается им с реализацией модальной полноты философствования, и что является
целью его "философологии". Культурная сюр-реализация философских схем
прослеживается 3. на примере многих систем и культур (он оставил, вообще
говоря, универсальную схему такого подхода применительно к основным типам
культуры, в своей "мамонтовидной", по его собственному выражению,
900-страничной диссертации о культурной традиции. Анализ одной из таких
сюр-реализаций дал повод для сравнения 3. с Максом Вебером (речь идет о
блестящей параллели веберовской "Протестантской этики и духа
капитализма" — "Православной этике и материи коммунизма" 3.).
Замена "духа" "материей" в заглавии 3. весьма примечательна
— философский комплекс православной этики, продолженный марксизмом и
"оживленный" советским обществом, рассматривается как
"универсальный смысловой код" этой культуры, приравненный в этом
качестве к материальной основе жизни (здесь — "материи коммунизма").
С модальной позиции эта "сюр-реализация" не могла не потерпеть фиаско
(по причине "неполножизненности" сочетания всего лишь двух
"философских ролей", точнее, даже одной, если учесть их
принципиальную близость). Удивительно, однако, по 3., то, что
"сюр-реализация" марксизма вообще случилась в культуре Запада, где по
причинам модального порядка "связь философии с умной жизнесообразностью
порвалась тут же, при ее /философии — Е.Г./ зарождении". Марксизм в этом смысле —
не только уникальная философская система западной культуры, но и единственная,
способная претендовать на статус философской активности миротворения. Марксизм,
по замечанию 3., — единственная философия, которая "получилась на
Западе", сумев, пусть и в чрезвычайно уродливой и фантасмагорической
форме, продемонстрировать истинное предназначение философии — работу со
структурами значений культуры. Модальная методология 3. не просто фиксирует
неизбывную прозрачность человеческого существования (как принципиально
ненатурального, искусственного, генерируемого трансцендентальной иллюзией майи/философской активности смыслоозначения), но демонстрирует способы
его формирования и изменения, пути эволюции, агентов трансформации и многое
другое. Процесс подобной демонстрации влечет за собой столь масштабные
изменения в представлениях о философии, что фраза 3. об истинной
288
истории философии, каковая еще и не начиналась,
вполне может оказаться пророческой.
ЗНАК — традиционно — материальный, чувственно воспринимаемый
предмет (событие, действие или явление), выступающий в познании в качестве
указания, обозначения или представителя другого предмета, события, действия, субъективного
образования. Предназначен для приобретения, хранения, преобразования и
трансляции определенной информации (сообщения). 3. — интерсубъективный
посредник, структур-медиатор в социальных взаимодействиях и коммуникации.
Научной дисциплиной, занимающейся изучением общих принципов, лежащих в основе
структуры всех 3., с учетом их употребления в структурах сообщений, а также
специфики различных систем 3. и сообщений, использующих различные типы 3.,
является семиотика. Из определения 3. вытекает его важнейшее свойство: будучи
некоторым материальным объектом, 3. служит для обозначения чего-либо другого. В
силу этого понимание 3. невозможно без выяснения его значения — предметного
(обозначаемый им объект); смыслового (образ обозначенного объекта); экспрессивного
(выражаемые с помощью его чувства и т.д.). 3. обозначает данный предмет
(предмет, обозначаемый 3., суть его предметное значение — денотат) и выражает
сопряженные смысловое и экспрессивное значения. 3. может иметь определенный
смысл вне наличия соответствующего предмета. Смысл 3. может минимизироваться
при наличии предметного значения (имена собственные естественных языков) и т.д.
Смысловое значение 3. — это то, что понимает под ним пользователь данного 3.
Экспрессивное значение 3. выражает эмоции человека, использующего 3. в
определенном контексте. В семиотике различают отношения 3. друг к другу
(синтаксис), отношение 3. к тому, что ими обозначается (семантика), и отношения
использующего 3. к употребляемым им знаковым системам (прагматика). Анализ понятия
"3." занимал важное место в философии, логике, лингвистике,
психологии и т.д. Большое внимание рассмотрению гносеологических функций 3.
уделяли античные философы (Платон, Аристотель, стоики), мыслители 17—18 вв.
(Локк, Лейбниц, Кондильяк). В 19 в. новые моменты в исследование 3. внесли
лингвистика и математическая логика. В 19—20 вв. сложилась особая наука о 3. —
семиотика (Пирс, Моррис, Соссюр, представители современного структурализма).
Для понимания природы 3. первостепенное значение имеет выделение особых
социальных ситуаций (так называемых знаковых), в которых происходит
использование 3. Подобные ситуации неразрывно связаны со становлением речи
(языка) и мышления. Еще школа стоиков отмечала, что суть 3. заключается в их
двусторонней структуре — неразрывном единстве непосредственно воспринимаемого
(означающего) и подразумеваемого (означаемого). Разнообразие мыслимых отношений
между ними конституирует возможные их классификации. 3. возможно подразделять
(Пирс, 1867) на индексные, иконические и символические. Данная классификация в
реальности основывается (Якобсон) на двух дихотомиях: противопоставление
смежности и сходства; противопоставление фактичности и условности. Индексное
(указательное) отношение предполагает наличие фактической, действительной смежности
между означаемым и означающим. Иконическое отношение (по принципу подобия) —
"простая общность, по некоторому свойству", ощущаемое теми, кто
интерпретирует 3. В символическом 3. означаемое и означающее соотносятся
"безотносительно к какой бы то ни было фактической связи" (или в
отношении, но Пирсу, "приписанного свойства"). 3., входящие в состав
языков как средств коммуникации в социуме, именуются 3. общения. Последние
делятся на 3. искусственных знаковых систем и 3. естественных языков. Большое
значение для создания теории 3. имеет исследование формализованных знаковых
систем, проводимое в рамках математической логики и метаматематики. Такие
системы, используемые для разнообразных технических и научных целей, являют
собой искусственные трансформы, как правило, письменных разновидностей
естественных языков. В их структуре традиционно выделяют следующие: 3. кодовых
систем для кодирования и перекодирования сообщений (азбука Морзе, 3. для
компьютерных программ и др.), 3. для моделирования непрерывных процессов
(кривые перманентных изменений в них) и 3. для выражения формул в языках наук.
Несмотря на интенсивные разработки во всех указанных направлениях, задача
построения синтетической концепции 3. до сих пор не решена. Это обусловлено
прежде всего тем, что 3. принадлежат к сложным структурным образованиям, методы
исследования которых пока еще в достаточной мере не разработаны. В
постмодернистской философии теория 3. подвергается самой радикальной
переоценке. [См. Трансцендентальное означаемое, Пустой знак, Означивание,
"Позиции" (Деррида).]
ЗНАК ИКОНИЧЕСКИЙ (или Иконичность) — семиотическое понятие,
разновидность знака. Впервые термин ("icon") был предложен и разработан Пирсом
(другими элементами данной трихотомии являются "знак-индекс" и
"знак-символ"). Определение З.И., данное Пирсом, до недавних пор не
подвергалось сколько-
289
нибудь существенным модификациям, однако в
последние десятилетия в связи с критикой лингвоцентризма структуралистской
семиотики и поиском адекватных моделей интерпретации визуальных феноменов оно
подверглось существенному пересмотру. С точки зрения Пирса, З.И. — это знак,
который "обладает рядом свойств, присущих обозначаемому им объекту,
независимо от того, существует этот объект в действительности или нет".
Отношения между знаком и объектом — это отношения подобия; З.И. оказывается
знаком просто в силу того, что ему "случилось быть похожим" на свой
объект. Пирс выделял несколько разновидностей З.И.: 1) образы (или изображения;
в данном случае означающее представляет "простые качества"
означаемого): фотографии, скульптура, живопись, но также и ощущения, вызываемые
музыкальными произведениями (например, "Полет шмеля" или
"Море" Дебюсси); 2) метафоры (здесь кодификация производится по
принципу параллелизма между знаком и объектом), этот подкласс активно задействован
в театральной практике и литературе; 3) диаграммы, схемы, чертежи и другие виды
"нефигуративных" изображений, которые Пирс называл "логическими
З.И." (этому виду З.И. не обязательно иметь чувственное сходство с
объектом, достаточно аналогии между отношениями частей в самом объекте и в его
знаке — этой группой З.И. активно пользуется математика). Пирс определяет
диаграмму как "репрезентамен, являющийся по преимуществу иконическим
знаком отношения, стать каковым ему способствует условность". Примером
подобного З.И., отражающего отношения частей означаемого, могут служить
прямоугольники разных размеров, которые выражают (например) количественное
сравнение производства стали в разных странах. В таких типичных диаграммах, как
статистические кривые, означающее представляет собой изобразительную аналогию с
означаемым в том, что касается отношения частей. Если же при этом в
хронологической диаграмме относительный прирост населения обозначен пунктирной
линией, а смертность — сплошной, то это, в терминах Пирса, "символические
характеристики". Пирс считает, что диаграммы — это "истинно
иконические знаки, естественно аналогичные обозначаемому предмету".
Парадоксальность З.И. состоит в том, что в некоторых случаях мы забываем о том,
что изображаемое и изображение суть не одно и то же (то есть различие между
реальностью и копией стирается, хотя бы на время): в конечном счете, вся
история магических и религиозных практик основана на "забывании"
этого различия (протыкание иголкой портрета некоего человека предполагает
нанесение живому конкретному человеку физического вреда), равно как и
эффективность современных аудиовизуальных средств коммуникации (телевизионная
репрезентация того или иного человека воспринимается не как знак, но как сам
этот человек). Пирс искренне считал, что изучение З.И. по своим познавательным
результатам эквивалентно непосредственному изучению его объекта. Единственный
способ прямой передачи какой-либо идеи, согласно замыслу Пирса, возможен лишь
посредством З.И. (З.И. также играет особую роль в коммуникации, имея одно
важное преимущество: он провоцирует возникновение чувственного образа.)
Впрочем, преимущество может быть интерпретировано и как недостаток: З.И. с их
способностью вызывать мысленный образ подавляют наше воображение, вызывая в
памяти моментальный образ уже виденного (так, образ Чапаева уже навечно
закреплен за его фильмическим воплощением, а иконография Наполеона не оставляет
нам возможности пофантазировать на предмет того, как же он выглядел). Поскольку
в разных случаях количество общих свойств у знака и денотата может быть
различным, постольку имеет смысл говорить о большей или меньшей степени
иконичности. Если у Пирса индекс
и З.И. представляют собой две дискретные ступени семиозиса, то его
последователь У.Моррис предпочитает говорить о непрерывной "шкале
иконичности", на одном полюсе которой находятся подобия объектов,
предельно похожие на них, а на другом — совершенно условные
"знаки-символы". Подобная трактовка вполне соответствует одному из
фундаментальных ("системообразующих") принципов семиотики Пирса —
принципу синехизма (или непрерывности, взаимопроницаемости, плавной градации,
отсутствия четких границ между уровнями и видами). Следует отметить, что
проблема большей или меньшей иконичности знака — это, как полагают современные
критики Пирса, отнюдь не проблема объективно наблюдаемого различия, а, скорее,
степень различия, определяемая субъективностью восприятия и представления (что
можно сказать, например, о степени "иконичности" в случае
репрезентации несуществующих мифологических, сказочных и библейских персонажей,
когда о степени "похожести" или "непохожести" мы
рассуждаем, глядя на изображения таких персонажей, как Баба Яга или сирена, — в
лучшем случае, речь может идти о З.И. натурщиков, служивших моделями для
художников). Иначе говоря, объективное сходство со своим денотатом не является
ни необходимым, ни достаточным условием иконического сходства. Таким образом,
по мнению французского семиотика П.Пави, пирсовская интерпретация феномена
иконичности создает столько же проблем, сколько и решает. Показательно то, до
какой степени расширенно трактуется Пирсом эта разновидность знаков;
утверждение о том, что достаточно иметь "структурное подобие" со
своим объектом, а также
290
предположение о возможности синехического
перехода или совмещения в одном знаке свойств З.И., знака-индекса и
знака-символа, обнаруживает всю проблематичность этого понятия, очевидную и для
самого Пирса, и, тем более, для современных исследователей феномена
"иконичности". Среди современных исследователей наибольшего внимания
заслуживают концепции З.И., предложенные или доработанные Метцем, Эко, льежской
группой риторики и некоторыми другими теоретиками. Эко (в "Отсутствующей
структуре") полагает, что изображение не обладает свойствами отображаемого
им предмета, а З.И. столь же произволен, условен и немотивирован, как и знак
лингвистический. Речь должна идти, по мнению Эко, не о воспроизведении в З.И.
свойств объекта, а о специфике восприятия и, следовательно, о мысленной
репрезентации. Подход, развиваемый Эко, состоит в стремлении деонтологизировать
визуальный (живописный, фотографический) образ и перенести акцент на
феноменологию восприятия. В этом случае выясняется, что З.И. воспроизводит не
свойства отображаемого предмета, а условия его восприятия. Когда мы видим
изображение, мы пользуемся для его распознавания хранящимися в памяти данными о
познанных, виденных вещах и явлениях. Оказывается, что мы распознаем
изображение, пользуясь кодом узнавания. Такой код вычленяет некоторые черты
предмета, наиболее существенные как для сохранения их в памяти, так и для
налаживания будущих коммуникативных связей. Например, мы издалека распознаем
зебру (и затем сможем ее воспроизвести на рисунке), не обращая особого внимания
на строение ее головы, пропорции ног и туловища и т.д., — важны лишь ее две
наиболее характерные черты: четвероногость и полосатость. Тот же самый код
узнавания лежит в основе отбора условий восприятия, когда мы транскрибируем их
для получения З.И. Причем отбор этих существенных характеристик для распознавания
или создания изображения воспринимается нами чаще всего как естественный
природный процесс, не опосредуемый идеологией и культурой. На самом деле
культурная детерминированность кодов распознавания обнаруживается, когда мы
сравниваем конвенции визуальной репрезентации в разных культурах: для нашей
культуры зебра — это экзотическое животное, и необычно оно по сочетаемости
указанных двух характеристик; а для африканских племен, у которых зебра не
экзотичный, а достаточно распространенный вид четвероногого животного,
значимыми и требующими выделения могут оказаться совершенно другие свойства.
Эко не отрицает того, что визуальный знак каким-то специфическим образом
передает соотношение форм. Еще Моррис предполагал, что З.И. в определенной мере обладает теми же свойствами, что и объект,
денотируемый им. Но вопрос в том, что это за соотношения или свойства, каковы
они и как они передаются, то есть что именно мы понимаем под "некоторыми
свойствами" и "естественным сходством". Эти общие свойства знака
и объекта: они видны в объекте или нам известно, что они у него есть? Ведь даже
самый гиперреалистический портрет (как З.И.) не имеет ничего общего со своим
референтом ни по фактуре, ни по подвижности, ни по объему и т.д. Приемлемым
решением можно было бы считать определение З.И. по свойству изоморфического
подобия своему объекту. З.И. может обладать следующими качествами объекта:
оптическими (видимыми), онтологическими (предполагаемыми), конвенциональными
(условно принятыми, смоделированными — например, лучи солнца, смоделированные в
виде черточек). З.И. представляет собой модель отношений между графическими
феноменами, изоморфную той модели перцептивных отношений, которую мы
выстраиваем, когда узнаем или припоминаем какой-то объект, то есть графическая
схема воспроизводит соотношения схемы умственной. Проблема специфики
визуального восприятия с семиотической точки зрения, как и развернутая критика
пирсовского иконизма, представлена также в сочинениях Льежской группы. Ее
представители также не считают возможным говорить об "иконичности"
как о чем-то вполне понятном и естественном, а именно: как об исходном подобии
знака объекту. З.И., по их мнению, создает модель отношений (между графическими
феноменами), которая гомологична модели перцептивных отношений, которые мы выстраиваем,
встречая или вызывая в памяти данный объект. Однако понятие изоморфизма тоже не
абсолютно и требует дальнейшего прояснения, ибо это "зависящее целиком от
культурных предпосылок решение идентифицировать или не идентифицировать
семиотический феномен как изоморфный референту". Изоморфизм может иметь
различные степени свободы (интерпретации). Для Эко проблема З.И. — это симптом
кризиса концепции знака в целом. Кризис знака — это, прежде всего,
референциальный кризис, ибо ясно, что референтом оказывается не фактически
существующий объект, а модель объекта, относящегося к определенному классу. В
свою очередь объекты не существуют как эмпирическая реальность, они создаются
разумом, их идентификация и устойчивость имеют временный характер; это
результат произвольного выделения из субстанции. Если З.И. имеет референта, то
этот референт не является "объектом, извлеченным из реальности, но всегда
— порождением культуры". Несмотря на довольно критическое отношение к
оригинальной трактовке иконизма у Пирса, большинство современных теоретиков,
занимающихся анализом визуальных репрезентаций, предпочитают использовать
именно этот подход,
291
ибо Пирс предложил единственную
альтернативу лингвистическому универсализму: далеко не все коммуникативные
феномены можно и нужно объяснять с помощью лингвистических категорий, чем
злоупотребляла соссюрианская традиция семиологии, и, прежде всего, это касается
"визуальных фактов". Кроме того, именно Пирс легитимировал
представления как об иконическом характере знаков (не только визуальных), так и
о знаковости изображений. Современный взгляд на проблему З.И. позволяет также
пересмотреть понятие конвенциональности, долгое время рассматривавшееся
Соссюром и его последователями как антитеза "аналогическому"
("естественному", миметическому) характеру изображений.
То есть выяснилось, что изображение — не
только не является "естественным" знаком, но, напротив, представляет
собой более сложный и многоуровневый феномен, нежели знак лингвистический. В то
же время не следует рассматривать изображение и вербальный знак как
антитетические понятия; они сосуществуют в семиотическом континууме, где можно
обнаружить и другие типы знаков (не являющиеся ни лингвистическими, ни
иконическими), и, как полагал Метц, было бы более плодотворно считать, что
семиология изображения существует заодно с
семиологией лингвистических знаков.
ИГРА — разновидность физической и интеллектуальной деятельности,
лишенная прямой практической целесообразности и представляющая индивиду
возможность самореализации, выходящей за рамки его актуальных социальных ролей.
И. — одно из ключевых понятий современной культурологии. В широкий научный
обиход вошло в значительной степени благодаря классической работе Хейзинги
"Homo Ludens"
(1938). Современный интерес к проблеме игрового элемента в культуре обусловлен
характерным для гуманитарной мысли 20 в. стремлением выявить глубинные
дорефлексивные основания человеческого существования, связанные с присущим лишь
человеку способом переживания реальности. И. при этом трактуется как форма
существования человеческой свободы (Сартр), высшая страсть, доступная в полной
мере лишь элите (Ортега-и-Гассет), самоценная деятельность, вовлекающая
индивида в свою орбиту как "превосходящая его действительность"
(Гадамер). И. — многогранное понятие, обозначающее как особый адогматичный тип
миропонимания, так и совокупность определенных форм человеческой деятельности.
Классификация последних предполагает выделение: состязаний; И., основанных на
имитации, подражании (театр, религиозные ритуалы и т.п.); азартных И. с
вероятностным исходом (лотерея, рулетка, карты); продуктивной И. человеческого
воображения. Высшая ценность И. — не в результате, а в самом игровом процессе.
В любой разновидности И. присутствуют в различном соотношении два первоначала.
Первое из них связано с острыми эмоциональными переживаниями игроков и
наблюдателей, достижением возбужденно-экстатического состояния; второе,
напротив, рационально по своей природе, в его рамках четко определяются правила
И. и строго требуется их соблюдение. Нарушение правил ведет к исключению из
данной И. Система правил создает специфическое игровое пространство,
моделирующее реальность, дополняющее ее или противостоящее ей. В процессе И.
возникают "иные миры", лишающие ореола сакральности наличное
положение дел, парадоксально сочетающие воспроизведение актуальных стереотипов
культуры (и их усвоение в процессе И.) с их ироническим, "игровым"
переосмыслением. В системе культуры И. выполняет ряд функций. Она служит одним
из средств первичной социализации, способствуя вхождению нового поколения в
человеческое сообщество. И. также является сферой эмоционально насыщенной
коммуникации, объединяющей людей с различным социальным положением и
профессиональным опытом. Кроме того, пространство И. сохраняет и воспроизводит
архаичные навыки и ценности, утратившие с ходом времени свой первоначальный
практический смысл. И. имеет немалую ценность и в качестве элемента творческого
поиска, высвобождающего сознание из-под гнета стереотипов, она способствует
построению вероятностных моделей исследуемых явлений, конструированию новых
художественных или философских систем или просто спонтанному самовыражению
индивида. Любая инновация в культуре первоначально возникает как своеобразная
И. смыслами и значениями, как нетривиальное осмысление наличного культурного материала
и попытка выявить варианты его дальнейшей эволюции. И. умирает, когда исчезает
грань условности и жизни. При этом возможны как вторжение реальности в мир
грез, подменяющее "магическую реальность" примитивной прагматикой,
так и экспансия умозрительных построений в реальную действительность,
мистифицирующая практический опыт и подменяющая рациональные программы
деятельности отвлеченными лозунгами и несбыточными обещаниями. Произвол
воображения, покинувшего четко обозначенные границы пространства И., порож-
293
дает, наряду с другими проблемами,
рискованные социальные эксперименты и одержимое мифотворчество. (См. также Язык
искусства.)
ИГРА СТРУКТУРЫ — фундаментальная метафора
постмодернистской философии, фиксирующая парадигмальную установку
постмодернизма на видение предмета в качестве находящегося в процессе
самоорганизации. Данная установка постмодернизма является спецификацией общей
установки современной культуры, демонстрирующей — как в естественнонаучной, так
и в гуманитарной областях — глобальный поворот от центрации внимания на статике
к фокусировке его на динамике (в диапазоне от понимания элементарной частицы в
качестве процесса в квантовой физике — до эксплицитно сформулированной
концепции самоорганизации в синергетике; и от идеи аутокреативности объекта в
концепции "хюбрис" — до радикального отказа от традиционной онтологии
в неклассической философии — см. Онтология, Метафизика, Постметафизическое
мышление, Хюбрис). В силу этого постмодернистская презумпция И.С. во многом
может быть поставлена в соответствие с парадигмальными ориентациями
современного естествознания (см. Синергетика). В контексте концепции
самоорганизации рассматриваемая предметность предстает как нестабильная
(неравновесная) среда, любые версии структурного конфигурирования которой
выступают принципиально не-атрибутивными в содержательном смысле и
принципиально нон-финальными и преходящими — в смысле своего статуса
(диссипативные структуры в синергетике, например). В терминологическом
пространстве постмодернизма указанная парадигмальная установка выражает себя в
переориентации с понятия "структура", фиксирующего стабильную
гештальтную определенность объекта, на концепты, выражающие идею
организационной нестабильности последнего: в системе номадологии (см. Номадология)
— это концепт "ризомы" (Делез, Гваттари), перманентная изменчивость
семантических "плато" которой позволяет говорить о ней как о
принципиально аструктурной и подвижной форме организации (см. Ризома); в
постмодернистской текстологии — концепт "структурации" (Р.Барт),
выражающий сугубо процессуальный и не результирующийся в стабильной структуре
характер конфигурирования текстовой среды в процессе означивания (см. Текстовой
анализ, Означивание, "Пустой знак"), в шизоанализе — концепт
"шизопотоков" (Делез, Гваттари) как принципиально спонтанных и не
складывающихся в определенную организацию (см. Шизоанализ, Машины желания), etc. Введенное в этом контексте Дерридой
понятие "И.С." может рассматриваться как наиболее общая понятийная
структура категориального характера для выражения специфики гештальтных
характеристик самоорганизующейся предметности. Постмодернистской концепцией
хоры (прежде всего, в дерредианской ее интерпретации — см. Хора) фиксируется,
что, по словам Дерриды, "в плане становления... мы не можем претендовать
на прочный и устойчивый логос", а то, что в рамках классической
терминологии именовалось логосом, носит принципиально игровой характер
("скрывает игру"). Как и в современном естествознании, идея И.С. в
постмодернистской философии семантически сопряжена с отказом от презумпции
принудительной каузальности, предполагающей наличие внешней по отношению к
рассматриваемой предметности причиняющей детерминанты (см. Автор, Анти-Эдип,
Неодетерминизм, "Смерть Автора", "Смерть Бога"), а
также с отказом от презумпции центра (см. Ацентризм): "всегда
считалось, что центр, который уникален уже по определению, представляет собой в
структуре именно то, что управляет этой структурой; ...функцией этого центра
было не только ориентировать, балансировать и организовывать структуру —
естественно, трудно себе представить неорганизованную структуру, — но прежде
всего гарантировать, чтобы организующий принцип структуры ограничивал то, что
мы можем назвать свободной игрой структуры" (Деррида). Центр в этом
контексте рассматривается как своего рода внутренний (но принципиально не
имманентный по отношению к рассматриваемой предметности) репрезентант внешнего
причинения: "центр... представляет собой в структуре именно то, что
управляет этой структурой, и в то же время само избегает структурности.
...Центр парадоксальным образом находится внутри структуры и вне ее. Центр
находится в центре целостности и однако ей не принадлежит" (Деррида).
Фиксация в содержании понятия "И.С." принципиально игрового характера
того процесса, который может быть обозначен как нон-финальное гештальтное варьирование
самоорганизующейся предметности, выражает ориентацию постмодернистской
философии на принятие идеи нелинейной (и следовательно, флуктуационной) природы
данного процесса, что влечет за собой признание невозможности однозначного
прогноза относительно его эволюционных перспектив. Рассматриваемая
парадигмальная установка с неизбежностью приводит и к переориентации с идеи
"точного" предвидения будущих состояний и форм поведения объекта на
идею вероятностного прогноза (феномен движения без траектории в
294
физике элементарных частиц; развитие
статистических методов в социологии, идеи Леви-Стросса о "статистической
антропологии" наряду со "структурной" и т.п.). И как синергетика
рассматривает в качестве непосредственного предмета своего анализа неравновесные
системы, характеризуемые таким течением процессов самоорганизации, при которых
принципиально невозможно любое невероятностное прогнозирование будущих
состояний системы, так постмодернизм демонстрирует практически изоморфную
парадигмальную установку, ориентируясь на исследование принципиально
непредсказуемых нелинейных динамик как способа бытия нестабильных
хаотизированных систем. В качестве примера может быть приведена трактовка
Делезом такого феномена, как "тело без органов": последнее интерпретируется
как обладающее "лишь интенсивной реальностью, определяющей в нем уже не
репрезентативные данные, но всевозможные аллотропические вариации" (см. Тело
без органов). Невозможность невероятностного прогноза относительно И.С.
оценивается постмодернизмом не в качестве результата когнитивной
несостоятельности субъекта, но в качестве онтологически фундированной
характеристики исследуемой предметности: "неразрешимость — это не
слабость, а структурное условие повествования" (Р.Барт). Соответственно
этому, основу своей когнитивной стратегии постмодернизм усматривает в
необходимости "покончить с застарелой привычкой рассматривать
проблематическое как субъективную категорию нашего знания, как эмпирический
момент, указывающий только на несовершенство наших методов... Проблематическое
является одновременно и объективной категорией познания, и совершенно
объективным видом бытия" (Делез). (См. также Ацентризм, Неодетерминизм,
Номадология.)
ИГРЫ ИСТИНЫ — предложенная Фуко понятийная структура,
фиксирующая в своем содержании итог радикального пересмотра философией
постмодернизма классических представлений об истине (см. Истина). С
точки зрения постмодернизма, истина отнюдь не является продуктом когнитивного
приближения к познаваемому объекту, результирующегося в адекватном постижении
его сущности, — это вовсе "не вознаграждение для свободных умов, не дитя
долгих одиночеств, не привилегия тех, кто достиг освобождения", и уж тем
более постмодернистская философия не рассматривает истину как то, что
"можно открыть или заставить принять" (Фуко). В постмодернистской своей
трактовке истина выступает как одно из проявлений интерпретационного своеволия
субъекта, она есть, по словам Фуко, "что-то вроде принудительного
действия" субъекта в отношении собственной дискурсивности (см. Дискурсивность),
которая, к тому же, "имеет тенденцию оказывать... своего рода
давление" на другие проявления ментальной активности субъекта (Фуко). В
этом плане истина трактуется постмодернизмом лишь как своего рода
"совокупность правил" (Фуко) — тех или иных, — которыми
руководствуется субъект, организующий свои когнитивные практики в соответствии
с нормативными требованиями, характерными для того или иного типа дискурса (см.
Дискурс). С точки зрения постмодернизма, пересмотр этих правил есть
центральная процедура, фокусирующая в себе сущность периодически имеющих место
в динамике культуры исторических трансформаций: по оценке Фуко, именно это
выступает главным предметом проблематизации (см. Проблематизация) для
интеллектуала (см. Интеллектуал). В свете постмодернистского отказа от
логоцентризма (см. Логоцентризм) познание перестает рассматриваться как
процесс экспликации имманентного смысла постигаемой предметности.
Соответственно, в постмодернистской парадигме, фундированной презумпциями
"постмодернистской чувствительности" (см. Постмодернистская
чувствительность) и "постметафизического мышления" (см. Метафизика,
Метафизика отсутствия, Постметафизическое мышление), статус истины может
быть обозначен лишь в качестве своего рода ситуативного "эффекта"
("эффект истины" у Фуко, подобный плато ризомы — см. Плато,
Ризома), — гносеологическая фигура истины трансформируется в фигуру И.И.
Постмодернистские аналитики проблемы истинности знания выстраиваются в
ментальном пространстве, задаваемом семантической оппозицией таких феноменов,
как "воля к истине" и "забота об истине". Последние
представляют собой две не только различные, но и альтернативные стратегии
отношения субъекта к познавательному процессу (реально могущие проявляться
одновременно и фиксируемые лишь в ходе функционального расщепления когнитивных
процедур): если "воля к истине", преимущественно характеризующая,
согласно постмодернистской ретроспективе классическую философскую традицию,
предполагает линейное движение к истине, понятой в качестве единственной (см. Воля
к истине), то "забота об истине", характеризующая, в
постмодернистской самооценке, когнитивные стратегии эпохи постмодерна,
напротив, предполагает процессуальность движения истины, самодостаточную в
своей плюральности и не результирующуюся в истине как финальной величине (см. Забота
об истине). В свете кон-
295
цепции "заботы об истине" истина
в традиционном ее понимании предстает как законченный (мертвый) продукт,
результирующий (=финализирующий, обрывающий собою) процесс познания, — ее место
занимают И.И. как плюральная процессуальность производства знания. Тем самым
познавательный процесс как таковой предстает в постмодернистской проекции
именно (и только) как процессуальность И.И. Категориальная структура
"И.И." оформляется в постмодернистской философии в русле общей
переориентации постмодернизма с идеи жесткой структуры, результирующей собой
процесс становления системы, на идею ризоморфной организации предметности,
репрезентирующей собой структурацию (см. Структурация), т.е.
номадическую процессуальность спонтанной и нон-финальной самоорганизации нелинейной
среды (см. Нелинейных динамик теория). Таким образом, поворот
постмодернистской гносеологии от понятия "истина" к понятию
"И.И." изоморфен повороту постмодернистской номадологии (см. Номадология)
от понятия "структура" к понятию "игра структуры" (см. Игра
структуры). Иными словами, для постмодернистской гносеологии предметом
изучения становятся "игры истины сами по себе", "игры истины в
связи с отношениями власти" и "игры истины в отношении индивида к
самому себе" (Фуко). Создание "истории истины" мыслится в
постмодернизме как создание "такой истории, которая была бы не историей
того, что может быть истинного в знаниях, а анализом "игр истины",
игр истинного и ложного, игр, через которые бытие исторически конституирует
себя как опыт, то есть как то, что может и должно быть помыслено" (Фуко).
Моделируемая постмодернизмом реальность (см. Гиперреальность, Симуляция) программно
конституируется "по ту сторону истинного и ложного, по ту сторону
эквивалентного, по ту сторону рациональных различий" (Бодрийар). По
формулировке Фуко, если познание и "выдает себя за познание истины",
то лишь потому, что "оно производит истину через игру первоначальной — и
постоянно возобновляемой — фальсификации, которая устанавливает различение
истинного и ложного".
ИДЕНТИФИКАЦИИ КРИЗИС — социокультурный феномен, оформившийся в
контексте культуры постмодерна и заключающийся в разрушении условий возможности
целостного восприятии субъектом себя как аутотождественной личности. Термин
"И.К." принадлежит Дж.Уарду; содержание понятия "И.К."
теснейшим образом связано с кризисом мировоззренческой универсалии
"судьбы" как психологического феномена, основанного на целостном
восприятии субъектом своей жизни как идентичной самой себе. В ацентричной
культуре эпохи постмодерна (см. Ацентризм) превалирует ситуация
перемешивания в конкретных культурных контекстах как национальных традиций (как
пишет Лиотар, "эклектизм является нулевой степенью общей культуры: по
радио слушают реггей, в кино смотрят вестерн, на ланч идут в McDonald's, на обед в ресторан с местной кухней,
употребляют парижские духи в Токио и одеваются в стиле ретро в Гонконге"),
так и традиций идеологических (когда в едином социокультурном контексте
оказываются совмещенными такие аксиологические системы, которые, казалось бы,
по определению являются несовместимыми). Коллаж превращается в постмодерне из
частного приема художественной техники в универсальный принцип построения
культуры (см. Коллаж). В этом плане, настоящее культуры постмодерна
принципиально нелинейно: она описывается Лиотаром как "монстр",
образуемый переплетением радикально различных, но при этом абсолютно
равноправных мировоззренческих парадигм, в рамках взаимодействия которых
невозможно определить ни универсальных "метапредложений", ни даже "временного
консенсуса" для всех языковых игр (см. Языковые игры). Это
формирует социально-психологические ситуации, когда человек, особенно молодой,
оказывается неспособным четко зафиксировать свою позицию по отношению к
плюральным аксиологиям, а следовательно, не может зафиксировать
самотождественность своего сознания и себя как личности. Кроме того, в условиях
невозможности онтологии как таковой (см. Онтология, Метафизика) не может
быть и онтологически конституированной биографии. Если для культуры классики
индивидуальная судьба представляла собой, по оценке А.П.Чехова, "сюжет для
небольшого рассказа" (при всей своей непритязательности вполне
определенный и неповторимый — как в событийном, так и в аксиологическом плане),
то для постмодерна — это поле плюрального варьирования релятивных версий
нарративной (см. Нарратив) биографии, — в диапазоне от текста Р.Музиля
"О книгах Роберта Музиля" до работы Р.Барта "Ролан Барт о Ролане
Барте". И если, в целом, идеалом социальной интерпретации выступает для
постмодернизма идеал принципиального плюрализма, фундированный идеей
"заката метанарраций" (см. Закат метанарраций) и принципом
"мертвой руки" (см. "Мертвой руки" принцип), то
дискурс легитимации (см. Легитимация) как единственно возмож-
296
ный теряет свой смысл и по отношении к
индивидуальной жизни. Признавая нарративный характер типового для культуры
постмодерна способа самоидентификации личности, современные представители
мета-теоретиков постмодернизма (Х.Уайт, К.Меррей, М.Саруп и др.) констатируют —
с опорой на серьезные клинические исследования, — что конструирование своей
"истории" (истории своей жизни) как рассказа ставит под вопрос
безусловность аутоидентификации, которая ранее воспринималась как данное, что и
обозначается постмодернизмом как "кризис судьбы": индивидуальная
биография превращается из "судьбы" как целостной определенности в
относительный и вариативный "рассказ" (по Р.Барту, History
of Love превращается в Story
of Love, a затем и в Love Story), ни одна из повествовательных версий
истории жизни не является более предпочтительной, нежели любая другая,
оценочные аспекты биографии не имеют онтологически-событийного обеспечения и
потому, в сущности, весьма произвольны. Констатируя "И.К." как
феномен, универсально характеризующий психологическую сферу эпохи постмодерна,
философия постмодернизма конституирует специальную программу "воскрешения
субъекта" (см. "Воскрешение субъекта"), опирающуюся на
сформировавшуюся в философии конца 20 в. традицию "диалогической
философии" (см. Диалог), что знаменует собой коммуникационный поворот в
современном постмодернизме (см. Другой, After-postmodernism).
ИДЕНТИЧНОСТЬ (лат. identificare — отождествлять, позднелат. identifico — отождествляю) — соотнесенность чего-либо
("имеющего бытие") с самим собой в связности и непрерывности
собственной изменчивости и мыслимая в этом качестве ("наблюдателем",
рассказывающим о ней себе и "другим" с целью подтверждения ее
саморавности). "Соответствие, мыслимое в совершенстве, есть
идентичность" (Брентано). Понятие "И." тесно связано со
становлением понятия "индивидуальное" ("отличность в своей
единичности", "индивидуальность", "личностность") в
различных дисциплинарных контекстах, а также с конституированием в европейской
традиции дискурсов "различия", "инаковости",
"аутентичности" и "Другого". Сложилось три дисциплинарно
различных и автономных, хотя и соотносимых друг с другом, понимания И.: 1) в
логике (неклассической); 2) в философии (прежде всего неклассической и, главным
образом, постклассической); 3) в социогуманитарном (социология, антропология,
психология) знании (отчетливо артикулировано в 1920—1930-е, с конца 1960-х —
одно из центральных понятий большинства
культур-ориентированных дискурсов). С 1980-х явно обозначилась тенденция к
универсализации понятия "И." и преодолению междисциплинарных
"перегородок" в пост-структуралистско-постмодернистской перспективе.
В логике сложилась традиция (идущая от Фреге и Рассела) употреблять термин
"И." в контексте рассмотрения отношений обозначения (именования),
соотносящих имя и объект (в разных вариантах: денотат, десигнат, предметное
значение, референт) и строящихся по принципам однозначности (имя обозначает
только один предмет, что исключает омонимию), предметности (имя презентирует предмет),
взаимозаменяемости (двух имен, обозначающих один и тот же предмет). При этом
различают единичные, общие и пустые имена, которые могут быть конкретными или
абстрактными, и контексты их введения — экстенсиональные (предполагающие
равенство объемов понятий) и интенсиональные (требующие дополнительно еще и И.
смыслов-содержаний понятий). В более широком контексте понятие "И."
употребляется при исследовании знаковых выражений в аспекте установления их
равенства (отношения типа равенства, отношения эквивалентности), что требует их
соответствия условиям (аксиомам) рефлексивности (равенства предмета самому
себе), симметричности и транзитивности. Отношения этого типа предполагают, что
все, что можно высказать на языке соответствующей теории об одном из знаковых
выражений, можно высказать и о другом, и наоборот (и при этом получить истинные
высказывания). Тем самым построенные разным способом знаковые выражения могут
заменять друг друга в разных контекстах употребления (а сами быть обозначены
как равнообъемные, равносильные, равнозначные, эквивалентные, идентичные).
Предельный случай равенства, когда совпадают не только родовые, но и видовые
индивидуальные свойства предметов, суть тождество (иначе: тождество суть
равенство при всех значениях переменных или параметров). Различение при этом
носит чисто условно-нумерологический характер. Установление отношений равенства
предполагает выявление сходства (уже предполагающего выполнение условий
рефлексивности, симметричности, транзитивности), т.е. наличия хотя бы одного общего
признака у изучаемых предметов, с последующим анализом их свойств (т.е.
характеристик, позволяющих отличать или отождествлять вещи и явления) и
различий (т.е. признаков, присутствующих у одних и отсутствующих у других
сравниваемых объектов). Установление тождества требует признания И. объектов
(отвлечения как от того, что нет тождества без различия, — которое всегда
"внутри" тождества, — так и от того, что "внутри" различия
297
также есть тождество, — иначе все объекты
превратились бы в один и тот же предмет) в каких-либо общих свойствах и
отношениях, т.е. признания их неразличимости. Таким образом, И. в логическом
ракурсе рассмотрения неразрывно связана с понятием тождества и предполагает не
только операции абстракции отождествления, но и абстракции неразличимости
("тождество по неразличимости" в процедурах разрешительных
способностей "наблюдателя", что сохраняет определенную степень
неопределенности актов И. в пределах заданной — или возможной — точности
наблюдения). Само понятие тождества может быть тогда переинтерпретировано как
неотличимость предметов друг от друга в какой-то совокупности характеристик
(свойств). Связь понятий И. и тождества отчетливо прослеживается и в контексте
их употребления в рамках философии. Еще от Аристотеля идет традиция наделения
"тождества" более фундаментальным значением, чем
"различие". В Новое время это соображение было проинтерпретировано
как субстанциальность cogito (мыслящая субстанция) Декарта, а наиболее адекватно и полно нашло
свое отражение в трансцендентализме и особенно в "философии
тождества" Шеллинга. В этой традиции И. трактовалась как тождественность
(самотождественность) структур "чистого" мышления, "чистого
идеального "Я", как основание элиминации из них любых субъективных
(человеческих) актов. И. представала при этом как непосредственно данная и
самоочевидная в непосредственности познающего сознания, прозрачности мира для
познающего субъекта и прозрачности последнего для самого себя. Единственная
существенная "поправка" в этот дискурс была внесена Гегелем — его
идеей становления самого познающего субъекта (хотя он, в принципе, остается
самотождественным в своей изначальной предопределенности логикой
"развертывания" Абсолютной идеи). По сути, для этой "линии"
философствования проблематика И. оставалась имплицитной и непроблемной, а ее
актуализация как раз и потребовала преодоления "доминанты тождества"
в классической философии. Так, Ортега-и-Гассет подчеркивал, что немецкая
трансцендентально-критическая философия понимала активность духа как "одну
и ту же, фиксированную, предписанную, онтологическую неподвижность", в
которой "Дон-Кихоты духа не имеют права на внезапное изменение", т.к.
в классической философии, трактующей идеи как телесные реальности, сами эти
"реальности — телесности или нет — трактуются как идентичности". В
неклассической философии этот посыл в трактовке И. (при известной
проблематизации последней) был наиболее последовательно реализован Хайдеггером
("Идентичность и дифференциация", 1957), который понимал И. как
всеобщность бытия. Согласно Хайдеггеру, всякое сущее тождественно самому себе,
а в силу того, что оно есть сущее, то и всякому другому сущему (И.,
следовательно, исключает различие как иное бытие, а вместе с ним инаковость и
изменение как таковое). При этом И. в традиции еще классической философии
отождествлялась с самостью, но аспект самотождественности дополнялся при этом
акцентированием аспекта соотнесенности с другим, что требовало развертывания
отношений между личной самостью (сущим, могущим произнести "Я"),
пребывающей в заботе, и безликой самостью Das Man. Типологически близок к такого рода
пониманию И. был и Гуссерль периода трансцендентального идеализма как попытки
"прорыва" к "чистому" сознанию, не обусловленному причинно
чем-то другим — не относимым к самому потоку сознания. В поток сознания ничто
не может проникнуть извне, но и из потока сознания ничто не может перейти
вовне. С точки зрения Гуссерля, возможно, не впадая в абсурд, думать, что
воспринятые вещи не существуют, хотя переживание восприятия сохраняется, а
также что возможно сознание, в котором нет согласованного опыта мира (а тем
самым и мира). По мысли Гуссерля, возможно через трансцендентальную редукцию
"выйти" на самотождественное ("чистое") сознание как
таковое. Между сознанием и реальностью лежит "подлинная бездна
смысла", благодаря чему и становится возможным конституирование
идентифицируемого мира. Однако для последовавшей дальнейшей разработки
проблематики И. гораздо важнее оказался круг идей Гуссерля, связанный с
понятиями "жизненного мира" и "естественной установки"
сознания, позволившие его ученику Шюцу социологизировать феноменологическое
понимание И. Иная "линия" трактовки И. в классической философии
восходит к разработке Иоанном Дунсом Скотом концепции индивидуализирующей
"этотности" или "этовости" (трактуемой как
самотождественность единичного в его самости), дополненной затем концепцией
"чтойности" (в неклассической философии особо разрабатывалась Шелером
как раскрытие самости в ее соотнесенности с "другим"). Эту
"линию" Хабермас трактует как становящиеся дискурсы осознания
своеобразия единичного, связывая ее оформление в Новое время с именем Лейбница,
показавшего, по его мнению, что "каждая самопрезентирующаяся
субъективность сосредоточена на самой себе и представляет мир как целое своим
собственным уникальным способом". Дальнейшее ее становление связано с
анализом взаимосоотнесения "Я" и "не-Я" Фихте (требующим,
однако, переинтерпретации вне терминологии трансцендентализма),
коммуникативно-языковыми штудиями Гумбольдта и — особенно
298
— с работами Кьеркегора (идеи выбора
собственной истории жизни, ответственности внутреннего выбора, делания себя
тем, кто ты есть), во многом предопределившими экзистенциалистскую центрацию
проблематики И. на личности в ее противопоставлении своим обстоятельствам
жизни, а также сосредоточение внимания в проблематике И. прежде всего на
аутентичности (подлинности) человеческого бытия, обнажаемого в
"пограничных ситуациях". Важное значение в этом
"антропологическом повороте" европейского философского дискурса имел,
согласно Хабермасу, и прецедент исповеди Руссо перед самим собой, придавший
актам самопонимания характер публичного процесса, что дало в последующем
возможность развивать дискурс И. как самопрезентации и поставить внутри него
саму проблему аутентичности И. Пика в своем развитии эта "линия"
понимания И. достигает, по Хабермасу, при ее развертывании в коммуникативных
пространствах: "...как только вертикальная ось молитвы смещается в
горизонталь межчеловеческой коммуникации, отдельному человеку уже не реализовать
свою индивидуальность в одиночку; окажется ли выбор его собственной жизненной
истории успешным или нет, зависит от "да" или "нет"
других". Несколько иной поворот темы (но приведший, по сути, к тем же
результатам) позволяет обнаружить традиция, заложенная Локком, связавшим
понятие "И." с понятием ответственности человека за совершаемые
поступки на основе памяти о них (позволяющей идентифицировать их как свои
собственные деяния) в концепции этически окрашенного самоутверждения
ответственной личности. Дальнейший шаг в этом направлении сделал Юм,
попытавшийся обосновать тезис о конституировании И. не "изнутри"
("самости" человека), а "извне" (из общества) и ее
поддержании через имя, репутацию, славу и т.д., коль скоро идея "Я"
как тождественности самому себе может (и должна) быть подвергнута сомнению
(проведенный анализ привел Юма к выводу о том, что "Я" — это
"ничто", всего лишь "пучок восприятий"). Во временной
ретроспективе обнаруживается, что в данной традиции впервые, фактически, были артикулированы
тезисы о "конструируемости" И. в пространстве социума и культуры, о
ее "обернутости" в модус "символического", с одной стороны,
и о ее связанности с "психическим" (в том числе телом, характером и
т.д.) — с другой. Сознание человека — tabula rasa ("чистая доска"), которая подлежит
"правильному" заполнению. Качества джентльмена не предзаданы фактом
рождения и происхождения, а формируются в процессах воспитания и образования,
усвоения необходимого джентльмену социального и культурного
"инструментария". Человек находит себя вне себя самого, в своем
деянии и в этом отношении "делает себя" (в этом же ключе в рамках
неклассической философии представители философской антропологии вели речь об
эксцентричности человека и о "ведении им себя", своей жизни). Наиболее
адекватное воплощение этот круг идей нашел впоследствии в версиях
диалогистической философии. М.М.Бахтин, в частности, сформулировал ключевую для
дискурсов последней идею вненаходимости человека, согласно которой подлинное
"Я" всегда обнаруживается в точках несовпадения человека с самим
собой, в его идентификациях с "Другим". Таким образом, две
"линии", противостоявшие в классической философии дискурсу тождества
в понимании И., совпали в 20 в. в постклассической перспективе в поисках ее
оснований в интерсубъективном диалогово-коммуникативном пространстве, чему
способствовала и развернутая критика философии тождества и трансцендентального
субъекта в неклассической философии. Для актуализации в последующем
проблематики И. важную роль сыграла философия жизни, восстановившая в правах
"земного субъекта" и введшая антиномичное противопоставление
"жизни" и "культуры" (и "социума") как
репрессивного начала по отношению к первой. Тем самым задавалось и
противопоставление "телесности", "натурности" человека и
"искусственности" навязываемых ему И. Индивид как бы
"раскалывался" в своем бытии, проблематизировался как внутри себя,
так и в своих отношениях с миром, попадая в ловушку собственной
неаутентичности. Примечательно, что такого рода дискурсы еще ранее возникли на
"границах" европейского культурного ареала, правда, там дискурс И.
актуализировался не столько "расколотостью" индивида, сколько
"расколотостью" (рядоположенностью в ней различных разновременных и
несовместимых в одной перспективе содержаний — Л.Сеа) той культуры, к которой
этот индивид принадлежал. Мотивировался данный дискурс оспариванием
западно-европейских моделей центростремительного образа мира и индивидуальности
как "центра" личности, а по сути — оспариванием собственного
тождества в "европейскости". В частности, эта проблематика
(национальной, этнической и культурной идентификации, впрочем изначально без
использования самого термина "И.") пронизывает всю латиноамериканскую
(частью и испанскую) философию 19 в., которая упорно искала ответы на вопрос
"Что есть Латинская Америка и в чем заключена "сущность"
латиноамериканца", что вылилось в 20 в. в "философию
латиноамериканской сущности", философию и теологию
"освобождения", в которых проблема И. и аутентичности, как и
инаковости, выступает конститу-
299
ирующим дискурсом. Аналогично, такого рода
тематизмы (поиск собственной отличности и специфичности) характерны и для
русской философии 19—20 вв. (Чаадаев, Данилевский, западники, славянофилы,
почвенники и т.д.), и для белорусского самосознания (Ф.Богушевич, Я.Купала,
Абдзиралович, А.Цвикевич и т.д.). 20 в. породил и такие центрированные на
проблематике И. течения, как индеанизм, негризм, негритюд и т.д. В
постклассической перспективе эта же проблематика "увязывает воедино"
различные по своим теоретико-методологическим основаниям программы внутри
"постколониальных исследований". Однако в западно-европейском и
североамериканском ареалах проблематика И. оказалась, все же, в большинстве
случаев связана не с этнической, национальной или культурной И., а с И.
личностной, связанной с преодолением наследия трансцендентализма и дискурса
тождества (а тем самым и с пониманием "индивидуального", И. как
переживания и конструирования человеком своей индивидуальности). В таком
развороте "катализирующее" воздействие на универсализацию проблематики
И. оказала "критическая теория" Франкфуртской школы, особенно ее
концепция негативной диалектики и ее критика "идеи Просвещения" как
основы тоталитарных дискурсов. Так, Адорно в разных контекстах варьировал идею
неправомерности элиминации из проблемного поля философии понятий
"нетождественности" или "непосредственности существования",
которые, согласно ему, исходно невозможно вписать в целостность той или иной
"самотождественной тотальности". Не менее значимыми в перспективе И.
оказались и еще две критики: 1) постструктуралистская (Деррида: "Письмо и
различие", 1967; Делез: "Различие и повторение", 1968;
археологические реконструкции и концепция "власти-знания" Фуко; идеи
симулякра Бодрийяра и шизоанализа Делеза и Гваттари), в последующем
сосредоточившаяся на исследовании проблем распада И.; 2) герменевтическая
(Рикер: "Время и нарратив", тт. 1—3, 1984—1988; в меньшей степени в
этой перспективе — Гадамер), в которой была вскрыта опосредующая роль в
формировании структур И. знаково-символических средств и прежде всего языка. В
этом отношении последняя выступила в определенной мере воспреемницей более
ранних идей "языковых игр" Витгенштейна, логической семантики (в ее
поисках соотнесения языковых выражений с референтами и выражаемыми смыслами) и
семиотики, максимально актуализировав прагматический аспект последней.
Контексты И. как раз и задавали прагматическую перспективу герменевтическим
анализам (сами, в свою очередь, фундируясь ими). В частности, в этом ключе
исследовались возможности совмещения в пространстве идентификаций механизмов
автонимии (самодостаточности, автономности, независимости идентификационных
параметров), омонимии ("накладывание", совмещение,
"маскирование" друг через друга различных идентификационных
параметров), синонимии (тождественность различимых в иных горизонтах
идентификационных параметров). Причем это совмещение-различение может быть
рассмотрено в соотнесении-столкновении "смыслового" и
"деятельностного" подуровней прагматического пространства. В этом
плане открываются возможности как "социологизации" (перспективы
социолингвистики и, особенно, социосемиотики, универсализации механизмов
ритуализации социальной жизни в культур-социологии), так и
"психологизации" (техники коррекции "идентичностей") герменевтических
анализов. В постструктуралистско-герменевтической перспективе в целом дискурсы
И. выступили мощным средством преодоления наследия классической и (частью)
неклассической философии, а идентификация стала трактоваться как практики
означивания и самообозначения индивидуальности, конституирующей человека как
"Я" в его отличности от "тела" и "личности"
(стремящихся реифицировать и субстанциализировать это "Я", а тем
самым задать иной — референциальный — уровень И.) через ограничение выбора из
многообразия (множественности) возможного. Процедуры именования позволяют
хронологизировать "сейчас" и локализировать "здесь" в
рамках открытого пространства культуры, насыщенного "точками
бифуркации". (С иных позиций Хабермас аналогично — топологически близко —
пытался осмыслить И. как индивидуализацию через социализацию внутри
исторического контекста.) Тем самым И. не есть фиксируемая
"реальность", а есть длящаяся "проблема", точнее —
"проблемность". Человек как целостность оказывается не дан при жизни
самому себе, его "авторство" на собственную личность (самость)
оказывается существенно ограничено, т.к., с одной стороны,
"законченность" его целостности отграничивается точками рождения и
смерти (в которых он представлен в значительной степени лишь
"телом"), а с другой — она может быть реализована прежде всего в
межсубъектном (интерсубъективном) пространстве диалога-коммуникации. Личность
проецирует себя в интерсубъективный горизонт жизненного мира, получая
"гарантию" своей И. от "других", вменяющих ей
ответственность. "Соответственно моя идентичность, а именно моя концепция
меня самого как автономно действующего и полностью индивидуализированного
существа, может быть устойчивой лишь в том случае, если я получу подобного рода
подтверждение и признание и как вообще личность, и
300
как эта индивидуальная личность"
(Хабермас). Тем самым происходит аннигиляция "тождественности", как
всегда принадлежащей и "аппелирующей" к прошлому, за счет открытости
И. в будущее (что было артикулировано уже у Локка) и принципиальной незавершенности
человека (в разных версиях было обосновано, например, Кьеркегором и
М.М.Бахтиным), что предполагает темпоральное измерение И. (обозначено Дильтеем
как отношение элементов к целому жизни). В итоге понятие "И."
оказалось не только "вирусом", разрушившим традиционное представление
о "тождественном", но и средством максимальной радикализации понятия
"самости" и "перевода" проблематики постклассической
философии в пространство интерсубъективности, в котором И. постоянно пытается
"ускользнуть" от схватывания и не желает быть "обнаруженной",
"обнаженной", "разоблаченной" (она не "сокрыта",
а "скрывается" от себя и от других). Это не утрата смысла
существования в "одинокой толпе", влекущая за собой постоянный поиск
постоянно утрачиваемой И. (Рисмен), а, скорее, постоянное "простраивание"
"Я" из иллюзий относительно себя самого, постоянно предъявляемое
"на опознание" в интер-пространство. С точки зрения Рикера,
идентификация в этом отношении предстает как повествование о жизни, рассказ
истории в попытках придать цельность разрозненному (замаскировать
"чтойность") и схватить ускользающую уникальность (обозначить
"ктойность") в пространстве публичности, что ведет к постоянной
подмене "кто" — "чем" ("некто") является; в этом
же смысле можно говорить и о замене индивидуальной И. — групповой. Рикер
говорит о том, что в этой ситуации "пост-И." выступает как
"нарративная И.". Нарратив, как подлинная история, подлежит чтению,
которое постоянно исправляет предшествующую подлинную историю. Таким образом,
И. описывает, повествует и предписывает, проявляясь лишь во времени. Она не
столько "сохраняет", сколько "поддерживает" в процессах
постоянного "переиначивания". Такая перспектива позволяет соотносить
трактовки И. в философском и социогуманитарном знании, обнаружить (ретроспективно)
их топологическую близость и их взаимовлияние и взаимопроникновение, тогда как
в "реальной" интеллектуальной истории эти дискурсы И. складывались
изначально как параллельные и решающие различные задачи. При этом принято
считать, что импульс к универсализации проблематики И., ее выходу за границы
философской и научной дисциплинарностей дал Эриксон ("Идентичность: юность
и кризис", 1969 — "...исследование идентичности в наше время
становится такой же стратегической задачей, какой во времена Фрейда было
изучение сексуальности"), а сам термин "И." ввел Фрейд при
описании механизмов действия интериоризации при формировании Супер-Эго. Таким
образом, возникновение дискурса И. (в узком смысле его понимания) связывается с
традицией психоанализа (частично, с социологией, где он осмысливался в
контекстах обсуждения механизмов социализации), где идентификация первоначально
понималась как процесс подражания чему-либо, а затем была переистолкована как
процесс переживания субъектом той или иной степени слияния с объектом. Такой
переинтерпретации способствовали работы А.Фрейд (исследование механизмов
психологической защиты "Я", в частности, механизмов интроекции и
проекции) и Адлера (проблемы соотношения комплексов неполноценности и
превосходства, идея "преодоления себя сегодняшнего"). Эриксон
связывал И. с переживанием индивидом себя как целого и определял ее как
длящееся внутреннее равенство с собой в непрерывности самопереживаний индивида,
и ввел понятие "кризиса И.", понимая последний как сопровождающий
человека на каждой стадии культурного становления личности в векторе движения
во времени жизни. Он считал, что в полном жизненном цикле человек переживает
восемь таких кризисов, означающих переход от одной стадии жизни к другой (при
этом особо акцентировал внимание на кризисах пятой и шестой ступеней,
охватывающих периоды тинейджерства, юности и ранней зрелости, в которые
окончательно устанавливается доминирующая позитивная И. Эго). Иная версия И.
была предложена в рамках символического интеракционизма, исходившая из
разделения личностной структуры Дж.Г.Мидом на "Self и "те" и трактовавшая И. как
социализированную часть "Я" (те) в ее соотнесенности с самостью Self. При этом речь шла о выборах репертуаров
И. и необходимости их подтверждения "другими" в процессах интеракции.
В методологическом развороте эта трактовка опиралась на разделение Джеймсом
личностной структуры на метафизическую целостность (душа) и функциональную
тождественность ("Я") и концепцию "зеркального (отраженного)
Я" Кули. В рамках собственно социологии проблематика И. вводилась
первоначально в статусно-ролевых концепциях личности и социализации, т.е. в
контекстах соответствия предписываемой социальным статусом нормативной роли ее
ролевому же исполнению (включая отношение к ней), "слияния" актора и
роли (их отождествления), а социализация при этом понималась как усвоение
ролевого репертуара и освоение ролевого опыта. Тем самым И. уравнивалась с
удачно "играемой" ролью, а переидентификация трактовалась как смена
ролей; неумение справиться с ролью (чаще — ролями как различными
301
своими И. из определенного
"набранного" набора) вызывает ролевой конфликт, который понимается
как кризис И. Таким образом, все три исходных социальных дискурса И. могут быть
рассмотрены в ретроспективе как взаимодополняющие друг друга в описании
идентификационных механизмов, формирующихся на разных структурных уровнях
личности (формирования И. — психоанализ, подтверждения — символический
интеракционизм, предъявления — статусно-ролевые концепции). Дальнейшее развитие
проблематики И. в социогуманитарном знании было связано с усилением внимания к
экзистенциальной проблематике, ценностно-символическим, а затем и
текстово-смысловым аспектам И. с нарастанием акцентирования несовпадения
пространственно-временных и ценностно-смысловых градаций социокультурного бытия.
В этом отношении было симптоматично введение Мертоном понятия референтной
группы, по отношению к которой происходит И. индивида, который сам
("телом") далеко не всегда принадлежит к данной группе (более того,
эта группа может быть принципиально для него недоступна, выдумана, иллюзорна).
Еще более показательна "драматургическая" социология Гофмана, где И.
определяется как сложное производное от процессов инсценирования,
самопредставления, "подчинения-командования", занятия ролевых дистанций,
стигматизации и маскирования. Несамотождественность индивида самому себе стала
рассматриваться на уровнях: 1) интросубъективности, автокоммуникации Я — Я, 2) интерсубъективности, отношения Я — Ты
(Мы), 3) "вещности", отношения Я — He-Я, уровень "телесности",
"наличности". Тем самым целостность индивида задается через проекции
"Я есть тело", "Я есть Я", "Я есть Ты", а его
самореализация протекает в двух планах: 1) в плане объективации, задающем
реальные пространственно-временные координаты "наличности", 2) в
плане выражения, выводящем за эти координаты в пространство символов, в котором
индивид: а) маскирует себя, демонстрируя через маску, б) демонстрирует себя,
маскируясь за жестом. Личность в этом смысле суть то, что "дано сквозь
маску" (Лицо или Личину), но за маской может "ничего" и не быть.
Тогда самоидентификация есть сведение всего в его инаковости
"воедино". Она должна быть актуализирована в самореализации, чем уже задается "зазор",
"пустота", пространство деструктурированного "коммунитас" —
пространство "лиминальности" (В.Тернер). Если самореализация есть
способность конструировать свое бытие в соотнесении с "другими" с
позиций собственного (ответственного) выбора, то она предполагает
соотнесенность еще с двумя другими аспектами (как своими условиями): 1)
самоопределением (пространство выбора позиций-целей-средств, т.е. пространство
свободы); 2) самопреодолением и (или) самоутверждением себя "вовне".
"Синтезирующим" же по отношению к ним трем выступает самосознание,
придающее экзистенциально-ценностные смыслы "Я" и вводящее его в
пространство рефлексии, в котором отграничиваются и осознаются все ипостаси
"Я". В этом плане особый интерес представляют анализы психопатологий
как распадов самоидентификации в явлениях деперсонализации (переструктурации
сознания, восприятие "тела" как "чужого",
"другого" как "постороннего"), дереализации (изменение
отношения к реальности, восприятие "не-Я" как "чужого",
"себя" как "постороннего" — "Я" "там" и
"некогда", а не "здесь" и "теперь"),
деактуализации (переживание "незакрепленности" в "пространстве —
времени" внутренних событий). В этом же ключе находятся исследования
явлений психостении (Жане) и астении, измененных состояний сознания (под
воздействием психоделиков, психотехник, сна), явлений серийного мышления и т.д.
(См. также Тождества философия, Метафизика, Логоцентризм, Другой,
Самосознание, Симулякр, Differance.)
ИДЕОЛОГИЯ — понятие, посредством которого
традиционно обозначается совокупность идей, мифов, преданий, политических
лозунгов, программных документов партий, философских концепций; не являясь
религиозной по сути, И. исходит из определенным образом познанной или
"сконструированной" реальности, ориентирована на человеческие
практические интересы и имеет целью манипулирование и управление людьми путем
воздействия на их сознание. Фундируется тем, что Джемс обозначал как людская "воля
к вере". Значительный элемент иррационализма, необходимо присущий любой
И., обусловливает и реальный облик ее творцов: по мысли Лебона,
"гениальные изобретатели ускоряют ход цивилизации, фанатики и страдающие
галлюцинациями творят историю". В рамках И. (в контексте осознания людьми
собственного отношения к действительности, а также существа социальных проблем
и конфликтов) содержатся цели и программы активной деятельности, направленной
на закрепление или изменение данных общественных отношений. Ядром И. выступает круг
идей, связанных с вопросами захвата, удержания и использования политической
власти субъектами политики. И. фундирована конфликтной природой мира политики,
его выстроенностью по полюсной модели "враг — друг",
кристаллизирующей сторонни302
ков той или иной И. Степень
разработанности и наглядности образа идеологического противника правомерно
Полагать главным основанием сплоченности социальной группы — носителя И. Маркс
и Энгельс в "Немецкой идеологии" (1845—1846) и позднейших работах
понимали под И.: а) идеалистическую концепцию, согласно которой мир
представляет собой воплощение идей, мыслей и принципов; б) тип мыслительного
процесса, когда его субъекты — идеологи, не сознавая связи своих построений с
материальными интересами определенных классов и объективных побудительных сил
своей деятельности, постоянно воспроизводят иллюзию абсолютной
самостоятельности общественных идей; в) сопряженный метод подхода к
действительности, состоящий в конструировании мнимой реальности, которая
выдается за саму действительность. Согласно Марксу, "не в идеологии и
пустынных гипотезах нуждается наша жизнь, а в том, чтобы мы могли бы жить, не
зная смятения". Действительность, по Марксу, предстает в зеркале И. в
искаженном, перевернутом виде. И. оказывается иллюзорным сознанием. Марксово
понимание И. трансформировалось благодаря Энгельсу, разделившему критический
анализ иллюзий совпадения идей и интересов людей, осуществленный Фурье. Фурье
критиковал "философов-идеологов" за их избыточный интерес к идеям, за
ориентацию на изменение одного лишь сознания. В сложившемся марксизме И.
понималась как "ложное сознание", порождаемое "классовым
интересом" господствующих классов, стремящихся представить его
"интересом всего общества". В дальнейшем в марксистской традиции
негативное восприятие И. "эксплуататорских классов" образовывало
оппозицию с И. "социалистической", воспринимаемой сугубо позитивно.
И. обществ нетоталитарного (западного) типа характеризуется наличием самого
мощного в истории идеологического аппарата, определенным "рамочным"
плюрализмом (запрет на И. национал-социализма и расизма, "не
поощрение" коммунистических взглядов), религиозной терпимостью,
"рассеянностью" во всем объеме вне-идеологических феноменов и т.п.
Появление принципиально новых средств и способов описания и объяснения
социальной реальности в середине 20 в. обусловило формирование оригинальных
концепций сути и функций И. Бахтин в своем истолковании И. попытался снять
классово-политические контексты. "Идеологическое" для Бахтина —
синоним семиотического, знакового вообще: "Ко всякому знаку приложимы
критерии идеологической оценки (ложь, истина, справедливость, добро и пр.).
Область И. совпадает с областью знаков. Между ними можно поставить знак
равенства. Где знак — там и И.". Бахтин противополагал И. — психологии как
области "внутреннего знака" и "внутренней речи". Бахтин
постулировал диалектический характер этого противопоставления, так как
"внутренний знак" тоже знак, а значит, и И.
"индивидуальна", а в ряду социально-психологических явлений —
выступает как "жизненная И.". Все психологическое, по мнению Бахтина,
имеет свои семиотические основания: "Вне объективации, вне воплощения в
определенном материале (материале жеста, внутреннего слова, крика) сознание —
фикция. Это плохая идеологическая конструкция, созданная путем абстракции от
конкретных фактов социального выражения". Психологии Бахтин
противопоставлял не И. вообще, а только ее социальные объективации в форме
этических и правовых норм, религиозных символов и т.д. Для обозначения
объективно существующих форм И. Бахтин использовал термин
"идеологема". Трактовка И. как универсального свойства всего
семиотического препятствовала спецификации конкретных механизмов ее
функционирования, хотя и элиминировала идеологические предпочтения ее
исследователей, трансформируя их подход в объективно-семиотический (в отличие
от политической ангажированности представителей марксизма). Спецификация
семиотических механизмов И. явилась одной из вершин философского творчества
Р.Барта. В "Мифологиях" (1957) Барт объединил миф и И., называя их
"метаязыком". Барт не считал целесообразным проводить между И. и
мифом семиотическое разграничение, определяя И. как введенное в рамки общей
истории и отвечающее тем или иным социальным интересам мифическое построение.
Следуя традиции определения знака как ассоциации означаемого и означающего, а
языка — как системы знаков, Барт определил миф и И. как "вторичные
семиотические системы", "вторичные языки". Смысл знаков
первичной знаковой системы, исходного "языка" "опустошается",
согласно Барту, метаязыком до полой формы (сохраняясь и в обескровленном
состоянии), которая становится означающим как мифа, так и И. Мерцающее
существование первичных смыслов исполняет функции алиби для концептов
метаязыка, т.е. для означаемых мифа и И. Это алиби мотивирует идеологический
знак, представляя связь формы с концептом как что-то "естественное" и
"природное". Критическое отношение к мифу и И. приводит Барта к их
описанию в образе вурдалака: "Миф же — это язык, не желающий умирать; из
смыслов, которыми он питается, он извлекает ложное, деградированное бытие, он
искусственно отсрочивает смерть смыслов и располагается в них со всеми
удобствами, превращая их в говорящие трупы". Миф и И. звучат го-
303
лосом языка-объекта, оживляя его для
потребителя, чередуя его выпотрошенную форму с его исходным смыслом. Значение
же самого метаязыка "натурализируется" в И. В "Основах
семиологии" (1965) Р.Барт отмечал, что И. — это постоянный поиск ценностей
и их тематизация. В случае же фигуративизации, по Барту, идеологический дискурс
становится мифологическим. Кристева использовала для исследования И. термин
Бахтина "идеологема". Последняя определялась ею в качестве
"интертекстуальной" функции, придающей тексту социальные и
исторические координаты, а также связывающей текст с прочими практиками
означивания, составляющими его культурное пространство. И., по Кристевой,
присутствует также и в семиотических коннотациях самого исследователя И.,
санкционирующих использование им тех или иных моделей и формализации.
Избавиться от данных предпосылок невозможно, но возможно их прояснение в акте
саморефлексии. Эко рассматривал коммуникативные функции И., которая
"предохраняет нас от рассмотрения семантических систем в целокупности их
внутренних взаимоотношений" благодаря ограничению области возможных
коннотаций. Идеологический субкод исключает нежелательные подразумевания
семантической системы. И. выступает означаемым данного риторического субкода, и
идеологические контексты формируются "склеротически отвердевшими
сообщениями". Позже Эко описал И. как перекодирование первичного кода,
придающее сообщениям вторичные смыслы. Перекодирование у Эко суть
интерпретативная модификация первичного кода, приводящая к нестандартному
употреблению прежнего правила и создающая новое правило. Например, риторические
и иконологические правила наделяют макроскопические фрагменты первичных
сообщений некоторым значением, перекодируют их. Статус И. как воплощение связи
дискурса с некоторой социальной топикой описывается в современной философии как
ряд отношений правдоподобия. ("Референциального" — в контексте
отношения с реальностями мира, "логического" — в плане соответствия
жанровым и игровым закономерностям и т.д.) Нередко в рамки И. пытаются
инкорпорировать чисто философские измерения (философию истории, местоположение
в ней человека, сопряженные с ними оценочные суждения о возможных вариантах
социального развития и желательного темпа последних). В этом контексте любая
И., несущая в своей структуре некий идеал, противопоставленный наличной
социальной реальности, — утопична и эсхатологична. (Ср. у Манхейма: "в
слове "идеология" имплицитно содержится понимание того, что в
определенных ситуациях коллективное бессознательное определенных групп скрывает
действительное состояние общества как от себя, так и от других и тем самым
стабилизирует его".) В тоталитарных обществах И. трансформируется в
государственную религию с особыми догматами, священными книгами, апостолами,
святыми, бого-человеками, литургией и т.д. Государство в этом случае выступает
идеократической системой, в границах которой верховный жрец, могущий толковать
и трансформировать постулаты И., выступает и высшим чиновником, и политическим
лидером. (Бердяев именовал подобные общественные модели — "обратными
теократиями".) Разрушение И. такого типа, неизбежное при переходе их на
позиции терпимости и открытости к инаковым духовным образованиям,
представляется не менее болезненной проблемой, чем даже процедуры передела
собственности (ср. у Лебона: "нет ничего более разрушительного, чем прах
умерших богов"). Согласно Жижеку, "фундаментальное измерение" И.
следующее: "идеология — это не просто "ложное сознание",
иллюзорная репрезентация действительности, скорее идеология есть сама эта
действительность, которая уже должна пониматься как "идеологическая",
— "идеологической
" является социальная действительность, само существование которой
предполагает не-знание со стороны субъектов этой действительности, не-знание,
которое является сущностным для этой действительности /курсив автора — А.Г./. То есть такой социальный механизм, сам гомеостаз которого
предполагает, что индивиды "не сознают, что они делают".
"Идеологическое" не есть "ложное сознание" (социального)
бытия, но само это бытие — в той мере, в какой это бытие имеет основание в
"ложном сознании". Ретроспективно размышляя, пророчество Ницше о том,
что в 20 ст. борьба за мировое господство будет осуществляться от имени тех или
иных философских принципов, полностью реализовалось (ср. "Восток" и
"Запад" как идеолого-политические образования) в виде несколько
трансформированном: философские идеи заместились политико-идеологическими
максимами. Результатом явилось крушение доверия людей к человеческой мысли как
таковой — по Манхейму, это было, в первую очередь, обусловлено широким
признанием того, что "мысль всех партий во все эпохи носит идеологический
характер".
ИДИОГРАФИЗМ — парадигмальная установка культурной
традиции на видение реальности в качестве неунифицированной и, соответственно,
не под-
304
лежащей познанию посредством поиска общих
закономерностей и осмыслению посредством общих понятий. Переход от классической
культуры к культуре неклассического и особенно постнеклассического типов
знаменуется радикальной переориентацией с номотетического стиля мышления на
методологию И. Исходно данная терминология введена В.Виндельбандом в контексте
неокантианского дистанцирования естественнонаучного познания, ориентированного
на номотетику (греч. nomos — закон и tetio — устанавливаю), и познания гуманитарного, опирающегося на
идиографику (греч. idios
— особенный, необычный и grapho — пишу). Если естествознание, по
Виндельбанду, имеет своей целью выявление и формулировку общих законов как
выражающих устойчивые и повторяющиеся связи между явлениями, т.е. фиксацию
"неизменной формы, реальных событий", то гуманитарное познание (в
первую очередь, история) видит свою цель в фиксации "отдельных
исторических фактов", выявлении "их однократного, в самом себе
определенного содержания". На этой основе Г.Риккерт формулирует идею о
двух методах образования понятий — соответственно: "генерализирующий"
и "индивидуализирующий". При рассмотрении двух феноменов,
характеризующихся такими наборами признаков, как [а, b, с, m] и [а, b, с, q], естествознание, пользуясь генерализирующим
методом, выработает для своих потребностей (поиска общего закона) такое
понятие, как [а, b,
с], в то время как гуманитарное познание будет оперировать понятиями [m] и [q]. — Таким образом, если идиографический метод, по
Виндельбанду, фокусирует внимание на "единичном и однократном", то
при применении индивидуализирующего метода образования понятий, по Риккерту,
задается такое видение реальности, когда "кроме индивидуальной
эмпирической действительности нет никакой другой действительности".
Подчеркивая правомерность обоих способов рассмотрения реальности, Виндельбанд
говорит лишь о различных стилях мышления, отмечая, что, в принципе, один и тот
же объект может стать предметом рассмотрения как "номотетического
мышления", так и "мышления идиографического", ибо разница между
последними выражает лишь "формальный характер познавательных целей наук".
— Риккерт также полагает генерализирующий и индивидуализирующий способы
образования понятий — в общем контексте развития познания — принципиально
взаимодополняющими. Однако он отмечает, что по причинам исторического характера
(в частности, в силу обусловленного установками последней сциентизма)
"генерализирующий метод" в европейской культурной традиции
воспринимается в качестве "универсального метода", а применение его
выступает критерием "научной работы вообще". Европейская классика в
целом конституирует и осознает себя как ориентированную номотетически:
номотетические установки классической западной традиции выпукло проявляются при
ее сравнении по указанному критерию с традицией восточной: как отмечает
Дж.Нидам, европейская идея о том, что природа подчиняется универсальным
познаваемым законам, была воспринята в Китае 18 в. как "непревзойденный
пример антропоцентрической глупости", — в то время как в Европе в свое
время устраивали показательные судилища над аномальными животными и казнили
последних как нарушающих Божеский закон. Применительно к естественнонаучному
познанию номотетический подход мыслился вообще как единственно возможный. В
этом отношении становление классического естествознания связано с формированием
установки на поиск единого, универсального закона бытия, обнимающего собой
частные закономерности и выражающего презумпцию всеобщей гармонии. Формулировка
закона всемирного тяготения, легшего в основу механистической картины мира,
была воспринята Европой именно как ответ на эту потребность науки. Как писал в
посвященных Ньютону стихах сын Ампера, "...И нарекли человека Ньютоном. // Он пришел и открыл высший закон, //
Вечный, универсальный и неповторимый, как сам Бог". По оценке Пригожина и
И.Стенгерс, "в глазах... XVIII в. Ньютон был "новым Моисеем", которому Бог явил свои
законы, начертанные на скрижалях". — Сама идея анализа единичного,
индивидуального, специфически неповторимого отвергается классическим
естествознанием, объявляясь прерогативой гуманитарных дисциплин, которым — именно
в силу этого обстоятельства — практически отказано в безусловном научном
статусе. (Уже Риккерт фиксировал современную ему культурную установку на то,
что история "не есть настоящая наука", и, более того, глубокую
укорененность в европейской традиции "мысли о противоположности науки и
истории"). Таким образом, дихотомия между универсальным и уникальным в
контексте европейской культуры оказывается артикулированной не столько в
качестве дихотомии между естественнонаучным и гуманитарным подходами, сколько в
качестве дихотомии между так называемыми научным (строго научным) и якобы
ненаучным подходами: "специальное и уни-
305
кальное или повторяющееся и общее,
универсальное; конкретное и абстрактное; вечное движение или покой; внутреннее
или внешнее; качество или количество; зависимость от культуры или вневременные
принципы; борение духа и самоизменение как постоянное состояние человека или
возможность (и желательность) покоя, порядка, окончательной гармонии и
удовлетворения всех разумных человеческих желаний — таковы некоторые аспекты
этой противоречивости" (И.Берлин). Наиболее ярким проявлением этой
культурной установки явилось формирование в самой гуманитарной сфере (несмотря
на то, что, казалось бы, именно для нее были адресно сформулированы
идиографическая методология и индивидуализирующий способ образования понятий)
сугубо номотетической традиции. — Речь идет о традиции социологизма в философии
истории — от Дюркгейма до современных версий структурно-функционального анализа
(см. Структурно-функциональный анализ). Оформляющийся параллельно (во временном
отношении) историцизму, практикующему И., социологизм радикально ему
альтернативен в методологическом отношении, ибо ориентирован на видение своего
предмета в качестве "социальной реальности", открытой для аналитики
естественнонаучного толка, и на построение концептуальной модели истории,
предполагающей экспликацию общих законов ее развития. (Номотетизм в данном
случае — в отличие от кантианского своего варианта — на уровне самооценки
претендует не столько на спекулятивное конструирование общих законов
соответствующей предметной области, сколько на выявление предполагаемо наличной
имманентной логики развития этой предметности, — уже a priori мыслимой при таком подходе номотетично.)
Фактически, практикуемый как классическим естествознанием, так и социологизмом
номотетизм опирается на сформулированное Кантом условие необходимости как
модальности бытия (в данном случае — необходимости проявления закона):
"схема необходимости есть существование предмета во всякое время".
Таким образом, в основе номотетизма лежит фундаментальный отказ от самой идеи
времени, предполагающей динамику и эволюционные изменения самих законов как
таковых, что не допускает формирования самой идеи уникального события. —
"Концепция вечности грешила тем, что в ней не оставалось места для
уникальных событий... Материя, согласно этой концепции, представляет собой
вечно движущуюся массу, лишенную каких бы то ни было событий и, естественно,
истории" (Пригожин). В этом отношении "переоткрытие времени"
синергетикой и введение темпоральности в постмодернистскую парадигму
философствования (см. Генеалогия, Событийность, Эон) оказались сопряженными и с
переоткрытием уникальности, с ренессансом и новым осмыслением идей И., — в
отличие от классических естественнонаучной и гуманитарной традиций. — Ибо,
несмотря на то что отдельными мыслителями высказывались альтернативные идеи
(например, Ж.А.Агассисом в 19 в. было отмечено то обстоятельство, что
"экстравагантность настолько глубоко отражает самую возможность существования,
что вряд ли найдется какая-нибудь концепция, которую Природа не реализовала бы
как слишком экстраординарную"), в целом классическое естествознание
развивается под знаком номотетики. — По оценке Пригожина, "в прежней
идеологии науки уникальные события — будь то зарождение жизни или зарождение
мироздания — представлялись почти антинаучно". Аналогично, — несмотря на
традицию историцизма и целый ряд концепций, фокусирующих презумпцию единичности
в гуманитарных областях (например, Р.Ковер отмечает эксплицированное правовой
практикой в качестве необходимого сочетание обоих подходов к субъекту: и как к
носителю универсальных качеств — основание вменяемости по отношению к общему
закону, и как к уникально неповторимому индивиду — основание поиска личного
мотива и несения личной ответственности), в оценке мышления повседневности
идиографическая история к середине 19 в. все еще оставалась сродни Клио как
одной из муз — покровительниц искусств. Становление концепции нелинейных
динамик радикально изменило статус идиографического подхода к действительности,
— причем в равной мере как в естественнонаучной, так и в гуманитарной областях.
В этом отношении весьма примечателен тот факт, что радикальные парадигмальные
сдвиги, предшествующие сдвигам современным, связанным со становлением
синергетики и постмодернизма, в свою очередь, были связаны — как в
естественном, так и в гуманитарном направлении — с идеей уникального события,
отказом от универсализма. Фактически может быть зафиксирован параллелизм тех
концептуальных и парадигмальных предпосылок, которые фундировали собой
становление синергетической парадигмы в естествознании, с одной стороны, и
постмодернизма — с другой. В качестве таких синхронных предпосылок могут быть
выделены следующие: 1) акцентировка идеи уникального события (фиксация времени
То в космологии; интерпретация возникновения жизни как "события,
306
исключительность которого необходимо
сознавать" (Ж.Моно) в биологии; идеи уникальной индивидуальности в
экзистенциализме и персонализме; моделировании истории как разворачивающейся
через моменты "кайроса" у Тиллиха); 2) поворот от цент-рации внимания
на статике к фокусировке его на динамике (понимание элементарной частицы в
качестве процесса в квантовой физике — идея отказа от традиционной онтологии в
неклассической философии); 3) акцентировка субъектного блока субъект-объектной
оппозиции (идеи копенгагенской школы в естествознании — выдвижение на передний
план фигуры субъекта восприятия художественного произведения в искусствоведении
и эстетике, начиная от Беньямина, М.Дюффрена, М.Дессуара и др. — см. "Смерть
Автора", Скриптор, Язык искусства); 4) снятие жесткой оппозиции между
субъектным и объектным блоками субъект-объектной оппозиции (трактовка приборной
ситуации как нахождения наблюдателя внутри наблюдаемой реальности — понимание
бытия интерпретатора как жизни в мире текстов: версия герменевтической
концепции, предложенная Э.Коретом, философия "новой телесности", идеи
структурного психоанализа о вербальной артикуляции бессознательного — см. Лакан,
Телесность, Постмодернистская чувствительность); 5) идея плюрализма языков
описания объекта, отказ от попыток поиска "единой формулы бытия"
(формулировка принципа дополнительности, разрушение квантовой механикой иллюзии
о возможности единого языка описания макро- и микро-процессов — идея
"заката больших нарраций" и стоящая за ней практика культурного
эклектизма — см. Закат метанарраций); 6) переориентация с идеи
"точного" предвидения будущих состояний и форм поведения объекта на
идею вероятностного прогноза (феномен движения без траектории в физике
элементарных частиц — развитие статистических методов в социологии, идеи
Леви-Стросса о "статистической антропологии" наряду со
"структурной" — см. Неодетерминизм); 7) внимание к феномену
контекста (физико-математические аналитики значений функций в конкретных
суперпозициях — внимание лингвистики к коннотативным смыслам и семантикам
контекста — см. Контекст, Складывание). Как для естественнонаучной, так
и для гуманитарной сфер это означало, прежде всего, конец презумпции
универсализма. (Следует отметить, что на уровне мышления повседневности эта
презумпция не была столь долговечной, — достаточно упомянуть ироничные стихи
В.Блейка: "... От единого зренья нас, Боже, //
Спаси, и от сна Ньютонова тоже".) В свете эволюции идеалов описания и объяснения
в науке финал презумпции универсализма означал признание того обстоятельства,
что адекватное описание нелинейного процесса возможно лишь как комплекс
взаимодополняющих описаний. Как полагает Т.Нагель, современная культура
фундирована критикой самой идеи возможности создания единого концептуального
образа реальности. Так, для современной гуманитаристики характерна презумпция,
в свое время прекрасно выраженная в программном тезисе Аренд: "неосязаемые
идентичности... ускользают от любых генерализаций". В рамках
номадологического проекта постмодернизма исходные основания бытия
интерпретируются как сингулярности, т.е. единичности, принципиально
противящиеся любой попытке универсализации. Соответственно этому, и понятийные
средства мыслятся Делезом также вне какой бы то ни было возможности выражения в
них так называемого "общего" или "универсального" смысла:
"не следует рассматривать... слова как универсальные понятия, поскольку
они являются лишь формальными сингулярностями [единичностями]".
Эксплицируя методологические основания альтернативной традиционной
дисциплинарной истории "генеалогии" (см. Генеалогия), Фуко,
прежде всего, фиксирует ее программный И.: "история, генеалогически
направляемая, имеет целью не обнаружить корни нашей идентичности, но, напротив,
упорствовать в ее рассеивании, она стремится не к тому, чтобы обнаружить единый
очаг, из которого мы вышли, эту прародину, возвращение на которую сулят нам
метафизики, но к тому, чтобы выявить все разрывы, которые нас пересекают".
Современные концептуальные версии философии истории, разрабатываемые в рамках
постмодернистского типа философствования, фактически основаны на идее отказа от
сциентистски (а это значит — номотетически) ориентированных методов
дисциплинарной истории, и центральный предмет их анализа —
"постистория" — мыслится, по выражению Дж.Ваттимо, как
"событийный поток". В этом же парадигмальном ключе Бодрийяр выступает
против использования понятия "масса" в социальном контексте, ибо оно,
по его оценке, не фиксирует подлинного субъекта социального действия, который
всегда индивидуален. Более того, доминирующей и практически исчерпывающей
формой социальных отношений становятся, как констатирует М.Постер, "не
функциональные, но индивидуализированные субъект-субъектные отношения". Однако
и в субъект-субъектном контексте постмодер-
307
низм однозначно постулирует парадигму
доминирования "Я" над "Мы" (Лиотар). Само же это
"Я" в принципе единично и не подлежит дефинированию через указание на
ближайший род и видовые отличия, ибо, согласно Делезу, "каждая личность —
это единственный член своего класса". Таким образом, по оценке В.Лейча,
"постмодернистская чувствительность", в целом, "акцентирует
случайности, а не универсальные правила... различия, а не
тождественности". Наиболее операциональным и адекватным для описания
современных социальных практик понятийным средством философия постмодернизма
полагает концепт "индивидуализация". Последняя рассматривается
теоретиками постмодернизма (М.А.Роуз, К.Кумар, С.Лаш, А.Б.Зеликман и др.) не
только как программно прокламируемая основа социального порядка (что, в
сущности, было уже провозглашено в рамках концепции постиндустриального
общества — в частности, либеральной ее версии), но и в качестве актуально
работающего принципа организации наличной формы социальности. Собственно,
культура постмодерна и специфицируется исследователями (С.Лаш и др.) на
основании такого критерия, как утверждение установки на де-уииверсализацию,
проявляющуюся по всем своим возможным регистрам: де-стандартизация,
де-унификация, де-массификация и т.п. (что оценивается в качестве единственной
— необходимой и достаточной — предпосылки нелицемерного гуманизма). — Как
отмечает А.И.Зеликман, в условиях постмодерна "торжество
индивидуальности" функционально выступает единственным способом унификации
общественной жизни. Как это ни парадоксально, но единственным универсально
общим правилом культуры постмодерна является отказ от любых универсально общих
правил. Соответственно этим общим установкам культуры постмодерна приоритетной
методологией, культивируемой в соответствующем этой культуре типе
философствования, выступает акцентированно радикальный И., реализующий в своей
практике, согласно оценке В.Лейча, высказанную культурой "мечту об
интеллектуале, который ниспровергает... универсалии". В сочетании с идеей
децентрированной среды (см. Ацентризм, Номадология) идея отказа от номотетики
обретает в постмодернизме исчерпывающе полную свою реализацию. По точной оценке
М.Сарупа, в проблемном поле постмодернизма "больше невозможно пользоваться
общими понятиями: они табуированы. Невозможно бороться с системой в целом,
поскольку фактически нет системы как целого. Нет также и никакой центральной
власти, власть повсюду. Единственно приемлемыми формами политической
деятельности теперь признаются формы локального, диффузного характера. Самое
большое заблуждение — верить, что подобные локальные проекты можно свести в
единое целое". Согласно программному положению Фуко, "фундаментальные
понятия, которые сейчас необходимы, — это... понятия события и серии с игрой сопряженных
с ними понятий: регулярность, непредвкушенная случайность, прерывная
зависимость, трансформация", — нетрудно заметить, что перечисленный набор
категориальных средств фактически изоморфен базовым понятийным структурам
синергетики, фокусирующимся вокруг феноменов уникального события, случайной
флуктуации, равновесия/неравновесия, самоорганизации. — Оба
приведенных категориальных ряда предназначены для фиксации явлений, не могущих
быть схваченными и тем более исследованными в терминологии жесткой номотетики.
Уже ранняя версия постмодернизма выдвигает — в лице Батая — программное
требование отказа от "идентичностей", т.е. выраженных в понятийном
языке десигнатов неких общностей якобы идентичных сущностей. Согласно Батаю,
"существующее" осознает неповторимую уникальность (свою
не-идентичность) в так называемых "суверенных моментах", определяемых
Батаем в качестве актов смеха, эроса, жертвы, хмеля, смерти и т.п. Как отмечает
по этому поводу Клоссовски, "язык (понятийный) делает бессмысленными
учение и поиск моментов суверенности", — в этой системе отсчета со всей
остротой встает вопрос: "каким образом содержание опыта может устоять...
под натиском понятийного языка?". Единственным ответом на него может, по
Клоссовски, быть отказ от понятийного универсализма, исход (аналогичный по
своей значимости библейскому) "из рабства идентичностей", задаваемого
посредством понятийного языка, — для этого "каждый раз... ему вновь надо
будет, исходя из понятий, идентичностей, прокладывать путь к раскрытию понятий,
к упразднению идентичностей", — "и это раскрытие и упразднение может
быть передано только в симулякрах" (см. Симулякр). В альтернативу
языку понятийному, симулякры конституируют "язык, предложения которого не
говорят уже от имени идентичностей" (Клоссовски). Такой язык (язык
симулякров) может служить и служит средством фиксации "суверенных
моментов", ибо позволяет выразить не только уникальность последних, но и
их сиюминутно-преходящий характер (не бытие как константное, но вечное
становление): "упраздняя себя
308
вместе с идентичностями, язык, избавленный
от всех понятий, отвечает уже не бытию: в самом деле, уклоняясь от всякой
верховной идентификации (под именем Бога или богов), бытие схватывается только
как вечно бегущее" (Клоссовски). По оценке Дерриды, соответствующее отказу
от универсализма письмо ("письмо суверенности") реализует себя
"не для того, чтобы что-то желать сказать, что-то изложить или обозначить,
но для того, чтобы заставить смысл скользить". Оно, собственно, не
предполагает ни референции, ни денотации в их определенности, — но перманентную
игру смысла: как пишет Деррида об экспрессивной процессуальности такого письма,
"что произошло? В итоге ничего не было сказано. Не остановились ни на
одном слове; вся цепь ни на чем ни держится; ни одна из концепций не подошла;
все они определяют друг друга и в то же самое время разрушают или нейтрализуют
себя. Но удалось утвердить правило игры или, скорее, игру как правило".
Общая тенденция философской эволюции в данном вопросе заключается, по мнению
Дерриды, в том, что "оппозиция между постоянством и прерывностью неизменно
перемещается от Гегеля к Батаю", — т.е. от номотетизма к И. Действительно,
для зрелого постмодернизма характерно выраженное программно
"недоверие" к метаязыку в любых его вариантах, а в перспективе, как
пишет Р.Барт, предполагает и фундаментальное "разрушение метаязыка как
такового". — И в процессе своего создания ("письмо" — см.
Скриптор), и в процессе своего функционирования ("означивание" и
интерпретация как "экспериментация" — см. Означивание,
Экспериментация) всякий текст в каждом акте своей семантической
актуализации выступает в качестве уникального и неповторимого события, ни в
коей мере не подчиненного универсальным правилам письма или чтения. — Иными
словами, по Р.Барту, "всякий текст вечно пишется здесь и сейчас".
Сама сущность постмодернистского типа философствования усматривается Лиотаром
именно в том, что постмодернистские тексты в принципе не подчиняются заранее
установленным правилам, им нельзя вынести окончательный приговор, применяя к
ним общеизвестные критерии оценки, ибо как правила, так и одиночные критерии не
предшествуют тексту, но, напротив, суть предмет поисков, которые ведет само
произведение: текст создается не по правилам, предшествующим ему в своем бытии,
последние вырабатываются одновременно с созданием текста. Собственно, он и
создается с той целью, чтобы сформулировать правила того, что еще только должно
быть сделано (именно этим Лиотар и объясняется тот факт, что произведение и
текст обладают характером события). Более того, с позиции постмодернизма, уже
сам факт наличия "универсального метаязыка" выступает критерием
системной организации феномена и, следовательно, по оценке Лиотара, признаком
"террора". Что же касается нетекстовой артикуляции философской
парадигмы постмодернизма, то ее ориентация на отказ от номотетики выражена
столь же эксплицитно по форме и столь же радикально по содержанию. Уже в раннем
постмодернизме Мерло-Понти формулирует тезис о необходимости для социального
познания ориентации на поиск не единой и выраженной в универсальном законе
"истины на все времена", но — "истины в данной ситуации".
Основополагающим программным требованием постмодернистской концепции науки
становится радикальный отказ от любых попыток построения метаязыка. Как пишет
Лиотар, "наука не обладает универсальным метаязыком, в терминах которого
могут быть интерпретированы и оценены другие языки". Исходя из
отмеченного, постмодернистская интерпретация научного познания постулирует
сугубо нарративный характер последнего: по мнению Лиотара, "обращение к
нарративности неизбежно, по крайней мере, в той степени, в какой [языковые]
игры науки стремятся к тому, чтобы их высказывания были истинными, но не
располагают соответственными средствами их легитимации". Соответственно этому
центральным понятием как концепции исторического времени Делеза (см.
Событийность, Эон), так и генеалогии Фуко (см. Генеалогия), выступает понятие
"события" как принципиально единичного и не поддающегося когнитивным
процедурам генерализации без потери своей сущностной специфичности (см.
Событие). По оценке Фуко, "действительная история заставляет событие вновь
раскрываться в том, что в нем есть уникального и острого", в то время как
"силы, действующие в истории... всегда проявляются в уникальной случайности
события". Делез трактует отдельное событие в качестве
"сингулярности", т.е. "единичности",
"оригинальности", "неповторимости",
"исключительности", и, согласно Делезу, "сингулярная точка
противоположна обыкновенному", т.е. поддающемуся номотетическому описанию.
Конкретизируя свою концепцию событийности, Делез вводит понятие
"идеального события" — события в чистом виде, чья неповторимость
(т.е. невписанность в общий закон, осмысленная традиционным мышлением в
качестве случайности) абсолютна. Он пишет о нем следу-
309
ющее: "Что же такое идеальное
событие? Это — сингулярность, или, скорее, совокупность сингулярностей,
сингулярных точек, характеризующих математическую кривую, физическое положение
вещей, психологическую или нравственную личность. Это — поворотные пункты и
точки сгибов". В данном отрывке — в автохтонной для постмодернизма
терминологии — находит свое выражение та же глубинная идея, которая составляет
и пафос мировоззренческих выводов синергетики: глобальные эволюционные сдвиги
инициируются не только глубоко случайными, но и глубоко уникальными событиями
(флуктуациями), сопряженными с поворотными моментами в эволюции системы (в
терминологии Делеза — точками "проблематизации" или версификации
событийного процесса, т.е. "разветвления серии"), причем само событие
существует лишь в качестве облака вероятностных точек ("математической
кривой"). В этом контексте в постмодернистской философии (Бодрийяр,
П.Вирилио, Р.Виллиамс и др.) оформляется эксплицитно выраженный критический
вектор в отношении понятий, претендующих на статус максимальной общности:
"история", "общество" и т.п. (см. Постистория). Согласно
позиции постмодернизма, именно и только такой подход позволяет увидеть в
истории реально сложный, богатый возможностями и принципиально нелинейный
процесс, а не заранее наложенную на него спекулятивную схему однозначных
причинно-следственных цепочек, исключающих любую случайность и любое
выбивающееся из общего правила явление как то, чем можно пренебречь. — Именно
радикальным отказом от подобного метода фундирует Фуко свою генеалогию, в то
время как раньше, в традиционной дисциплинарной истории, усилия, по его
формулировке, "направлялись на то, чтобы вытянуть... точную суть вещи, ее
полную чистую возможность, ее идентичность, тщательно замкнутую форму, предшествующую
всему внешнему, случайному и последующему. Искать такое происхождение —
значит... считать случайными все те перипетии, которые могут иметь место".
Таким образом, понятия "сингулярности", "события",
"идеального события" позволяют фиксировать не константное состояние
как результат процесса, но сам процесс (не ставшее бытие, но становление), что
позволило П.Вирилио определить постмодернистский стиль мышления как
"мышление интенсивностей". Радикальный отказ от номотетики характерен
и для постмодернистского понимания человека, — более того, именно он лежит в
основе пафосного провозглашения постмодерном свободы как свободы
индивидуальности и независимости как независимости от идентификаций, каждая из
которых мыслится как акт террора. Так, следующий пассаж Фуко может быть признан
просто академическим образцом формулировки идиографического подхода: "речь
идет не столько о том, чтобы обнаружить у индивида чувства или мысли,
позволяющие ассимилировать его с другими и сказать: вот это — грек, или это —
англичанин; сколько о том, чтобы уловить все хрупкие, единичные,
субиндивидуальные метки, которые могут в нем пересечься и образовать сеть,
недоступную для распутывания". Именно исходя из этого, Фуко формулирует
экзистенциальную и социальную цель человека как "систематическое
растворение нашей идентичности". Синтезируя идеи И. в текстологии,
философии истории и концепции личности, Делез пишет: "Эти три измерения —
знания, власть и самость — несводимы и, тем не менее, постоянно подразумевают
друг друга. Это три "онтологии"... Они не ставят универсальных
условий" /подчеркнуто мною — M.M./. Исходя из сказанного, можно утверждать, что современный
постмодернизм основывается на развитии идей И. Аналогичные тенденции могут быть
зафиксированы и применительно к естественнонаучной сфере современной культуры.
Так, синергетическое видение мира (см. Синергетика) также предполагает отказ от
жесткой номотетики: в отличие от классической естественнонаучной парадигмы,
базисным тезисом синергетики выступает "конец универсального"
(Пригожин, И.Стенгерс). Формулировка этого тезиса в качестве фундаментального
обусловлена тем, что специфика анализируемых синергетикой неравновесных сред
как раз и "заключается в том, что при переходе от равновесных условий к
сильно неравновесным мы переходим от повторяющегося и общего к уникальному и
специфическому" (Пригожин, И.Стенгерс). И если в качестве
"стержневого момента" современного видения природы Пригожин выделяет
"представление о неравновесности", то речь в данном случае идет о
"неравновесности, ведущей не только к порядку и беспорядку, но открывающей
также возможность для возникновения уникальных событий, ибо спектр возможных
способов существования объектов в этом случае значительно расширяется (в
сравнении с образом равновесного мира)". В данном случае действует
механизм обратной связи: как показано синергетикой на примере развития
адаптационного потенциала биологических популяций, в свою очередь, рост k-crpa-тегии (т.е. стратегии индивидуальных приспособи-
310
тельных реакций, например мастерство охоты
у хищника) — в отличие от r-стратегии (т.е. экстенсивных форм приспособления, например, за
счет количественного роста популяции) выводит систему за пределы, могущие быть
описанными логистическим уравнением (К.Х.Ваддингтон). В данном контексте
Пригожин точно так же, как и постмодернистские авторы, вводит понятие
"события" для фиксации феномена, возникновение которого не подчинено
универсальному закону, а потому обладает всей полнотой своеобразия и уникальным
способом возникновения, — и в этом обнаруживает себя еще один аспект не только
парадигмального, не только методологического, но и подчас и терминологического
изоморфизма синергетической и постмодернистской парадигм. Событие
рассматривается синергетикой не в качестве непреложно необходимого и однозначно
предсказуемого этапа каузальной цепочки (Тn-1—>Тn —> Тn+1),
но — напротив — в качестве непредсказуемого (иначе, нежели в рамках
вероятностного прогноза) и спонтанного процесса. Как пишет Пригожин, "мы
находим здесь разновидность реализма, центр тяжести которого лежит не на
понятии детерминистского развития, а на понятии события". Синергетика
констатирует индивидуальную неповторимость (событийность) протекания процесса
самоорганизации применительно практически ко всем аспектам последнего:
возникновение флуктуации, разрешение бифуркационного выбора, осуществление
кооперативного взаимодействия на микроуровне системы, формирование
диссипативных структур. Так, флуктуация мыслится синергетикой как феномен
чистой событийности: она не вытекает с необходимостью ни из наличного состояния
системы, ни из особенностей предшествующих этапов ее эволюции, но являет собой
случайный всплеск в динамике того или иного параметра системы. И если
классическая наука оценивала такую случайность как то, чем при анализе общих
тенденций развития можно пренебречь, то синергетическое видение мира позволяет
зафиксировать ситуации, в которых (и механизмы, благодаря которым) случайные
флуктуации "вместо того, чтобы оставаться маленькими поправками к средним
значениям... существенно изменяют средние значения", — "амплитуды
флуктуации имеют такой же порядок величины, как и средние макроскопические
значения... различие между флуктуациями и средними значениями стираются...
"Отзвуки" локальных событий разносятся по всей системе", приводя
к возникновению новой макроскопической структуры и радикально изменяя
предшествующий ход эволюции системы (Пригожин, И.Стенгерс). Исходя из этого,
Пригожин делает общий вывод о том, что "в неравновесной системе могут
иметь место уникальные события и флуктуации, способствующие этим событиям, а
также... возникает историческая перспектива, т.е. возможность появления других,
быть может, более совершенных, форм организации". В когнитивном отношении
это означает, что "вдали от равновесия", т.е. "за пределами
линейной области", состояние системы "уже не является следствием
общих законов... Необходимо специально изучать, каким образом стационарное
состояние реагирует на различные типы флуктуации" (Пригожин, И.Стенгерс).
— Пренебречь в ходе анализа случайным событием в данном случае означало бы
обречь избранную объяснительную стратегию на несостоятельность, ибо в
неравновесных условиях, по выражению Пригожина, "сама диссипативная
деятельность определяет, что в описании физико-химической системы существенно,
а чем можно пренебречь". Столь же далек от возможности быть выраженным в
универсальном законе и механизм осуществления системой бифуркационного
перехода: его разрешение (выбор системой того или иного пути развития из веера
возможных является уникальным событием, осуществляющимся "в индивидуальном
режиме": "система как бы колеблется" перед выбором одного из
нескольких путей эволюции, и знаменитый закон больших чисел... перестает
действовать", — "роль того или иного индивидуального режима
становится решающей. Обобщая, можно утверждать, что поведение "в
среднем" не может доминировать" (Пригожин, И.Стенгерс). В контексте
анализа феномена кооперации Пригожин вводит для фиксации ее результата
специальный термин, уточняющий понятие "события", а именно — понятие
"события локального" (ср. с "сингулярным событием" у
Делеза), что подчеркивает его сугубо индивидуальную природу, не подчиняющуюся
общим правилам возникновения: "когерентная деятельность диссипативной
структуры сама по себе история, материей которой является взаимосочетание
локальных событий и возникновение глобальной когерентной логики, интегрирующей
многообразие этих локальных историй" (Пригожин, И.Стенгерс). При анализе
явления спонтанного возникновения процессов, которые приводят к ярко выраженной
пространственной ориентации исследуемой системы, было установлено, что
"перескок к упорядоченному состоянию является внутренним свойством данной
рассматривае-
311
мой системы, присущим только ей, а не
является универсальным свойством всех без исключения систем, подвергнутым
аналогичным воздействиям" (А.Баблоянц). — Таким образом, по интегрирующему
выводу Пригожина и И.Стенгерс, "в сильно неравновесной области не
существует универсального закона, из которого можно было бы вывести заключение
относительно всех без исключения систем. Каждая сильно неравновесная система
требует особого рассмотрения. ...Поведение ее может быть качественно отличным
от поведения других систем". Соответственно, само понятие закона
оказывается в данном контексте значительно трансформированным: если "законы
равновесия обладают высокой общностью", "они универсальны" (т.е.
в равновесных условиях "поведению материи", по оценке Пригожина и
И.Стенгерс, "свойственна повторяемость"), то "вдали от
равновесия начинают действовать различные механизмы, соответствующие возможности
возникновения диссипативных структур различных типов" (Пригожин,
И.Стенгерс). Как констатирует синергетика, "и на макроскопическом, и на
микроскопическом уровнях естественные науки отказались от такой концепции
объективной реальности, из которой следовала необходимость отказа от новизны и
многообразия во имя вечных и неизменных универсальных законов" (Пригожин,
И.Стенгерс). Подобный подход, фокусирующий внимание на единичности события, в
сочетании с характерным для синергетики переосмыслением детерминизма приводит к
новой постановке проблемы прогноза. — В новой, синергетической своей
формулировке она артикулируется Г.Николисом и Пригожиным следующим образом:
"достаточен ли опыт прошлого для предсказания будущего, или же высокая
степень непредсказуемости будущего составляет саму суть... Ответ скорее
склонится ко второй альтернативе". Расхождение в данном вопросе новой
парадигмы с классической — диаметральное: если, по выражению Пригожина,
классическая наука брала на себя в отношении природы роль "судьи, заранее
знающего, как она должна отвечать и каким принципам оно подчиняется", то
современное естествознание приходит к признанию "невозможности априорного
суждения о том, чем является рациональное описание ситуации, к необходимости
учиться у ситуации тому, как мы можем ее описать". В ситуации, далекой от
равновесия, возможен лишь вероятностный вариант прогноза, исходящий из
допущения различных версий и моделирующий возможные следствия по отношению к
каждому из открывающихся перед системой вариантов выбора пути эволюции:
"что произойдет, если?.. Что произошло бы, если?.. Эти вопросы, — пишет
Пригожин, — возникают не только перед историком, но и перед физиком, перед
лицом системы, которую нельзя более представлять поддающейся манипуляции и
контролю. Эти вопросы не указывают на случайное и преодолимое незнание, а
обозначают уникальность точек бифуркаций, в которых состояние системы теряет
свою стабильность и может развиваться в сторону многих различных режимов".
Соответственно этому, на мета-уровне синергетического подхода к миру
конституируемая им система логических средств, предназначенных для фиксации
процессов, основанных на уникальных событиях и реализующихся в индивидуальных
режимах, осмысливается как своего рода "повествовательная логика". —
Как пишет Пригожин, "логика описания процессов, далеких от равновесия, —
это уже не логика баланса, а повествовательная логика (если... то...)".
Очевидно, что такая методологическая ориентация роднит синергетику с
гуманитарными методологиями, — причем в наиболее специфичных, идиографически
ориентированных их вариантах. — Это обстоятельство не только находит свое
выражение в конкретных моделях мировой динамики, выполненных на основе
синергетического подхода и апеллирующих к естественнонаучному (С.Вейнберг,
Дж.М.Т.Томпсон и др.) или социокультурному материалу (так, концептуальная
версия глобальной мировой динамики, предложенная Н.Н.Моисеевым, моделирует
бифуркационные ветвления процесса, задаваясь вопросами типа: что было бы,
если... — например, "если бы принципы Нагорной проповеди были усвоены
людьми и они действительно повлияли бы на поведение людей, то..."), но и
рефлексивно осмыслено классиками синергетики. Так, "Философия
нестабильности" Пригожина содержит специальный раздел ("Повествования
в науке"), где эксплицитно формулируется вывод о том, что
"современная наука в целом становится все более нарративной" (см. Нарратив).
Как отмечают Пригожин и И.Стенгерс, "реальный урок, который мы можем
извлечь из принципа дополнительности (урок важный и для других областей
знания)", заключается в понимании того, что объективное "богатство и
разнообразие реальности" не может быть исчерпывающе адекватно выражено
средствами какого-то одного языка ("предвосхищает изобразительные
возможности любого отдельно взятого языка, любой отдельно взятой логической
структуры"), — и если для искусства
312
давно стал аксиомой тезис о том, что
"ни одно направление в исполнительском искусстве и музыкальной
композиции... не исчерпает всей музыки", то современная наука также
приходит к осознанию истинности этого тезиса. В этой ситуации субъект научного
познания — на этапе фиксации результата своей деятельности — оказывается
фактически в роли рассказчика-нарратора (см. Нарратив). Как пишет
Пригожин, конституированное синергетической парадигмой "новое отношение к
миру предполагает сближение деятельности ученого и литератора. Литературное
произведение, как правило, начинается с описания исходной ситуации с помощью
конечного числа слов, причем в этой своей части повествование еще открыто для
многочисленных различных линий развития сюжета. Эта особенность литературного
произведения как раз и придает чтению занимательность — всегда интересно, какой
из возможных вариантов развития исходной ситуации будет реализован... Такой
универсум художественного творчества весьма отличен от классического образа
мира, но он легко соотносим с современной физикой и космологией. Вырисовываются
контуры новой рациональности, к которой ведет идея нестабильности".
Показательна в этом контексте высказанная внутри естествознания оценка познания
гуманитарного. Поскольку социальные системы всегда считались системами
"сложными", постольку, апплицируя основополагающие идеи нового
мировидения на социо-гуманитарную сферу, Г.Николис и Пригожин выдвигают тезис о
том, что "наиболее адекватным для социальных систем будут динамические
модели, учитывающие эволюцию и изменчивость... Основной вопрос, который здесь
можно поставить, таков: способна ли при таких условиях эволюция в целом
привести к глобальному оптимизму, или же, напротив, каждая гуманитарная система
представляет собой уникальную реализацию некого стохастического процесса, для
которого никоим образом невозможно установить правила заранее?". Более
того, в рамках этого подхода, когда само естествознание осуществляет
переориентацию с номотетического (традиционно — со времен Баденской школы
неокантианства — за ним закрепляемого) метода на метод идиографический,
теоретики синергетики ставят под сомнение самую возможность социологизма: по
мнению Пригожина, невозможно "понять человеческую историю, если понимание
отождествляется с поиском закона, сводящего любую историю к безличной
причинно-следственной цепи?". — Напротив, идиографический подход к
социальной реальности, по оценке Пригожина, весьма конструктивен, ибо —
"кладет конец претензиям на абсолютный контроль над какой-либо сферой
реальности, кладет конец любым возможным мечтаниям об абсолютно контролируемом
обществе. Реальность вообще не контролируема в смысле, который был провозглашен
прежней наукой". Может быть зафиксирован и встречный вектор оценки
методологического сближения синергетики и постмодернистской философии на почве
И., связанный с философским видением ситуации в естествознании. Так, например,
по мысли Лиотара, хотя и "общепринято считать, что... в естественных
науках "природа" является референтом — немым, но предсказуемым, как
кость, брошенная большое количество раз, — относительно которого ученые
обмениваются денотативными высказываниями-ходами в игре против друг
друга", и именно "на этом основании проводится различие между естественными
науками и науками о человеке", — однако естествознание эпохи постмодерна,
по оценке Лиотара, никак не укладывается в рамки такого рассмотрения, ибо
"изменяет значение слова "знание", объясняя, как это изменение
может иметь место" и предлагая "такую модель легитимации, которая не
имеет ничего общего с большой производительностью, но является моделью
различия". Таким образом, если в контексте идеи "заката больших
нарраций" (см. Закат метанарраций) постмодернизм постулирует
программную плюральность нарративных практик, то и синергетика — исходя из
анализа совершенно иного материала — приходит к методологически изоморфному
выводу: как пишут Пригожин и И.Стенгерс, "неустранимая множественность
точек зрения на одну и ту же реальность означает невозможность существования
божественной точки зрения, с которой открывается "вид на всю
реальность", делающий возможным "единственное" объективное
"описание... системы; такой, как она есть". С позиции современного
естествознания поиски единой концепции бытия, выражающей в общем законе
всеобъемлющую гармонию последнего, есть не более чем, по выражению Пригожина и
И.Стенгерс, "иллюзия универсального". (См. также Различия
философия, Идентичность.)
ИИСУС ХРИСТОС (греч. Iesous — калька ивритск. Jesua, Jehosua — помощь Яхве, спасение; греч. Christos — помазанник, эквивалент ивритск.
313
Mashiah — мессия, спаситель) — в традиции
христианства — богочеловек, обладающий всей содержательной полнотой как бытия
Абсолюта, так и человеческой экзистенции (библейские "сын Божий" и
"сын человеческий"); второе лицо в структуре Троицы, Бог-Сын, воплощающий
в себе Логос слова Божьего; посредник между Богом и людьми, устами которого
Господь возвещает истину откровения (ср. с непосредственным явлением Бога
Моисею в Ветхом Завете); искупитель, чья крестная жертва спасает человечество
от проклятия первородного греха (см. славян. Спас и греч. Soter — спаситель; отсюда сотериология как
теория спасения). (1) — В образе И.Х. характерный для теизма вектор личностной
артикуляции персонифицированного Бога находит свое максимальное проявление:
Абсолют обретает не просто персонифицированный облик, но подлинно
экзистенциальные человеческие черты, оказываясь открытым не только для
диалогического откровения, но и для страдания, а значит, — сострадания и
милосердия, инспирируя фундаментальный переход европейской культуры от
"религии страха" (по терминологии Фромма) к "религии
любви". За редкими — на грани ересей — исключениями И.Х. является
центральным семантическим узлом вероучения практически для всех христианских
конфессий (феномен христоцентризма), задавая остро артикулированную интенцию понимания
откровения как личного и личностного контакта, что порождает в христианстве
богатейшую традицию мистики. Идея искупительной жертвы И.Х. обусловливает в
христианстве интерпретацию сотериологии как центрированной фигурой И.Х. в
качестве Спасителя (ср. с идеей Машиаха, которая, будучи эксплицитно
выраженной, тем не менее, не фундирует собою иудаизм: "если ты садишь
дерево и услышал о приходе Машиаха, закончи работу свою, а потом иди встречать
Машиаха"). Христианский Символ веры, основанный на идее вочеловечивания
Бога, задает в европейской культуре человекосоразмерную парадигму божественного
служения, понятого не в качестве дискретного героико-экстатического подвига,
обращенного к Абсолюту, но в качестве неизменного достоинства и перманентно
повседневного милосердия в отношении к ближнему (не экстремум, но норма: с
любовью, но не со страстью), делая акцент не на человечестве, но на человеке
("...Жаждал, и вы напоили меня... Истинно говорю вам: так как вы сделали
это одному из сих братьев моих меньших, то сделали мне" — Мф, 25, 35—40).
В образе И.Х., акцентирующем не громовую мощь, но тихий глас Божий, в качестве
основы и истока не только вселенского могущества, но и подлинной свободы
выступает не внешняя (физическая или социальная) сила, но душевный покой (мир)
и самообладание — парадигма силы духа, фундирующая собою в качестве своеобычной
сакральной программной ценности всю европейскую культуру. (2) — Центральная
фигура европейской (и в целом — западной) истории — вне зависимости от
результата многовековой полемики между исторической [А.Луази, М.Гогель,
Л.Дюшен, Тюбингенская школа (Ф.К.Баур, А.Гингельфельд, К.Кестлин, Г.Пданк,
Г.Фолькмар, Э.Целлер), Д.Штраус, Ю.Вельхаузен, В.Вреде, А.Гарнак, Э.Ренан,
А.Ритчль, В.Вейс, Р.Бультман и др.] и мифологической (от Ш.Дюпюи, К.Вольнея,
Б.Бауэра — до Дж.Робертсона, Т.Уайттекера, А.Немоевского, Э.Мутье-Руссе,
П.Кушу, У.Б.Смита, А.Древса и др.) школами христологии, — семантически
центрирующая и темпорально структурирующая фундирующее западную культуру
видения исторического процесса: от принятой системы летоисчисления (как новой
системы отсчета в истории человеческого духа — от Рождества Христова) до
векторно-ориентированной в будущее (идея второго пришествия и Царства Божьего —
ср. с отнесенными в прошлое дохристианскими мифологемами сакрального времени
как возводимого к легендарному моменту имеющего креационную семантику брака
земли и неба или философскими концепциями "золотого века") модели
истории, что задает в западной культуре ценностный приоритет будущего перед
прошлым и настоящим. История христианской церкви на протяжении 2— 18 вв. знала
не менее 24 человек, дерзнувших претендовать на имя И.Х. (все казнены). (3) —
Культурный символ высшего порядка, центрирующий западную культурную традицию
как в смысложизненно-аксиологическом, так и в программно-парадигмальном планах:
с одной стороны, фундируя характерную для Европы систему ценностей, с другой —
задавая в контексте европейской культуры поведенческие сценарии, во многом
альтернативные исходному западному активизму (препоручение себя в руки Божьи и
делегирование Христу как Спасителю решения собственной судьбы), индивидуализму
(нормативная максима любви к ближнему), рационализму (концепция откровения) и
волюнтаризму (парадигма смирения), а также утверждая в контексте доминирования
универсально-логического типа культурных программ острую артикуляцию значимости
личного прецедента. Именно посредством образа И.Х. христианство сохраняет в
контексте европейского целерационального технологизма и интеллектуализма
артикуляцию любви как верховной ценности человеческой жизни (см. нетипичное для
Европы, но все же
314
присутствующее в ее тезаурусе: "Перед
великим умом я склоняю голову, перед великим сердцем — преклоняю колени" —
Л.ван Бетховен). Символ И.Х. в предельно концентрированном виде выражает
генетическую амбивалентность, специфичную для христианской Европы и генетически
восходящую как к рационализму античной, так и сакральной мудрости
ближневосточной традиций (по формулировке Тертуллиана: "что общего между
Афинами и Иерусалимом? У Академии и Церкви?"). Аксиологически
акцентированный культурный статус И.Х. как воплощенного Слова (Иоанн, 1,14)
актуализирует и наполняет сакральным смыслом исконно присущие западной традиции
логико-вербальную ориентацию, когнитивный и праксеологический оптимизм и
интеллектуализм. Вместе с тем, переосмысление основополагающего для европейской
культуры феномена Логоса в качестве Бога-Сына — наиболее персонифицированно
индивидуального и экзистенциально значимого лика в структуре Троицы —
конституирует западную традицию как парадоксальный синтез трансцендентальных и
экзистенциальных ориентации, задавая в ее контексте специфический вектор
фундаментального аксиологического дуализма. Последнее обстоятельство фундирует
собою принципиальную нелинейность исторического разворачивания содержания
западной культуры, имманентную интенцию на вариабельность мышления и
парадигмальный плюрализм, достигающий своего максимального проявления в
интерпретационной стратегии постмодерна (см. Языковые игры). Оценивая
роль идеи И.Х. в истории человечества, Эко писал о том, что чудо Мессии (в
контексте богословского его понимания) может быть сопоставимо с чудом
возникновения идеи И.Х. (в контексте атеистического ее понимания — см. Атеизм)
в человеческой культуре: если "допустить хотя бы на одну секунду
гипотезу, что Господа нет, что человек явился на землю по ошибке нелепой
случайности, и предан своей смертной судьбе, и мало того — приговорен
осознавать свое положение, и по этой причине он — жалчайшая среди тварей",
то "этот человек, ища, откуда почерпнуть ему смелость в ожидании смерти,
неизбежно сделается тварью религиозной, и попытается сконструировать
повествования /см. Нарратив — ММ., А.Г., A.M./, содержащие объяснения и модели, создать
какие-нибудь образы-примеры. И среди многих примеров, которые ему удастся
измыслить, в ряду примеров блистательных, кошмарных, гениально-утешительных — в
некий миг полноты времен этот человек обретет религиозную, моральную и
поэтическую силу создать фигуру Христа, то есть образ всеобщей любви, прощения
врагам, историю жизни обреченной холокосту во имя спасения остальных... Будь я
инопланетянин, занесенный на Землю из далеких галактик, и окажись я перед лицом
популяции, способной породить подобную модель, я преклонился бы, восхищенный
толикой теогонической гениальности, и почел бы эту популяцию, мизерную и
нечестивую, сотворившую столь много скверн, — все искупившей, лишь тем, что она
оказалась способна желать и веровать, что вымышленный ею образец —
истинен". По мысли Эко, даже "если бы Христос был не более чем героем
возвышенной легенды, сам тот факт, что подобная легенда могла быть замышлена и
возлюблена бесперыми двуногими, знающими лишь, что они ничего не знают, — это
было бы не меньшее чудо (не менее чудесная тайна), нежели тайна воплощения сына
реального Бога", — и "эта природная земная тайна способна вечно
волновать и облагораживать сердца тех, кто не верует" (Эко).
ИММАНЕНТИЗАЦИЯ — общефилософское понятие, фиксирующее
процедуру конституирования внешнего по отношению к определенной системе в
качестве ее имманентно внутреннего. Особое значение понятие "И."
приобретает в контексте современного осмысления феномена нелинейности (см. Нелинейных
динамик теория), в рамках которого не только взаимодействие системы с
внешней средой выступает в качестве необходимого условия возможности ее
самоорганизационных трансформаций (см. Синергетика), но и сам феномен
внутреннего артикулируется как продукт И. внешнего (см. Складывание,
Складка). Применительно к сознанию И. обнаруживает себя как в контексте
субъект-объектных, так и субъект-субъектных процедур, предполагая понимание не
только в качестве нулевого цикла своего осуществления, но также позитивно
аксиологическую артикуляцию соответствующих содержаний, подлежащих И. В
диалогическом контексте обеспечивает конституирование коммуникативного
содержания диалога, предотвращая его редукцию к информационному обмену (см. Диалог,
Другой, Общение, Коммуникация, After-postmodernism, Социализация, Субъект).
"ИНАЧЕ, ЧЕМ БЫТЬ, ИЛИ ПО ТУ СТОРОНУ
СУЩНОСТИ" ("Autrement qu'être ou Au-delà de
l'essence", 1974) —
центральная работа позднего периода творчества Левинаса. В ней излагается
трансценден-
315
тальная теория диалога как вариант
этической феноменологии. Трансцендентализм левинасовской теории диалога
редуцируется к поиску эйдетической формы коммуникации, не идентичной
повседневному общению. Пребывая в мире, человек существует не только "в
отношении к вещам", но и "в отношении к другим людям",
существует "в отношении к Другому", что составляет основу явления,
именуемого обществом. По мнению Левинаса, общество нельзя считать результатом
исключительно исторического развития и ни в коем случае "общественным
договором". Он рассматривает общество как квинтэссенцию фундаментальной
онтологической ситуации — отношения Я к Другому, — лежащей в основе
человеческого существования. "Факт, что Другой, мой ближний, является
также кем-то третьим в отношении к еще Другому, его ближнему, есть факт
рождения мысли, сознания, справедливости и философии". Эйдетическая форма
диалога характеризуется как ситуация, предшествующая не только субъекту, но и
самому диалогу. Данная форма коммуникации имеет триадическую структуру и
представляет собой этическую драму трех лиц. У вовлеченных в эйдетическую
коммуникацию нет и не может быть ничего общего — "ни идеи, ни темы, ни
общего горизонта понимания". Их не в состоянии объединить, "тотализировать"
никакая социальная система, ни природа в ее структуралистской интерпретации, ни
даже посредническая личность между "я" и "ты". Основная
идея книги заключается в обосновании постулата о существовании человека на
пересечении двух сфер — интериорной и экстериорной. Интериорное, внутреннее
представляет собой чистую субъективность, не принадлежащую сфере бытия, но и не
относящуюся к небытию. Левинас называет этот феномен "иначе, чем
быть", или "инобытием", находящимся "вне бытия" и
обозначающим "субъективность, или человечность". Как буферная зона
между бытием и небытием она характеризуется субъективностью (освобождением Я от
всего внешнего в самом себе, или распознанием Самости как идентификацией
личности) и интенциональностью (посредством трансцендентальной редукции среди
направленных к экстериорности интенциональных состояний остается лишь
Метафизическое Желание). Только такое "аутентичное Я" способно выйти
на-встречу Другому, имманентно трансцендентному. Трансцендирование как
человеческая способность "обнаруживается не в отношении человека к миру
или к самому себе, а в его способности общения с "другим", с иной
субъективностью" (И.С.Вдовина). В этой работе Левинас отрицает
онтологическую свободу хайдеггеровского Dasein как одно из оснований насилия. Оппонент Хайдеггера
предлагает собственное понимание свободы, тематизируя его на уровне свободы
Другого и собственной свободы. Непосредственная близость Другого инициирует
состояние экстаза "навязчивой идеи", которое, тем не менее, не
является "эйфорией безумия", хотя содержит ее в зародышевом
состоянии. Данный исток безумия никогда не должен "взрываться
страхом", ибо атмосферу диалогического пространства заполняет Доброта (la
Bonté). Доброта не
является ни идеей, ни принципом, ни интенцией желания. Левинас интерпретирует
ее как "след" (la trace) третьей личности, участвующей в этической коммуникации.
Таинственное левинасовское третье в структуре диалогических отношений — это,
прежде всего, представленная в ситуации пограничной сотворенности личность
Абсолюта, личность Бесконечного, бесконечность которого раскрывается структурой
Добра. "Истинная сущность человека, — пишет Левинас, — проявляется в его
лице", в потенциальной способности облика являть человека именно как
человеческое бытие в отличие от всякого предметного бытия. Отношение человека к
человеку как отношение действительно человеческое возможно исключительно в
отношении облика, а не в отношении абстрактного понятия "человек",
специфицируемого "когитальностью". Истинное "отношение к лицу
реализуется как добро". Оценивая в работе собственную этическую концепцию
как "коперниканскую революцию в философии", Левинас идентифицирует ее
со смыслом, который не детерминируется ни бытием, ни не-бытием, а напротив,
само бытие детерминируется смыслом, смыслом этической структуры реальности.
"ИНАЧЕ, ЧЕМ ЗНАТЬ" ("Нечто иное, чем знание") ("Autrement
que savoir", 1988) —
коллективная монография Левинаса, Г.Петитдеманжа (G.Petitdemahge) и Ж.Роланда (J.Rolland) с точной маркировкой проблемных полей и
вопросов, решаемых авторами. В комментарии к данной работе Левинас пишет:
"Реконструируя в представлении возможность мысли, которая не является
знанием, я хочу утверждать духовность, которая прежде всего — прежде всякой
идеи — заключается в факте бытия поблизости кого-нибудь. Близость, сама
социальность является "иным", чем знание, которое ее выражает".
Внекогнитивный феномен "иначе, чем знать" Левинас не относит к сфере
верований. То, на что направлена "мысль, которая "оценивает" ("met en
valeur")", автор
называет лицом. Лицо есть духовная жизнь — слово, которого Левинас, по его
признанию, опасается, — "жизнь человеческой близости (une vie de la
proximité humaine)", "бытие многих". "Быть с кем-нибудь чужим"
фундирует не-безразличие (non-indifférence). Данную "не-безразличную
близость" нельзя рассматривать как суррогат совпадения, еще менее —
316
как веру, замещающую достоверность.
Коррелятом данной близости является "любовь без эроса", так как лицо
ближнего реферирует не пластическую портретную форму, а этическую перцепцию.
Наилучший способ встречи ближнего, как отмечает Левинас, не заметить при
общении даже цвет его глаз. Выражение Лица выступает в качестве предела
вопрошаемого, т.е. трансцендентного. "То, что не является
вопрошаемым", есть, согласно Левинасу, истинно другое. Оно не может быть
артикулировано в форме обычного вопроса. Область невопрошаемого (inquestionnable) аккумулируется в феномене, именуемом
философом святостью (une sainteté). Понятие святости, интерпретируемое как приоритет Другого по
отношению ко мне, дополняет структуру интерперсональных отношений и маркируется
вопросом "Почему я также не являюсь другим другому?". Асимметрия
отношения "Я — Другой" заключается в том, что "я затмеваю себя
перед другим" — другим, которого невозможно описать средствами онтологии,
другим как "иное, чем бытие" в человеке, которое и составляет
святость его Лица, продолжение Выражения. Тезис о личной ответственности,
превышающей ответственность остальных, определяет "первоначальную
структуру я, прибытие в мир "вот я" на службу другому".
"Область невопрошаемого", то, к чему нельзя непосредственно
обратиться с вопросом, просьбой, подтверждает нереверсивность отношений между Я
и Другим, указывает на невозможность для Я быть "другим Другим". Язык
как социокультурная детерминанта феноменологического опыта фундирует событие
встречи. "Встреча является первоначальной и необходимой конъюнктурой
значения языка: кто-нибудь, говорящий "я", направляется к другому
человеку". Событие встречи, интерпретируемое как движение
трансцендентности от одной личности к другой, олицетворяет непреодолимое
отделение — переходную ступень к тишине либо к интерпелляции, а значит, к
языку. Повествовательное направление отношения-с-другим (la
relation-avec-autrui) от Я к
Другому подчинено правилам традиционной логики, "логики тождества",
поглощающей трансцендентность данного отношения. Коммуникативная сторона этого
отношения в аспекте ipso facto (сам делаю) будет восстанавливать трансцендентность самого
повествования, предназначаемого для Другого. Трансцендентность как
"отсутствующее присутствие" присутствует за "языковой
вуалью" встречи. Экстериорная по форме, она не может стать имманентной
сознанию, не может стать внутритекстовой.
ИНВЕКТИВА (англ.
invective — обличительная
речь, брань) — культурный феномен социальной дискредитации субъекта посредством
адресованного ему текста, а также устойчивый языковой оборот, воспринимающийся
в той иной культурной традиции в качестве оскорбительного для своего адресата.
Механизмом И., как правило, выступает моделирование ситуации нарушения
культурных требований со стороны адресата И., выхода его индивидуального
поступка за границы очерчиваемой конкретно-национальной культурой поведенческой
нормы, — независимо от степени реальности и в целом реалистичности обвинения
(усеченным вариантом И. является векторно направленная на адресата артикуляция
терминов, обозначающих физиологические отправления или части тела,
фиксированные в данной традиции в качестве непристойных). Соответственно этому,
сила И. прямо пропорциональна силе культурного запрета на нарушение той или
иной нормы; максимально инвективный смысл обретают, таким образом, вербальные
конструкции, моделирующие табуированное поведение. Это обстоятельство
обусловливает широкий спектр семантического варьирования И. в зависимости от
наличия и аксиологической наполненности в конкретных культурах различных
нормативных требований и запретов: для архаических культур, аксиологически
акцентирующих ролевую состоятельность и трудовые навыки, характерны И.,
моделирующие формы поведения с низким адаптационным потенциалом (И. со
значением "неумеха" у эскимосов или "безрукий" на Таити);
для культур, акцентирующих пищевые запреты и предписания, типичными являются
И., связанные с моделированием ситуаций поедания табуированной пищи,
несъедобных предметов, экскрементов (например, И. "ты ешь зеленых
китайских тараканов" на Самоа); для культур, жестко регламентирующих
сексуальную жизнь, присущи И., моделирующие ненормативное поведение в данной
сфере: инцестуозные И. (типа инвективного совета вступить в интимные отношения
с собственной старшей сестрой или матерью в индийском механизме издевательского
отказа жениху) и оскорбления, относящие инвектируемого субъекта к
противоположному полу или предполагающие его перверсивность (адресованные
мужчине синонимы лат. clitor на
суахили; русская идиома, эвфемически замененная "оборотом на три
буквы", и др.); в культурах, высоко ценящих чистоплотность, в качестве И.
воспринимаются вербальные модели несоблюдения гигиенических требований [И. со значением
"грязный", "немытый" в немецкой и японской традициях, — ср.
также выражения "грязные ругательства" в русском и dirty
dozen ("грязная
дюжина") в аналогичном значении в английском языках]; для культур, высоко
ценящих родственные узы, максимальными
317
являются И., ставящие адресата вне
семейных связей [bastard в итальянской культуре, psa krev ("песья кровь") в польской,
"сукин сын" в русской]; для культур с остро артикулированной
религиозной, в частности — христианской, составляющей наиболее типичны И.,
выводящие своего адресата из сферы божественного покровительства (англ. God
damn — "будь ты проклят
Богом") или связывающие его с нечистой силой (русское "иди к
черту") и т.п. Нарушения (выход за пределы культурной нормы) могут
моделироваться в И. как в программно-технологическом, сценарном (И. со
значением "неспособный" в большинстве архаических культур), так и в
ценностном (например, "рогоносец"у большинства европейских народов)
их проявлениях. При переходе культурного запрета в разряд рудиментарных соответствующие
И. утрачивают свой культурный статус, при смягчении запрета снижается их
экспрессивность (см. стертую семантику современного общеевропейского "черт
возьми" в сравнении с медиевальным: в средневековой Испании девушка,
произнесшая эту И., считалась морально падшей; аналогично, многочисленные табу,
связанные с животными, делали зоонимы мощными И. в архаичных культурах, однако
в современной культуре И. типа "зеленая черепаха" у китайцев или
"конь" у сербов теряют свою экспрессивность, — между тем, И.
"свинья" или "собака" сохраняют свой статус в контексте
мусульманской культуры). В экстремальном варианте частое употребление
утратившей свой исходный смысл И. приводит к полной утрате ею инвективного
значения ("девальвации"), — в вербальной практике массового сознания
такие И. выступают в качестве своего рода "детонирующих запятых"
(Дж.Х.Джексон). С точки зрения своего адресования И. дифференцируются на: 1)
направленные непосредственно на инвектируемого субъекта, т.е. моделирующие в
качестве девиантного именно его поведение (все, приведенные выше); 2)
ориентированные не на самого адресата И., а на тех его родственников, чей
статус мыслится в соответствующей культуре как приоритетный: так, при
доминировании статуса отца И. направляются именно на последнего (индийская и
кавказские культуры), в культурах, где доминирует почитание матери — на нее
(русский и китайский мат); направленность И. на жену оскорбляемого
подразумевает его неспособность защитить женщину или сексуальную
несостоятельность (культуры Азии); 3) адресованные максимально сакрализованному
в той или иной традиции мифологическому субъекту (от поношений Зевса в античной
до оскорбления Мадонны в католической культурах). — И. в данном случае выражает
досаду на себя или судьбу (и семантически замещает наказание, как бы инициируя
его со стороны означенного субъекта) или выражает вызов року (ср. немецкое Donnerwetter — буквально: "грозовая погода" —
и русское "разрази меня гром"). Иногда в качестве ненормативного и
нарушающего культурный канон моделируется поведение самого инвектанта, если это
ставит в унизительное положение адресата И. (см. угрозу утопить врага в semen в ряде кавказских культур). Семантическим
ядром И. является сам гипотетический факт нарушения нормативного запрета
(вербальная модель которого в контексте соответствующей культуры обладает
предельной экспрессивностью), выступающий на передний план по отношению к
непосредственному содержанию И. В силу этого И. как культурный феномен
практически не совпадает со своим денотативным смыслом, центрируясь вокруг
смысла эмоционального: возможность адресации И. не требует ни малейшего
реального соответствия поведения индивида предъявляемым ему в И. обвинениям
(южно-европейские синонимы слова "гомосексуалист" или славянские
синонимы слова "дурак", адресуемые оскорбляемым и просто неприятным
инвектанту людям — вне какой бы то ни было зависимости от их сексуальных
ориентации и умственных способностей). Кроме того, произнесение И. само по себе
есть нарушение запрета, вербальная артикуляция табуированных реалий и действий,
что погружает инвектанта в ситуацию, фактически аналогичную ситуации карнавала,
позволяющей безнаказанно нарушать жесткие и безусловные в
нормативно-стандартной, штатной ситуации запреты (Бахтин): от прямого
пренебрежения запретом на сквернословие до моделирования для себя табуированных
и
кощунственных действий. Катартический
эффект, создаваемый ситуацией И. для инвектанта, рассматривается в философской
и культурологической традиции как фактор предотвращения и снятия возможной
агрессии: "тот, кто первым... обругал своего соплеменника вместо того,
чтобы, не говоря худого слова, раскроить ему череп, тем самым заложил основы
нашей цивилизации" (Дж.Х.Джексон). Отмечено, что в культурах, где мало
инвективных идиом (как, например, в японской), оформляется мощный слой
этикетных правил и формул вежливости (P.M.Адамс), а рост вандализма и
беспричинных преступлений связывается со стиранием экспрессивности И. в
современной культуре (В.И.Жельвис). Таким образом, И. рассматривается как один
из механизмов замещения реального насилия вербальной моделью агрессии. В
философии культуры сложилась устойчивая традиция исследования И. в
коммуникативном и общекультурном процессах (Дж.Х.Джексон, Р.Грэйвз, А.В.Рид,
Х.Э.Росс, С.С.Фелдмен, К.Митчел-Кернан,
318
К.Т. Кернан, Дж.Брюкмен, Р.М.Адамс,
В.И.Жельвис и др.). Всемирный словарь нецензурных слов и выражений (Интернет)
дает материал для сравнительного (в количественном отношении) анализа статуса
И. в различных национальных культурах: так, максимально объем-дом комплектом
ненормативной лексики и фразеологии (418 словарных гнезд) представлены И.
английского языка, минимальным (2 словарных гнезда) — И. латышского (для
сравнения: испанского — 310, голландского — 203, русского — 146, шведского —
120).
ИНГАРДЕН (Ingarden) Роман (1893—1970) — польский философ,
основоположник феноменологической эстетики. Учился у К.Твардовского во Львове
("...он был брентанистом, всю свою жизнь он по сути дела оставался
дескриптивным психологом, хотя сам он считал себя философом," — отмечал в
конце своей жизни И.). С 1912 слушал лекции Гуссерля в Геттингене, вошел в круг
его ближайших учеников, в 1916 интенсивно (по словам И., "чуть ли не
ежедневно") общался с ним во Фрейбурге. Занимался также математикой у
Д.Гилберта и психологией у Г.Мюллера. В 1918 защитил написанную под
руководством Гуссерля докторскую диссертацию "Интуиция и интеллект у Анри
Бергсона". Состоял в переписке с Гуссерлем вплоть до смерти последнего,
считал, что содержание первого тома его "Идей к чистой феноменологии"
"выражает существенный прогресс в философии 20 столетия". Однако уже
в 1918 артикулировал свое несогласие с ним по ряду положений. В целом И. не принял
идеи позднего Гуссерля — его трансцендентальную феноменологию, в том виде, в
каком она развивалась после первого тома "Идей к чистой
феноменологии" (1913); критиковал ее с позиций, близких реалистической
традиции Львовско-Варшавской школы. До Второй мировой войны преподавал во
Львове. С 1938 редактировал журнал "Studia
Philosophica" (с
перерывами журнал просуществовал до 1948). В 1945—1963 работал в Ягеллонском
университете (Краков). В первой половине 1950-х был отстранен от преподавания
(до 1956). Занимался переводом "Критики чистого разума" Канта,
который был опубликован в 1957, в этом же году избран членом Польской академии
наук. В целом интересы И. постепенно смещались от эпистемологической
проблематики к онтологической. В зрелые годы в поле его внимания находились
также вопросы антропологии, аксиологии, философии языка и, главным образом,
эстетики. Оппонировал Хайдеггеру. Ряд идей И. в конце 1940 — начале 1950-х
рассматривался как близкий к экзистенциализму. В более поздней перспективе в
его идеях стали видеть праобраз структуралистско-постструктуралистской
дискурсивности. Собственная концепция И., в целом сложившаяся к 1940-м, может
быть обозначена как реальная феноменология. Основные работы: "Существенные
вопросы" (1925), "Место теории познания в системе философских
наук" (1925), "Замечания к проблеме идеализм — реализм" (1929),
"Литературное произведение" (1931, работа принесла автору мировую
известность, к кругу ее идей И. неоднократно возвращался в других своих трудах),
"Некоторые предпосылки идеализма Беркли" (1931), "Введение в
теорию познания" (1935), "О формальном построении индивидуальных
предметов" (1935), "Спор о существовании мира" (в двух томах,
1947—1948, основной труд И., написан в годы войны с сентября 1941 по середину
января 1945), "О литературном произведении. Исследование смежных областей
онтологии, теории языка и философии литературы" (1960), "Эстетические
исследования" (т. 1, 1958; т. 2, 1966; т. 3, 1970), "Переживание —
произведение — ценность" (1966), "Введение в феноменологию Эдмунда
Гуссерля" (1970), "У основ теории познания" (изд. в 1971),
"Из теории языка и философских основ логики" (изд. в 1972),
"Книжечка о человеке" (изд. в 1987) и др. Для философии И.
системообразующей была установка на иное "продолжение" феноменологии,
чем то, которое было предложено в трансцендентальном идеализме позднего
Гуссерля ("...у меня есть определенные сомнения в том, насколько
состоятелен весь так называемый идеализм Гуссерля, и был ли он им обоснован
хотя бы одним удовлетворительным способом"). Удерживая цель — создание
"чистой" теории познания, выявление "сути" всякого
возможного познания в его всеобщности и независимости как от конкретного
субъекта, так и от типа познавательного акта, — И. считал, что стремление к ней
через трансцендентальную редукцию является недостижимым идеалом и непосильно
для человека. Однако осознание этого не освобождает феноменолога от его долга
искать пути разрешения возникших сомнений, что ведет к необходимости
переформулировки реализуемой познавательной стратегии. Прежде всего
"необходимо признать существование реального мира независимо от чистого
сознания" (так как идеи Гуссерля "не требуют обязательного
истолкования в духе идеализма и вовсе не обязательно к нему ведут. Они могут
быть поняты таким образом, что точка зрения, занимая которую мы принимаем
реальный мир как независимый от сознания и, тем самым, по своему бытию
автономный, может быть сохранена"). Далее, по И., необходимо провести
анализ формы и способа его (реального мира) существования. В этом случае, согласно
И., обнаруживается, что речь должна идти о действительно осуществляемом
познании, опирающем-
319
ся на строгую и полную онтологию сознания
(ведь "абсурдно думать, — хотя и это можно "помыслить", — будто
чистое сознание не существует в тот момент, когда оно постигается в имманентном
восприятии"). Проведенный в связи с этим анализ определения понятия
единичного (в качестве какового у И. выступало литературное произведение),
положенного в субъективности предмета в его отнесении к идее, обнаружил различия
в построении предметов. Тем самым становится возможным понимание феноменологии
как "прикладной эпистемологии" (в духе, близком аналогичной программе
Шелера). Интенциональные смыслы познавательного акта (в терминологии И. — его
"интенционный момент") всегда "смыкаются" с неким
объективным предметом, если речь идет не о психофизическом субъекте, а о самом
"Я" как чистом субъекте вместе с переживаниями его сознания
(воплощении незаинтересованной и бестенденциозной интенции — устремленности к
объекту), и имеет место "интуитивное проникновение" (у Гуссерля —
"имманентное созерцание"), направленное на переживание в сознании.
Тем самым И. различает, по сути, два вида объективности — онтическую и
эпистемологическую. Онтическая характеризуется инвариантностью предмета по
отношению к изменчивым познавательным переживаниям и требует своего
установления онтологически. Эпистемологическая достигается тогда, когда
"смысл интенции познавательного акта является таким, что приписываемое им
данному бытию как бы точно попадает в то, что в данном бытии существует
"объективно" (в онтическом смысле)". Эти условия, согласно И.,
выполняются лишь при соблюдении правил "эпохе" — "заключения в
скобки" (как по отношению к основанной на естественной установке вере в
силу аргументов "из" внешнего мира, так и по отношению к
предубеждениям опыта внутреннего восприятия). Именно такая феноменологическая
редукция позволяет "перейти от вещей к полагаемому и затем к полагаемому
бытию, к полагаемой реальности", и приводит к очищению от "внеположенностей"
сознанию и извлечению "эйдически достоверного" знания о содержании
идей познавательных переживаний. Переживаний (не только вообще, но и их
разнообразных видов), воплощаемых в чисто интенциональных объектах, примером
которых для И. являлось прежде всего литературное произведение ("чистое
бытие"). (Среди чисто интенциональных объектов И. различает "первично
интенциональные", имеющие источник своего бытия и оформления в самих актах
сознания, и "вторично интенциональные", обязанные своим бытием и
оформлением произведениям как содержащим в себе "заданную"
интенциональность. Но так как произведения обращены к первичной
интенциональности акта сознания, то и они имеют свой конечный источник в актах
сознания, а в этом качестве способны презентировать интенциональные объекты как
таковые, являясь, однако, более доступными для феноменологического анализа.) На
этом уровне познания перестает действовать, согласно И., требование воздержания
от суждений об онтологическом статусе познаваемого предмета. Интенциональные объекты
обладают определенной формальной структурой и статусом бытия (онтической
объективностью), требующими своего специального анализа. Действительность,
реальное конституируется сознанием, идеальным, но реальное не переходит
"без остатка" в идеальное как инициируемое последним. Признавая
единственным источником предметного смысла "созидательные операции
познающего субъекта", Гуссерль, согласно И., переоценивает роль активности
этого субъекта в познавательном процессе, упуская тем самым возможность рассмотрения
познания в аспекте его эпистемологической объективности. Соответственно, и
интенциональность не есть всеобщая форма явленности реального — сознанию. По
мысли И., "предмет, в нашем понимании, тогда является чисто
интенциональным, когда создается непосредственно или опосредовано через акт
сознания или через множество таких актов исключительно благодаря имманентной им
интенциональности так, будто бы в этих актах имеет источник своего бытия и
всего своего оформления...". Интенциональная установка сознания возникает
не при восприятии любого реального предмета, а только при восприятии особого
(интенционального) объекта, такого, какой заключен в литературном произведении
(которое есть "чисто интенциональное произведение субъективных творческих
операций автора"), шире — в произведении искусства, художественном
произведении как таковом. Тем самым такого рода объект "сам"
инициирует интенциональность сознания, "требует" особой —
эстетической — его направленности "на себя", развертывания
соответствующей эстетической деятельности, складывания эстетического отношения,
в котором он выступает "материалом" для этой деятельности (единство
установки, деятельности, материала-предмета). Эстетическая установка уже сама
по себе требует феноменологически-редукционных процедур, так как ее реализация
немыслима вне созерцающего восприятия, но эти же процедуры обнаруживают
нередуцируемость этого восприятия к чисто теоретико-познавательным операциям
(обнаруживается "предел" — "жизненный мир", продуцирующий "гештальты",
"то, что остается, когда я устраняю все теории", "тот мир, в
котором мы живем"). Произведение художественной литературы, — как полагал
И., — "познаваемо", так как оно неидентично реаль-
320
но данному предмету, а требует своей
реконструирующей конкретизации в восприятии (тем самым И. различает
"познавание" и "познание"). В итоге обнажается специфика
модусов существования эстетических (интенциональных) объектов по сравнению как
с иными реальными предметами, так и с идеальными сущностями. В этом смысле И.
говорит о специфической "модельности" (презентативности)
эстетического отношения и литературного произведения для феноменологических
описаний, так как они позволяют центрировать их вокруг "посильных"
субъекту задач, с одной стороны, и презентировать "действительно осуществляющееся
познание" — с другой. Онтичность литературного произведения
"просвечивает" через его структурную многослойность
(стратифицированность формальной структуры), развертываемую в его восприятии во
времени, т.е. в структурной многофазности (процессуальность квазивременной
структуры). Структура литературного произведения двумерна, утверждает И., она
образуется последовательностью фаз-частей в единстве с множеством совместно
выступающих "слоев" (компонентов). Интенциональный объект разными своими
аспектами-планами (структурным, рецептивным, экзистенциальным, аксиологическим,
презентационным, семиотическим) постепенно вырисовывается в сознании реципиента
в эстетическом восприятии, отсылает к актам своего творения (конституирования)
писателем (художником и т.д.), но сам всегда есть реконструкция (а не
конструкция). Его бытийная (реальная) основа — структура произведения, задающая
его потенциально как воплощение идеального (духовного), но реализованным он
становится только в актах интенционального восприятия (чтения), фигурируя до
этого лишь как "нечто", заключенное в знаково-языковой форме
произведения. Иначе: интенциональный объект как потенция реальных (предметы,
явления, процессы действительности) и идеальных (сущности, обусловливающие
"наполненность" лексических образований) смыслов и значений
схематизируется в актах конституирования (теряя полноту объема индивидуально
значимых, смыслов) в произведении и конкретизируется в актуализирующих смыслы и
значения интенциональном (эстетическом) восприятии (чтении) через
продуцирование индивидуально значимых смыслов. При этом в процессе чтения (в
силу продуцирования индивидуальных смыслов) осуществляется дополнение,
восполнение, изменение, искажение "исходно вложенного" в
произведение. (С точки зрения И., "в воспринятом сохраняются
незаполненными области неопределенности, которые могут, но отнюдь не должны
устраняться в других восприятиях той же самой вещи. Внешнее восприятие подобно
попытке схватить нечто извне, но схватывающее сконструировано не так, чтобы
схваченное не могло как-то ускользнуть или вообще оказаться совсем
иллюзорным".) Таким образом, природа эстетического предмета оказывается
полюсно-двуединой (реально-идеальной), что предопределяет "блуждание"
восприятия между этими полюсами. В этом же направлении в своих
феноменологически развернутых штудиях двигался и Н.Гартман, однако И. смещает
акцент в сторону понимания сложно-составной эстетической деятельности, в
которой складывается эстетическое отношение и реализуется интенциональная
установка сознания. В этой деятельности соотносятся: 1)
познавательно-конструктивный аспект (конституирование предмета, воспринимаемого
субъектом как реальный); 2) познавательно-рецептивный аспект (презентирование
предметом трансцендентных субъекту, вне его восприятия заданных идеальных
значений, проявляемых в структуре и языке произведения и подлежащих
реконструкции субъектом); 3) собственно эстетически-интенциональный аспект
"любования" ("влюбленность"), позволяющий выходить за рамки
схематизма произведения, заполнять "места неполной определенности" в
ходе конкретизации. Согласно И., "места неполной определенности"
наличествуют на всех уровнях структуры произведения в силу "зазоров",
образуемых между выражаемыми смыслами и языком (средствами выражения), между
"чтением" и "письмом". Тем самым и процесс восприятия
оказывается "составным": 1) с одной стороны, он центрирован на некий
инвариант, вложенный в произведение творцом, лежит в плоскости аутентичности,
2) с другой — он наполняется индивидуальными смыслами, лежит в плоскости интерпретации.
Соответственно, возникает сложное поле отношений релевантности
интерпретационности и аутентичности, в котором обнаруживается изначальная
неравноценность интерпретаций по отношению к аутентике (которая, по сути,
задает горизонт возможного) и принципиальная "достраиваемость"
интенциональных объектов. Тем самым художественный опыт оказывается
объективно-интерсубъективным и конституционным по отношению к имманентной
структуре художественного произведения (эстетическому объекту). Само произведение
при этом рассматривается И. как "полифоническая гармония" структурных
элементов — гетерогенных "слоев" как целостности, воспринимаемой
сразу и непосредственно, но имеющей "фазовость" последовательности
конкретизирующих восприятий. В литературном произведении, согласно И., можно
выделить как минимум четыре слоя: 1) слой знаков и звучаний (визуальный или
фонетический уровень); 2) слой семанти-
321
ческих единиц, оформляющих стиль и несущих
эстетические качества; 3) избирательно-предметный (содержательный) слой; 4)
схематизированные наглядные образы (уровень явленности объектов), соотносящиеся
с эстетическими ценностями (которые И. отличает от художественных ценностей). В
анализе конкретных литературных текстов И. увеличивал количество возможных
слоев до двенадцати (кроме литературных И., анализировал в этом же ключе также
произведения живописи, архитектуры и музыки). Субъект (реципиент) познавательно
направлен на это литературное произведение, но он же и "вчувствуется"
в него в "любовании" (во "влюбленности"), причем именно
через "вчувствование" инициируется собственно интенциональное
(эстетическое) отношение (тем самым в эстетических суждениях и оценках всегда
представлено два слоя — первичный эмоциональный и вторичный интеллектуальный).
Тем самым, эстетический объект (наиболее адекватно воплощающийся именно в
литературном произведении) выступает репрезентативным и для постоянно
обсуждаемой И., начиная с докторской диссертации, проблемы интеллекта и
интуиции в познании, причем именно через акцентирование интуитивного компонента
происходит эспликация "длительности" познавательного (и
эстетического) акта, "смыкание" сознания и действительности
(идеально-реального) и "размыкание" границ, постоянно продуцируемых
чисто интеллектуальным усилием. Однако, согласно И., необходимо не только
"смотреть" (по Бергсону), но и "видеть", т.е.
"постигать" и одновременно "знать", что именно мы
постигали, т.е. это "что" (у Шелера — "чтойность") наделена
имманентной сущностной качественной определенностью (идентичной целостностью),
постижение которой и есть, собственно, познание. Тем самым в
"длительности" всегда должна схватываться и структурность, а
интуитивное, соответственно, должно быть понятийно выражено. "Я считаю, —
отмечал И., — что если мы пытаемся провести такие аналитические исследования и
в конце концов приходим к выводу, что Гуссерль был как раз не прав, и что наши
результаты лучше, то мы действуем в духе Гуссерля, и не против него, но за него
— изменяя в лучшую сторону построение его теории. А потом придут и другие, которые
тоже будут улучшать то, что было сделано нами, и что, быть может, было сделано
плохо. Тогда и в самом деле происходит действительное обоснование, углубление
теории и прояснение. И если при этом дело доходит до конфликтов с тезисами
Гуссерля, то это нечто вполне естественное". "Генерализация"
выводов, полученных в эстетических анализах, на всю область эпистемологии
порождает у И. осознание "трагичности положения человека как познающего,
как нуждающегося в радикальной эпистемологической уверенности и как ненаходящего
окончательных эпистемологических ответов, а в силу этого прибегающего к
"спасению" в укоренившемся и вытекающем из доминировавшей философской
традиции "комплексе иллюзии". Человек подвержен опасности
заблуждения, а часто и "готов" к нему в силу познавательной
неуверенности, могущей влечь за собой и экзистенциальную неуверенность. Однако,
считает И., у человека остается все же "метафизическая точка опоры" —
необходимо признать, что, ошибаясь в наших мнениях о мире, мы, по крайней мере,
способны осознать, что не ошибаемся в том, что ошибаемся. И. может быть
рассмотрен в качестве одного из тех мыслителей, чьи концептуальные усилия
подготовили почву для перехода от неклассического этапа в развитии европейской
философии к постнеклассическому ее этапу. Многие предложенные И. идеи обрели в
современном постмодернизме статус фундаментальных парадигмальных презумпций.
Прежде всего, И. была разработана концепция "конкретизации"
произведения в процессе чтения, во многом подготовившая конституирование
постмодернистской текстологии: как литературное, так и музыкальное произведение
трактуется И. как своего рода "схема", — несмотря на то, что
"конкретные формы произведения, потенциально присущие произведению-схеме,
составляют некое множество взаимно исключающих друг друга произведений",
тем не менее, "все же вся их группа связана тем, что относится к одной и
той же схеме, обозначенной партитурой" (ср. с постмодернистской моделью
соотношения "фено-текстов" и "гено-текста", предложенной
Кристевой — см. Диспозитив семиотический). И. разработана концепция
"неполноты определенности" текста, предполагающая не только
усмотрение в текстовой среде семантических "пустот", открывающей
"множество возможностей", каждая из которых "при реализации дает
одну из форм произведения", но и трактовку произведения в целом (в его
объективности) как "нагого скелета", чьи потенциальные возможности
вызываются к жизни лишь в процессе чтения. — В свете современной
постмодернистской концепции "пустого знака" (см. "Пустой
знак") подход И. может быть рассмотрен как семантически предваряющая
постмодернистскую концепцию "означивания" (см. Означивание). В этом
отношении текстовая семантика рассматривается И. как принципиально нелинейная:
"сопоставление множества различных обликов, которые приобретает одно и то
же произведение при многократном его чтении тем же самым читателем, а особенно
обнаружение того факта, что раз-
322
ные люди разных эпох и даже одной эпохи
по-разному формируют видовой слой одного и того же произведения, приводит нас к
мысли, что причина этого кроется не только в разнообразии способностей и вкусов
читателей и условий, при которых совершается чтение, но, кроме того, и в
определенной специфике самого произведения". Соответственно этому, фигура
читателя интерпретируется И. как важнейший источник текстовой семантики: по
оценке И., смыслогенез, т.е. "устранение... мест неполной
определенности", реализуется в процессе "исполнения"
произведения читателем, актуализации тех смысловых версий произведения, которые
"в нем самом пребывают лишь в потенциальном состоянии" и только
читатель "актуализирует" их в процессе "эффективного
переживания". В этом отношении предложенная И. концепция чтения
ретроспективно может быть оценена как один из первых шагов, приведший современную
философию с переориентации от фигуры Автора (см. Автор, "Смерть
Автора") на фигуру читателя (см. Чтение, Комфортабельное чтение,
Текст-наслаждение, Текст-удовольствие) и от понимания смысла как
имманентного тексту и эксплицируемого в процедуре чтения к его пониманию в
качестве конституируемого (см. Постметафизическое мышление).
"ИННОВАЦИЯ И ПОВТОРЕНИЕ. МЕЖДУ
ЭСТЕТИКОЙ МОДЕРНА И ПОСТМОДЕРНА" — статья Эко (Innovation et répétition:
entre esthétique moderne et postmoderne // Reseaux, n. 68 CNET — 1994 pour la version française). В сжатой форме в ней представлен почти
весь тематический репертуар исследований Эко на протяжении 30 лет: это проблемы
поэтики "открытого произведения", роль читателя, различные типы
читательской аудитории, теория "возможных миров" применительно к
анализу фабульных ожиданий читателя, различия между авангардистской и
постмодернистской эстетикой, проблемы масс медиа и массовой культуры, понятие
"текстовой компетенции", в основе которой лежит
"энциклопедия" читателя, анализ "серийного" искусства и др.
Постмодернизм составляет неотъемлемую часть общекультурного контекста, в
который погружена исследовательская работа Эко. Чтобы понять, почему для Эко
постмодернизм — не просто одна из модных концепций, а в определенном смысле
"выстраданная" точка зрения и методологическая посылка, нужно вернуться
в 1960-е, когда Эко изучал масс медиа с целью выявления отношений между
нарративными структурами и идеологией, разрабатывал концепцию китча как
не-искусства. Китч, по мнению Эко, — это "идеальная пища для ленивой
аудитории", которая желает получать удовольствие, не прикладывая к тому
никаких усилий, которая уверена, что наслаждается подлинной репрезентацией
мира, а на самом деле в состоянии воспринимать лишь "вторичную имитацию
первичной власти образов". Эко занимал промежуточную позицию между теми, кто
придерживается "апокалиптического" взгляда на природу и результат
использования средств массовой информации, и теми, кто настроен позитивно: масс
медиа — это неотъемлемая часть жизни общества, и задача интеллектуалов состоит
в том, чтобы анализировать их сущность и активно участвовать в их
преобразовании, а не пассивно наблюдать. В этот период Эко отождествляет китч с
массовой культурой и противопоставляет его "высокой культуре",
репрезентированной авангардом. Одним из критериев такого разделения выступает
"всеядность" и конъюнктурность китча, с одной стороны, а с другой —
неприемлемость сообщения как критерий качества, элитарность художника в
авангардистском искусстве. Проблема, однако, заключалась в том, что китч
паразитировал на успехах авангарда, обновлялся и процветал на его творческих
находках. Примирение китча с авангардом состоялось в постмодернистской
культуре. Постмодернизм учился у массовой культуры разнообразным техникам
стимулирования восприятия, учитывающим различия между "интерпретативными сообществами".
Она взрастила его, сформировала его язык и затем — подверглась самой
беспощадной критике с его стороны. В 1960-е Эко, вряд ли подозревая о
возможности такого сложного симбиоза, разводит их по разные стороны барьера: в
то время как авангард поворачивается к объекту своего дискурса, китч
сосредоточен на реакциях, которые произведение должно пробуждать в своей
аудитории, и рассматривает это как смысл своего существования. Здесь
обнаруживаются истоки амбивалентности постмодернизма, заинтересованного в
порождении значений, но ставящего их в зависимость от реакции аудитории. По
внешним признакам постмодернизм легко перепутать с китчем, однако если китчу не
удавалось соблазнить интеллектуальную публику (китч не способен
"развлекать, не отвлекаясь от проблем"), то постмодернизм, напротив,
рассчитывает именно на такую аудиторию, которая способна оценить иронию,
"сделанность" произведения, отследить в нем интертекстуальные коды,
то есть развлекаться, но одновременно получать новое знание. Для того чтобы такой
контакт стал возможен, чтобы текст был прочитан адресатом, постмодернизм
вырабатывает определенные принципы организации сообщения. В данном случае Эко
обращается к анализу взаимоотношений между различными формами авангардистского
искусства и их интерпретативным со-
323
обществом, а затем к трансформации самих
этих форм и, соответственно, отношений произведения с аудиторией в
постмодернистской культуре. Ключевая оппозиция "инновация и
повторение" является той осью, вокруг которой разворачиваются размышления
Эко (это также одна из давно интересующих Эко проблем, берущая начало в
"Открытом произведении" и восходящая к паре "новизна —
информация") о жанрах, видах и возможностях искусства эпохи массовой
коммуникации, а также об эволюции различных типов аудитории. По мысли Эко,
совсем не случайно модернистская эстетика и модернистские теории искусства
часто отождествляли художественное сообщение с метафорой. Метафора (новая,
изобретательная метафора, а не избитая катахреза) — это способ обозначения
одной вещи посредством другой и тем самым — представления ее в совершенно
неожиданном свете. Модернистским критерием оценки художественной значимости
являлась новизна, высокая степень информации. Приятное повторение известного
мотива рассматривалось модернистскими теориями искусства как нечто характерное
для ремесленничества — не для искусства — и для промышленности. Хороший
ремесленник производит точно также, как промышленное предприятие, множество
экземпляров по одному и тому же образцу или модели. При этом оценивается
образец и оценивается тот способ, каким он воспроизводится, однако
модернистская эстетика не считала это художественной процедурой. Вот причина,
по которой эстетика романтизма прибегала к столь тщательному различению
"низших" и "высших" искусств, искусства и ремесла. Если
сравнивать с наукой, то, согласно Эко, можно сказать, что ремесленничество и
промышленность основаны на применении уже известного закона к новому случаю.
Искусство же в этом отношении напоминает, скорее, "научную революцию":
каждое произведение модернистского искусства устанавливало свой закон,
предлагало новую парадигму, новый способ видения мира. Согласно Эко,
модернистская эстетика упустила из виду, что классическая теория искусства — от
античности до средневековья — не придавала такого большого значения различию
между искусством и ремеслом. Одним и тем же термином (tekhnê) пользовались для обозначения труда
парикмахера или судостроителя и художника или поэта. Классическая эстетика не
стремилась к инновациям любой ценой: наоборот, она часто рассматривала как
"прекрасные" добротные копии вечного образца. Даже когда
модернистская чувствительность одобряла "революцию", совершаемую
классическим художником, то больше всего ее интересовало то, в какой мере она
отрицает предшествующие образцы. Это объясняет, почему модернистская эстетика
выглядит столь суровой по отношению к продукции масс медиа. Популярная песенка,
рекламный ролик, комикс, детективный роман, вестерн задумывались как более или
менее успешные воспроизведения некоего образца или модели. В качестве таковых
их находили, отмечает Эко, забавными, но не художественными. К тому же этот
избыток развлекательности, повторяемость, недостаток новизны воспринимались как
своего рода коммерческая уловка (продукт должен удовлетворять запросам потребителя),
а не как провокационная презентация нового (и сложного для восприятия)
мировидения. Продукты масс медиа ассимилировались промышленностью в той мере, в
какой они являлись серийными продуктами, а этот тип "серийного"
производства считался чуждым художественному изобретению. Согласно
модернистской эстетике, основными характеристиками продуктов масс медиа
являются повторение,
копирование, подчинение предустановленной схеме и избыточность (в противоположность информации). Например, предполагается, что
при чтении детектива удовольствие извлекается из канвы предлагаемой интриги.
Автор, кроме того, играет постоянным набором коннотаций (например, особенности
личности детектива и его непосредственного окружения) в той мере, в какой их
повторное появление в каждой последующей истории репрезентирует основное
условие удовольствия от чтения. (Так, по Эко, у нас имеются уже ставшие
историческими "причуды" Шерлока Холмса, мелочное тщеславие Эркюля
Пуаро и т.д.) Роман 19 в. был также основан на повторении, ибо глубинные
структуры его сюжета оставались неизменными. В настоящее время, по мысли Эко,
мы являемся свидетелями дискуссий по поводу одной новой теории искусства,
которую называют "эстетикой постмодерна" и которая пересматривает под
специфическим углом зрения сами понятия повторения и воспроизведения (в Италии
эта дискуссия недавно расцвела под знаменем "новой эстетики
серийности"). Понятия "серийность" и "повторение"
обладают предельно широким спектром значений. Философия истории искусства
предоставляет целый ряд технических значений этих терминов. Главное в данном
контексте установить, что значит "множество раз", "один и тот
же" или "однородные предметы". Выстроить в ряд — значит
определенным образом повторить. Стало быть, нам придется определить первый смысл
слова "повторить", который состоит в том, чтобы сделать копию некоего
абстрактного образца. Два листка бумаги для пишущей машинки — это копия одного
и того же коммерческого образца. В этом смысле одна вещь тождественна другой,
если она обладает теми же свойствами, что и первая, по крайней мере, в
некотором отношении: два листка бумаги для машинки — идентичны с точки
324
зрения наших практических потребностей,
хотя в то же время они разнородны для ученого, исследующего молекулярное
строение предметов. Две копии одного фильма, два экземпляра книги — это копии
одного образца. Повторяемость и серийность, которые нас здесь интересуют,
касаются того, что, на первый взгляд, не кажется тождественным другому. Эко
предлагает рассмотреть случай, в котором: (а) нам представлено нечто как
оригинальное и отличное от другого (в соответствии с требованиями эстетики
модерна); (б) нам известно, что эта вещь повторяет другую, которая нам уже
известна, и (в) несмотря на это, — точнее сказать, именно поэтому, — она нам
нравится (и мы ее покупаем). Первый тип повторения — это "retake", или повторная съемка. В этом случае еще
раз обращаются к персонажам, имевшим успех в другом повествовании, и
рассказывается то, что с ними произошло после их первого приключения. Наиболее
известный пример "повторной съемки" — это "Двадцать лет
спустя" Александра Дюма; совсем свежий пример версии "продолжение
следует" — "Звездные войны" или "Супермен". "Retake" зависит от коммерческого решения.
Не существует никакого правила, чтобы узнать, должна ли вторая серия
воспроизводить первую как фривольная "вариация на тему" или же
создавать абсолютно новую историю, но с теми же героями. "Повторная
съемка" вовсе не приговорена к повторению. "Remake" (переделка) заключается в том, чтобы
рассказать заново историю, которая имела успех. Возьмем нескончаемые версии
"Доктора Джекила" или "Мятежников из Баунти". История
искусства и литературы изобилует псевдоримейками, которые появлялись всякий
раз, чтобы сказать нечто иное. Все произведения Шекспира — это римейк предшествующих
историй. Некоторые "интересные" римейки могут избежать повтора. "Серия", по определению Эко, распространяется на
определенную ситуацию и ограниченное число неизменных персонажей, вокруг
которых вращаются второстепенные варьирующие персонажи. Эти второстепенные
персонажи должны создавать впечатление, что новая история отлична от
предыдущей, на самом же деле нарративная интрига не меняется. Благодаря серии
можно наслаждаться новизной истории (которая все время одна и та же), хотя в
реальности ценится повторение той нарративной интриги, которая остается
неизменной. В этом смысле серия удовлетворяет инфантильное желание слушать
всегда один и тот же рассказ, довольствоваться "возвратом к
идентичному" в маскарадном одеянии. Серия ублажает нас (нас, — иначе
говоря, потребителей), ибо она отвечает нашей интенции на разгадывание того,
что произойдет. Мы рады обнаружить еще раз то, что мы ожидали, но далеки от
того, чтобы с такой же
радостью воспринять очевидность
нарративной структуры; мы подчиняем ее нашим прогностическим установкам. Мы,
согласно Эко, размышляем не о том, что "Автор построил свой рассказ таким
образом, чтобы я мог разгадать его конец", но, скорее, о том, что "Я
был достаточно сообразителен, чтобы угадать, чем же все закончится, несмотря на
усилия автора сбить меня с толку". К разновидностям "серии" Эко
относит и фильмы, сделанные в форме "петли": в некоторых лентах происходит не линейная эволюция персонажа, а
зритель имеет дело с периодическим возвращением к различным моментам жизни
героя, пересматриваемой самым тщательным образом, чтобы найти в ней материал
для нового повествования. Спираль,
по мнению Эко, — это еще
одна разновидность серии. В рассказах Ч.Брауна явно ничего не происходит, и
каждый персонаж настойчиво продолжает играть свою обычную роль. И тем не менее,
с каждым комиксом характер Ч.Брауна становится все более глубоким и
разнообразным. Наконец, — отмечает Эко, — можно говорить о еще одной форме
серийности, которая и в кино, и на телевидении зависит гораздо менее от
нарративной структуры, чем от личности актеров: всего лишь появление на экране,
например, Дж.Уэйна (когда над ним не потрудился режиссер) создает всякий раз
тот же самый фильм. Сага,
по мысли Эко, отличается
от серии тем, что она прослеживает эволюцию одной
семьи в определенный "исторический" промежуток времени. Она
генеалогична. В саге актеры стареют: это рассказ о старении человека, семьи,
группы, народа. Сага может развивать одну единственную линию (в объективе
оказывается один персонаж — от рождения до самой смерти, затем наступает
очередь его сына, внука и т.д., потенциально до бесконечности) или принимать
форму дерева (где есть патриарх, а различные ответвления повествования связаны
уже не только с прямыми потомками, но также и с побочными, равно как и с их семьями;
каждая ветвь всегда развивается дальше). Наиболее известный (из недавних)
пример саги — это, безусловно, "Даллас". Под "интертекстуальным диалогом" Эко предлагает понимать феномен, при
котором в данном тексте эхом отзываются предшествующие тексты. Для "интертекстуального
диалога", по мысли Эко, характерны эксплицитные и узнаваемые цитаты — те,
которые мы встречаем в постмодернистском искусстве или литературе, которые
заигрывают с интертекстуальностью (романы с техникой наррации, поэзия с поэзией,
искусство с искусством). Не так давно в сфере массовой коммуникации
распространился типичный для постмодернистской наррации прием: речь идет об
ироническом цитировании "общего места" (топоса). Вспомним смерть
арабского великана в "Искателях потерянного ковчега" и
325
одесскую лестницу в "Бананах"
В.Аллена. Какая связь между этими двумя цитатами? Как в одном случае, так и в
другом, зритель, чтобы уловить намек, должен знать исходные топосы. В случае с
великаном, согласно Эко, мы имеем дело с типичной для этого жанра ситуацией; в
"Бананах", напротив, топос появляется в первый и последний раз в
единственном произведении, становясь впоследствии цитатой он превращается в
настоящий пароль для кинокритиков и кинолюбителей. Подобные ситуации Эко
обозначает термином "интертекстуальная энциклопедия": мы имеем дело с
текстами, которые включают в себя цитаты из других текстов, и знание о
предшествующих текстах является необходимым условием для восприятия нового
текста. В игре межтекстовых цитат медиа, кажется, отсылают к миру, но в
реальности они отсылают к содержанию других сообщений, переданных другими
медиа. Игра строится, так сказать, на "расширяющейся"
интертекстуальности. Всякое различие между знанием о мире (наивно понимаемым
как знание, получаемое из внетекстуального опыта) и знанием интертекстуальным
фактически исчезает. Наши последующие размышления, таким образом, будут
касаться не только феномена повторения в рамках одного произведения или ряда
произведений, но практически всех феноменов, которые осуществляют различные
стратегии осознаваемого, осуществляемого и коммерчески предусмотренного
повторения. Иначе говоря, повторение и серийность в медиа ставят, согласно Эко,
новые проблемы перед социологией культуры. Мы имеем произведение, которое
говорит о себе самом: о жанре, к которому оно принадлежит, о собственной
структуре и о способе, которым оно создавалось. Критики и эстетики полагали,
что этот прием характерен исключительно для авангардистских произведений и чужд
массовой коммуникации. В эстетике эта проблема хорошо известна и даже получила
свое название много лет назад: речь идет о гегельянской проблеме "смерти
искусства". Однако в последнее время в масс медиа имели место всевозможные
случаи самоиронии: линия демаркации между "искусством интеллектуальным"
и "искусством популярным", по мысли Эко, кажется, совсем исчезла.
Попытаемся, — пишет Эко, — "пересмотреть вышеназванные феномены в свете
модернистской эстетической теории, согласно которой любое произведение,
эстетически безупречно выполненное, обладает двумя характеристиками: (а) оно
должно достигать диалектического единства между порядком и новизной, иначе
говоря, между правилом и инновацией; (б) эта диалектика должна быть воспринята
потребителем, который должен, обратить внимание не только на содержание
сообщения, но также и на способ, которым
это содержание передается". Retake
"Неистовый
Роланд" Ариосто — это не что иное как remake "Влюбленного Роланда" Боярдо,
осуществленного именно по причине успеха первого, который в свою очередь
является retake
бретонского цикла. Боярдо и Ариосто прибавили хорошую долю иронии к очень
"серьезному" по своему происхождению и воспринимавшемуся всерьез
прежними читателями материалу. По мысли Эко, remake можно наблюдать в том, что Шекспир
"оживил" многие истории, очень популярные в предшествующие века.
Анализируя "серию", Эко
подчеркивает, что любой текст предполагает и всегда создает двойного
образцового читателя ("наивного" и "искушенного" читателя).
Первый пользуется произведением как семантической машиной и почти всегда он —
жертва стратегии автора, который "потихоньку ведет его" через
последовательность предвосхищений и ожиданий; второй воспринимает произведение
с эстетической точки зрения и оценивает стратегию, предназначенную для
образцового читателя первой степени. Читателю второй степени импонирует
"сериальность" серии не столько по причине обращения к одному и тому
же (обстоятельство, которого не замечает наивный читатель), сколько благодаря
возможности вариации. Иначе говоря, ему нравится сама идея переделать произведение
таким образом, чтобы оно выглядело абсолютно по-другому. Серийность и
повторение, по мысли Эко, не противостоят инновации. Нет ничего более
"серийного", чем рисунок на галстуке, и в то же время нет ничего
более индивидуализированного, чем галстук. Проблема заключается в том, что, с
одной стороны, не существует эстетики "высокого" искусства
(оригинального и не серийного), а с другой — собственно социологии серийности.
Существует, по Эко, скорее, эстетика серийных форм, которая нуждается в
историческом и антропологическом исследованиях тех способов, которыми в разное
время и в разных странах развивалась диалектика повторения и инновации. Если
нам не удается обнаружить инновацию в серии, то в гораздо меньшей степени это
может быть следствием структурации текста, чем нашего "горизонта
ожиданий" и наших культурных пристрастий. Сага. По мысли Эко, вся "Человеческая комедия" Бальзака
являет собой великолепный пример разветвленной саги, подобно
"Далласу". Бальзак более интересен, чем "Даллас", так как
любой из его романов расширяет наши представления об обществе его эпохи, в то
время как "Даллас" рассказывает в каждой своей серии одно и то же об
американском обществе, — но, несмотря на это, по мысли Эко, оба используют
идентичные нарративные процедуры. По мысли Эко, в статье до настоящего момента
были
326
проанализированы примеры цитирования
одного исходного топоса. Рассмотрим более подробно третий пример: зритель, не
знающий ничего о производстве первых двух фильмов (один из которых цитирует
другой), не понимает причин, по которым все это происходит. С этим розыгрышем
фильм обращен одновременно к другим фильмам и к масс медиа. Понимание приема —
это условие его эстетического восприятия. Серия будет понята лишь в том случае,
если зритель догадывается о существовании кое-где кавычек. Кавычки же могут
быть замечены лишь благодаря внетекстовому знанию. Ничто в фильме не
подсказывает зрителю, в какой именно момент он имеет дело с кавычками. Фильм
предполагает со стороны зрителя некое предварительное знание о мире. А если у
зрителя нет этого знания? Тем хуже для него. Эффект будет утрачен, но у фильма
достаточно других средств, чтобы добиться успеха у публики. Эти неощущаемые
кавычки, согласно Эко, являются чем-то гораздо большим, чем просто эстетическим
приемом, это социальная уловка: они избирают несколько счастливчиков (при этом
масс медиа надеются произвести миллионы таких счастливчиков). По схеме Эко,
каждый из типов повторения, уже исследованных в данном тексте, не
ограничивается масс медиа, но встречается в любом виде художественного
творчества: плагиат, цитирование, пародия, ироническая реприза, игра в
интертекстуальность присущи любой художественно-литературной традиции. В
значительной мере, по Эко, искусство было и остается "повторяющимся".
Понятие безусловной оригинальности — это понятие современное, родившееся в
эпоху Романтизма; классическое искусство в значительной мере являлось серийным,
а модернизм (в начале 20 в.) с его техниками коллажа, "усатой"
Джокондой и т.д. поставил под вопрос романтическую идею о "творении из
ничего". Процедуры повторения одного и того же типа могут породить
совершенство или банальность: они могут вынудить адресата вступить в конфликт с
самим собой и с интертекстуальной традицией в целом; они могут дать ему
утешение, проецирование и беспроблемное узнавание; они могут заключить особое
соглашение с наивным или искушенным читателем, или даже с обоими сразу на
различных уровнях континуума решений, который невозможно свести к рудиментарной
типологии. Однако типология повторений не предоставляет нам критериев,
позволяющих определить различия эстетического порядка. Как подчеркивает Эко,
когда сегодня говорят об эстетике серийности, то намекают на нечто гораздо
более радикальное, а именно: на понятие эстетической ценности, которое
полностью освобождается от идеи "модерна" в искусстве и литературе.
Проблема состоит не в констатации того факта, что серийный текст бесконечно
изменяется согласно некой опорной схеме (и может в этом смысле быть рассмотрен
с точки зрения модернистской эстетики). Настоящая проблема видится в том, что
наиболее интересными являются не столько изолированные вариации, сколько
"вариативность" как формальный принцип, сам факт того, что можно
варьировать до бесконечности. Эта бесконечная вариативность обладает всеми
характеристиками повторения и лишь отчасти — инновации. Но именно этот аспект
"бесконечности" процесса придает новый смысл методу вариаций. То, что
должно быть оценено по достоинству, — предлагает постмодернистская эстетика —
это то обстоятельство, что серия возможных вариаций потенциально бесконечна.
Выводы из этих рассуждений очевидны. Центр теоретических исследований
сместился. Раньше теоретики масс медиа пытались спасти положение, усматривая в
повторении возможность традиционной диалектики образца и инновации, но это была
все еще инновация, ответственная за ценность, которая оберегала произведение от
деградации и определяла его значение. Теперь акцент падает на неразрывный узел
"схема-вариация", где вариация представляет гораздо больший интерес,
чем схема. Термин "необарокко" не должен смущать, подчеркивает Эко,
мы являемся свидетелями рождения новой эстетической чувствительности,
одновременно архаической и постпостмодернистской. Серия перестает быть бедным родственником искусства, чтобы стать
художественной формой, способной удовлетворить новую эстетическую
чувствительность. При этом, согласно Эко, необходимо, чтобы наивный адресат
первой степени исчез, уступив место исключительно критическому читателю второй
степени. Действительно, невозможно представить себе наивного адресата
абстрактной живописи или скульптуры. И если, стоя перед ними, кто-то спросит:
"Что бы это значило?" — то этот человек не является адресатом ни
первой степени, ни второй; он исключен из любой формы художественного опыта. По
отношению к абстрактному искусству существует лишь один вид чтения —
критический: то, что произведено, не имеет само по себе никакого значения,
интересен лишь способ его создания. Как подчеркивает Эко: "В противном
случае радикальное предложение постмодернистской эстетики рискует показаться в
высшей степени снобистским: в своего рода нео-оруэлловском мире радость от
"искушенного" чтения оказалась бы уделом только членов Партии, а
пролетариату пришлось бы удовольствоваться "наивным" чтением. Вся
серийная индустрия не смогла бы существовать только для того,
327
чтобы доставить наслаждение отдельным
избранным, бросив на произвол судьбы оставшееся несчастное большинство".
ИНТЕЛЛЕКТУАЛ (в постмодернизме) — субъект критического дискурса (см. Kritik, Дискурс), интенционального ориентированного на поиск
истины, процессуальность которого не результируется в истине обретенной (см. Забота
об истине). Понятие "И.", столь значимое в классической западной
традиции (и во многом созвучное понятию "интеллигента" в традиции
русскоязычной), существенным образом переосмысливается философией
постмодернизма (наиболее подробно — в работах Фуко): постмодернистски
артикулированная фигура И. диаметрально противоположна классическому идеалу
"греческого мудреца, еврейского пророка или римского законодателя"
как признанных носителей универсально значимой истины. Как пишет Фуко, в рамках
классической культурной традиции И. "долгое время... брал слово — и право
на это за ним признавалось — как тот, кто распоряжается истиной и
справедливостью. Его слушали — или он претендовал на то, чтобы его слушали, —
как того, кто представляет универсальное /универсальный
логос, универсальную истину — М.М.; см. Метафизика, Логоцентризм/". Иными словами, в рамках классической традиции "быть
интеллектуалом — это означало быть немного сознанием всех", ибо
интеллектуал, говоря от имени логоса, "выступает... индивидуализированной
фигурой... самой универсальности" (Фуко). Что же касается
постнеклассической культуры, то в ее пространстве "между теорией и
практикой установился новый способ связи": И. не только не работает более
"в сфере универсального, выступающего-образцом,
справедливого-и-истинного-для-всех", но и выступает "разрушителем
очевидностей и универсальностей" (Фуко). По оценке Фуко, в рамках культуры
постмодерна "роль интеллектуала состоит не в том, чтобы говорить другим,
что им делать. По какому праву он стал бы это делать? Вспомните, пожалуйста,
обо всех пророчествах, обещаниях, предписаниях и программах, которые были
сформулированы интеллектуалами за последних два века и последствия которых нам
теперь известны. Работа интеллектуала не в том, чтобы формировать политическую
волю других, а в том, чтобы с помощью анализа, который он производит в своих
областях, заново вопрошать очевидности и постулаты..." (Фуко). Фигура И.
переосмыслена в постмодернистском контексте, прежде всего, в когнитивном плане.
Отодвигая проблему социально-политического статуса социальной группы И. на
второй план (ср. с идеей "культуры критического дискурса" в концепции
экспертократии — см. Автономия), постмодернизм сосредоточивает внимание
на социокультурном статусе И. как субъекта дискурсивного мышления и носителя
языка. Критериальным основанием отнесения (или не отнесения) того или иного
субъекта к И. выступает для постмодернизма его способность (или,
соответственно, неспособность) к отказу от сложившихся стереотипов мышления,
парадигмальных матриц видения объекта, санкционированных в данном культурном
контексте интерпретационных стратегий (см. Интерпретация, Легитимация), устоявшихся
аксиологических шкал и т.п. Иными словами, в рамках постмодернистской концепции
И. последний фактически совпадает с субъектом культурной критики. В целом,
статус И. в культурной традиции определяется тем, что он выступает не только
субъектом рефлексии над глубинными ее основаниями, но и субъектом их
проблематизации (см. Проблематизация). В задачу И. входит подвергать
сомнению сложившиеся, устоявшиеся, а потому внерефлексивно реализуемые в данной
культуре матрицы познавательного процесса, т.е., по оценке Фуко, "заново
вопрошать очевидности": "сотрясать привычки и способы действия и
мысли, рассеивать /см. Рассеивание — M.M.I то, что принято в качестве известного,
заново переоценивать правила и установления" (Фуко). И., таким образом, —
это тот, "кто выводит себя из состояния устойчивости, кто двигается, кто
ищет вне привычных словарей и структур" (Фуко). В этом отношении жизненную
стратегию И. Фуко обозначает как "мораль дискомфорта". В контексте
фундирующего культуру постмодерна постметафизического мышления (см. Постметафизическое
мышление), в пространстве которого оказываются нелигитимными любые попытки
построения завершенных систем знания, "чем еще может быть этика
интеллектуала... если не этим: постоянно быть в состоянии отделять себя от
самого себя /не только в смысле рефлексии над
собственными основаниями мышления, но и в смысле аксиологического
дистанцирования — М.М./?" (Фуко). В противоположность этому в
неклассической философии, основанной на традиции метафизики (см. Метафизика),
дело обстояло в значительной степени иначе: так, например, согласно
постмодернистской оценке, "от Сартра... скорее складывалось впечатление
интеллектуала, который провел свою жизнь в развертывании некой фундаментальной
интуиции" (Ф.Эвальд). Таким образом, критерием И. выступает в
постмодернизме способность (или воля) "отделить себя /как субъекта критики сложившегося канона мышления — M.M./ от самого себя /как субъекта мышле-
328
ния, мыслящего в соответствии с этим
каноном — ММ./" — еще один параметр позиции И. как
позиции "дискомфорта". Более того, постмодернизм резко выступает
против интерпретации этой "воли отделить себя от самого себя" как в
качестве своего рода спонтанного и "внезапного озарения, которое
"раскрывает глаза", так и в качестве социально ангажированной
"проницаемости для всех движений конъюнктуры", — по оценке Фуко,
осуществляемая И. "ре-проблематизация" всех значимых семантических
узлов культурного пространства трактуется постмодернизмом как сознательно
целеположенная, "усердная трансформация, медленное и требующее усилий
изменение посредством постоянной заботы об истине" (см. Забота об истине),
которая в итоге оборачивается — как для истины, так и для И. — "выработкой
себя собою" (Фуко). Социальный статус И. по отношению к власти, по
определению, не может быть иным, нежели статус маргинала (см. формулировку
Фуко: "интеллектуалы перестали быть марксистами в тот момент, когда
коммунисты пришли к власти". Вместе с тем, в контексте постмодернистской
трактовки феноменов знания и власти как увязанных в единый социокультурный
комплекс — см. Власть, Диспозитив семиотический — естественно, что с
социокультурными характеристиками И. тесно связаны и его социально-политические
характеристики. Однако социально-политические функции И. в этой системе отсчета
оказываются вторичными по отношению к обрисованным социокультурным его
функциям: именно основываясь на рефлексивном критическом переосмыслении и
ре-проблематизации культурного канона, собственно, "исходя из этой
ре-проблематизации (где он отправляет свое специфическое ремесло
интеллектуала)", И. и может участвовать в формировании определенной
"политической воли (где он выполняет свою роль гражданина)" (Фуко).
Важнейшую роль в постмодернистской трактовке социальной позиции И. играет
понятие "настоящего", под которым понимается наличная истина, устоявшаяся
культурная традиция, норматив сложившегося стиля мышления, принятый ментальный
канон, санкционируемая культурной средой интерпретационная стратегия и т.п.
Согласно постмодернистскому видению, И. как раз "выявляет и указывает в
инертностях и принудительностях настоящего /наличной
истины — M.M./ точки уязвимости, проходы, силовые линии" (Фуко). Однако в
постмодернистском парадигмальном пространстве критика "настоящего" не
результируется и не должна результироваться в некой позитивной программе (в
традиционной системе отсчета эта критика не могла бы быть признана
конструктивной), поскольку каждая вновь сформулированная истина, как и каждая
вновь предложенная стратегия самим актом своей презентации переводятся в статус
наличного ("настоящего"), становясь тем самым для И. объектом
ре-проблематизации. В этом отношении И. "бесконечно перемещается, не зная
в точности ни где он будет, ни о чем он будет думать завтра, поскольку он очень
внимателен к настоящему" (Фуко). Это "настоящее", собственно, и
является предметом ре-проблематизации для И., главной задачей которого в этом
контексте выступает должное "диагностирование настоящего" (Фуко). Это
диагностирование, по определению Фуко, должно быть реализовано отнюдь не в
дескриптивном, но в сугубо критическом ключе, заключаясь не только в
"выделении характерных черт того, что мы такое есть", но в том, чтобы
"следуя сегодняшним линиям надлома, стараться ухватить, через что и каким
образом то, что есть, могло бы не быть больше тем, что есть. И именно в этом
смысле описание должно делаться всегда соответственно своего рода виртуальному
разлому, который открывает пространство свободы, понимаемой как пространство
конкретной свободы — то есть возможного изменения". В задачу И., тем
самым, входит если не своего рода "культурная революция", то уж во
всяком случае — "культурная мобилизация", которая, вместе с тем, ни в
коем случае "не может быть сведена к политике", ибо "ясно, что
суть проблем ... никак не изменилась бы при любом изменении правительства"
(Фуко). Таким образом, главный объект ре-проблематизации для И. — "не
отчужденное сознание и не идеология, но самое истина" (Фуко) — см. также
Истина, Игры истины. В соответствии с этим главной стоящей перед И. проблемой
выступает следующая: "проблема не в том, чтобы изменить сознание людей,
или то, что у них в головах, но — самый политический, экономический или
институциональный режим производства истины" (Фуко). Понятого таким
образом И. постмодернизм противопоставляет носителю линейного типа мышления,
который нередко связывается в авторских текстах французских постмодернистов с
определением "университетский": эхо исходного неприятия
постмодернистской парадигмы академической философской средой — см.
"Порядок дискурса" (Фуко). Так, Р.Барт обозначает
позитивистско-эмпирическую разновидность литературной критики в качестве
"университетской", противопоставляя ее "интерпретационной",
т.е. постмодернистской (см. Kritik); аналогично — Фуко вводит в свои тексты фигуру
"преподавателя университета", персонифицирующую собою линейный тип
мышления: по его словам, "если бы я хотел быть только преподавателем
университета, было бы, конечно, куда более благоразумным выбрать какую-то одну
область, внутри которой я развернул бы свою деятель-
329
ность, принимая уже заданную проблематику
и пытаясь либо как-то разрабатывать ее, либо изменить ее в некоторых точках.
Тогда я смог бы написать книги... наперед зная, что я хочу сделать и куда
пойти /подчеркнуто мною — М.М./". И.,
в отличие от "преподавателя университета", выступает носителем не
линейной "воли к истине" (см. Воля к истине), но номадически
(см. Номадология) разворачивающей свою процессуальность "заботы об
истине", которая не результируется в полученном результате и потому не
имеет завершения (см. Забота об истине). Носитель нелинейного
рефлексивно-критического мышления и носитель мышления линейного, т.е.,
соответственно, И. и "преподаватель университета" выступают такими
ипостасями субъекта, которые аксиологически не могут быть совмещены, — они так
же несовместимы друг с другом, как несовместимы постмодернистски понятое чтение
как означивание (см. Чтение, Означивание) и традиционное (так называемое
"комфортабельное") чтение (см. Комфортабельное чтение), как не
могут быть совмещены у Р.Барта "текст-наслаждение" (см. Текст-наслаждение)
и "текст-удовольствие" (см. Текст-удовольствие), как
"не-совозможны" у Делеза два подхода к историческому времени, которое
реально может быть рассмотрено либо как "Хронос", либо как
"Эон" (см. Эон, Событийность) и т.д. Однако в режиме
функционального расщепления субъекта такое совмещение не только возможно, но и
оказывается единственно возможным способом бытия И.: "быть одновременно и
преподавателем университета и интеллектуалом — это пытаться заставить играть
тот тип знания и анализа, который преподается и принимается в университете,
таким образом, чтобы изменять не только мысль других, но и свою
собственную", — именно эта "работа по изменению своей собственной
мысли и мысли других и представляется... смыслом существования
интеллектуала" (Фуко).
ИНТЕРДИСКУРС — понятие, введенное французской школой
анализа дискурса для обозначения: 1) в широком смысле слова — внешних по
отношению к дискурсивной практике вневербальных процессов, которые, выступая в
качестве социокультурного и языкового контекста дискурсивных актов,
обусловливают семантико-гештальтные характеристики последних. Дискурсивность
как таковая, будучи погруженная в контекст И., обретает то, что Фуко называет
"порядком дискурса", т.е. свою конкретно-историческую форму (см. Дискурсивность,
Порядок дискурса). Понятие "И." активно используется Пешё,
согласно позиции которого дискурсивный процесс соотносится с И. "через
отношения противоречия, подчинения или вторжения" (см. подробно Автоматический
анализ дискурса). Предметом исследований Серио явилось, по его оценке,
"отношение текста к интердискурсу через формы иностранного языка"
(см. Серио, Номинализация); 2) в узком смысле слова — понятие
"И." фиксирует дискурсивно-лингвистические феномены, выступающие по
отношению к выделенной дискурсивной целостности (последовательности) в качестве
внешнего (см. Дискурс). В современных постмодернистских аналитиках
дискурса феномен И. интерпретируется как дискурсивно-вербальная среда, понятая
в качестве "места, где реализуется нечто внешнее по отношению к тому, что
может быть выражено субъектом высказывания" (Ж.-Ж.Куртин). В качестве И.
по отношению к конкретной дискурсивной последовательности могут выступать как
те дискурсивные среды, интериоризация которых фактически репрезентирует собою
процедуру конституирования данной последовательности (см. Преконструкт), так
и то, что по отношению к этой последовательности выступает в качестве
"дискурса опровержения" (Серио). Парадоксальность отношения между
дискурсом и И. заключается в том, что аксиологически (идеологически)
артикулированный дискурс, каковым он практически всегда неизбежно является,
фактически оказывается "неспособным обойтись без Другого, чему в то же
время невозможно дать имени (отсюда неразрешимая дилемма: высказать
невыразимое, говорить о том, что в дискурсе не может иметь референции, или
позволить этому Другому занять место в собственной речи, хотя любое
эксплицитное референциальное существование этого другого отрицается)"
(Серио). В данном (строгом или узком) своем значении понятие "И."
выступает функционально-семантически парным (альтернативным) понятию
"интрадискурс" (см. Интрадискурс).
ИНТЕРПРЕТАНТ(А) — одно из центральных понятий
семиотической теории Пирса, включенное в базисное триадическое отношение
"объект — знак — И." ("interprétant" следует отличать от
"интерпретатора"). Без И. знак как таковой не возможен: знак не
функционирует как знак до тех пор, пока он не осмысливается как таковой. Иными
словами, знаки должны быть определенным образом интерпретированы, чтобы быть
знаками. Осуществляется это благодаря И.: именно она заполняет онтологическую
"пропасть" между реальностью (Динамическим Объектом) и знаком. И. —
это новый знак, возникающий в сознании человека, пользующегося данным знаком;
это перевод, истолкование, концептуализация отношения знак/объект в последующем знаке (например, оп-
330
ределенная реакция человека на
воспринимаемый знак и т.д.); это то, что "производится знаком в
интерпретаторе". Первая возникающая у нас мысль при восприятии
потенциального знака и есть И. Не случайно Пирс дает следующее определение
знака: "знак есть репрезентамен, некоторая интерпретанта которого
познается разумом". При этом И. — есть иная форма репрезентации, которая
связывает уже не знак и его объект, а знак и другой знак. Поскольку каждый знак
способен порождать И., постольку этот процесс фактически бесконечен. Если же
предположить гипотетическое существование самой последней, самой сложной,
исчерпывающей и завершающей И. данного объекта, то, по мнению Пирса, эта И.
должна быть ни чем иным как самим объектом, целиком явленным нашему сознанию.
Но такой объект, а равно и такой знак — как физически тождественные друг другу
— не возможны и не существуют. Стало быть, процесс интерпретации безграничен.
На этом постулате основана пирсовская идея о неограниченном семиозисе. Семиозис — это деятельность знака по
производству своей И. Пирс разграничивал непосредственную, динамическую и
конечную И.; а также И. эмоциональную, энергетическую и логическую. Обе
трихотомии не тождественны, но взаимопересекаемы. Пирс не до конца прояснил
смысл каждой из вводимых им разновидностей И., однако, по крайней мере, одну из
них — а именно "непосредственную И." характеризовал как собственно
значение знака. (См. Знак, Интерпретация, Семиозис, Пирс.)
ИНТЕРПРЕТАЦИЯ (лат. interpretatio — толкование, разъяснение) — когнитивная
процедура установления содержания понятий или значения элементов формализма
посредством их аппликации на ту или иную предметную область, а также результат
указанной процедуры. Проблема И. является одной из фундаментальных проблем
гносеологии, логики, методологии науки, философии языка, семиотики, теории
коммуникаций и др. В естествознании И. формализма научной теории фактически
означает попытку соотнесения теории с онтологической реальностью, выступая
таким образом существенным компонентом ее предметной верификации. При этом
соотношение теории и соответствующего фрагмента реальности не всегда могут быть
описаны в языке изоморфизма: возможно наличие у одной теории нескольких И.,
теории могут выступать в качестве И. друг для друга и т.п. Если в
содержательных научных теориях И., как правило, является изначально
подразумеваемой, и теория использует лишь изначально осмысленные выражения, то
для логико-математических формализованных теорий И. является не имманентной, а
способы референции предметных областей в формализме — не только не очевидными,
но и не обязательными: И. может осуществляться через "перевод" одной
аксиоматической системы на язык другой — вне поиска предметной реальности для
аппликации обоих языков (классический пример: И.А.Пуанкаре и Ф.Кленом геометрии
Лобачевского-Бойаи в формализме эвклидовой геометрии). И. в логической сфере
выступает как основание конституирования логических исчислений в качестве
формализованных языков (в отличие от комбинационного формализма). В
социально-гуманитарной сфере И. выступает как установление значения понятийных
вербальных структур и понимается амбивалентно: и как аппликация их на
предметные области (например, идентификация формулировок законоположений с
индивидуально-конкретной ситуацией в практике юриспруденции), и — вне такой
аппликации — как наделение выражений тем или иным смыслом. Этапы развития И.
как методологического приема в гуманитарной сфере могут быть выделены следующим
образом: 1) И. как объективно практикуемая когнитивная процедура, имевшая место
уже в античной культуре в рамках истолкования неоплатониками аллегоризма
литературных памятников классического наследия; 2) И. как сознательно
культивируемый прием, ставший базовым для христианской культуры средневековья,
инспирируя ее выраженную интенцию на усмотрение знамений в явлениях и
символизма в "книге природы" (парадигмальная установка отношения к
миру как к тексту), и фактически конституирующий такое ее направление, как
экзегетика; 3) И. как конституированный метод и эксплицитно поставленная
проблема, ставшая ключевой для философской герменевтики, вырастающей из
экзегетической традиции именно по линии развития осмысления процедур понимания
и И. Концепция Шлейермахера, сформулированная в рамках экзегетики, является в
то же время первым прецедентом в эволюции и философской герменевики, и
концептуального осмысления проблемы И. В качестве предмета И. у Шлейермахера
выступает индивидуальный план выражения (в отличие от плана содержания, который
в силу своей объективности не требует специальной процедуры аппликации на
предметную сферу). Интерпретационная процедура предполагает, по Шлейермахеру,
осуществление как объективной ("лингвистической" или
"грамматической") И., так и И. субъективной ("психологической"
или "технической"). В философской концепции Дильтея И.
герменевтически трактуется как постижение смысла текста, причем смысл
понимается как объективно заложенный в текст и связыва-
331
ется с феноменом Автора (см.). В свете
этого, И., по Дильтею, предполагает двухэтапное "перемещение" текста:
во-первых, аппликация его на "опыт Автора" (как в
индивидуально-психологической, так и в культурно-исторической его артикуляции),
совмещение текста с узловыми семантическими и аксиологическими значениями этого
опыта, и во-вторых, последующая аппликация его на личный опыт интерпретатора,
реконструкция в нем указанных узловых значений. В этом отношении в концепции
Дильтея И. тесно смыкается с таким феноменом, как понимание (ср. трактовку
понимания в Баденской школе неокантианства: Риккерт о понимании как
реконструкции в сознании понимающего того соотношения понимаемого действия с
ценностью, которое выступало его исходным импульсом). Как в концепции Дильтея,
так и в сложившейся на ее основе "духовно-исторической" школе И.
(Р.Унгер, Э.Эрматингер и др.) важнейшей фигурой в процессе И. выступает, таким
образом, фигура Автора (см. "биографический анализ" Г.Миша) как
источника смысла, понятого в этом контексте как объективно данный, в силу чего
И. реализует себя как реконструкция этого смысла. Если обрисованная традиция
трактовки И. может быть соотнесена с ориентированным на понимание и
идиографический метод гуманитарным познанием и такой традицией в философии, как
историцизм, то в качестве ее альтернативы в культуре оформляется "формальный
метод И.", типологически сопоставимый с такой традицией, как социологизм.
Так, "новая критика" (Г.Башляр, В.Кайзер, Э.Штайгер и др.) в качестве
исходных презумпций И. полагает объективность текста, взятого вне
приписываемого ему контекстного его содержания (например, установка Башляра на
содержательность формализма в неклассической науке). В этой парадигме
развивается и структурно-семиотическое направление трактовки И.,
рассматривающее текст как самодостаточную реальность, при И. которой процедура
возведения к Автору является избыточной, ибо смысл текста задается факторами не
индивидуально-психологического, но объективно-структурного характера:
"ритмы структуры", "порядки организации", "фигуры
кода" и т.п. В этой ситуации И. выступает не как реконструкция внутреннего
опыта Автора, но как дешифровка текстового кода. В концепциях ряда авторов
(Рикер, М.Франк) может быть обнаружена тенденция к сближению обрисованных
подходов. В отличие от классической парадигмы, философия постмодерна задает
радикально иное понимание И., понимая ее как наполнение текста смыслом — вне
постановки вопроса о правильности, т.е. соответствии некоему исходному,
"истинному" значению. Это связано с
двумя основополагающими презумпциями
истолкования текста в философии постмодерна. Первая касается структуры текста:
она поливалентна. Если в классическом структурализме внутренние интенсивности
задавали структуру текста в качестве его объективной характеристики, то
постмодерн ориентирован на принципиально антиструктурную его организацию ("ризома"
Делеза и Гваттари, "лабиринт" Эко), которая конституирует текст как
децентрированное смысловое поле (см. Ацентризм, Игра структуры). Принципиальное
отсутствие "трансцендентального означаемого" (Деррида) снимает
возможность И. как реконструкции в опыте интерпретатора исходного (так
называемого "правильного") смысла текста, заданного авторским
замыслом или объективными параметрами структуры. — Классическая И., понятая как
"критика" и предполагающая рассмотрение пребывающим вне текста
субъектом внеположенного ему текста как языкового объекта, изначально исключена
в постмодерне как лишенная своей основы. Насильственная попытка жесткого
интерпретирования приводит к фактической ликвидации как семиотичности, так и
самого бытия текста (ср. с иронией Бубера: "нужно лишь заполнить каждый
миг познанием и использованием — и он уже не опаляет"). И. в рамках такого
подхода к тексту возможна лишь как метафорическое и условное (в дань традиции)
обозначение процедуры "деконструкции" текста, предполагающей его
"децентрацию" (деструкцию) и последующую вариативность
"центраций" (реконструкций) вокруг тех или иных произвольно избранных
семантических узлов, что задает безграничную вариативность прочтения (Деррида).
Основной стратегией по отношению к тексту выступает, таким образом, не
понимание, но "означивание" его (см. Означивание). Второй
основополагающей презумпцией постмодернистского понимания И. является ее
завязанность не на фигуру Автора (герменевтическая традиция) и не на текст
(структурно-семиотическая), но на Читателя. Это находит свое выражение в
концепции "смерти Автора" (см. "Смерть Автора") как
частном проявлении общей постмодернистской концепции "смерти
субъекта" (см. "Смерть субъекта"). И если многомерность
текста как ризомы задает объективную предпосылку поливариантности И., то
центрированность текста на Читателя является субъективной ее предпосылкой:
"коль скоро Автор устранен, то совершенно напрасными становятся всякие
притязания на "расшифровку текста". Присвоить тексту Автора — это
значит как бы застопорить текст, наделить его окончательным значением, замкнуть
письмо" (Барт). И., таким образом, оказывается в системе отсчета
постмодерна фактически эквивалентной самому созданию текста: трактовка
произведения не как ориги-
332
нального феномена, но как "конструкции"
из различных способов письма и культурных цитат задает совершенно изоморфный
статус процедур его создания и прочтения, — и то, и другое имеет смысл
креативного творчества по созданию смысла. В семантическом пространстве
"постметафизического мышления" (см. Постметафизическое мышление) "само
существование бесчисленных интерпретаций любого текста свидетельствует о том,
что чтение никогда не бывает объективным процессом обнаружения смысла, но
вкладыванием смысла в текст, который сам по себе не имеет никакого смысла"
(Дж.Х.Миллер). Более того, по оценке Бланшо, интерпретатор в принципе "не
может быть верен источнику", ибо последний в самой процессуальности И.
"меняет смысл". Согласно постмодернистской позиции, это происходит в
силу семантического самодвижения текста, т.е. "самотолкования мысли",
в рамках которого "каждое предложение, которое уже само по себе имеет
толковательную природу, поддается толкованию в другом предложении"
(Деррида). В этом контексте постмодернизм постулирует презумпцию
"абсолютной независимости интерпретации от текста и текста от
интерпретации" (П.де Ман), на базе которой конституируется альтернативная
идее И. идея "экспериментации" (см. Экспериментация.)
ИНТЕРТЕКСТУАЛЬНОСТЬ — понятие постмодернистской текстологии,
артикулирующее феномен взаимодействия текста с семиотической культурной средой
в качестве интериоризации внешнего. Термин "И." был введен Кристевой
(в 1967) на основе анализа концепции "полифонического романа"
М.М.Бахтина, зафиксировавшего феномен диалога текста с текстами (и жанрами),
предшествующими и параллельными ему во времени. В целом, концепция И. восходит
к фундаментальной идее неклассической философии об активной роли
социокультурной среды в процессе смыслопонимания и смыслопорождения. Так, у
Гадамера, "все сказанное обладает истиной не просто в себе самой, но
указывает на уже и еще не сказанное... И только когда несказанное совмещается
со сказанным, все высказывание становится понятным". В настоящее время
понятие И. является общеупотребительным для текстологической теории
постмодернизма, дополняясь близкими по значению и уточняющими терминами
(например, понятие "прививки" у Дерриды). В постмодернистской системе
отсчета взаимодействие текста со знаковым фоном выступает в качестве
фундаментального условия смыслообразования: "всякое слово (текст) есть...
пересечение других слов (текстов)", "диалог различных видов письма —
письма самого писателя, письма получателя (или персонажа) и, наконец, письма,
образованного нынешним или предшествующим культурным контекстом"
(Кристева). По оценке Р.Барта, "основу текста составляет... его выход в
другие тексты, другие коды, другие знаки", и, собственно, текст — как в
процессе письма, так и в процессе чтения — "есть воплощение множества
других текстов, бесконечных или, точнее, утраченных (утративших следы
собственного происхождения) кодов". Таким образом, "каждый текст
является интертекстом; другие тексты присутствуют в нем на различных уровнях в
более или менее узнаваемых формах: тексты предшествующей культуры и тексты
окружающей культуры. Каждый текст представляет собою новую ткань, сотканную из старых
цитат. Обрывки старых культурных кодов, формул, ритмических структур, фрагменты
социальных идиом и т.д. — все они поглощены текстом и перемешаны в нем,
поскольку всегда до текста и вокруг него существует язык" (Р.Барт). Смысл
возникает именно и только как результат связывания между собой этих
семантических векторов, выводящих в широкий культурный контекст, выступающий по
отношению к любому тексту как внешняя семиотическая среда. Это дает основание
для оценки постмодернистского стиля мышления как "цитатного мышления",
а постмодернистских текстов — как "цитатной литературы"
(Б.Морриссетт). Феномен цитирования становится основополагающим для
постмодернистской трактовки текстуальности. Речь идет, однако, не о
непосредственном соединении в общем контексте сколов предшествующих текстов. —
Такое явление уже встречалось в античной культуре в виде "лоскутной
поэзии" позднего Рима (центоны Авсония; поэма Геты "Медея",
составленная из отрывков Вергилия, и т.п.). Однако само понятие центона (лат. cento — лоскутные одеяло или одежда)
предполагает построение текста как мозаики из рядоположенных цитат с
достигаемым системным эффектом, причем каждая из цитат представлена своей
непосредственной денотативной семантикой; коннотативные оттенки значения,
связанные с автохтонным для цитаты контекстом, как правило, уходят в тень.
Базовым понятием постмодернистской концепции И. выступает понятие палимпсеста,
переосмысленное Ж.Женеттом в расширительном плане: текст, понятый как
палимпсест, интерпретируется как пишущийся поверх иных текстов, неизбежно
проступающих сквозь его семантику. Письмо принципиально невозможно вне
наслаивающихся интертекстуальных семантик, — понятие "чистого листа"
теряет свой смысл. Реально носитель культуры всегда "имеет дело с
неразборчивыми, полустертыми, мно-
333
го раз переписанными пергаментами"
(Фуко). Текст в принципе не может быть автохтонным: наличие заимствований и
влияний — это то, чей статус по отношению к любому тексту Деррида определяет
как "всегда уже". Таким образом, "требуется, чтобы отдельные слова-единицы
не звучали подобно словесным обрывкам, но наглядно представляли логику и
специфические возможности того или иного используемого языка. Только тогда
выполняется постмодернистский критерий многоязычия" (В.Вельш). — Внутри
текста осуществляется своего рода коннотация, которая "представляет собой
связь, соотнесенность, метку, способную отсылать к иным — предшествующим,
последующим или вовсе ... внеположным контекстам, к другим местам того же
самого (или другого) текста" (Р.Барт). Специфицируя механизм
"межтекстовых отношений", Эко вводит понятие "интертекстуального
диалога", который определяется как "феномен, при котором в данном
тексте эхом отзываются предшествующие тексты". Р.Барт определяет текст как
"эхокамеру", создающую стереофонию из внешних отзвуков. Важнейшим
моментом подобного синтетизма является имманентная интериоризация текстом
внешнего. По формулировке Дерриды, в той мере, "в какой уже имеет место
текст", имеет место и "сетка текстуальных отсылок к другим
текстам", т.е. смысл "всегда уже выносит себя вовне себя".
Несмотря на расхожую фразу о том, что символом культуры постмодерна становятся
кавычки, постмодернизм основан на презумпции отказа от жестко фиксированных
границ между имманентным (внутренним) и заимствованным (внешним). В отличие от
предшествующей традиции, постмодерн ориентирован на подразумевающиеся
(графически не заданные) кавычки: "текст... образуется из анонимных,
неуловимых и вместе с тем уже читанных цитат — из цитат без кавычек"
(Р.Барт). Само их узнавание — процедура, требующая определенной культурной
компетенции: цитата "будет понята лишь в том случае, если зритель
догадывается о существовании кое-где кавычек. Отсутствующие в типографском
смысле кавычки могут быть обнаружены лишь благодаря "внетекстовому знанию"
(Эко). Постмодернистская литература, в связи с этим, оценивается Джеймисоном
как "паралитература", в рамках которой "материал более не
цитируется... но вводится в саму... субстанцию текста". Текст, собственно,
и представляет собой игру смысла, осуществляющуюся посредством игры цитатами и
игры цитат: "цитаты... заигрывают с интертекстуальностью" (Эко).
Подобный текст с подвижной игровой ("карнавальной") структурой
"реализуется внутри языка. Именно с этого момента... встает проблема
интертекстуальности" (Кристева). Цитата, таким образом, не выступает в
качестве инородного по отношению к якобы наличному материковому тексту
включения, но, напротив, исходно инородный текст ("внешнее")
становится имманентным компонентом ("внутренним") данного текста.
Интериоризируя внешнее, текст, собственно, и представляет собой не что иное,
как результат этой интериоризации: Р.Барт в данном контексте сравнивает его с
"королевским бифштексом" Людовика XVIII, известного в качестве тонкого гурмана
(способ приготовления этого блюда предполагал его пропитку соком других таких
же бифштексов): текст вбирает "в себя сок всех предшествующих,
пропущенный... сквозь фильтр из того же самого вещества, которое нужно
профильтровать; чтобы фильтрующее было фильтруемым, так же, как означающее
является и означаемым". Применительно к палимпсесту, собственно,
невозможно отделить внешнее от внутреннего, разграничить привнесенные
семантические блики и автохтонный материковый смысл, поскольку последний именно
и только из них и состоит. Исходя из этого, текст не может рассматриваться
иначе, нежели в качестве включенного в перманентный процесс смыслообмена с
широкой культурной средой, и именно в этом обмене реализует себя
"безличная продуктивность" текста (Кристева). В данной системе
отсчета само "понятие текста, продуманное во всех его импликациях,
несовместимо с однозначным понятием выражения" (Деррида).
Постмодернистское прочтение текста "сплошь соткано из цитат, отсылок,
отзвуков; все это языки культуры... старые и новые, которые проходят сквозь
текст и создают мощную стереофонию", игра цитат фактически является игрой
культурных "языков", в которой "ни один язык не имеет
преимущества перед другим" (Р.Барт). — Текстовое значение в этой системе
отсчета в принципе не может быть воспринято и оценено как линейное: методология
текстового анализа Р.Барта эксплицитно "требует, чтобы мы представляли
себе текст как... переплетение разных голосов, многочисленных кодов,
одновременно перепутанных и незавершенных. Повествование — это не плоскость, не
таблица; повествование — это объем". В целом, с точки зрения
постмодернизма, текст существует лишь в силу межтекстовых отношений, в силу И.,
и в этом отношении И. выступает как "необходимое предварительное условие
для любого текста" (Р.Барт). — В рамках постмодернизма сама идея текстуальности
мыслится как неотделимая от И. и основанная на ней, — текст, собственно, и есть
не что иное, как "ансамбль суперпозиций других текстов" (М.Риффатер).
Понятый таким образом текст фактически обретает прошлое, "приобретает
память" (Лотман), однако постмодернизм от-
334
вергает понимание И. сугубо в плане
генетического возведения текста к его так называемым источникам. Во-первых, по
оценке Р.Барта, "в явление, которое принято называть интертекстуальностью,
следует включить тексты, возникающие позже произведения: источники текста
существуют не только до текста, но и после него". Собственно, в
постмодернистской системе отсчета корректно говорить не о процессе смыслообмена
текста с культурной средой, но о процессуальности конституирования смысла как
его движения в культурной среде — сквозь тексты, каждый из которых представляет
собой конкретную семантическую конфигурацию многих смысловых потоков, но ни
один не может рассматриваться в качестве источника (детерминанты) другого, ибо
ни один из них не существует до и помимо этой всеохватной интертекстуальной
игры, вне которой нет и не может быть конституировано текста как такового:
"нет текста, кроме интертекста" (Ш.Гривель). Во-вторых (и это
главное), феномен И. значим для постмодернизма в плане не столько генетического,
сколько функционального своего аспекта, — "интертекстуальность не следует
понимать так, что у текста есть какое-то происхождение; всякие поиски
"источников" и "влияний" соответствуют мифу о филиации
произведений" (Р.Барт). Под цитатой понимается заимствование не только (и
не столько) непосредственно текстового фрагмента, но главным образом
функционально-стилистического кода, репрезентирующего стоящий за ним образ
мышления либо традицию: как отмечает Деррида, осуществляемая текстовая
деконструкция "должна искать новые способы исследования тех кодов, которые
были восприняты". В постмодернистской парадигме под цитатой понимается не
только вкрапление текстов друг в друга, но и потоки кодов, жанровые связи,
тонкие парафразы, ассоциативные отсылки, едва уловимые аллюзии и мн.др.
Согласно предложенной Ж.Женеттом классификации типов взаимодействия текстов,
могут быть выделены: 1) собственно И. как соприсутствие в одном тексте двух и
более различных текстов (цитата, плагиат, аллюзия и др.); 2) паратекстуальность
как отношение текста к своей части (эпиграфу, заглавию, вставной новелле); 3)
метатекстуальность как соотношение текста со своими предтекстами; 4)
гипертекстуальность как пародийное соотношение текста с профанируемыми им иными
текстами; 5) архитекстуальность как жанровые связи текстов. Именно в
процессуальности соприкосновения с интертекстом для современной культуры
открывается возможность реактуализации в культурном восприятии смыслов, чья
ценность была девальвирована, а исходные коннотации — утрачены, т.е.
"переоткрытие утраченных значений" (М.Готдинер). Для субъекта
восприятия текста это предполагает обязательную и исчерпывающую подключенность
к мировой культуре, знакомство с различными (как в предметном, так и в
этно-национальном смысле) традициями, что должно обеспечить читателю так
называемую "интертекстуальную компетенцию", позволяющую ему узнавать
цитаты не только в смысле формальной констатации их наличия, но и в смысле
содержательной их идентификации. Для формирования ассоциаций, без которых тот
или иной текст не может быть означен, может понадобиться актуализация любого
(самого неожиданного) набора культурных кодов: "мы имеем дело с текстами,
которые включают в себя цитаты из других текстов, и знание о предшествующих
текстах является необходимым условием для восприятия нового текста", т.е.
потенциальный читатель должен быть носителем своего рода
"интертекстуальной энциклопедии" (Эко). В этом контексте
постмодернизм вырабатывает ряд близких по смыслу понятий, фиксирующих указанные
требования к читателю: "образцовый читатель" Эко,
"аристократический читатель" Р.Барта, "архичитатель"
М.Риффатера, "воображаемый читатель" Э.Вулфа и т.п. В связи с этим, в
системе отсчета читателя И. определяется как "взаимозависимость между
порождением или рецепцией одного данного текста и знанием участником других
текстов" (Р.-А.Багранд, И.Дресслер). Собственно "интертекстуальная
энциклопедия" читателя и является, в конечном счете, тем аттрактором, к
которому тяготеет интерпретация текста как процедура смыслообразования. Именно
в ориентации на читателя (т.е. в "предназначении" текста), а не в его
отнесенности к определенному автору ("происхождении") и реализуется
возникновение смысла: по Р.Барту, интертекстуальная "множественность
фокусируется в определенной точке, которой является не автор, как утверждали до
сих пор, а читатель. Читатель — это то пространство, где запечатляются все до
единой цитаты, из которых слагается письмо; текст обретает единство не в
происхождении, а в предназначении... Читатель — ...некто, сводящий воедино все
те штрихи, что образуют... текст". Однако ни одному, даже самому
"образцовому", читателю уловить все смыслы текста "было бы
невозможно, поскольку текст бесконечно открыт в бесконечность" (Р.Барт).
Внетекстовые аналитики постмодернизма демонстрируют столь же сильно выраженную
презумпцию понимания отношения к внешнему в качестве интериоризации, — одним из
наиболее ярких примеров этого ряда может служить концепция складки,
предполагающая трактовку внутреннего как возникающего в процессе складывания
внешнего (см. Складка, Складывание, Deja-vu).
335
ИНТРАДИСКУРС — понятие, предложенное в контексте
современных аналитик дискурса, в содержании которого фиксируется феномен конституирования
семантически значимой дискурсивной целостности посредством интериоризации и
имманентизации исходно внешних по отношению к ней дискурсивных элементов (см. Дискурс,
Имманентизация). Указанные дискурсивные элементы выступают в данном
контексте в качестве особых "преконструктов" (см. Преконструкт) по
отношению к конституируемой дискурсивной последовательности: "преконструкт
в данном случае строится внутри дискурса. Речь идет о внутридискурсивной
трансформации, иной возможной формулировке ассертированного где-то в другом
месте высказывания... Внешнее
текста здесь присутствует
в самом тексте: оно является интрадискурсивным" (Серио). Понятию
"И." антонимически противостоит понятие "интердискурса" — в
узком дискурсивно-лингвистическом понимании последнего (см. Интердискурс).
ИРОНИЯ (греч. eironeia — притворство) — металогическая фигура скрытого смысла
текста, построенная на основании расхождения смысла как объективно наличного и
смысла как замысла. Выступает в качестве скрытой насмешки, чем отличается от
сатиры и пародии с их эксплицитно идентифицированным статусом. Фигура И.
является семантически амбивалентной: с одной стороны, она есть высмеивание и в
этом отношении профанация некой реальности, основанная на сомнении в ее истинности
или даже предполагающей неистинность этой реальности, с другой же — И. есть как
бы проба этой реальности на прочность, оставляющая надежду на ее возможность
или — при уверенности в обратном — основанная на сожалении об отсутствии
таковой ("горькая И."). Но в любом случае она предполагает
метауровень осмысления ситуации задействованным в ней субъектом И. Первым
культурным прецендентом И. являются трикстерные мифы как элемент мифов о
культурном герое. Если последний выступает средоточием сакральных сил созидания
(участие в мироустройстве, победа над хтоническими чудовищами, добывание для
людей цивилизационных благ), то трикстер (как правило, брат — как Эпиметей у
Прометея — или, чаще, брат-близнец), будучи фактически изоморфным культурному
герою по своему креативному потенциалу, мыслится как отрицательная
персонификация (например, создает смерть и т.п.). В близнечном соотношении
сакрального культурного героя и трикстера находит свое проявление
рефлексивность И. как ее атрибутивная характеристика; характерная для И.
конгруэнтность серьезности и насмешки проявляется в мифе как одновременно
сакральная и профанная природа трикстера, который может быть и бывает
одновременно и демоничным, и комичным, проявляя себя то как воплощение мирового
зла, то как озорник с плутовскими наклонностями. В ставшем виде И.
конституируется в античной культуре в качестве сознательного риторического
приема, заключающегося в том, чтобы "говорить нечто, делая вид, что не
говоришь этого, т.е. называть вещи противоположными именами" (псевдоаристотелевская
"Риторика к Александру"), что задает в исторической перспективе
традицию И. как жанра (Лукиан, Эразм Роттердамский, Свифт и др.). Собственно
философское понимание И. практически культивируется Сократом в его
парадоксальной фигуре имитации незнания ради достижения знания, рефлексивно
осмысливается Платоном, выступая как методологический прием познания истины
посредством движения сквозь выявляемую противоречивость понятий и фундируя
собой традицию понятийной диалектики вплоть до 19 в. Параллельно этой традиции
в культуре оформляется понимание И. как универсального принципа мышления и
творчества (немецкий романтизм и, прежде всего, Шлегель, А.Мюллер,
К.-В.-Ф.Зольгер). "Романтическая И." как последовательное снятие в
творчестве ограничений и имманентных границ духа выступает, вместе с тем, и
выражением сути бытия. Именно И. позволяет человеку обрести утраченную
универсальность и вернуть ее бытию посредством снятия условных типовых
разграничений критического и поэтического, античного и современного и т.п.:
"в И. все должно быть шуткой и все должно быть всерьез, все простодушно
откровенным и все глубоко притворным" (Ф.Шлегель). Этой позиции
исторически противостоит ортодоксальная (по отношению к "сократической
И.") позиция Гегеля, выступившего с резкой критикой романтизма как
центрирующего И. сугубо в сфере искусства — вне аппликации отношения И. на
онтологию, ибо, по оценке Гегеля, "романтическая И." оборачивается
"концентрацией "Я" в себе, для которой распались все узы и
которая может жить лишь в блаженном наслаждении собой". В неоромантическом
символизме И. выступает приемом деструкции иллюзии совпадения объекта с
идеалом. Аналогично, Кьеркегор в своей докторской диссертации "О понятии
И." определяет сущность сократической И. как отрицание наличного поряд-
336
ка вещей на основании его несоответствия
идеям. Экстраполяция такого понимания И. на самооценку искусства фундирует
позицию Ортеги-и-Гассета, объясняющего тот факт, что искусство в условиях 20 в.
"продолжает быть искусством", его самоиронией, в рамках которой
"самоотрицание чудотворным образом приносит... сохранение и триумф".
В снятом виде эта парадигма лежит в основании кубистского отрицания объекта как
визуально данного — в пользу самой идеи этого объекта как идеального (в оценочном
смысле). Центральный статус феномен И. обретает в философии постмодерна,
фундированного идеей невозможности ни первозданности в онтологическом, ни
оригинальности в творческом смыслах (см. Постмодернистская чувствительность,
Переоткрытие времени). Однако позитивный потенциал постмодерна как раз и
заключается в конструировании им способа бытия в условиях
культурно-символической вторичности означивания: "ответ постмодернизма
модернизму состоит в признании прошлого: раз его нельзя разрушить, ведь тогда
мы доходим до полного молчания, его нужно пересмотреть — иронично, без
наивности" (Эко). Глубокая серьезность модернизма, сделавшего своим
знаменем требование "надо называть вещи своими именами" (Л.Арагон),
сменяется в постмодерне ренессансом античного лозунга И. — "называть вещи
противоположными именами". Эко сравнивает культурную ситуацию постмодерна
с ситуацией объяснения в любви утонченного интеллектуала просвещенной даме:
"он знает, что не может сказать: "Я безумно тебя люблю", потому
что он знает, что она знает (и она знает, что он знает), что это уже написал
Лиала. И все же выход есть. Он может сказать: "Как сказал бы Лиала, я
безумно тебя люблю". Вот так, обойдя ложную невинность и четко сказав, что
невинного разговора уже больше не получится, он в то же время сказал даме все,
что хотел, что любит ее и что любит во времена утраченной невинности. Если дама
поддержит игру, она поймет это как признание в любви... Оба принимают вызов
прошлого, уже кем-то сказанного, чего уже нельзя уничтожить. Оба будут
сознательно и с удовольствием играть в иронию. Но оба смогут еще раз поговорить
о любви" (Эко). Символом постмодернистской И. (как и культурной парадигмы
постмодерна в целом) являются кавычки, задающие многослойную глубину прочтения
текста, реально существующего как феномен интертекстуальности (см. Интертекстуальность):
ставятся кавычки реально или подразумеваются автором, узнает или не узнает
читатель цитируемый источник, насколько поймет он И. автора и как выстроит свое
ироничное отношение к тексту, — все это задает в постмодерне безграничную
свободу языковых игр в поле культурных смыслов (см. Языковые игры). —
Место оригинального произведения занимает конструкция (см. Конструкция) "текст
может быть собой только в своих несходствах" (Р.Барт). Исходным и
важнейшим условием возможности творчества выступает в постмодернистской системе
отсчета И., проявляющаяся в многоуровневости глубины символического кодирования
текста: "метарассказ" у Джеймисона, "двойное кодирование" у
Ч.Дженкса, "И., метаречевая игра, пересказ в квадрате" — Эко (см. Нарратив,
Автокоммуникация). Однако подлинная глубина постмодернистской И.
открывается на уровне ее самоиронии: пародист "пародирует сам себя в акте
пародии" (И.Хассан). Фактически эквивалентный И. смысл имеет в этом плане
процедура трансгрессии как "выхода за пределы", игры знаками
социальности вне социальности у Бланшо. Вместе с тем, тотальность И. (как
тотальность семиотизма) позволяет культуре постмодерна — пусть эфемерным
пунктиром — наметить вектор неироничного и внезнакового выхода к себе самому и
к объекту как таковому, ибо сквозь "смерть субъекта" (Барт) и
"украденный объект" (Ван ден Хевель), растворяющие субъекта в
ироничных ликах масок и феерически рассыпающие объект на веер
культурно-интерпретационных матриц восприятия (см. Интерпретация,
Экспериментация), — как Феникс сквозь собственный пепел, прокладывает себе
дорогу подлинная подлинность и одного, и другого. (Собственно, уже в рамках
романтизма И. была понята как "форма указания на бесконечность":
только тот, по Шлегелю, может быть ироничен, в ком "возросло и созрело
мироздание".) Идея "изнашивания маски" (Джеймисон) может быть
отнесена и к самой стилистике пастиш, конституируя самотождественность субъекта
не как тождественность определенной маске, равную, в сущности, спрятанности за
ней, а как стоящую за множеством масок самость, интегрирующую это множество
воедино и открывающуюся в нем как отличном от других. Аналогично, идея Эко о
возможности сквозь арабеск культурных значений, утративших в своем плюрализме
изначальную сакральность несомненной единственности и претензии на
репрезентацию сущности, увидеть объект как таковой — "ню" сквозь
ворох костюмных идентификаций. Условием возможности такой перспективы является
свобода как свобода интерпретации и наррации (см. Нарратив). Однако
именно И. является основой свободы как отказа от диктата
"метанарраций" (Лиотар). В либеральном иронизме Рорти, восходящем к
тем же истокам, что и критическая традиция Франкфуртской школы, И. понимается в
широком социокультурном контексте, выступая программой "переописания
либерализма как надежды", что культура в целом может быть
"поэтизирована" больше, чем в просвещенческой надежде, что она
337
может быть "рационализирована"
или "сциентизирована". Игра, являясь механизмом осуществления И.,
выступает как та форма отношения к миру, которая позволяет, по Рорти, избежать
абсолютизации одной из версий возможного опыта и задает реальное пространство
свободы. Подлинным "иронистом" выступает для Рорти тот, кто осознает
относительность своего языка и своего дискурса и потому открыт для коммуникации
в другом языке и взаимодействии с другим дискурсом, что только и дает социуму
надежду на преодоление жестокости и прорыва к подлинной свободе. В целом,
применительно к концу второго тысячелетия, фигура И. становится знамением
времени: по оценке Ортеги-и-Гассета, "очень сомнительно, что современного
молодого человека может заинтересовать стихотворение, мазок кисти или звук,
которые не несут в себе иронической рефлексии". Вместе с тем, по мысли
Г.Бёлля, в современных условиях "предельного нравственного выбора" И.
уже "не дает алиби", а потому конституируется как своего рода
"ироническая терпимость". [См. Свобода, "Случайность, ирония
и солидарность" (Рорти).]
ИРОНИЯ ИСТОРИИ — термин философии истории, фиксирующий
феномен радикального несовпадения целей человеческих усилий в социальной сфере
и полученного результата. В качестве философской категории с эксплицитным
содержанием впервые был использован Гегелем, трактующим И.И. как основанную на
"хитрости мирового разума". С ограниченной аппликацией на опыт
буржуазных революций данный термин использовался в марксизме: "Люди,
хвалившиеся тем, что сделали революцию, всегда убеждались на другой день, что
они не знали, что делали, — что сделанная революция совсем не похожа на ту,
которую они хотели сделать. Это то, что Гегель называл иронией истории, той
иронией, которой избежали не многие исторические деятели" (Энгельс). В
качестве фундаментального термина И.И. выступает в философской концепции
Р.Нибура (1892—1971), выдвинувшего в рамках такого направления, как
диалектическая теология, оригинальную версию социального фатализма. В работах
"Вера и история" (1949), "Ирония американской истории"
(1952) и др. Нибур строит концепцию человеческой эволюции (как в онто-, так и в
филогенетическом плане) как параллельно и поступательно осуществляющихся процессов
освобождения человека от зависимости по отношению к природе и росте его
зависимости по отношению к истории. Последняя понимается Нибуром в классическом
провиденциалистском ключе — как реализуемая по логике "ожидания царства
Божьего", не подвластной рациональному прочтению и не допускающей
прогнозирования как такового. И.И. заключается, по Нибуру,
даже не в том, что провиденциалистский
идеал оказывается спекулятивным конструктом, онтологически укорененным в
будущее и задающим историю в качестве принципиально ассимптотического вектора.
И.И. — это ирония в подлинном смысле этого слова: интеллектуально-культурное
развитие человечества провоцирует оформление в его самосознании иллюзий
собственной свободы и возможности социального целеполагания. Однако, выстраивая
свои стратегические программы социальных действий и реализуя их в соответствии
с кажущейся ему истинной моделью социального бытия, человек в принципе и
изначально не способен постичь многовалентное взаимодействие исторических
связей, апплицирующихся друг на друга, и учесть игру исторических случайностей.
В силу этого человек в итоге всегда остается ни с чем, получая результат, в
лучшем случае, никак не соотносимый со сформулированными исходными целями, если
не противоположный им. Глубинная И.И. заключается, таким образом, в том, что,
наделив человека способностью целеполагания и дав ему возможность ее
применения, история изначально отказывает ему в возможности реализации своих
целей.
ИРРАЦИОНАЛИЗМ (лат. irrationalis — бессознательное, неразумное) —
философские течения, провозглашающие примат неразумного начала и делающие его
основной характеристикой как самого мира, так и его миро-понимания. В
противоположность философской классике, выдвинувшей на первое место разум и
рациональность и поставившей в качестве основной своей цели выявление
внутренней логики развития этой рациональности, постклассическая философия
знаменует собой отказ от признания разумных оснований действительности и
выдвижение на первый план иррационального момента. Это не означает, однако,
полного отрицания как рационального вообще, так и возможностей разума в
процессе познания, — речь идет о своего рода изменении в расстановке акцентов,
когда место и роль этих двух все пронизывающих антропологических и исторических
констант (рационального и иррационального) радикально пересматриваются. Начиная
с Нового времени (Декарт, Спиноза, Лейбниц) и особенно с эпохи Просвещения
классическая философия в своих итогах стала отождествлять мир с разумностью как
таковой, очищая разум от всего иррационального, отодвигая последнее в сферу
запредельного и недействительного. Хотя все это не могло в то же время не
вызывать определенного рода реакции, имеющей своим главным мотивом стремление
противопоставить разуму своеобразно истолковываемые силы самой жизни (как
непосред-
338
ственного, стихийного, в принципе нерационализируемого
феномена). Такие иррациональные по своей сути тенденции пробивались сквозь
глубоко рациональные по форме философские учения, не являя собой, однако,
четкого системного оформления и не оказывая существенного влияния на общий
пафос эпохи (Руссо с его идеями возврата к природе как к тому, что "можно
вкушать и наслаждаться, не познавая и не объясняя"; Гёте с его
восторженностью перед красотой непосредственного воззрения и стихией чувства;
Шлегель и др. немецкие романтики с их призывом к отказу от блужданий в
"пустом пространстве абсолютной мысли"). Однако взгляды этих
мыслителей во многом оказываются расположены еще в пределах классического (т.е.
рационалистического) типа философствования, ибо главной задачей в данном случае
оставалось стремление гармонизировать, примирить глубоко родственные по сути,
хотя в то же время и различные, элементы человеческого познания — разум и
рассудок с волей, эмоциями, фантазией и др. иррациональными моментами. Своего
рода реакцией на излишнюю рассудочность классической (и особенно немецкой
идеалистической) философии представляли собой "философия чувства и
веры" Ф.Якоби, "философия откровения" позднего Ф.Шеллинга, не
говоря уже о волюнтаризме А.Шопенгауэра, "философии бессознательного"
Э.Гартмана и учении С.Кьеркегора. Таким образом, несмотря на то, что
иррационалистические тенденции можно проследить на протяжении длительного
развития философии, сам термин "И.", строго говоря, относят все же к
тем философским направлениям, которые складываются в конце 19 — начале 20 в. В
эту эпоху иррационалистические умонастроения приобретают особое распространение
в связи с обострением кризисных симптомов развития самого общества. Более чем
когда-либо ранее начинает проявлять себя иррациональность социальной
действительности, осознание которой приводит к радикальной внутрифилософской
переориентации. Появляется так называемое кризисное сознание, резко восстающее
против традиционного гармонизирующего системосозидания и его главной силы в
лице науки как квинтэссенции разума. Наступает эпоха глубоко иррациональных
мироощущений, когда иррациональность общества начинает во многом
ассоциироваться и интерпретироваться через аналогичные свойства самой
человеческой природы. Отсюда — радикальный протест против панлогического
усечения и упрощения мира. В имманентно-философском плане акцент был сделан по
линии решительного преодоления рационализма предшествующей философии за счет
выдвижения на первый план иррационального момента и подчинения ему
рационального. Особенно ярко иррационалистическая философия была представлена в
это время философией жизни — Дильтей, О.Шпенглер, Бергсон (а еще раньше —
Ницше). Разуму было отведено чисто утилитарное место в познании и, более того,
само иррациональное было четко тематизировано и проблематизировано, благодаря
чему был расширен и обоснован по сути новый предмет философской рефлексии в
виде интуитивного, до — или внетеоретического знания, а сама философия из
мышления о мире в понятиях превратилась в понимание (или интуитивное
восприятие) в принципе непознаваемой силами одного только разума
действительности. Последующее развитие иррационалистических философских течений
связано главным образом с феноменологией, экзистенциализмом и некоторыми
разновидностями неопозитивизма. К концу 1950-х в противовес прежним иррационалистическим
мотивам широкое распространение получают тенденции, связанные с рационализацией
иррационального и внерационального, т.е. включением в познание того, что ранее
полагалось в качестве принципиально непознаваемого. Это движение оказывается
связано главным образом со структурализмом, занятым по преимуществу
исследованием различного рода объективных проявлений социальной обусловленности
сознания и человеческого поведения. Речь идет об экспликации бессознательных
структур социальности и дискурсивной фиксации этих структур через уподобление
их языковым комплексам и механизмам и их последующем анализе с помощью
различного рода лингвистических методик и методологий (начиная с использования
некоторых приемов структурной лингвистики и теории информации в анализе
первобытного мифологического мышления как коллективного бессознательного
Леви-Стросом; "Истории безумия" Фуко; анализа "закономерно
упорядоченного бессознательного" Лаканом и др.).
ИСКУССТВЕННОЕ и ЕСТЕСТВЕННОЕ — категории, указывающие на разные модусы
существования объектов деятельности и культуры и задающие принцип дуализма в
отношении них. В соответствии с ним системы деятельности (а также языка,
культуры и мышления) должны рассматриваться как результат взаимодействия и
склейки двух принципиально разных механизмов: искусственного механизма,
регулируемого целями и сознательно используемыми нормами, соответственно
выражаемого в телеологических терминах: целей, проектов, норм, техники; и
естественного механизма, описываемого в терминах объективированных
339
явлении, спонтанных процессов, средовых
условий, и фиксируемого с помощью феноменальных описаний, моделей, законов и
закономерностей. В таком явном виде принцип И.иЕ. был сформулирован
Г.П.Щедровицким как один из принципов системодеятельностной онтологии. Все
организованности культуры и деятельности в рамках такого подхода полагаются
кентавр-системами или искусственно-естественными образованиями. В силу этого
они не могут быть описаны в онтологически однородных терминах и требуют
привлечения по меньшей мере бинарных, дуалистических схем. Это предположение
радикально проблематизирует и ограничивает применение естественно-научной
методологии в социально-гуманитарной сфере. Соотношение И.иЕ. в человеческой
деятельности, культуре, мышлении, языке оказывается "пробным камнем"
новых методологических подходов. Новая эпистемическая ситуация связана с тем,
что объектом исследовательского внимания становятся уже не чисто природные
явления в их сопоставлении с человеческой техникой и культурой, а вторичные
процессы оестествления и оискусствления (артификации) в рамках самой деятельности.
Речь может идти о таких совершенно различных феноменах как массовое сознание,
человеко-машинные системы или развивающее обучение. В новой системе координат
проблематизируются или получают новую интерпретацию категории исторически
различных культурных парадигм: "космос" и "таксис",
"тварное" и "нерукотворное", "природа" и
"свобода", "инстинкт" и "разум" и др. Расширенное
толкование категорий И.иЕ., по сравнению с традиционными оппозициями типа
"природа — культура", "инстинкт — разум", получило распространение
в различных подходах. Например, Хайек, разрабатывая эволюционную теорию морали,
расширяет употребление категории Е. на процесс культурной эволюции, подчеркивая
тем самым его спонтанность и независимость от сознательных намерений отдельных
индивидов. Поппер, напротив, выдвигает на передний план И. характер культурных
и моральных норм. И это неслучайно: в книге "Открытое общество и его
враги" Поппер стремится построить не объяснительную теорию эволюционного
толка, а скорее сформулировать некоторые принципы социальной инженерии. Фигуре
все объясняющего историциста он противопоставляет фигуру социального технолога.
Нормы культуры поддаются оценке и за них люди могут нести ответственность —
именно этот аспект важен с позиций социальной инженерии, хотя Попперу
приходится оговаривать, что нормы не являются результатом произвольной
конвенции или целиком продуктами разума. Таким образом он расширяет
употребление категории И. Хотя подходы Поппера и Хайека имеют много общего, тем
не менее столь разная категориальная фиксация норм культуры весьма
показательна. Граница между И.иЕ. внутри самой культуры и деятельности
оказывается не субстанциональной, абсолютной, но каким-то образом зависящей от
самоопределения исследователя и способа выделения объекта. Интерпретация
соотношения категорий И.иЕ. исторична. Соответствующая проблематика
неоднократно меняла свои тематические контексты. Вычленяются онтологические,
логические, эпистемологические, семиотические, антропологические аспекты
проблемы И.иЕ. Несмотря на разнообразие, их объединяет одно: понимание того,
что традиционные формы отношений между И.иЕ., заданные прошлыми культурными
парадигмами (античность, средневековье, Новое время, эпоха Просвещения)
неадекватны новой социокультурной реальности. Как соотносятся между собой
сознательные действия отдельных субъектов, реализующих те или иные нормативные
(целевые, проектные и т.д.) представления и берущих ответственность за их
реализацию, и "естественный" ход истории, определяемый сложившимися
материальными и социокультурными условиями? — так можно сформулировать
историко-философскую постановку проблемы И.иЕ. По-существу, эта проблема была
поставлена уже Марксом в его рассуждениях о естественно-историческом процессе.
Хотя предложенное решение не может быть признано удовлетворительным, чем
собственно и была вызвана последующая критика Поппера. Общее решение,
предложенное в 20 в., казалось бы просто — нужно установить онтологическую
двойственность систем и организованностей деятельности как
искусственно-естественных образований (Г.П.Щедровицкий), или, как писал Поппер,
установить дуализм фактов и норм, т.е. взаимную независимость феноменальных и
нормативных описаний. Наибольшее распространение и проработку получила, однако,
чисто логическая сторона проблемы И.иЕ., выраженная в так называемом
"принципе Юма": невозможно с помощью одной логики перейти от
утверждений со связкой "есть" к утверждениям со связкой
"должен". Но не меньшее значение имеет онтологическая и
методологическая стороны вопроса. То, что жестко противопоставляется в логике,
в онтологии должно быть связано в рамках единого системного представления
объекта — деятельности, языка, мышления. И методологическая постановка: каковы
способы и формы организации объектов нашей деятельности как
искусственно-естественных систем. Этот вопрос становится ключевым в сфере
оргуправления, где именно определение баланса между контролируемыми
естественными процессами и искусственными
340
воздействиями на систему составляет
главную проблему. Практическая реализация принципа И.иЕ. в деятельности
означает, что субъект должен всякий раз заново производить самоопределение по
отношению к ситуации деятельности, выделяя в ней "Е." и
"И." компоненты. Ничто в деятельности не является "Е." или
"И." самим по себе, оно становится им в зависимости от позиции,
занимаемой субъектом в деятельности. Наиболее артикулированную и технически
отработанную форму этот принцип получил в СМД-методологии. Здесь категории
И.иЕ. употребляются не только в общей объяснительной функции, но и как: 1)
конструктивные элементы ряда онтологических схем, 2) методологическое средство
анализа конкретных систем деятельности, 3) реальный принцип самоопределения в
деятельности по отношению к ее материалу и предмету, дающий основания для
проявления активности (введения и инициирования факторов, проявления свободы и
творчества) и пассивности (принятия данности, учета факторов и условий,
следования законам). Исходя из квалификации систем деятельности в категориях
И.иЕ. определяется форма выражения этих систем в языке: искусственная сторона
выражается в терминах норм, проектов, целей, а естественная — в терминах
законов, описаний и моделей.
ИСКУССТВЕННЫЙ ИНТЕЛЛЕКТ — метафорическое понятие для обозначения
системы созданных людьми средств, воспроизводящих определенные функции
человеческого мышления. Профессиональный статус понятия "computer
science" (дословно:
"компьютерной науки") был легитимирован научной общественностью в
ходе первой Международной объединенной конференции по данным проблемам
(Вашингтон, 1969). Появившаяся в начале 1970-х русскоязычная версия этого
оборота — "И.И." (ср. "искусственная почка", "искусственное
сердце" и т.п.) — оказалась, согласно широко распространенному мнению, не
самой удачной. (Происхождение языковой метафоры "И.И." традиционно
ассоциируют с употреблением Н.В.Гоголем впервые в отечественной словесности
слова "интеллект" для обозначения способности человека к познанию,
постижению чего-либо.) Основная область практического применения И.И. —
создание компьютерных экспертных систем. Согласно установившейся в
отечественной философской и социогуманитарной литературе традиции, принято
полагать, что науки и специальные дисциплины, ориентированные на всестороннее
комплексное осмысление проблемы И.И., призваны разрабатывать правила
конструирования таких алгоритмов работы компьютерной техники, которые
производили бы впечатление разумной, целенаправленной деятельности. Кроме
этого, констатируется необходимость создания таких компьютерных программ, чтобы
их функционирование могло бы быть квалифицировано как разумное (при обнаружении
идентичных поведенческих репертуаров у человека). Предполагается также, что
основой любых схем и теорий "И.И." должна выступать теория информации
(в особенности в аспектах кодировки, перекодировки и трансляции последней).
Особо важное место в традиционной проблематике И.И. занимает реконструкция
интеллектуальных процедур оперирования не столько данными и числами — сколько
знаниями, знаками и символами. При этом реальная и потенциальная практика
применения компьютеров в системах управления социальными объектами (рефлексия
над которыми, как известно, кардинально трансформирует их самих) обусловливает
вывод о новой объектной сфере, порождаемой функционированием систем И.И. Новая
область общественной вовлеченности И.И. включает в сферу своего воздействия
принципиально не осваиваемый людьми ранее класс объектов: активных, обладающих
"свободой воли", способных к изменению (спонтанному либо
осмысленному) критериев управления и самоуправления, а также с изменяющимися во
времени целями их собственного существования. Как правило, в специальной
литературе традиционно принято акцентировать именно подражательный, подчиненный
и "вторичный" статус принципов функционирования "разумных
машин" — носителей И.И. Так, в "Словаре по кибернетике" (1979)
И.И.Глушков подчеркивал, что под И.И. правомерно понимать "искусственную
систему, имитирующую /подчеркнуто мною —И.К./ решение человеком сложных задач в процессе
его жизнедеятельности". При всем (весьма значительном) диапазоне различий
между несовпадающими версиями роли теорий И.И. (например, эвристическими,
"бионическими" либо "субстратно-моделирующими") их общим
знаменателем правомерно полагать воспроизведение метапроцедур создания
человеческим разумом оригинальных программ собственной творческой деятельности.
При этом финальное разрешение проблемы создания И.И. принято полагать вопросом
времени (т.е., в конечном счете, как технологическую).
ИСТИНА — понятие, подвергающееся своего рода деонтологизации в
неклассической философии. И. ли-
341
шается объективного статуса и мыслится как
форма психического состояния личности (Кьеркегор), как ценность, которая
"не существует, но значит" (Риккерт и в целом баденская школа
неокантианства), феномен метаязыка формализованных систем (Тарский),
спекулятивный идеальный конструкт (Н.Гартман) и др. В контексте философии жизни
и философской герменевтики, дистанцирующих объяснение и понимание как взаимно
исключающие когнитивные стратегии, феномен И. оказывается принципиально несовместимым
с научным но-мотетическим методом (Гадамер) и реализует себя сугубо в контексте
языковой реальности, что практически трансформирует проблему истинности в
проблему интерпретации. Параллельным вектором неклассической трактовки И.
выступает позитивизм, в контексте которого И. также трактуется как феномен
сугубо языкового ряда, конституируясь в контексте проблемы верифицируемости. В
современной философии постмодерна проблема И. является фактически не
артикулируемой, поскольку в качестве единственной и предельной предметности в
постмодернизме выступает текст, рассматриваемый в качестве самодостаточной
реальности вне соотнесения с внеязыковой реальностью "означаемого"
(см. Постмодернизм, Означивание, Трансцендентальное означаемое, Пустой
знак). В философском пространстве постмодернизма осуществляется
"теоретический сдвиг", приведший к акцентуации вопроса "о формах
дискурсивных практик, артикулирующих знание" (Фуко). Трактуя познание как
предельно удаленное от постулатов классической метафизики (см. Постметафизическое
мышление), Фуко обозначает статус И. в качестве своего рода
"эффекта" ("эффект И."), который возникает в результате
когнитивного волевого усилия (через процедуру фальсификации): "воля к
истине... имеет тенденцию оказывать на другие дискурсы своего рода давление и
что-то вроде принудительного действия" (см. Воля к истине). В
контексте радикального отказа от презумпции бинаризма (см. Бинаризм) и,
в частности, от бинарной оппозиции субъекта и объекта, постмодернизм видит свою
программу в отказе от "зеркальной теории познания", согласно которой
"представление понимается как воспроизведение объективности, находящейся
вне субъекта", в силу чего для философии классического типа "главными
ценностными категориями... являются адекватность, правильность и сама
Истина" (Джеймисон). В связи с этим в контексте постмодернистской
философии трансформируется понимание когнитивного процесса как такового: по
оценке Тулмина, "решающий сдвиг, отделяющий постмодернистские науки
современности от их непосредственных предшественников — модернистских наук, —
происходит в идеях о природе объективности", заключающейся в
переориентации с фигуры "бесстрастной точки зрения индифферентного
наблюдателя" к фигуре "взаимодействия участника". Концепция истины
артикулируется в постмодернистской концепции дискурса как концепция "игр
истины" (см. Игры истины, Дискурс). В отличие от предшествующей
гносеологической традиции, центрированной именно вокруг понятия И.,
осмысленного не только в когнитивном, но и в аксиологическом ключе, постмодернистская
модель познавательного процесса отнюдь не характеризуется подобной центрацией,
— в постмодернистской системе отсчета И. воспринимается сугубо операционально
(причем социально-операционально): И. рассматривается как "совокупность
правил, в соответствии с которыми истинное отделяют от ложного и связывают с
истинным специфические эффекты власти" (Фуко). Важнейшим аспектом
рассмотрения И. в постмодернизме выступает поэтому аспект
социально-политический: в основе любых постмодернистских аналитик И. всегда
лежит та презумпция, что, по словам Фуко, "истина принадлежит этому миру, в нем она производится при помощи
многочисленных принуждений, и в нем она имеет в своем распоряжении регулярные
эффеты власти" (см. Власть). (См. также Воля к истине, Забота об истине,
Игры истины, Логоцентризм, Метафизика, Метафизика отсутствия,
Онто-тео-телео-фалло-фоно-логоцентризм.)
"ИСТОРИЯ БЕЗУМИЯ В КЛАССИЧЕСКУЮ
ЭПОХУ" — книга Фуко ("Historié
de la folie a l'age classique",
1961). Исследуя генезис
свовременного европейского человека, Фуко анализирует становление феномена
безумия в истории европейского Запада. По мысли Фуко, в конце средних веков
культуру Европы охватили тревога и беспокойство. Безумие и безумец несли в себе
"и угрозу, и насмешку, и головокружительную бессмыслицу мира, и
смехотворное ничтожество человека". При этом безумие полагалось не только
предвестником апокалипсиса, оно полагалось также и знанием, элементами некоего
труднодостижимого, скрытого от всех, эзотерического знания. Гуманизм 16 в.,
который, по мысли Арто, "не возвеличил, а умалил человека", предварил
эпоху классицизма, давшую начало новому пониманию безумия. 1) Безумие становится
формой, соотнесенной с разумом. Оба служат друг другу мерой. 2) Безумие
превращается в одну из форм самого разума. Оно сохраняет определенный смысл и
самоценность, лишь находясь в пространстве последнего. "Истина
безумия", по Фуко,
342
стала "одним из ликов разума",
благодаря которой он обрел "еще большую уверенность в себе". Эпоха
Возрождения выпустила на свободу голоса Безумия, сумев усмирить их неистовую
силу; классическая эпоха... заставила Безумие умолкнуть. Так, Декарт отметил,
что безумие сродни сновидению и заблуждению ума во всех его формах. Для 16 в. He-разум был некой прямо грозящей
опасностью, которая всегда могла ... нарушить связь субъективного восприятия и
истины. Со времен Декарта безумие помещено "вне той неотъемлемо
принадлежащей субъекту сферы, где он сохраняет все права на истину, — т.е. вне
той сферы, какой является для классической мысли сам разум... Если отдельный
человек всегда может оказаться безумным, то... мысль безумной быть не
может". Появляется институт изоляции безумных, медицина применительно к
ним приняла "форму репрессии, принуждения, обязанности добиваться спасения
собственной души". Классическая эпоха, согласно Фуко, уподобила друг другу
ряд самых различных форм девиантного поведения и собственно безумие на основе "общего
знаменателя" неразумия:
"наше научное и
медицинское познание безумия имплицитно основывается на сложившемся в эту эпоху
этическом опыте неразумия, и это неоспоримый факт". "Неразумие"
выступило своеобразным обобщением осуждаемого, отрицаемого и тайного опыта, но
"на его основе не только сложился такой социальный институт, как изоляция,
не только возникла система категорий и практик, относящихся к безумию, но
прошла перестройка всей этической сферы". XIX век создал понятие "душевной
болезни", десакрализировав безумие: "человек неразумный" был
переведен в больницу, а изоляция стала терапевтической мерой. Фуко ставит
проблему: "Какой смысл заключает в себе упрямое и неотвязное присутствие
безумия в современном мире — такого безумия, которое неизбежно влечет за собой свою
науку, свою медицину, своих врачей и которое целиком поглощается пафосом
душевной болезни". При этом немаловажно и то, что "вся проблематика
безумия" начала центрироваться на представлениях о "материальности
души". К 19 в. неразумие начинает интерпретироваться и как
"психологическое следствие моральной вины": "все что было в
безумии парадоксальным проявлением небытия, станет лишь естественным возмездием
за моральное зло". "Научная психиатрия" 19 ст. отныне становится
возможной. По мысли Фуко, весьма значимым в судьбах "научной"
психиатрии оказалось создание психоанализа: "Фрейд вновь стал
рассматривать безумие на уровне его языка, восстанавливая один из центральных
элементов опыта, обреченного позитивизмом на немоту... он вернул медицинской
мысли понятие о возможности диалога с неразумием... Психоанализ — это вовсе не
ответвление психологии; это возврат к тому самому опыту неразумия, в сокрытии
которого, собственно, и состоит смысл психологии в современном мире". Как
отмечает Фуко, если до 17 ст. средой, наиболее благоприятствующей
распространению безумия, считалось богатство и прогресс, то в 19 в. эту роль
берет на себя нищета. Безумие осмысляется в рамках социальной морали: оно
превращается в стигмат класса, отказавшегося принять формы буржуазной этики.
Безумие утрачивает связь с неразумием. Медицинское и психологическое понятие
сумасшествия становится полностью внеисто-рическим, претворяясь в нравственную
критику, направленную на все, что способно подорвать благоденствие и спасение
человечества. Согласно Фуко, "представление о сущности безумия",
которое имплицитно перешло от 18 ст. к 19 ст. таково: 1) Роль изоляции состоит
в том, чтобы свести безумие к его истине. 2) Истина безумия равна ему самому
минус окружающий мир, минус общество, минус все, что идет в разрез с природой.
3) Этой истиной безумия является сам человек в своей простейшей изначальной
неотчуждаемости. 4) Неотчуждаемым началом выступает в человеке единство
Природы, Истины и Морали, иными словами, сам Разум. 5) Исцеляющая сила Убежища заключается в том, что оно сводит безумие
к истине, которая есть одновременно и истина безумия, и истина человека, к
природе, которая есть одновременно природа болезни и безмятежная природа
мироздания. По Фуко, "отныне всякое объективное осмысление безумия, всякое
познание его, всякая высказанная о нем истина будет разумом как таковым...
концом отчуждения в сумасшествии". Безумец прежде выступал Чужим
относительно Бытия — человеком-ничто, иллюзией. Теперь он Чужой относительно
себя самого, Отчужденный,
Сумасшедший. Результатом
выступает то, что "все то, что составляло неоднозначный, основополагающий и конститутивный опыт безумия", окажется утрачено в "сплетении теоретических
конфликтов, связанных с проблемами истолкования различных феноменов безумия". Главный тезис книги Фуко
заключается в том, что до 19 ст. не было безумия; психиатрия создала
психические болезни; современная культура непреднамеренно создала такой образ
психической болезни, в который можно вглядываться, ища разгадки сущности
человека. По мысли Фуко, истина безумия связывает истину дурных инстинктов
человека с его телом. Таковая истина несовместима с общественными нормами.
Излечение безумных становится уделом других людей,
343
a — как итог — истина человека вообще
посредством безумия и тела становится объектом научного исследования, надзора и
управления.
ИТЕРАТИВНОСТЬ (санскр. itera — другой) — понятие, введенное в
дисциплинарный оборот современной философии Деррида, для обозначения
повторяемости как таковой; повторяемости "вообще"; повторяемости,
безотносительной и безучастной к присутствию/отсутствию
повторяемого. В традиционной метафизике повторение постулировалось как
имманентно и атрибутивно предполагающее тождественность и самотождественность
повторяемого, фундированное аксиомой тождественности и самотождественности
присутствия (см. Differance, След). И.
как единое означающее содержит в себе (в традиционной для Деррида мыслительной
стилистике) два конфликтующих смысла и значения: а) И. как возможность
собственно повторения и б) И. как условие возможности иной процедуры —
неадекватного, мутационного (в самом широком мыслимом диапазоне пределов)
повторения или альтерации. Тем самым, И. у Деррида выступает как исходное,
пред-данное, пред-мыслимое основание повторения. По мнению Деррида,
тождественность и самотождественность вещи, явления или понятия, по
определению, предзадают включенность в его структуру параметра (горизонта)
завершенности его бытия как присутствия (т.е. его смерти). Поскольку (вне рамок
парадигм эзотеризма и религии) последняя исключает какую бы то ни было
перспективную объективацию, любой сопряженный или соответствующий знак
оказывается в состоянии репродуцировать данную завершенность в ее отсутствии,
таким образом, в свою очередь, имитируя и собственную конечность. Одновременно,
согласно догматам традиционной метафизики, цельность понятия или явления
предполагает возможность бесконечного его воспроизведения (повторения). В связи
с этим, по Деррида, в той мере, в какой во всех таких ситуациях правомерно полагать
"первородную" самотождественную сущность — исходно отсутствующей,
повторение может мыслиться повторением того, что никогда не имело места. (Но:
повторение иногда и повторяет повторение.) По мысли Деррида, в тех случаях,
когда самотождественная сущность отсутствует, каждое повторение оказывается
"иным" по сравнению со своим предшественником. Повторяющееся единство
вещи, понятия или явления одновременно повторяет "отсутствие",
замещая его место, — в результате
всякий раз оказываясь "другим".
Деррида в этом контексте настаивает на принципиальной возможности изначального
присутствия "другого" в структуре понятия, вещи или явления (ср.
"свое иное" у Гегеля). И. также оказывается обусловливающей и еще
одну потенциально { мыслимую структурную возможность: отсутствие самого
повторяемого. В этом случае, по Деррида, повторение, ; повторяя,
"отчуждается", становясь "другим" и дислоцируясь в
"другом" месте. Эпистемологическим следствием данной концептуальной
схемы выступает дальнейшее постижение и конкретизация механизмов осуществления
такой мыслительной операции, как идеализация. Согласно каноническим схемам,
идеальное (независимо от воздействия эмпирических актов и событий, которые
пытаются деформировать его) способно к бесконечному повторению, оставаясь при
этом самотождественным. Фундирована такая возможность допущением осуществимости
бесконечного числа актов повторения. По мысли Деррида, И. является условием
возможности и невозможности самотождественности идеального, конституируя, с
одной стороны, то "минимальное тождество", которое и подразумевается
идеальным по отношению к "эмпирии", и в то же время ставя под
сомнение тождество и этого "минимального тождества". В таком
контексте, поскольку И. является условием возможности и невозможности
"минимального тождества" повторяемого, подрываемого возможностью
повторения, она выступает также условием возможности "дубликации":
вещь, понятие или явление, согласно Деррида, всегда предполагают в своей
структуре актуальный потенциал удвоения. С точки зрения Деррида, И. позволительно
толковать как систематизирующий термин, сопряженный со всем понятийным
комплексом так называемых "неразрешимостей", ибо она также может
интерпретироваться как: а) иное обозначение differance, предполагающего структурную возможность
пространственно-временной смысловой различенности присутствия; б) иное
обозначение дополнительности — в той степени, в которой последняя суть
пространство повторения-замещения отсутствия; в) иное обозначение следа,
поскольку "самостирание" последнего осуществимо именно как результат
возможности повторяемости. Актуализируя и артикулируя эвристический потенциал
осмысления проблемы "бесконечного в границах конечного", концепт И. у
Деррида одновременно демонстрирует осуществимость вынесения соответствующих
мыслительных операций "за скобки" полагавшегося ранее абсолютным
интервала "конечность — бесконечность".
KRITIK (нем.; фр. critique; русск. критика; англ. criticism — от греч. kritike — искусство судить) — 1) в классической
философии — понятие, фиксирующее в своем содержании аналитическое
рассмотрение социально (культурно) артикулированного объекта (концепции),
фундированное эксплицитным рассмотрением его исходных социокультурных
оснований, органично предполагающим постановку под сомнение их истинности или
правомерности. Эпоха классической философии, реализующей атрибутивно присущую
ей функцию экспликации мировоззренческих оснований культуры, была рефлексивно
осмыслена этой философией как "подлинный век критики" (И.Кант). В
этом отношении К. как таковая генетически восходит именно к основаниям
классической культуры, будучи фундированной идеей гетерономизма и презумпциями
метафизики (см. Метафизика), как было отмечено И.Кантом, суду К.
"должно подчиняться все": "я разумею под этим... решение вопроса
о возможности и
невозможности метафизики вообще /курсив мой —
ММ/"; 2) в философии модернизма
(см. Модернизм) в осмыслении феномена К. акцент сделан не только (и не
столько) на процедуре экспликации метафизических оснований предмета К., сколько
на процедуре их фундаментальной семантико-аксиологической релятивизации.
Классическим примером модернистской К. может служить марксистская программа
"критики критической критики" (см. Марксизм), чей
методологический пафос (диалектика, по Марксу, "ни перед чем не
преклоняется и по самому существу своему критична и революционна")
объективно может быть распространен и на ее собственные аксиологические
основания. В этой перспективе "снимающей критики"
("опровергнуть... не значит отбросить... заменить другой, односторонней
противоположностью, а включить в нечто более высокое" у Ленина)
мировоззренческие основоположения марксизма также могут быть (и были — см. Неомарксизм)
подвергнуты К. и плюральной релятивизации; 3) в философии постмодернизма
— термин, обозначающий традиционно-классический способ отношения к тексту,
заключающийся в интерпретации последнего, исходя из избранной системы внешних
критериев (взгляд извне),
и противопоставленный в контексте
постмодернистской текстологии имманентному подходу к тексту (взгляд изнутри). Данная трактовка понятия "К."
восходит к таким работам Р.Барта, как "Две критики" (1963), "Что
такое критика" (1963), "Критика и истина" (1966), "От науки
к литературе" (1967), "С чего начать?" (1970) и др. Согласно
бартовской интерпретации, в рамках современной культуры могут быть выделены две
активно практикуемые формы К.: так называемая "университетская" и так
называемая "интерпретативная" (или "идеологическая") К. Специфика
"университетской" К. заключается в том, что она "в основном
пользуется... позитивистским методом", а в сферу ее анализа входят
"проблема источников" и так называемых "обстоятельств"
литературного творчества, реальный анализ которой сводится фактически к
аналитике более ранних по отношению к исследуемому произведений либо
обстоятельств биографии его автора (см. Автор). По оценке Р.Барта,
именно в этом и заключается "одна из самых серьезных ошибок, в которых
повинна университетская критика: сосредоточив внимание на генезисе частных
деталей, она рискует упустить из виду их подлинный, то есть функциональный,
смысл". Прежде всего вне фокуса внимания остается такой важнейший момент
творчества, как его исторический фон и социокультурные предпосылки ("Разве
Расин писал из тех же побуждений, что и Пруст?"), — между тем "все
взаимосвязано: самая мелкая, самая малозначительная литературная проблема может
обрести разгадку в духовном контексте эпохи, причем этот контекст отличается от
нашего нынешнего". — Согласно выражаемой Р.Бартом позиции современного
постмодернизма, в поисках
345
"смысла произведения" следует
двигаться "не вглубь, а вширь; связь между автором и его произведением,
конечно, существует (кто станет это отрицать?.. Одна лишь позитивистская
критика до сих пор еще верит в Музу), но это не мозаичное соотношение,
возникающее как сумма частных... "глубинных" сходств, а, напротив,
отношение между автором как
целым и произведением как целым, то есть отношение отношений, зависимость гомологическая, а не аналогическая". В
силу этого критик "университетского" направления вынужден признать,
что "неподатливым и ускользающим является сам объект его изучения (в своей
наиболее общей форме) — литература как таковая, а не биографическая "тайна"
писателя". Но и в этой сфере, т.е. при анализе субъектной стороны проблемы
творчества, позитивистский метод оказывается неадекватным: "увы, стоит нам
коснуться интенционального аспекта человеческого бытия (а как без этого
говорить о литературе?) — и позитивистская психология оказывается
недостаточной". Другая форма К. ориентирована не на поиск
"объяснений" литературных "фактов", но на ту или иную
семантико-аксиологическую интерпретацию литературного произведения (см.
Интерпретация), в силу чего получает название "интерпретативной К.".
По иронично мягкой оценке Р.Барта, ее представители "сильно отличаются
друг от друга": Г.Башляр, Ж.Пуле, Р.Жирар, Ж.-П.Ришар, Ж.Старобинский,
Ж.-П.Вебер и др.), — "общее у них то, что их подход к литературе
соотносится (в большей или меньшей степени, но во всяком случае осознанно) с
одним из основных идеологических течений наших дней (будь то экзистенциализм,
марксизм, психоанализ или феноменология)"; в силу этого данный тип К.
"можно назвать критикой идеологической — в отличие от первой, которая отвергает
всякую идеологию и объявляет себя сторонницей чисто объективного метода".
В зависимости от избранных "идеологических" приоритетов в общем
пространстве интерпретативной К. могут быть выделены экзистенциалистически
ориентированная К. (Ж.-П.Сартр), марксистски ориентированная К. (Л.Гольдман),
психоаналитически ориентированная К. (Ш.Морон), структуралистски
ориентированная К. (К.Леви-Стросс, Якобсон) и т.д. Несмотря на реально
наблюдаемые "разногласия философско-методологи-ческого порядка" между
данными видами К. и практическое "соперничество" конституирующих их
парадигм, фактически обе они идеологичны в широком смысле этого слова
(поскольку, несмотря на декларируемую нейтральность, позитивистская парадигма
не менее идеологична, чем любая другая), и отношения между ними могут быть
рассмотрены как конкурирующее противоборство "двух идеологий". В этом
контексте Р.Барт отмечает, что "худшее из прегрешений критики — не
идеологичность, а ее замалчивание", и якобы внеаксиологичный подход к литературному
произведению есть не что иное, как "самообман", если не
"преступное умолчание" об имеющей место идеологической
ангажированности. Исходя из этого единства природы обеих форм К. (в равной мере
идеологически артикулированных), Р.Барт делает вывод о том, что фактически
"ничто не мешает взаимному признанию и сотрудничеству двух критик":
"университетская" ("позитивистская") К. занимается
"установлением и открытием "фактов" (коль скоро именно этого она
и требует)", оставляя критикам интерпретативного направления "свободу
их интерпретировать, точнее "приписывать им значение" в соответствии
с той или иной открыто заявленной идеологической системой". Точно также и
различные направления интерпретативной критики, несмотря на различную
"идеологическую" ориентацию, могут вполне благополучно сосуществовать
в параллельном режиме (по выражению Р.Барта, "оказываются возможными
одновременно"). Согласно Р.Барту, из этого следует важный вывод о том, что
"идеологический выбор не составляет существа критики и оправдание свое она
находит не в "истине". — Таким образом, К. — это "нечто иное,
нежели вынесение верных суждений во имя "истинных" принципов":
собственно, "К. — не таблица результатов и не совокупность оценок, по
своей сути она есть деятельность, то есть последовательность мыслительных
актов... Разве деятельность может быть "истинной"?". Вместе с
тем, наличные формы К. претендуют на истинность своего результата, тем самым
имплицитно полагая себя в качестве своего рода когнитивной процедуры. Между
тем, согласно Р.Барту, такое полагание отнюдь не является правомерным, ибо
предметом К. выступает "не "мир", но слово, слово другого;
критика — это слово о слове, это вторичный язык...
который накладывается на язык первичный (язык-объект)".
К., таким образом, должна "учитывать два рода отношения — отношение языка
критика к языку изучаемого автора и отношение этого языка-объекта к миру".
Собственно, в постмодернистском контексте "определяющим для критики и
является взаимное "трение" этих двух языков, чем она... сближается с...
логикой, которая также всецело зиждется на различении языка-объекта и
метаязыка" (Р.Барт), и — более того — фактически К. и представляет собой
не что иное, как "лишь метаязык" (см. Метаязык). Однако коль скоро
это так, то определение истинности
346
чего бы то ни было отнюдь не входит в
прерогативы К.: "дело ее — устанавливать вовсе не "истины", а
только "валидности" (подобно тому, как и "в логическом уравнении
испытывается валидность того или иного умозаключения и не высказывается
никакого суждения об "истинности" используемых в нем посылок", и
точно так же, как "лингвист занимается не расшифровкой смысла фразы, а
установлением ее формальной структуры, обеспечивающей передачу этого
смысла"), ибо "язык сам по себе не бывает истинным или ложным, он
может только быть (или не быть) валидным, то есть образовывать связную знаковую
систему" (Р.Барт). Таким образом, "законы, которым подчиняется язык
литературы, касаются не его согласования с реальностью (как бы ни притязали на
это реалистические школы), а всего лишь с той знаковой системой, которую
определил себе автор", и, в соответствии с этим, в функции К. входит не
решение вопроса об истинности текста ("критика не должна решить, написал
ли Пруст "правду"): ее задачей является лишь создание такого
метаязыка, который мог бы "в силу своей связности, логичности, одним
словом, систематичности... вобрать в себя или, еще точнее,
"интегрировать" (в математическом смысле) как можно больше из языка
Пруста". Иными словами, процессуальность К., локализуется вне пространства
проблемы истинности или ложности. Таким образом, постмодернистский подход к
процессу соприкосновения критика с литературным произведением фундирован
глубинным сомнением в непреложности якобы лежащей в его основе
субъект-объектной оппозиции (см. Бинаризм, Украденный объект, "Смерть
субъекта"). Бытие языка выводится постмодернизмом как из-под давления
требований так называемой объективности ("как, в самом деле, поверить,
будто литературное произведение есть объект?" у Р.Барта), так и из-под давления доминанты
субъективности (отказ от презумпции классической К., "будто критик
обладает по отношению к нему /произведению —M.M./ как бы экстерриториальностью"). Бытие
языка рассматривается как самодостаточная процессуальная реальность (см. Эротика
текста). Данная презумпция постмодернизма делает его альтернативным по
отношению как к "университетской", так и "интерпретативной"
разновидностям классической К., в равной степени фундированных имплицитным
отказом от признания произведения самодостаточным феноменом, а стало быть, и
вытекающим отсюда отказом от анализа его имманентных характеристик. Именно
поэтому, будучи оппозиционной по отношению к "интерпретативной" К.,
К. "университетская", тем не менее, на практике безболезненно
принимает практически любые предлагаемые ею методики: "все можно принять,
лишь бы произведение соотносилось с чем-то иным, нежели оно само, с чем-то таким, что не есть литература; все, что
стоит за произведением — история (даже в ее
марксистском варианте), психология (даже в форме психоанализа) — мало-помалу
получает признание; не получает его лишь работа внутри произведения"
(Р.Барт). В рамках этого неприятия имманентно анализа текста традиционной К.
отвергаются и феноменологический подход к произведению, ибо он
"эксплицирует произведение, вместо того, чтобы его объяснять", и
тематический подход, ибо его методология "прослеживает внутренние метафоры
произведения" (см. Метафора), и подход структурный, ибо в его
рамках произведение рассматривается "как система функций". Иначе
говоря, классической К. отвергается "имманентный подход" к
произведению, т.е. та "работа внутри произведения",
которая и составляет сущность К. в постмодернистском ее понимании. Подобный
(имманентный) подход к произведению должен, согласно Р.Барту, быть фундирован
той презумпцией, что к анализу отношений произведения "с внешним
миром" допустимо переходить лишь после того, как оно будет полностью
проанализировано "изнутри", т.е. с точки зрения имманентно присущих
ему структуры и функций. Задаваясь вопросом о том, "чем вызвано такое
неприятие имманентности", Р.Барт находит ответ в том, что "дело в
упорной приверженности к идеологии детерминизма" в классических ее
образцах, в том, что К. "опирается на совершенно устаревшую философию
детерминизма", в рамках которой "произведение — "продукт"
некоторой "причины", а внешние причины "причиннее всех
других" (см. Неодетерминизм, "Смерть Бога"). (В этом
аспекте феномен К. в очередной раз демонстрирует свою генетическую
укорененность в основания классической культуры и, соответственно,
метафизическую ориентацию, идущую вразрез с общекультурными постметафизическими
установками современного мышления — см. Постметафизическое мышление.) Согласно
Р.Барту, в "наш век (последние сто лет)" адекватные поиски ответа на
то, что есть литература, "ведутся не извне, а внутри самой литературы,
точнее, на самой ее грани, в той зоне, где она словно стремится к нулю,
разрушаясь как объект-язык и сохраняясь лишь в качестве метаязыка, где сами
поиски метаязыка становятся новым языком-объектом". Таким образом, цель
постмодернистски понятой К. носит "чисто формальный характер": она
"не в том, чтобы "раскрыть" в исследуемом произведении или
писателе нечто "скрытое", "глубинное",
"тайное"... а только в том, чтобы приладить — как опытный столяр "умелыми руками" пригонит друг к
другу две сложные
347
деревянные детали — язык, данный нам нашей
эпохой (экзистенциализм, марксизм, психоанализ), к другому языку, то есть
формальной системе логических ограничений, которую выработал автор в
соответствии с собственной эпохой". Согласно постмодернистской парадигме,
если и возможно говорить о неком критерии адекватности (успешности, или, по
Р.Барту, "доказательности") К., то таковым может являться не
способность "раскрыть
вопрошаемое
произведение", но, напротив, способность "как можно полнее покрыть его своим собственным языком". (В
этом отношении К. решительно дистанцирована от чтения, ибо "читать —
значит желать произведение, жаждать превратиться в него; это значит отказаться
от всякой попытки продублировать произведение на любом другом языке, помимо
языка самого произведения", в то время как "перейти от чтения к
критике — значит переменить самый объект вожделения, значит возжелать не
произведение, а свой собственный язык".) Важнейшим моментом К. выступает,
таким образом, то, что в ее процессуальности "может завязаться диалог двух
исторических эпох и двух субъективностей — автора и критика" (Р.Барт).
Более того, именно формальный характер такой К. позволяет ей охватить те
аспекты языковой сферы, которые оставались за пределами самой неформальной
традиционной К.: признав себя "не более чем языком (точнее,
метаязыком)", К., понятая в постмодернистском ключе, реально "может
совместить в себе... субъективность и объективность, историчность и
экзистенциальность, тоталитаризм и либерализм", ибо конституируемый К. язык
(метаязык) "является продуктом исторического вызревания знаний, идей,
духовных устремлений, он есть необходимость, с другой же стороны, критик сам выбрал себе этот необходимый язык
согласно своему экзистенциальному строю, выбрал как осуществление некоторой своей неотъемлемой
интеллектуальной функции, когда он полностью использует всю свою глубину, весь
свой опыт выборов, удовольствий, отталкиваний и пристрастий" (Р.Барт). В
этом отношении "критик в свою очередь становится писателем", но ведь
"писатель — это человек, которому язык является как проблема и который
ощущает глубину языка, а вовсе не его инструментальность и красоту". В
силу этого "на свет появились критические работы, требующие тех же самых
способов прочтения, что и собственно литературные произведения, несмотря на то,
что их авторы являются критиками, а отнюдь не писателями". Именно в этом
контексте, по оценке Р.Барта, можно говорить о формировании "новой
критики", сущность которой усматривается постмодернизмом "в самом одиночестве
критического акта, который, — отметая алиби, предоставляемые наукой или
социальными институтами, — утверждает себя именно как акт письма во всей его
полноте" (см. Письмо, Скриптор, Фонологизм). Для постмодернистской
философии существенно важно, что если "произведение в силу самой своей
структуры обладает множественным смыслом", то это значит, что возможно
"существование двух различных видов дискурса" по отношению к нему,
т.е. двух различных видов К.: К. как "наука о литературе" или
"комментарий", который избирает в качестве своего предмета
"лишь... какой-нибудь один из этих смыслов", и "литературная
критика" или "новая критика", которая ставит своей задачей
"нацелиться разом на все смыслы, которые оно /произведение — M.M.I объемлет, на тот полый смысл /см. Пустой
знак — M.M./, который всем им служит опорой", которая фактически
"открыто, на свой страх и риск, возлагает на себя задачу наделить
произведение тем или иным смыслом" (Р.Барт). Таким образом, согласно
постмодернистскому видению ситуации, "критика не есть наука", ибо
"наука изучает смыслы, критика их производит". К. занимает, по оценке
Р.Барта, промежуточное положение между "наукой о литературе" и
чтением (см. Чтение): "ту речь в чистом виде, каковой является акт
чтения, она снабжает языком, а тот мифический язык, на котором написано
произведение и который изучается наукой, она снабжает особым (наряду с прочими)
типом речи". В этом отношении К. выступает своего рода связующим звеном
между различными стратегиями отношения к тексту, которые как в теоретической
перспективе, так и в наличной тенденции должны быть объединены (сняты) в
процессуальности письма как способа бытия языка в качестве самодостаточной
реальности (см. Письмо). Следовательно, "моральной целью" К.
должна стать "не расшифровка смысла исследуемого произведения, а
воссоздание правил и условий выработки этого смысла", для чего К., прежде
всего, должна признать произведение "семантической системой, призванной
вносить в мир "осмысленность (du sens), a не какой-то определенный смысл (un sens)". В этом отношении фактически "перед
лицом книги критик находится в той же речевой ситуации, что и писатель — перед
лицом мира", а "отношение критики к произведению есть отношение
смысла к форме" (Р.Барт). И если для традиционной К. произведение всегда
выступает в качестве заданного поля интерпретативных усилий, должных
завершиться финальным (правильным) его пониманием (см. Комфортабельное
чтение, Текст-удовольствие), то предметом постмодернистской К. выступает не
произведение, но конструкция. Взаимодействие с последней есть перманентное
нон-финальное означивание (см. Конструкция,
348
Текст-наслаждение), релятивные правила которого
конституируются одновременно как со смыслопорождением, так и со становлением
самого субъекта этой процедуры, отличного от традиционно понятого социально и
психологически артикулированного субъекта, бытие которого признается как
независимое от данной процедуры и предшествующее ей (см. "Смерть
субъекта", Анти-психологизм, Скриптор). В рамках подобного подхода
"новая критика" перестает быть К. в привычном
(традиционно-классическом) смысле этого слова (в этом контексте Р.Барт говорит
о "кризисе комментария" как такового), тесно смыкаясь с
"исполнением" произведения, понятым в качестве означивания (см. Означивание),
в то время как традиционная К. "исполняла" произведение,
"как палач исполняет приговор" (Р.Барт). В этих условиях К. обретает
новый, не характерный для классической формы ее существования, культурный
статус: в современном ее качестве "критика располагает собственной публикой",
поскольку "общество стало потреблять критические комментарии совершенно
так же, как оно потребляет кинематографическую, романическую или песенную
продукцию" (Р.Барт). Как видим, эта открываемая "новой критикой"
возможность смысла оплачивается утратой его определенности, и в этом отношении
постмодернистская трактовка феномена К. завершает заложенную классикой и
развитую модернизмом интенцию на размывание однозначности оснований
подвергаемого К. феномена: в контексте современной культуры К. обретает сугубо
и только языковую природу, конституируясь в качестве плюрально вариативного
метаязыка, а "все, к чему только прикасается язык, — философия,
гуманитарные науки, литература — в определенном смысле оказывается заново
поставлено под вопрос" (Р.Барт). В свою очередь, согласно постмодернистскому
видению ситуации, вполне реально, что в современной культуре "Критики Разума, которые дала нам философия, будут
дополнены Критикой
Языка, и этой критикой
окажется сама литература" (Р.Барт). (См. также Метаязык, Язык-объект.)
"К ГЕНЕАЛОГИИ МОРАЛИ" ("Zur
Genealogie der Moral",
1887 ) — полемическое сочинение, занимающее особое место в творчестве Ницше. Вместе
с другой работой этого периода — "По ту сторону добра и зла" (для
которой оно и было написано в качестве разъясняющего введения) — находится на
пороге заключительного, наиболее интенсивного периода интеллектуального
развития немецкого мыслителя. Трудно переоценить роль этой работы и в плане
обоснования и осуществления генеалогического метода Ницше. Текст сочинения
"К Г.М." был в основном закончен к 30 июля 1887, а в ноябре 1887 оно
было опубликовано в издательстве К.Г.Наумана. Расходы по публикации оплатил сам
Ницше. Как впоследствии он писал в "Ессе Homo", эта генеалогия, "быть может,
с точки зрения выражения, цели и искусства изумлять есть самое зловещее, что до
сих пор было написано". Отсюда и стиль "К Г.М." представляет
собой иронию и нарастающее беспокойство, "перемежающиеся мрак и
молнии", в свете которых становится видимой новая и "неприятная"
истина. Чтобы правильно "подойти" к такому произведению, следует, как
сказал бы сам Ницше, отбросить всякую серьезность и отнестись к этой новой
истине весело, так как на его языке именно веселость или "веселая
наука" (см. "Веселая наука") и есть награда за долгую,
трудолюбивую серьезность. Более того, следует иметь в виду трудность прочтения
"К Г.М.", связанную с афористической формой его изложения. Афоризм
нельзя раскрыть просто его прочитав, наоборот, по мысли Ницше, только после
прочтения и должно начаться его подлинное толкование, искусством которого надо
владеть. Ницше рекомендует здесь овладеть одним важным свойством —
"пережевыванием жвачки", т.е. "необходимо быть почти коровой и
уж, во всяком случае, не "современным человеком". Само название —
"К Г.М." — говорит о незаконченности сочинения, его открытости в
качестве своего рода проекта, который только в будущем должен еще оформиться в
научное знание и занять подобающее ему место среди наук. А пока это совершенно
новая наука, или начало науки, сводящаяся к истории происхождения предрассудков
и, таким образом, к процедуре разоблачения исторического смысла ценностей. В
предисловии к сочинению "К Г.М." Ницше формулирует ряд вопросов, сама
постановка которых свидетельствует о радикально новом подходе мыслителя к
морали как таковой: откуда, собственно, берут свое начало наши добро и зло?;
при каких условиях изобрел себе человек эти суждения-ценности — добро и зло?
какую ценность имеют они сами? Начатое уже в "По ту сторону добра и
зла" обсуждение двух идеализированных типов морали — господина и раба —
вместе с лингвистическими выражениями в рамках ценностной оппозиции
"доброго" и "злого" (или "плохого") Ницше
углубляет и дополняет детальным психологическим анализом духовного склада двух
человеческих типов, чьими моралями и выступали упомянутые выше, и обогащает
лингвистические изыски психологией. Он пытается проанализировать ценность самих
моральных ценностей: "нам необходима
349
критика моральных ценностей, сама ценность
этих ценностей должна быть однажды поставлена под вопрос", — пишет Ницше.
По его мнению, следует выяснить, благоприятствует ли данная шкала ценностей
тому или другому человеческому типу, той или иной форме жизни; способствует ли
она появлению "более сильной разновидности индивида" или просто
помогает данной группе как можно дольше поддерживать свое существование. До сих
пор, утверждает Ницше, это знание отсутствовало, да и была ли в нем нужда? Ценность
этих ценностей всегда принималась за данность, за уже установленный факт. Но
вдруг то, что мы называем "добрым", на самом деле является
"злым". Чтобы ответить на все эти вопросы, необходимо, по Ницше,
знание условий и обстоятельств, из которых эти ценности произросли, среди
которых они изменялись, т.е. исследование истории их происхождения, чем и
должна заняться новая наука — генеалогия. При
этом вряд ли сама эта генеалогия может стать предметом специального
исследования, т.к. она не является методом в обычном смысле этого слова. Так,
К.А.Свасьян в комментариях к двухтомнику Ницше (М.,1990) отмечает, что
генеалогия в ницшевском понимании не излагается, а осуществляется, и
"трактат о методе" оказывается невозможным потому, что сам метод у
Ницше — это не "абстрактный орган познания, а концентрированное подобие
личности самого генеалога". Такое понимание генеалогии не означает,
однако, что эта дисциплина лишена всякой научной строгости. Генеалогия — это
своеобразная психология, правилами которой являются недоверие к логике, отказ
от любых a priori, признание роли
фикции в выработке понятий и др., а целью — дезавуирование всякого рода
"вечных истин" и идеологий. Ницше блестяще реализует все эти
требования в своих рассмотрениях трех фундаментальных проблем, охватывающих всю
духовную проблематику европейской истории. Таким образом, его генеалогия
оказывается составленной из трех рассмотрении: ressentiment как движущая сила в структурировании
моральных ценностей, "вина" и "нечистая совесть" как
интравертированный инстинкт агрессии и жестокости и аскетизм как
регенерированная воля к тотальному господству. Особое значение для
генеалогического метода Ницше, как, впрочем, и для всей его психологии, одним
из важнейших понятий которой оно является, представляет собой понятие ressentiment,
слово, которое иногда
переводят на русский язык как "мстительность". Сам Ницше предпочитал
употреблять это французское слово без перевода. Впоследствии оно приобрело
большую популярность и стало использоваться в трудах многих европейских
мыслителей. Так, в недавно переведенной на
русский язык книге М.Шелера
"Ресентимент в структуре морали" (СПб., 1999 ) ее автор следующим
образом объясняет значение данного феномена. Он пишет: "В естественном
французском словоупотреблении я нахожу два элемента слова
"ресентимент": во-первых, речь идет об интенсивном переживании и
последующем воспроизведении определенной эмоциональной ответной реакции на
другого человека, благодаря которой сама эмоция погружается в центр личности,
удаляясь тем самым из зоны выражения и действия личности. Причем постоянное
возвращение к этой эмоции, ее переживание, резко отличается от простого
интеллектуального воспоминания о ней и о тех процессах, "ответом" на
которые она была. Это — переживание заново самой эмоции, ее после-чувствование,
вновь чувствование. Во-вторых, употребление данного слова предполагает, что
качество этой эмоции носит негативный характер, т.е. заключает в себе некий
посыл враждебности... это блуждающая во тьме души затаенная и независимая от
активности Я злоба, которая образуется в результате воспроизведения в себе
интенций ненависти или иных враждебных эмоций и, не заключая в себе никаких
конкретных намерений, питает своей кровью всевозможные намерения такого
рода". В философии Ницше ressentiment предстает в качестве движущей силы в процессе образования и
структурирования моральных ценностей. Он характеризует его как смутную
автономную атмосферу враждебности, сопровождаемую появлением ненависти и
озлобления, т.е. ressentiment — это психологическое самоотравление, проявляющееся в злопамятстве
и мстительности, ненависти, злобе, зависти. Однако взятые по отдельности все
эти факторы еще не образуют самого ressentiment, для его осуществления необходимо чувство бессилия. Итак,
истина первого рассмотрения (1) — это психология христианства: рождение
христианства из духа ressentiment, т.е. движение назад, восстание против господства аристократических
ценностей. Моральный закон, по Ницше, не существует a priori ни на небе, ни на земле; только лишь то,
что биологически оправдано, является добром и истинным законом для человека.
Поэтому только сама жизнь имеет ценность. Каждый человек имеет такой тип
морали, который больше всего соответствует его природе. Из этого положения
Ницше и выводит свою историю морали — вначале мораль господ (сильных людей), а
затем победившая ее мораль рабов (победили не силой, а числом). Предпосылками
рыцарски-аристократических суждений ценности выступают сила тела, цветущее,
бьющее через край здоровье, а также сильная, свободная, радостная активность,
проявляющаяся в танце, охоте, турнире, войне. Параллельно с такого рода
суждением
350
существовал и жречески-знатный способ
оценки (который впоследствии будет доминировать) со свойственными ему
нездоровьем, пресыщением жизнью и радикальным лечением всего этого через Ничто
(или Бога). Однако главной характеристикой такой оценки Ницше считает бессилие,
из которого и вырастает затем ненависть, из которой, в свою очередь, и
возникает рабская мораль. Евреи, по мысли Ницше, этот "жреческий"
народ, всегда побеждали своих врагов радикальной переоценкой их ценностей, или,
по словам философа, путем акта духовной мести. Именно евреи рискнули вывернуть
наизнанку аристократическое уравнение ценности ("хороший = знатный =
могущественный = прекрасный = счастливый = боговозлюбленный"). Для Ницше
такой акт ненависти — это не вина, не преступление, а естественный ход истории
морали: чтобы выжить и сохранить себя как народ евреям необходимо было
совершить акт бездонной ненависти (ненависти бессилия) — свою слабость они
сделали силою. И теперь только отверженные, бедные, бессильные являются
хорошими, только страждущие, терпящие лишения, больные являются благочестивыми
и только им принадлежит блаженство. Христианство в полной мере унаследовало эту
еврейскую переоценку. Так, заключает Ницше, именно с евреев начинается
"восстание рабов в морали", т.к. теперь ressentiment сам становится творческим и порождает
ценности. Такого рода высказывания мыслителя часто наводят на вопрос о его
отношении к евреям. Кстати говоря, вопрос этот всегда был острым и очень
спорным, особенно учитывая последующее полуофициальное признание Ницше в
качестве главного философа нацистского движения; в тех или иных фрагментах его
книг, читая их избыточно прямолинейно, при желании действительно можно найти
поддержку этой идеологии. Сам он, правда, антисемитом не был даже в годы своей
юности, когда находился под влиянием семейства Вагнеров, и озвучивал порой их
антисемитские настроения. Не разделяя взглядов своей сестры Элизабет и ее
мужа-антисемита, он никогда не позволял ей втягивать себя в свои затеи и
приходил в ярость, когда его философию использовали в подобных целях. В его
работах можно найти самые различные высказывания о евреях, в том числе и весьма
похвальные. Даже его достаточно резкие выпады против них в работе "К
Г.М.", когда речь идет о "фокусе" с "выворачиванием
ценностей наизнанку", явно свидетельствующие о том, что Ницше считал
евреев творцами рабской, противоречащей жизни морали, вряд ли могут быть интерпретированы
как обвинение евреев во всех грехах современного мира. Дело в том, что у него
же мы легко отыщем примеры и того, когда он приписывает евреям все самое лучшее
в современной цивилизации. Если всякая преимущественная мораль начинается из
самоутверждения: говорит "Да" жизни, то мораль рабов говорит
"Нет" всему внешнему, иному. Это обращение вовне вместо обращения к
самому себе как раз и есть, по Ницше, выражение ressentiment: для своего возникновения мораль рабов
всегда нуждается в противостоящем и внешнем мире, т.е. чтобы действовать ей
нужен внешний раздражитель, "ее акция в корне является реакцией".
Ницше отмечает, что человек аристократической морали полон доверия и открытости
по отношению к себе, его счастье заключается в деятельности. Наоборот, счастье
бессильного выступает как наркоз, "передышка души", оно пассивно.
Человек ressentiment лишен всякой
открытости, наивности, честности к самому себе. Если сильным человеком
овладевает ressentiment, то он
исчерпывается в немедленной реакции, оттого он никого не отравляет. Таким образом,
из неумения долгое время всерьез относиться к своим врагам проистекает уважение
к ним, т.е., по Ницше, настоящая "любовь к врагам своим". Творчество
человека ressentiment измышляет
себе "злого врага" и, исходя из этого, считает себя
"добрым". Первоначальная нацеленность ненависти постепенно
размывается неопределенностью самого процесса объективации. Ressentiment больше проявляется в той мести, которая
меньше нацелена на какой-либо конкретный объект. Таким образом, ressentiment формирует чистую идею мести, он лучше
всего "произрастает" там, где есть недовольство своим положением в
иерархии ценности. Отсюда можно выделить две формы ressentiment: месть направленная на другого, т.е. другой
виноват в том, что я не такой, как он; месть направленная на самого себя,
самоотравление. Если первая форма относится к экстравертируемой модели ressentiment — восстанию рабов в морали, то вторая
относится к интравертируемой — аскетическому идеалу. Второе рассмотрение (2) —
это "вина" и "нечистая совесть". Исследование Ницше
показывает, что чувство вины проистекало из древнейших отношений между
покупателем и продавцом, заимодавцем и должником. Поэтому необходимо было
создать память о долге через боль, страдание, — отсюда и обожествление
жестокости. Но "суверенный индивид", равный лишь самому себе, ставший
выше морали рабов, сам формирует свою память. Этот человек обладает собственной
независимой волей, он смеет обещать. Только такая ответственность ведет
человека к осознанию свободы, его власти над собой и над судьбой, и такой
доминирующий инстинкт суверенный человек называет своей совестью. Постепенно с
усилением власти общины и увеличением богатства заимодавца справедливость
самоупразд-
351
няется, превращаясь в милость, под
красивыми одеждами которой скрывается месть, возрастает чувство обиды, что
приводит к возвеличиванию все вообще реактивные аффекты. Активный человек,
таким образом, намного ближе к справедливости, чем реактивный, ему не нужны
ложные оценки морали. Поэтому, заключает Ницше, сильный человек всегда обладал более
свободными взглядами, и вместе с тем, более спокойной совестью. Отсюда не
трудно догадаться, на чьей совести лежит изобретение "нечистой
совести" — это человек ressentiment. Реактивный человек исходя из своей перевернутой
справедливости наделяет наказание смыслом и видит в нем выгоду мнимую. Заслугу
наказания видят в том, что оно пробуждает в виновном чувство вины, т.е., по
определению Ницше, инструмент душевной реакции, которая и есть "нечистая
совесть". Но, как отмечает философ, наказание, наоборот, закаляет и
охлаждает; оно обостряет чувство отчужденности, усиливает сопротивление.
Развитие чувства вины сильнее всего было заторможено именно наказанием.
Зрелищной процедурой суда преступник "лишается возможности ощутить саму
предосудительность своего поступка, т.к. совершенно аналогичный образ действий
видит он поставленным на службу правосудию, где это санкционируется и чинится
без малейшего зазора совести". Проанализировав процедуры смыслов
наказания, Ницше делает вывод, что в итоге наказанием у человека и зверя можно
достичь лишь увеличения страха, изощрения ума, подавления страстей: "тем
самым наказание приручает человека, но оно не делает его "лучше" — с
большим правом можно было бы утверждать обратное". Собственная гипотеза Ницше
о происхождении "нечистой совести" основывается на том, что
инстинкты-регуляторы человека были сведены к мышлению, к сознанию, которые, с
точки зрения философа, есть наиболее "жалкий и промахивающийся"
орган. Теперь все инстинкты, не получающие разрядки вовне, обращаются внутрь,
против самого человека. "Вражда, жестокость, радость преследования,
нападения, перемены, разрушения — все это повернутое на обладателя самих
инстинктов: таково происхождение "нечистой совести". Но с
изобретением "нечистой совести" началось страшное заболевание, от
которого человечество не оправилось и по сей день, — страдание человека
человеком, самим собой, как "следствие насильственного отпары-вания от
животного прошлого, как бы некоего прыжка... в новые условия
существования". Таким образом, "нечистая совесть" вначале была
вытесненным, подавленным инстинктом свободы. Это дало возможность закрепиться
морали рабов, так как только нечистая совесть, только воля к самоистязанию
служит предпосылкой для ценности неэгоистической, такой как самоотречение, самоотверженность
и т.п. Из подавления свободы вырастает страх. Вначале это страх перед
прародителями рода, потом в усиленной форме — перед богом. Чувство
задолженности божеству не переставало расти на протяжении всей истории
человечества. Как отмечает Ницше, восхождение христианского Бога повлекло за
собою и максимум страха, и максимум чувства вины на земле. Философ раскрывяет
комизм христианства, показывая гений христианства: сам Бог жертвует собой во
искупление человека, или Бог, сам платящий самому себе из любви (неужели в это
поверили — вопрос Ницше), во имя любви к своему должнику. На этой почве
родилась воля к самоистязанию — свершился человек нечистой совести. Теперь
орудием пытки для него становится мысль, что он виноват перед Богом.
Естественные склонности человека породнились с нечистой совестью, а
неестественные (все эти устремления к потустороннему, в основе своей
жизневраждебные) стали истинными. Для того чтобы теперь возродить человека,
нужно великое здоровье. Ницше ждет прихода человека-искупителя, человека
великой любви и презрения. Этот человек будущего (Заратустра-безбожник,
Сверхчеловек) избавит нас от великого отвращения, от воли к Ничто, от
нигилизма, "этот антихрист и антинигилист, этот победитель Бога и Ничто —
он таки придет однажды...". В третьем рассмотрении (3) Ницше раскрывает
суть и происхождение аскетических идеалов. Аскетизм ассоциируется у него с
определенной формой слабоумия, успокоением человека в Ничто (в Боге). Однако в
силу того, что аскетический идеал всегда так много значил для человека, ибо в
нем, по Ницше, выражается основной факт человеческой воли — потребность в цели,
человек скорее предпочтет хотеть Ничто, чем вообще ничего не хотеть.
Аскетическая жизнь есть, по Ницше, самопротиворечие: здесь царит ressentiment воли к власти, стремящейся господствовать
над самой жизнью. "Аскетический идеал коренится в инстинкте-хранителе и
инстинкте-спасителе дегенерирующей жизни". Главную роль здесь берет на
себя аскетический священник, этот спаситель, пастырь и стряпчий больной паствы,
который, по Ницше, берет на себя поистине "чудовищную историческую
миссию". Чтобы понимать больных, он и сам должен быть болен. От кого же,
спрашивается, он защищает свою паству? — от здоровых, от зависти к этим
здоровым. Аскетический священник — это врач, который лечит страждущих, но чтобы
стать врачом, ему надобно прежде наносить раны; "утоляя затем боль,
причиняемую раной, он в то же время отравляет рану". Ницше называет
священника переориентировщиком ressentiment. Каждый стражду-
352
щии инстинктивно ищет причину своих
страданий, виновного и хочет разрядиться в аффекте на нем, т.е. принять
обезболивающее. Здесь Ницше как раз и находит действительную физиологическую
причину ressentiment; в роли нее
выступает потребность заглушить боль путем аффекта. Священник соглашается со
страждущим в том, что кто-то должен быть виновным, и в то же время указывает,
что виновный и есть сам больной. В этом и заключается то, что можно было бы
назвать переориентировкой ressentiment. Священник борется лишь с самим страданием, а не с его
причиною. Средства, используемые для такой борьбы, до минимума сокращают
чувство жизни (предписание крохотных доз радости, стремление к стадной
организации и др.). И так, причину своего страдания больной должен искать в
себе, в своей вине, а само свое страдание он должен понимать как наказание. В
этом третьем рассмотрении Ницше дает ответ на вопрос о том, откуда происходит
власть аскетического идеала, идеала священника, который на деле наносит порчу
душевному здоровью человека, являясь воплощением воли к гибели. И дело вовсе не
в том, что за спиной у священника действует сам Бог, просто до сих пор это был
единственный идеал. Самой страшной проблемой для человека было то, что его
существование на земле было лишено всякой цели. Именно это и означает
аскетический идеал: "Отсутствие чего-то, некий чудовищный пробел,
обступающий человека, — оправдать, утвердить самого себя было выше его сил, он
страдал проблемой своего же смысла". Проклятием здесь было даже не само
страдание, а его бессмысленность, которому аскетический идеал придавал некий
смысл, единственный до сегодняшнего дня, что все-таки лучше бессмыслицы.
Человек предпочитает хотеть Ничто, чем ничего не хотеть. В аскетическом идеале
было истолковано страдание, и чудовищный вакуум казался заполненным. Однако
такое истолкование вело за собою новое страдание, которое связывалось с виной.
Человек был спасен им, приобрел смысл, или, как пишет Ницше, спасена была сама
воля. Но Ницше уже показал, чем для человека оборачивается такое спасение: еще
большим страданием и утратой свободы. Что же можно противопоставить
аскетическому идеалу? По мысли Ницше, ни философия, ни наука пока не могут ему
противостоять, т.к. сами основываются на его почве. Несмотря на свободные умы,
они все еще верят в истину, в метафизическую ценность того, что Бог и есть
истина. И философам, и ученым, согласно Ницше, не достает сегодня осознания
того, в какой мере сама воля к истине нуждается еще в оправдании. Истина до сих
пор не смела быть проблемой. Начало поражения аскетического
идеала Ницше видит в искусстве, атеизме и
философии, наделенной перспективным познанием. С того момента, когда отрицается
вера в Бога аскетического идеала, появляется новая проблема: проблема ценности
истины. Под перспективным познанием или зрением Ницше понимает то, что в
обсуждении какого-либо предмета слово должно быть предоставлено как можно
большему количеству аффектов: чем больше различных глаз, тем полнее наше
понятие о предмете. Устранить же вообще аффекты, значит, по мысли философа,
"кастрировать интеллект". Ницше видит противоположный идеал в
Заратустре и в его учении о Сверхчеловеке. Только тогда, по его мнению, человек
сможет сбросить оковы вины, греха и нечистой совести, а значит выйти из-под
власти аскетического идеала и духа мести.
КАНДИНСКИЙ Василий Васильевич (1866— 1944)
— русский живописец и график, теоретик искусства, основоположник
абстракционизма в искусстве 20 в., педагог, общественный деятель. Окончил
одесскую гимназию и юридический факультет Московского университета, где
занимался на кафедре политической экономии и статистики под руководством
А.И.Чупрова. Был приглашен в Дерптский (ныне Тартусский) университет, но
отказавшись от предложения и от научной карьеры, резко изменил свои интересы и
в 1897 уехал в Мюнхен учиться живописи, где близко сошелся на основе общности
творческих интересов с П.Клее, Ф.Марком, А.Шенбергом и др. В 1912 участвовал в
выпуске альманаха "Синий всадник", явившегося важнейшим документом,
освещающим истоки искусства модернизма и его философско-эстетические установки.
В Мюнхенский период написаны важнейшие теоретические работы К. "О духовном
в искусстве" (1912), "Ступени" (1913). В 1914—1921 К. живет и
работает в Москве, является профессором ГСХМ, соучредителем Института
художественной культуры, вице-президентом Академии художественных наук, в 1921
К. уезжает в Берлин, в 1922 — в Веймар, в 1922—1933 является профессором
Баухауза. В 1926 К. выпускает книгу "Точка и линия на плоскости". В
1933 году К. переезжает в Париж, где живет до конца жизни. Главные вопросы,
поднимаемые в теоретических работах К., — о назначении искусства и целях
творческой деятельности — органично вписываются в общий контекст развития
философско-
353
эстетической мысли начала 20 в.,
актуализирующей проблему смысла творчества. Для К. искусство — это способ
проникновения в сферу духовного и его воплощения в художественных формах. Такое
понимание, по мысли К., ведет к необходимости отказа от предметности и к
выработке нового, "чистого" языка живописи — языка абстрактных форм.
Духовная жизнь человечества представляется К. в виде остроконечного
треугольника, разделенного на неравные части. В нижних частях духовные интересы
не являются преобладающими, они начинают доминировать по мере приближения к
вершине, но круг людей, живущих ими, сужается. На вершине остается один
"великий обреченный", которого не понимает большинство обитателей
нижних частей треугольника. Треугольник, по К., не пребывает в статичном
состоянии, его динамика отражает духовый рост человечества: там, где находится
вершина "сегодня", завтра будет нижняя часть и т.д. В истории
культуры, согласно К., бывают периоды, когда доминируют низшие секции
треугольника, а его динамика создает впечатление движения вниз и назад. Это
периоды преобладания материальной предметности в искусстве. Эпоха господства
натурализма в искусстве совпадает у К. с эпохой позитивизма в науке. В
кризисные периоды, когда сотрясаются религиозные, научные и нравственные устои,
человек обращает взор внутрь себя. Сферами, наиболее остро воспринимающими
поворот к духовному, являются литература, музыка и искусство. Стремление к
нереалистическому и абстрактному в искусстве, к своей внутренней природе
рассматривается К. как следование словам Сократа "Познай самого
себя". В теории К. выражена тенденция к синтезу всех видов искусства и их
художественно-изобразительных средств, передающих те или иные духовные
состояния. Наиболее часты, как отмечал К., сопоставления цвета в живописи и
звука в музыке: голубой — флейта, синий — виолончель, темно-синий — контрабас,
глубокий синий — орган и т.д. Посредством абстрактных форм, "чистых"
красок и звуков искусство может воздействовать на душу человека: "Цвет —
это клавиш; глаз — молоточек; душа — многоцветный рояль. Художник есть рука,
которая посредством вибраций целесообразно приводит в движение человеческую
душу". Таким образом, теоретические и художественые поиски К. были
направлены на создание языка искусства, не отражающего предметный мир, а
создающего образ духовного универсума. Согласно его теории, художник должен
подниматься по ступеням, на которых накапливается сначала визуальный опыт,
затем образный опыт, после чего возможен переход к опыту мыслительному, и лишь
высшая ступень — ступень духовного опыта —
открывает путь к абстрактному искусству. На творчество К. значительное влияние
оказала научно-философская мысль 20 в. Разложение атома, теория Эйнштейна
вызвали к жизни идею "четвертого измерения", воплощенную в искусстве
авангарда как уход в идеальный мир. У К. она выразилась в создании образа
исчезающей материи — отклика на вопрос о конечности и бесконечности вселенной,
а также в новаторских поисках способов интерпретации пространства. Абстрактные
полотна К. обнаруживают генетическую связь с идеями русского космизма, в
частности, с идеями Вернадского. Связующим звеном между философией космизма и
творчеством К. явилась его способность усматривать пред-жизнь в мертвой природе
и переносить это на "космическую материю", что воплощается в
живописной теме сопоставления больших и малых миров в живописных композициях и
сериях гравюр. Творчество К. — вариант модели "ноосферы" Вернадского
или "пневматосферы" Флоренского. Положением, сближающим эстетические
установки К. и Флоренского, является также убеждение в том, что художественные
образы приходят во сне: любая форма, по мнению К., сначала явлена, затем
достроена по строгим законам. Таким образом, согласно К., утверждается
онтологичность первичной формы. В поздний (парижский) период творчества К.
испытал влияние сюрреализма, в результате чего замечается частичное его
возвращение к предметности, выраженное в появлении зооморфных форм, что в целом
не меняет его творческих ориентации. К. развивает идеи, высказанные в
"Точке и линии на плоскости", согласно которым круг и точка являются
источником многообразия формотворческих образований, подобно тому, как в
результате биологического развития из простых существ возникают
высокоорганизованные существа. В парижский период К. создает своеобразный
вариант эстетического платонизма, в котором все формы имеют равное право на
существование. К. оказал огромное влияние на развитие западного искусства 20
в., которое в различных направлениях (абстрактный экспрессионизм,
геометрическая абстракция и др.) продолжало традицию беспредметности. Он
теоретически обосновал подход к искусству как к сложному явлению, которое для
установления взаимопонимания между художником и зрителем требует не только
интенсивного эмоционального переживания, но и наличия огромного духовного и
интеллектуального потенциала, а ткже определенной базы знаний в области истории
искусства, эстетики и философии. (См. Экспрессионизм.)
354
КАНЕТТИ (Canetti) Элиас (1905—1994) — австрийский писатель.
В 1938 в связи с аншлюсом Австрии уехал в Париж, затем в Лондон. Доктор
философии университета в Вене. Основные сочинения: "Масса и власть"
(1960), романы "Ослепление" и "Аутодафе". Лауреат
Нобелевской премии по литературе (1981). Не являясь философом-профессионалом,
К. сформулировал ряд оригинальных идей в области социальной философии и
философской антропологии, творчески и глубоко развивая соответствующую традицию
Ницше — Лебона — Фрейда — Ортеги-и-Гасета. Согласно К., "смерть стала
естественной в последние пару тысяч лет нашей истории... В предыстории у всех
народов смерть... воспринималась как нечто настолько неестественное, что каждая
смерть считалась убийством". По К., смерть — идеология и центральный
инструмент власти. Именно страх смерти, стремление к выживанию придают динамику
системе "масса — власть". Подлинная власть не может не основываться
на массовых убийствах. Не история губит массы людей, их губит антигуманная власть.
И, по К., только она. В трактате "Масса и власть" К. показал роль и
значение массовых процессов в развитии государств, в формировании мировых
религий, вскрыл природу деспотической власти как в традиционных, так и в
тоталитарных ее вариантах. По К., исходный пункт для конституирования
"массы" — преодоление страха перед прикосновением другого. Человек
дистанцируется от ближних и дальних при помощи различных наборов статусных
различий и разнообразных социальных иерархий. Масса ликвидирует все дистанции,
это — целостное существо, подчиняющееся определенным алгоритмам существования.
Масса — живых или мертвых — актуальная основа всякой власти. Два аффекта —
страх прикосновения и радость слияния с окружающими — граничные ипостаси жизни
людей. Опираясь на феноменологическое описание элементарного опыта
"пребывания в массе", К. показал различные состояния и динамику
массы, проанализировал ее функции, пространственные формы и временные ритмы ее
существования. В свою очередь, феноменологическое описание элементарного
переживания власти позволило К. прийти к важным выводам относительно
"технологий" и "механики" власти, проявляющейся как на
уровне элементарных межличностных взаимодействий, так и в
инстуционализированных структурах власти. Как предположил К., феномены власти и
массы изначально связаны друг с другом, природа же этой связи и конкретные
формы ее реализации сохраняются неизменными практически на всем протяжении
человеческой истории: паранойя и власть — два аналогичных способа реализации
единой
тенденции любой человеческой, особи.
Результатом исследования оказалась своего рода политическая "антропология
власти", из которой следует, что человечество обречено на бесконечное
воспроизведение сценариев деспотизма. Однако, по мнению К., существует
положительная альтернатива, в рамках которой угроза гибели человечества в
ядерной войне делает бессмысленными попытки реализации изначальных властных
импульсов и ведет к выработке новых форм взаимоотношений власти и массы.
КАРНАВАЛ — культурный и массовый поведенческий
феномен, фундированный соответствующим "типом образности"
(М.М.Бахтин). Выступал значимым компонентом средневековой и ренессансной
народной культуры. Используется в современной философии культуры. Многомерный
анализ К. в культурологическом контексте был впервые осуществлен в книге
М.М.Бахтина "Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и
"Ренессанса" (первый вариант рукописи был завершен в 1940; первое
издание — Москва, 1965; переведена на многие языки). Отказавшись от
традиционалистских описаний социального фона эпохи Возрождения и от
рассмотрения передовых взглядов Рабле-гуманиста, Бахтин сосредоточился на
исследовании античных и особенно средневековых истоков романа Рабле
"Гаргантюа и Пантагрюэль". Бахтину удалось понять и разгадать (в
контексте реконструкции, по мысли академика АН СССР М.П.Алексеева,
"народно-фольклорной традиции средневековья") ряд особенностей
изучаемого произведения, давно казавшихся исследователям очень странными.
Присущее "Гаргантюа и Пантагрюэлю" парадоксальное сочетание
многочисленных "ученых" образов и простонародной (а часто и
непристойной) комики Бахтин объяснил значимым воздействием на Рабле площадной
смеховой культуры средневековья, возникшей в гораздо более ранний период, но
достигшей своего полного расцвета к 16 в. По мнению Бахтина, не только Рабле,
но и Дж.Бокаччо, У.Шекспир, М.Сервантес оказались подвластны обаянию
жизнеутверждающей и светлой атмосферы, свойственной К. и другим народным
праздникам того времени. Карнавальная культура обладала хорошо разработанной
системой обрядово-зрелищных и жанровых форм, а также весьма глубокой жизненной
философией,
355
основными чертами которой Бахтин считал
универсальность, амбивалентность (т.е. — в данном случае — восприятие бытия в
постоянном изменении, вечном движении от смерти к рождению, от старого к
новому, от отрицания к утверждению), неофициальность, утопизм, бесстрашие. В
ряду обрядово-зрелищных форм народной средневековой культуры Бахтин называл
празднества карнавального типа и сопровождающие их (а также и обычные
гражданские церемониалы и обряды) смеховые действа: "праздник
дураков", "праздник осла", "храмовые праздники" и т.д.
Народная культура воплощалась также в различных словесных смеховых
произведениях на латинском и на народных языках. Эти произведения, как устные,
так и письменные, пародировали и осмеивали буквально все стороны средневековой
жизни, включая церковные ритуалы и религиозное вероучение ("Вечерня
Киприана", многочисленные пародийные проповеди, литургии, молитвы, псалмы
и т.д.). Веселая вольница карнавального празднества порождала разнообразные
формы и жанры неофициальной, а чаще всего и непристойной фамильярно-площадной
речи, в значительной мере состоящей из ругательств, клятв и божбы. На
карнавальной площади всегда настойчиво звучали возгласы балаганных зазывал,
которые — вместе с другими "жанрами" уличной рекламы ("крики
Парижа", крики продавцов чудодейственных средств и ярмарочных врачей) — обыгрывались
и пародировались, становясь при этом важным элементом народной смеховой
культуры. По мысли Бахтина, Рабле объединил в романе "Гаргантюа и
Пантагрюэль" все эти формы, жанры и мотивы, сохранив их для потомков и
создав тем самым своего рода "энциклопедию" средневекового смеха.
Причем, с точки зрения Бахтина, опора на смеховую народную культуру не только
не противоречила гуманистическим идеалам Рабле, но, напротив, гармонично
сочеталась с ними и даже помогала их пропаганде, поскольку "карнавальное
мироощущение является глубинной основой ренессансной литературы". Как
отмечает Бахтин в книге "Творчество Франсуа Рабле и народная культура
средневековья и "Ренессанса", "как бы ни были распылены,
разъединены и обособлены единичные "частные" тела и вещи — реализм
Ренессанса не обрезывает той пуповины, которая соединяет их с порождающим телом
земли и народа". Например, "реабилитация плоти", характерная для
гуманизма, соотносима и сродственна с "гротескной концепцией тела", с
преобладанием "материально-телесного начала жизни", присущим народной
культуре. Смеховая народная культура, будучи древней, архаичной по своим
истокам, тем не менее предвосхитила некоторые фундаментальные философские
концепты, которые специфичны для Нового времени. Согласно оценке Л.Е.Пинского,
"в эпоху Ренессанса нерушимую иерархическую вертикаль средневекового
официального представления о космосе ("Великую Цепь Бытия") сменила
историческая горизонталь: движение во времени. В гротескной концепции тела,
переживающего становление, в народно-праздничных играх, предметом которых был
веселый ход времени, рождалось новое историческое чувство жизни и представление
о прогрессе человечества". Ср. в тексте книги Бахтина: "И вот
гротескные образы с их существенным отношением к временной смене и с их
амбивалентностью становятся основным средством художественно-идеологического
выражения того могучего чувства истории и исторической смены, которое с
исключительной силою пробудилось в эпоху Возрождения". Именно поэтому
понять Рабле и вообще ренессансную литературу невозможно без учета их связи с
народной смеховой культурой. Средневековый смех интерпретируется в книге
Бахтина как имеющий "универсальный и миросозерцательный характер, как
особая и притом положительная точка зрения на мир, как особый аспект мира в
целом и любого его явления". К. (этому термину Бахтин придавал расширенное
значение, понимая под ним "не только формы карнавала в узком и точном
смысле, но и всю богатую и разнообразную народно-праздничную жизнь средних
веков и Возрождения") противопоставил серьезной, высокой культуре
средневековья "совершенно иной, подчеркнуто неофициальный, внецерковный и
внегосударственный аспект мира, человека и человеческих отношений". К. не
просто разыгрывали, это была "как бы реальная... форма самой жизни",
которой люди средневековья жили во время праздников, — причем "другая
свободная (вольная)", "идеальная" форма. Если официальные
праздники утверждали стабильность, неизменность и вечность существующего
миропорядка, освещали торжество уже победившей, господствующей, непререкаемой
"правды", то К. "был как бы временной приостановкой действия
всей официальной системы со всеми ее запретами и иерархическими
барьерами": в это время жизнь на короткий срок выходила из своей обычной
колеи и вступала "в сферу утопической свободы". Эта свобода была
легализована: и государство, и церковь терпели ее, даже каждый официальный
праздник имел свою вторую, народно-карнавальную, площадную сторону. Праздничная
толпа воспринимала жизнь сквозь призму "веселой относительности", во
время К. люди переодевались (обновляли свои одежды и свои социальные образы),
избирали, а затем развенчивали и избивали (в символическом плане
"умерщвляли") шутовских королей и пап, высмеивали, снижали,
356
пародировали все, чему поклонялись в
обычные дни, предавались различным физиологическим излишествам, пренебрегая
нормами приличий: "Тема рождения нового, обновления, органически
сочеталась с темой смерти старого в веселом и снижающем плане, с образами
шутовского карнавального развенчания". В гротескной образности К. всячески
подчеркивался момент временной смены (времена года, солнечные и лунные фазы,
смерть и обновление растительности, смена земледельческих циклов): "этот
момент приобретал значение более широкое и более глубокое: в него вкладывались
народные чаяния лучшего будущего, более справедливого социально-экономического
устройства, новой правды". Обилие пиршественных образов, гиперболическая
телесность, символика плодородия, могучей производительной силы и т.д.
акцентировали бессмертие народа: "В целом мира и народа нет места для
страха; страх может проникнуть лишь в часть, отделившуюся от целого, лишь в
отмирающее звено, взятое в отрыве от рождающегося. Целое народа и мира
торжествующе весело и бесстрашно". С эстетической точки зрения
карнавальная культура представляет собой особую концепцию бытия и особый тип
образности, в основе которых, по мнению Бахтина, "лежит особое
представление о телесном целом и о границах этого целого". Это
представление Бахтин определяет как гротескную концепцию тела, для которой
характерно то, что с точки зрения "классической" эстетики
("эстетики готового, завершенного бытия") кажется чудовищным и
безобразным. Если классические образы индивидуализированы, отделены друг от
друга, как бы очищены "от всех шлаков рождения и развития", то
гротескные образы, напротив, показывают жизнь "в ее амбивалентном,
внутренне противоречивом процессе", концентрируются вокруг моментов,
обозначающих связь между различными телами, динамику, временную смену
(совокупление, беременность, родовой акт, акт телесного роста, старость,
распадение тела и т.д.). "В отличие от канонов нового времени, гротескное
тело не отграничено от остального мира, не замкнуто, не завершено, не готово,
перерастает себя самого, выходит за свои пределы. Акценты лежат на тех частях
тела, где оно либо открыто для внешнего мира, то есть где мир входит в тело или
выпирает из него, либо оно само выпирает в мир, то есть на отверстиях, на
выпуклостях, на всяких ответвлениях и отростках: разинутый рот, детородный
орган, груди, фалл, толстый живот, нос" (Бахтин). Этот тип образности,
характерный для народной смеховой культуры, обусловлен верой народа в свое
бессмертие: "... в гротескном теле смерть ничего существенно не кончает,
ибо смерть не касается родового тела, его она, напротив, обновляет в новых поколениях".
Концепция К., выдвинутая в книге Бахтина о Рабле, вызвала при своем появлении и
публикации бурные споры, да и до сих пор далеко не является общепризнанной.
Однако она сыграла большую роль в развитии и стимулировании культурологических
исследований, в расширении горизонтов научной мысли. В настоящее время
истолкование концепции К. продолжается, и возможно как появление ее
оригинальных истолкований, так и ее плодотворное использование для изучения
различных мировых культур. Многомерные исследования карнавальной культуры,
осуществленные Бахтиным, способствовали, в частности, легитимации такого
феномена культуры, как "раблезианство". Раблезианство трактовалось
как связанное не столько непосредственно с творчеством Ф.Рабле, сколько с
традицией его философской интерпретации, в рамках которой культурное
пространство выстраивается в контексте семиотически артикулированной
телесности, понятой в качестве семантически значимого феномена (текста),
прочтение которого порождает эффект гротеска, что и придает культурному
пространству статус карнавального (см. Тело, Телесность, Театр Жестокости,
Текст, Бахтин М.М.).
КАРТОГРАФИИ ПРИНЦИП — регулятивный принцип номадологии (см. Номадология),
требующий при рассмотрении ризоморфных объектов (см. Ризома) радикального
отказа от презумпции наличия какого бы то ни было варианта порождающей модели,
якобы детерминирующей собою процесс автохтонной эволюции этих объектов.
Согласно позиции Делеза и Гваттари, в применении к ризоморфным средам,
находящимся в процессе самоорганизации (см. Нелинейных динамик теория), самая
мысль о линейной "генетической оси как глубинной структуре", а значит,
и идея порождающей модели ("глубинной структуре", "генетической
оси" и т.п.) являются глубоко чуждыми. Ризома как таковая "не
подчиняется никакой структурной или порождающей модели": "отдельные
импульсы и предметы не являются ни стадиями развития на генетической оси, ни
частью глубинной структуры" (Делез и Гваттари). В целом, К.П. опирается на
следующие фундаментальные презумпции постмодернистского типа философствования:
1) презумпция отказа от идеи глубины — как в топографическом (см. Номадология),
так и в ноуменальном (см. Метафизика, Постметафизическое
357
мышление) смысле этого слова (см. Поверхность); 2)
презумпция множественности не просто состояний, но сущностных онтологии (см. Онтология)
рассматриваемой предметности (см. Различия философия); 3) презумпция
нелинейности и плюральности (ветвления) эволюционных траекторий ее развития
(см. Нелинейных динамик теория); 4) презумпция идиографичности конкретно
наличного варианта организации познаваемой предметности, т.е. его неповторимой,
не подлежащей логическому обобщению и дедуктивно не выводимой из общего правила
уникальности, с одной стороны, и преходяще сиюминутной актуальности — с другой
(см. Идиографизм). В основе К.П. лежит фундаментальное для номадологии
различение (противопоставление) "карты" и "кальки". Под
калькой в номадологии понимается такая организация предметности, которая
ориентирована на воспроизводство собственной наличной структуры: согласно
Делезу и Гваттари, линейная логика — это "логика кальки и
размножения". В контексте семантики К.П. важна идея Делеза и Гваттари об
органичной связи презумпции порождающей модели и презумпции "кальки":
"о генетической оси или о глубинной структуре мы говорим, что они прежде
всего являются принципами кальки, воспроизводимой до бесконечности". Иными
словами, понятие "калька" вводится Делезом и Гваттари для фиксации
того функционального измерения объекта, который обеспечивает его неизменную
способность быть тождественным самому себе и порождать изоморфные себе (и
только себе) объекты. Альтернативно — "карта противоположна кальке",
поскольку имманентно предполагает нелинейный веер вариативных интерпретаций,
т.е. "целиком ориентирована на проведение опытов, связанных с
реальностью". Будучи инструментом интерпретации ризомы, сама "карта"
принципиально ризоморфна ("она сама является частью ризомы"). В силу
этого "карта открыта, она объединяет все свои измерения, она подвижна,
переворачиваема, восприимчива к изменениям. Любой индивид, группа, социальная
формация может разорвать ее, перевернуть, собрать любым образом, подготовить к
работе. Можно нарисовать ее на стене, отнестись к ней как к произведению
искусства, сделать из нее политическую акцию или материал для размышления"
(Делез и Гваттари). В этом отношении важнейшим свойством "карты"
является ее открытость или, по словам Делеза и Гваттари, способность
"иметь всегда множество выходов" (т.е. "линий ускользания"
и "коридоров для продвижения" наряду с "пространством
обитания"). В этом отношении например, феномен письма в постмодернистском
его понимании (см. Письмо) — в отличие от феномена продуцирования текста (см.
Конструкция) — фундирован, по оценке Делеза и Гваттари, К.П.:
"писать" имеет отношение не к "означивать", а к
"межевать", "картографировать" /подчеркнуто мною — M.M./ даже неизвестную местность", т.е. не
территориализировать ее (не придать ей замкнуто финальный в своей
определенности смысл), но, напротив, обеспечить ей детерриториализацию (см. Детерриториализация)
как открывающую возможность любых плюральных территориализаций (ср. нонсенс
как отсутствие смысла, бесконечно размыкающее горизонт смыслообразования — см. Нонсенс,
Деконструкция, Означивание). Таким образом, "у карты много выходов в
отличие от кальки, которая всегда возвращается "к тому же самому"
(Делез и Гваттари). В режиме рефлексивной оценки собственной методологии Делез
и Гваттари задаются вопросом, не является ли само противопоставление
"карты" и "кальки" как таковое шагом, выполненным на основе
сугубо традиционной (и на уровне декларации неизменно отрицаемой постмодернизмом)
презумпции бинаризма: "не реставрируем ли мы простой дуализм,
противопоставляя кальку и карту как злое и доброе начала?". Важнейшим
моментом реабилитации К.П. в контексте этого вопроса Делез и Гваттари полагают
эксплицитное признание ими того обстоятельства, что семантико-аксиологическая
дихотомия "карты" и "кальки" локализуется лишь в
пространстве функционального расщепления реального процесса нелинейного
движения ризоморфной среды, — реально же (в конкретной системе отсчета) как
"карта" может обнаруживать интенции к декалькированию ("Не
обладает ли карта способностью к декалькированию? Не является ли одним из
свойств ризомы скрещивать корни. Иногда сливаться с ними? Имеются ли у
множественности слои, где пускают корни унификация и тотализация?.."), так
и "всякий раз нужно переносить кальку на карту". Последняя процедура
(неизменно возникающая вновь и вновь — как "вопрос системы")
подвергается Делезом и Гваттари особо пристальному рассмотрению. Это связано с
ее, в их оценке, "опасностью", порожденной способностью подобного
калькирования уничтожать "карту" посредством блокировки всех ее
"выходов" (эволюционных перспектив), обращения их в тупики, — но
сохраняя при этом видимость ее сохранения как "карты". "Это
похоже на фотографию, на рентгеновский снимок, как если бы сначала выбирали и
отделяли то, что собираются воспроизвести при помощи искусственных средств...
Это... имитатор, который создает свою модель и использует ее. Калька уже
перевела карту в образ, она преобразовала ризому в корни и корешки /корень как символ линейности в номадологической системе отсчета —
см. Корень —
358
M.M./. Она организовала, укрепила, нейтрализовала множественности,
распределив их по осям значений и субъективаций, которые у нее имеются. Она
генерировала, структурировала /см. Дестратификация — M.M.I ризому, калька воспроизводит уже только
саму себя, когда собирается воссоздать нечто другое. Вот почему она так
опасна" (Делез и Гваттари). Особое значение (особую "опасность")
эта способность "кальки" калькировать, тормозить, блокировать
тупиками "карту" имеет, по оценке Делеза и Гваттари, в сфере
психоаналитики. Собственно, в целом, понятия "карты" и
"кальки" обретают особый статус в контексте шизоанализа (см. Шизоанализ),
в рамках которого предметностью их приложения выступает феномен
бессознательного. По оценке Делеза и Гваттари, "карта не воспроизводит
бессознательное, замкнутое в самом себе, она его конструирует. Она способствует
соединению полей /см. Детерриториализация — M.M.I, разблокированию тел без органов /см. Тело без органов — M.M.I, их максимальной открытости в плане консистенции".
Согласно самооценке Делеза и Гваттари, шизоанализ ориентирован в своих
аналитиках именно на К.П., — в то время как психоаналитические процедуры, по
преимуществу, оцениваются ими как калькирующие, "которые "подгонят"
любое желание или высказывание к генетической оси или перекодирующей структуре,
которые готовы до бесконечности притягивать к этой оси или к компонентам этой
структуры монотонные стадиальные кальки". Иными словами, "Фрейд
заведомо принимал в расчет картографию" бессознательного того или иного
пациента, но "всегда лишь для того, чтобы совместить ее с фотографией
родителей" этого пациента, т.е. заблокировать "карту"
посредством ее калькирования. Между тем, для шизоанализа является несомненным,
что "то, что калька воспроизводит из карты или ризомы, это, как правило,
тупики, блокировки". "Посмотрите на психоанализ и лингвистику, —
пишут Делез и Гваттари: — первый всегда извлекает кальки или фотографии
бессознательного, другая — кальки или фотографии языка со всеми погрешностями и
неточностями, которые она предполагает (не удивительно, что психоанализ не
устает подчеркивать свое родство с лингвистикой)". Однако, то, что в
сциентистски организованной лингвистической формализации имеет сугубо
академическое значение, то в пространстве психоанализа оборачивается фобиями
пациента, порожденными, во многом, самими психоаналитическими процедурами:
калькируя "карту" бессознательного у своего пациента, психоаналитик
"блокирует все ее выходы до тех пор, пока не удалось внушить ему стыд и
чувство вины, пока стыд и чувство вины не укоренились в нем", порождая
известные фобии. Как пишут Делез и Гваттари, "ризому вытеснили сперва из
дома, затем с улицы, ее перенесли в родительскую постель, и корешки ее были
пущены на его собственном теле, а заблокировали ее на профессоре Фрейде".
Таким образом, согласно шизоаналитической ретроспективе, психоаналитики
"безжалостно крушили" ризому бессознательного, "пачкали
карту" пациента, — вместо того, чтобы признать их характер свободной спонтанности,
обеспечить им пространство самоорганизации, освободив от гнета калькирования.
Между тем, психоанализ, согласно шизоаналитической оценке, ориентирован именно
на прослеживание травмирующих детерминационных воздействий на бессознательное
со стороны тех или иных "порождающих структур" (главной из которых
являлась для классического психоанализа структура семьи — см. Анти-Эдип). Шизоанализ,
в противоположность этому, фундирован трактовкой бессознательного в качестве
свободно самоорганизующейся (во всяком случае, могущей и должной
самоорганизовываться) среды, решительно отвергая при этом "любую мысль о
декалькированной фатальности как бы она ни называлась: божественная,
анагогическая, историческая, экономическая, структурная, наследственная или синтагматическая"
(Делез и Гваттари). Таким образом, если задачей психоаналитика было
калькирование бессознательного, то задача шизоанализа формулируется
принципиально иначе: "создать карту, а не кальку" (Делез и Гваттари),
тем самым освобождая бессознательное от гнета "псевдоструктур" и
размыкая перед ним горизонты спонтанной и свободной самоорганизации (см. Машины
желания).
КАСАНИЕ (греч. — haptikos) — понятие, приобретающее философский статус в рамках
философии постмодернизма (Мерло-Понти, философия Другого), а также у Сартра — в
границах категориально-понятийного комплекса, центрированного на категориях
"складка", "тело", "кожа" и др. К. характеризует
способ, посредством которого наше тело вписывается в мир, не разрушая ни его,
ни себя. К. суть понятийное средство для описания определенного, ментально
представленного чувства ("К."), которое приобретается человеком
благодаря целостному опыту жизни и действий в пространстве (А.Монтэгю:
"Касание. Человеческое значение кожи", 1986). (К. не локализуется в
границах оптических свойств зрения, выступая как видение кожей, как слой
чувственности, который доминирует в процессе феноменологического конституирования
телесности.) В данном контексте К. выступает как "воображаемый физический
контакт" с фрагментами пространства и располагающимися в них объектами,
ранее уже бывшими "затронутыми" нами: мы в состоянии их видеть,
слышать и ощущать исключительно благодаря тому, что разместили их вокруг себя и
упорядочили вследствие множества прошлых неосознаваемых К. Восприятие
посредством К. неосуществимо вне фундамента в виде внутреннего образа
телесности, который и конституируется как результат "сплетения"
некоего "узора" из невидимых нитей предшествующих К. — В результате
обмена К. формируется "клеевая прослойка" между двумя телами или
"плоть" (Сартр). К. (в рамках такого понимания его) перестает являть
собой собственно К. в случаях, когда оно проникает "за" или
"сквозь" кожу. По Мерло-Понти, осуществимость К. предпослана
"касаемостью-в-себе" (фр. tangible en soi): человек чего-то способен касаться, но лишь
потому, что его нечто касается и именно в том месте и в тот момент, когда и где
он этого нечто касается... К. как цельную процедуру разорвать невозможно... К.
не может и не должно сводиться к К.-репертуару, диктуемому человеку в качестве
нормы идеальными жестами иных суверенных субъектов (действующих лиц
коммуникации). В границах культурологических схем Канетти (осмысление природы власти
в контексте ее сопоставления с образами хватающей руки, зубов, пасти,
поглощения) особо значимой выступает проблема энергетики К. как
непосредственного телесного воздействия (в качестве знака угрозы смерти и —
соответственно — знака влияния и власти). В рамках подхода Н.М.Бахтина, зрение
и слух человека являют собой незаинтересованное и безвольно-созерцательное
основание чувственного опыта; именно они обусловливают "холодок"
между человеком и миром; они предварительны, а не самоценны. Первичным же, по
мысли Н.М.Бахтина, выступает осязание: именно посредством К. человек получает
сведения о пределах себя самого, эротически постигая бытие. (См. также Тело,
Плоть, Кожа.)
КАФКА (Kafka) Франц (1883—1924) — австрийский писатель.
Автор романов "Процесс", "Замок", "Америка", а
также ряда рассказов. Его немногочисленные произведения, совмещающие в себе
элементы экспрессионизма и сюрреализма, оказали значительное влияние на
философию и культуру 20 в. К., получивший широкую известность после посмертной
публикации его романов в 1920-е, является одним из наиболее интерпретируемых
литераторов. Можно выделить четыре основные группы интерпретаций: социальные,
психоаналитические, религиозные и философские. Социальные интерпретации,
которые являются наиболее распространенными, рассматривают "Процесс"
и "Замок" как повествования о борьбе индивида с могущественными политическими
и бюрократическими структурами, несущими в себе угрозу свободе и демократии.
Подобные трактовки творчества К. получили широкое распространение в
кинематографе, журналистике и прочно закрепились в обыденном сознании.
Психоаналитические интерпретации рассматривают произведения К. в качестве
кодированных структур психоаналитических символов, в подтверждение чему
приводятся факты сложной личной жизни К., многие из которых нашли отражение в
его дневниках и письмах. Представители психоанализа указывают на трудные отношения
К. с отцом, а также с двумя невестами, ни на одной из которых он так и не
женился, считая, что эти личные проблемы воплотились в сложной символике его
романов. Религиозные интерпретации делают акцент на библейских мотивах,
присутствующих в произведениях К., на использовании им притч, наличии
религиозных символов в его произведениях. В подобных трактовках герои романов
К. заняты поиском Бога, который оказывается предельно трансцендентным миру
(М.Брод). Наиболее известные философские интерпретации предлагались в
экзистенциализме, который видел в К., наряду с Кьеркегором и Достоевским,
писателя, наметившего основные темы трагичности бытия и экзистенциального
одиночества индивида. Камю и Сартр позаимствовали у К. немало литературных
приемов при создании экзистенциалистского романа. Кроме того, экзистенциализм
вдохновил и чисто философские интерпретации, которые усматривают в
противостоянии Землемера и Замка в "Замке", Йозефа и Суда в
"Процессе" метафорическое осмысление проблемы отношения субъекта и
реальности (Д.Хел-лер). В 1950—1970-е к К. продолжают обращаться представители
структурализма и постструктурализма. С одной стороны, Р.Барт, С.Зонтаг и другие
авторы подвергают критике неутихающую волну схожих и избитых интерпретаций
творчества К. и призывают оставить его произведения такими, какие они есть; с
другой стороны, многие философы (Делез, Адорно) \ используют тексты К. для подтверждения своих концепций.
360
КВАЛИТАТИВНЫЙ (КАЧЕСТВЕННЫЙ) АНАЛИЗ ТЕКСТА
— изучение текста в его
неформализованном виде. Процесс изучения сводится к тем или иным видам
интерпретации содержания текста: интерпретации когнитивной информации с
использованием общих логических операций (анализ, синтез, сравнение,
оценивание); интерпретации оценочной информации; интерпретации знаково-системной
информации; интерпретации речевой информации. К.(К.)А.Т. учитывает
целостность текста, уделяет внимание его структуре, нацелен на изучение латентного
(потенциального) значения содержания, основан на селективном подходе элементов
анализа, учитывает позицию адресата. Представлен открытым множеством методик,
среди которых: жанровый, нарративный (см. Нарратив), социально-ролевой,
риторический и др. виды анализа, а также идентификативно-интерпретативный,
анализ знаковой репрезентации ключевых объектов и ключевых субъектов
коммуникации в линии текста, анализ коммуникативных стратегий и др.
КВАНТИТАТИВНЫЙ (КОЛИЧЕСТВЕННЫЙ) АНАЛИЗ
ТЕКСТА — изучение текста
в формализованном виде. Процесс изучения сводится к статистическому измерению
содержания текстов/документов. К.(К.)А.Т. нацелен на
исследование манифестируемого (актуализированного) значения содержания.
Неотъемлемыми характеристиками такого подхода являются фрагментарность,
систематичность, объективность, обобщенность. Важнейшим вариантом реализации
К.(К.)А.Т. выступает методика контент-анализа.
КИНЕТИЧЕСКОЕ ИСКУССТВО — художественное направление в
неоконструктивизме (см. Неоконструктивизм), ориентированное на создание
динамических моделей, призванных передать сущность движения (конкретного
движущегося предмета) и созданных из различных (как правило, программно
случайных) технических элементов. В качестве самостоятельного художественного
направления конституируется в первой половине 1960-х. Основоположником и
классиком К.И. является Ж.Тингели ("Олимпия", "Портрет
машины" и др.). Элементы произведения К.И. могут быть как принципиально
разнородными (конструкции Ж.Тингели), так и строго определенными (например,
"кинетика гвоздей" Г.Юкера), — однако общим для всех произведений
К.И. является их программная антистатичность: бытие художественного
произведения К.И. неизменно есть его функционирование (визуализация силовых
линий электромагнитного поля на плоскости, усыпанной металлическими стружками,
под которой движется магнит; циркуляция воздушных пузырьков в аэродинамической
трубе; регулярное разворачивание и сжатие упругих спиралей; подобное
броуновскому движение стеклянных шариков в полом и прозрачном подвижном
цилиндре и т.п.). Важнейшим для К.И. жанром является конституированный в его контексте
жанр "саморазрушающегося произведения", — например, динамическая
конструкция "В знак уважения к Нью-Йорку" Ж.Тингели, включающая в
себя как работающие механические моторы, так и принципиально случайные элементы
конструкции (см. Коллаж), взаимодействие которых должно было по замыслу
привести к деструкции всей композиции (см. Саморазрушающееся произведение). В
эволюции К.И. отчетливо просматривается тенденция на его синтез с иными
направлениями художественного модернизма (см. Модернизм): на ранних стадиях
развития — с искусством opart (см. Op-art), позднее
— с авангардом "новой волны" (см. "Новой волны"
авангард). Таким образом, К.И. может быть рассмотрено как особый этап
формирования синтетического искусства, фундированного идеей органичного
соединения в процессе художественного творчества приемов различных видов
искусства (см. Синтетическое искусство). К.И. также выступило важной
вехой в эволюции парадигмы "машинного искусства" в контексте
художественного модернизма (см. Машинное искусство). Кроме того, с точки
зрения постмодернистской ретроспективы, может быть зафиксировано, что К.И. во
многом способствовало становлению в современной культуре парадигмы трактовки
художественного произведения в качестве конструкции (см. Конструкция) и
конституирования парадигмы деконструктивизма (см. Деконструкция).
КИНОТЕКСТ — понятие, обозначающее произведение
киноискусства в качестве особой системы значения. В 1910-х после утверждения
кинематографа как нового вида искусства, в частности, после систематического
использования художественных эффектов крупного плана и параллельного монтажа
Д.У.Гриффитом, кинофильм все еще рассматривался в качестве довольно примитивной
формы рассказывания истории средствами изображения. Литературный текст в
редуцированном виде сценария служил основой фильмического значения: сцены,
жесты и выражения лиц в кино были слишком "литературны" и
одновременно утрированы по отношению к таким сложным и разработанным
литературным техникам как реалистическое повествова-
361
ние. Первые попытки концептуализации
кинофильма как сигнификативной системы, как "текста" с
соответствующими специфическими механизмами смыслопорождения и
"языком" были предприняты теоретиками русской формальной школы
(В.Шкловским, Ю.Тыняновым и др.). Русские формалисты (в частности, Ю.Тынянов в
"Об основах кино", 1927) предложили набросок "лексики"
(значимых единиц фильма как фигур киноязыка — киноэпитета, кинометонимии,
киносинекдохи и др.) и "грамматики" (наплывов, ракурсов, диафрагм,
"повторных перебивок", правил следования планов, композиционного
синтаксиса внутрикадровых элементов, выражающих пространственные, временные и
смысловые отношения вещей и событий в фильме) киноязыка. Посредством такого
"языка" киноизображение трансформируется из картинки-иллюстрации к
определенному значению, т.е. из "видимой вещи" — в "смысловую
вещь" (Ю.Тынянов), в значение особого порядка, совокупность которых (значений)
в рамках фильма образует то, что в первом приближении может быть названо
"К.". Следующим этапом разработки концепции К. стала теория монтажа
С.Эйзенштейна. Эйзенштейн систематизировал и развил положения формальной
кинотеории о том, что природой киносмысла является членение реальности
кинематографическими средствами — освещение, ракурс, планы съемки, движение
камеры — и "перемонтаж" полученных элементов в новом порядке. Этот
монтажный порядок определяется ритмико-поэтическими правилами (контрапункта,
параллелизма доминирующего движения или образа и др.), позволяющими
кинематографу своими средствами артикулировать значения не менее сложные и
нюансированные, нежели в художественном или естественном языке (например,
значение "напряженности ожидания" в эпизоде перед битвой в "Александре
Невском"). Более того, Эйзенштейн, драматизируя базовые интуиции русского
формализма о "видимом языке" в качестве некоего исходного способа
смыслопорождения (по отношению к вербальным и визуальным "языкам"), в
своих поздних работах (в частности, "Неравнодушная природа",
1945—1947) разрабатывает своеобразную философию киномонтажа как синтетического
способа производства значения. Базовым алгоритмом этого производства является
такое сопоставление двух элементов, при котором на основании их формальных свойств
возникает "третий элемент", качественно превосходящий оба исходных.
Этот алгоритм насколько вербален (в плане поэтического языка и его базовой
единицы — метафоры), настолько и визуален (принцип внутрикадрового и
межкадрового монтажа). Из этих "третьих элементов", располагающихся в
монтажных стыках видимого, слагается динамический, кинемато-графический текстуальный смысл фильма. Из формальных,
"расфактуренных" монтажных элементов (изгибов форм, выхваченных
траекторий движения, мелодических линий музыки) складываются смысловые фигуры,
контуры или "кино-иероглифы", в которых радикальным образом
переосмысливается классическое противопоставление видимого (визуального,
непосредственно воздействующего, континуального, динамичного) и невидимого
(вербального, смыслового, опосредованного, артикулированного, неподвижного). В
отличие от эйзен-штейновской концепции иероглифического кинописьма, которая
выходит к философско-антропологическим обощениям, структурно-семиотическая
парадигма, начинающая доминировать с конца 1950-х, предлагает более специальную
лингвоцентричную трактовку К. В данной парадигме осуществляется попытка
систематического описания кинофильма как знаковой системы, построенной по
модели естественного языка. Основными проблемами в данном отношении являются выявление
лингвистических структур производства значения в фильме и специфических
надлингвистических уровней значения в К. К таким проблемам относятся вопросы
линейного членения фильма (целая лента, эпизод, план или монтажный кадр,
фотограмма), выделения единиц и уровней артикуляции фильма (кадр, по Метцу;
"сине-ма", по П.Пазолини; фигура, знак/сема,
киноформа, по Эко), проблема тройной артикуляции кинознака (см. Артикуляция
тройная), киноозначающих и денотативного плана фильма, семиотические
актантные модели киноповествования и др. В настоящее время аналитическое поле
изучения фильма как специфической системы значения существует в продуктивном
интердисциплинарном напряжении, образуемом постструктуралисткой теорией
интертекстуальности, позднефеноме-нологической концепцией видимого мира,
современными психоаналитическими и социально-критическими подходами.
КЛОССОВСКИ (Klossowski) Пьер (1905— 1995) — французский
писатель, философ, психоаналитик, художник, литературный критик. С 1935
(совместно с Батаем и А.Бретоном) — участник "Союза борьбы революционных
интеллектуалов". Основные сочинения: "Сад, мой ближний" (1947),
"Ницше, политеизм и пародия" (текст лекции, прочитанной в 1957, был
опубликован в 1963), "Ницше и порочный круг" (1969) и др. В качестве
своих предшественников признавал де Сада, Ницше, Фрейда, Батая. Оказавшись в
середине 20 в. вовлеченным в теоретические дискуссии французских
362
философов об идейном наследии Ницше, К.
подчеркивал, что идея "вечного возвращения" (см. Вечное
возвращение), столь любимая Делезом, весьма и весьма уязвима. По мысли К.,
данная концепция в первую очередь направлена против идеи постистории или
"конца истории". Согласно К., идея "вечного возвращения"
постулирует не только то, что никогда не было начала ("первого
раза"), но и никогда не будет "конца истории" ("последнего
раза"). По мысли К., в контексте таких рассуждений явно проглядывается ряд
парадоксов. Не существует оригинала,
образец копии уже
является копией: копия посему всегда являет собой копию копии. Не существует маски лицемерия, ибо лицо под этой маской уже является
маской: всякая маска есть маска маски. Не существует факта, есть только различные его интерпретации:
посему любая интерпретация есть интерпретация более старой интерпретации. Не
существует собственного
смысла слова, есть смысл
фигуральный: посему понятия суть не более чем скрытые метафоры. Не существует подлинной версии текста: есть только переводы — вторые, третьи и
т.д. Не существует истины:
одни лишь ее имитации и
пародии на нее. Из этого следует, по К., следующее: в основании отрицания
всякого определения начала или реальности оригинала лежит ликвидация принципа
тождества; посему видимости тождества, с которыми мы сталкиваемся, суть маски.
Любое тождество — продукт симуляции. Тождественное — это всегда
"иное", полагаемое "тем же самым"; при этом под "той
же самой" маской обязательно скрывается другое "иное". Маска,
воспринимающаяся как та же самая, никогда таковой не является; тот, кто верит в
то, что это то же самое, сам никогда не бывает тем же самым. Эти парадоксы, по
К., обусловливают то, что теория вечного возвращения не в состоянии
сформулировать "принцип различия", способный противостоять принципу
тождества. Концепция вечного возвращения противопоставляет принципу тождества видимость принципа различия. По мысли К., теория вечного
возвращения являет собой лишь пародию теории. Философия различия тем самым — не
более чем мистификация: "демистифицируют лишь для того, чтобы лучше
мистифицировать" (К.). Результатом этого, например, выступает у К. ход
идеологов Просвещения до 1789: философия как антирелигиозная критика способна вернуть людей в лоно античных
добродетелей. Но критика властей как любая иная критика не может претендовать
на статус непогрешимой. Различие между критикой лжи и самой этой ложью, по
мысли К., искусственно стимулируется: "Современные катастрофы всегда более
или менее быстро смешиваются с "радостной вестью" ложного "пророка". К. делает
вывод: классическая философская линия (Платон — Гегель) как вера в истину
выступает как эпоха демистификации:
люди в это время
разучились выдумывать новых богов. Ницше своей книгой "Сумерки богов"
попытался превратить истинный мир в выдумку, это, разумеется, не означает, что
вера в сверхъестественный мир покинула людей. К. оценивает это так: "Мир
стал выдумкой, мир как таковой — лишь выдумка: выдумка означает нечто, о чем рассказывают
и что существует только в повествовании; мир есть нечто, что рассказывается,
пересказанное событие и, следовательно, интерпретация: религия, искусство,
наука, история — столько различных интерпретаций мира или, точнее, столько
вариантов выдумки". Идея "конца истории" означает в настоящее
время, по мнению К., готовность человечества покинуть историческое время и
вновь войти во "время мифа". Центральным для понимания собственной
концепции К. является сборник его эссе "Сад, мой ближний", в котором
он развивает идею "интегрального атеизма", знаменующего собой, по его
мнению, конец антропоморфного разума. Согласно К., рациональный атеизм лишь
наследует нормы религий монотеистического типа, замещая теоцентризм
антропоцентризмом. "Интегральный атеизм" утверждает, что вместе с
"абсолютным гарантом" принципа идентичности (тео-или
антропоцентризмом) исчезает сам этот принцип, а также моральные и физические
обоснования ответственности индивидуального "Я". Основным мотивом
деятельности субъекта является "желание", которое, в отличие от
"сексуальности", остается неизменным на всей протяженности развития
психосоматической конституции индивида. Самосознание личности есть продукт
воздействия нормативного языка социальных институтов, т.е. "языка
власти" на бессознательные волевые импульсы, характерные для естественного
состояния человеческой природы. В результате первоначальная расстановка
импульсивных сил предстает в психике индивида в перевернутом виде,
насильственно поддерживая строгую субординацию жизненных функций организма с
целью дальнейшего воспроизводства человеческого рода. Для восстановления
"истинной иерархии" прав и реабилитации "единичного" перед
"всеобщим" К. считает необходимым устранение "цензуры
нормативности", укорененной в сознании на уровне "представлений"
(критериев различия добра и зла, истины и лжи и т.п.), непосредственно
"действием", причем "текстуальным", а не социальным. Отказ
от практики социальных реформ означает отказ от революции как насильственного
внешнего принуждения и переход на иной онтологический уровень — индивидуального
усилия в рамках самосознания личности. Такая страте-
363
гия предполагает длительную работу по
культивированию индивидуального усилия, "внутреннего порыва" в
литературном опыте трансгрессивного преодоления преграды, препятствующей
нормализации психического состояния индивида. При этом выход за пределы
культурных регулятивов, укорененных в сознании, на практике означает
преодоление и "субъективности" как таковой, разложение самой
структуры сознания в отказе от принципа идентичности. Индивидуальная структура
личности оказывается не тождественна самой себе, распадаясь на множество
автономных, самодостаточных образований, отличных друг от друга психических
состояний, которые нарушают симметрию в бесконечности "зеркальных
отражений" индивидуального "Я". Целостное представление о
"едином" разрушается симуляцией "множественности" в режиме
постоянного возобновления, актуальности становящегося "Я" и его
"вечном возвращении" к самому себе, но уже в роли Другого, который не
станет объектом манипулирования.
КОД — понятие, широко используемое в семиотике и позволяющее раскрыть
механизм порождения смысла сообщения. В теории информации (К.Шенон и др.) К.
определяется как совокупность (репертуар) сигналов. В работах Якобсона и Эко
К., "семиотическая структура" и "знаковая система"
выступают как синонимичные понятия (при этом К. отличается от
"сообщения" так же, как в концепции Соссюра "язык" — от
"речи"). Иначе говоря, К. может быть определен трояким образом: (1)
как знаковая структура; (2) как правила сочетания, упорядочения символов, или
как способ структурирования; (3) как окказионально взаимооднозначное
соответствие каждого символа какому-то одному означаемому (Эко). Наиболее
близким термином к К. по смыслу выступает "язык" — как способ
организации высказывания по определенным правилам (на подобном синонимическом
употреблении настаивал Соссюр), однако в некоторых случаях исследователи
избегают подобного сближения. Одни мотивируют это тем, что понятие К. более
функционально, ибо может применяться в отношении невербальных систем
коммуникации (от азбуки Морзе до иконических знаков). Другие считают, что
термин К. несет представление о структуре только что созданной, искусственной и
обусловленной мгновенной договоренностью, в отличие от языка с его
"естественным" происхождением и более запутанным характером
условности (здесь использование К. не всегда носит осознанный характер;
участники коммуникации подчиняются правилам языка безотчетно, не ощущая своей
зависимости от навязанной им жесткой системы правил). Например, согласно Лотману,
К. психологически ориентирует нас на искусственный язык и некую идеальную
модель языка (а также "машинную" модель коммуникации), тогда как
"язык" бессознательно вызывает у нас представление об исторической
протяженности существования; если К. не предполагает истории, то язык,
напротив, можно интерпретировать как "К. плюс его история". С целью
экспликации собственно семиотического понимания К. в отличие от других подходов
Эко предложил термин "S-код" (или "семиотический К."), сущность которого
заключается в том, что любое высказывание не просто организовано по
определенным правилам (комбинаторики, соответствия), но и с определенной точки
зрения: например, классификация, упорядочение форм, осуществленные математиком,
художником и ГАИ, могут оперировать одними и теми же единицами, организуя их
совершенно отличным образом согласно своим целям. В такой интерпретации К.
оказывается близким по значению к понятию "идеология". В
семиотическом универсуме разнообразные К. представляют собой набор ожиданий,
этот набор ожиданий можно отождествить с "идеологией". "Мы
опознаем идеологию как таковую, когда, социализируясь, она превращается в код.
Так устанавливается тесная связь между миром кодов и миром предзнания. Это
предзнание делается знанием явным, управляемым, передаваемым и обмениваемым,
становясь кодом, коммуникативной конференцией" (Эко). S-кодов может быть сколько угодно. В том
числе применительно к ограниченной совокупности элементов. Установление,
использование и дешифровка К. следуют принципу экономичности (см. Артикуляция)
и иерархичности (так, Якобсон ввел понятие "субкод" для описания
системы с несколькими кодами, один из которых доминирует, а остальные находятся
между собой в отношениях иерархии). Принцип экономичности напрямую связан с
информативностью закодированного сообщения: К. ограничивает информационное поле
источника. Как отмечает Эко, сообщение, полученное на базе большого количества
символов, число комбинаций которых достигает астрономической величины,
оказывается высокоинформативным, но вместе с тем и непередаваемым, ибо для
этого необходимо слишком большое число операций. Гораздо легче передать (и
расшифровать) сообщение, полученное на основе системы элементов, число
комбинаций которых заранее ограничено. (См. также Семиотика, Знак.)
364
КОЖА — философское понятие, посредством которого в границах
ряда концепций философии постмодернизма обозначается один из потенциально
мыслимых содержательных компонентов многомерных категорий "тело",
"плоть" и др., как правило, лишаемых антропоморфных характеристик. К.
в рамках этого интеллектуального направления трактуется как "наиближайшая
компонента" тела/плоти к миру Внешнего, как
"окончательная" граница телесности. Процедура интеллектуального
различения "К." как философского понятия и К. как конструкции
анатомического порядка берет свое начало еще в античном миропонимании: у
древних греков "второй К." мыслилось
"скульптурно-героическое" тело, помогающее человеку — его обладателю
— утверждать себя в мире (по модели "мать — ребенок"). (Ср. у
З.Фрейда — трактовка К. как: а) защитного — предохраняющего от избыточного
возбуждения — слоя "прототелесной плазмы"; б) барьера, соединяющего
границу между внутренним состоянием организма и внешней средой — границу,
выступающую дифференцирующим порогом возбуждения.) Корелляция К. и тела в
культуре постмодерна традиционно полагается жестко детерминированной: плоть
интерпретируется как состояние тела, "проступающего на собственной
поверхности", как "болезнь" К. (Согласно Делезу,
"необходимо понять, что глубочайшее — это кожа". Ср. также у
П.Валери: "Самое глубокое в нас — кожа, мы живем на поверхности
кожи".) "Люди без К." трактуются в русле подходов постмодерна
"людьми без индивидуального тела": тела как "кровоточащие
раны" вкупе с жестами надрезания раны (как процедурами разрушения К.),
согласно постмодерну, лишены "самообладания". В этом ракурсе
возникновение шизофренического "расщепа", обусловливаемого
разрушением кожного покрова, выглядит ситуацией, когда "Я-чувство"
отделяется от собственного телесного образа: тело не только перестает быть
"моим", оно исчезает как органическое и психо-физиологическое
единство. "Я-чувство" оказывается вне собственного телесного облика,
становясь зависимым от принудительных образов распадающегося и исчезающего
тела, которое, вписываясь в систему ландшафта, "созерцаемого Я",
полностью открывается элементному телу космоса. По Лейнгу, шизофреническое
"окаменение" (англ. petrification) ре-зультируется в том, что у шизосубъекта,
созерцающего ландшафт, исчезает защитный перцептивный механизм, который
способен экранировать активность элементных сил. Утрачивается способность
чувствовать
границы собственного тела, омертвляется
чувство К., без которого невозможно чувство "Я", более не существует
границы, отделяющей и связывающей внутренние события жизни тела с внешними.
Шизосубъект — человек без К. Его глаз — перцептивный разрыв, дыра в ши-зотеле,
в которую устремляются элементные силы, чтобы слиться и образовать мир без
человека — мир, над которым не имеет больше власть различающая сила Другого.
(Ср. у Мерло-Понти: "Внезапно ландшафт поражает его — шизофреника —
странной силой. Как если бы существовало второе, черное небо, без предела,
пронизывающее собой голубое вечернее небо. Это новое небо зияет пустотой,
"обреченной, невидимой, ужасающей".)
КОЖЕВ (Kojeve) Александр (Александр Владимирович
Кожевников) (1902—1968) — французско-русский философ-неогегельянец. Племянник
Кандинского. Родился в Москве, эмигрировал из России в 1920 — причиной явилась
невозможность получения университетского образования выходцу из
"эксплуататорских классов". Образование получил в Гейдельберге и
Берлине, ученик Ясперса (под его руководством в 1926 защитил диссертацию по
философии В.С.Соловьева). Знал китайский, тибетский языки и санскрит. С 1926 —
во Франции (французское гражданство получил в 1938). В 1932 защитил вторую
диссертацию по философии науки (тема — "Идея детерминизма в классической и
современной физике"). В 1940—1960-е — сотрудник министерства
внешнеэкономических отношений Франции. (Один из премьер-министров послевоенной
Франции — Р.Барр — неоднократно именовал себя "учеником" К.)
Определенное время был связан с движением евразийства. Разделял ряд идей
буддизма хинаяны и философии всеединства. Большая часть трудов К. опубликована
посмертно. Основные работы К.: "Введение в чтение Гегеля" (1947),
"Тирания и мудрость" (1949), "Эссе по поводу исторической
аргументированности философии язычников" (1968), "Эскиз единой
феноменологии права. Изложение переходного состояния" (написан в 1943,
издан в 1981 при поддержке Арона, переведен на ряд языков, включая японский),
"Понятие, время, дискурс. Введение в систему знания" (1990) и др.
Лекции по философии Гегеля, прочитанные им с 1933 по 1939 в Высшей школе
практических исследований, привлекли внимание Арона, Батая, Клоссовски, Лакана,
Мерло-Понти и др., оказав значимое влияние на развитие философии (особенно —
экзистенциализма) во Франции. Как отмечал К., "вполне возможно, что
будущее мира, а следовательно, смысл настоящего и
365
значение будущего действительно зависят в
конечном итоге от того, каким образом мы интерпретируем сегодня гегелевские
сочинения". (По мнению историка французской философии 20 в. В.Декомба,
"в той версии, которую дал Кожев, гегелевская философия обнаруживает
черты, способные соблазнить ницшеанца — в ней появляется дух авантюры и риска,
она угрожает самой личности, идентичности мыслящего, выводя его за пределы
общепринятого добра и зла".) К. стремился интерпретировать Гегеля с
использованием идей марксизма и экзистенциализма, персонифицируя в культуре
середины 20 в. возрождение интереса к гегелевской философии, что было вызвано
кризисом неокантианских течений, которые вплоть до конца 1920-х оставались
доминирующими в университетской философии. Отвергая традиционные интерпретации
Гегеля, которые видели в его философии развитую систему спекулятивного
идеализма, основанную на понятии Бога, К. указывает, что за понятиями
абсолютного духа стоит человек и его конкретная история. Разделяя ряд положений
философии Хайдеггера — в частности, идеи "человека в мире" и
"человека вне мира", — К. трактовал "Ничто" как
"не-существование", отмечая при этом, что Хайдеггер не достиг
"истинной системы знания", увлекшись тезисами досократиков и
занявшись "поэзией". По мнению К., несмотря на то, что уровень
"поэзии" Хайдеггера не уступает творчеству Парменида, воспоследовавшую
за мыслями последнего концептуальную эволюцию философских разработок невозможно
отменить никакими программами "деструкции" метафизики. Излагая иными
словами схему К., гуманизация "ничто" как определенная философская
программа предполагает, что в мире за пределами человеческого действия нет
ничего негативного. Природа должна быть всецело позитивной. Природное бытие
будет определяться тождеством в традиционном смысле этого слова. По К.,
природа, в отличие от истории, не-диалектична: натурфилософия полностью изжила
себя. Хотя, согласно К., остается еще одна возможность: "Если реальная
Тотальность подразумевает Человека и если человек диалектичен, то Тотальность
также диалектична". (Крайне важна мысль К. о том, что вещь в качестве
вещи, о которой говорят, предполагает дискурс, ее обдумывающий; ср.
"интенциональный объект" у Гуссерля. К. пишет: "Взятые порознь
Субъект и Объект суть абстракции.
В реальности — с того
самого момента, когда речь заходит о Реальности-о-которой-говорят; и
поскольку мы говорим о реальности, для нас вопрос может стоять
только о Реальности-о-которой-говорят, то, повторяю, в реальности существует
именно Субъект-познающий-объект или, что одно и то же,
Объект-познанный-субъектом".) Нередко именуя свой подход
"дуалистической онтологией", разработка которой являет собой
"задачу будущего", К. имел в виду то, что понятие "бытие"
не может иметь один и тот же смысл применительно к объекту природы или к
человеку. В отличие от процессов природы, человеческое действие устанавливает
связи с ничто. Действующее лицо, совершающее это самое
действие, выражает не свою волю быть (сохранить свое бытие), но собственную
волю не быть (свое желание быть другим). Можно "быть", оставаясь,
сохраняя собственную идентичность (случай природного бытия). Можно
"быть", не оставаясь тем же самым, стремясь стать "отличным
от" (случай природного бытия, "историчности"). В этом случае
"различие" суть "действие по изменению". Поскольку
допускается действие, смысл которого должен быть уточнен, различие вводится в само понятие тождества. Такая трактовка бытия
("диалектическая", по К.) приводит к появлению некоего "не
быть", имманентного бытию. К. пишет: "Парменид был прав, говоря, что
Бытие есть, а Ничто не есть; но он забыл прибавить, что есть "различие"
между Ничто и Бытием, и это различие в некоторой мере имеет то же основание,
что и Бытие, поскольку без него, без этого различия между Бытием и Ничто, не было бы и самого Бытия". (К. имел в
виду: определенная мера включенности "ничто" в "сущее"
неизбежна, если нам необходимо наличие различия между ними.) Осмысливая
гегелевское понимание "духа" (в пределе могущее быть интерпретировано
так: дух суть то, что в философском дискурсе об абсолютном знании само познает
себя в статусе субъекта этого дискурса), К. очертил проблему того, кто говорит в философии. И наметил такую линию ответа: бытие
говорит о самом себе посредством дискурса, который человек ведет о Бытии. Или:
субъект, высказывающий философское суждение, репрезентирует не особую личность
философа, но сам мир, коему указанный философ лишь предоставляет возможность
высказаться. Если подобный дискурс позволительно полагать обратимым, тогда
ясно, что субъект высказываемого тождественен субъекту высказывания. Мир не был
бы миром, если бы в нем отсутствовал человек. Или: по К., "реальное Бытие,
существующее в качестве Природы, порождающей Человека, обнаруживающего эту
Природу (и себя самого), говоря о ней". То есть появление духа является,
таким образом, установлением тождества между предметом, который философ делает
субъектом своего высказываемого, и им самим, субъектом высказывания. Гегель
открывает это в "Феноменологии". И именно потому К. направляет свое
исследование не на "Науку логики" и "Энциклопедию философских
наук", а на гегелевскую "Феноменологию
366
духа". Антропологизм неогегельянства
К. виден из его комментария к "Этике" Б.Спинозы. То, что написано в
этой книге, по К., возможно и истинно, но мы не в состоянии это узнать. Данный
труд "не может быть прочитан" и "не мог быть написан", ибо
Спиноза постулировал истинное как вечное, не объяснив, каким именно образом
вечные истины могут быть обнаружены во времени, в каком-либо месте, кем-либо,
кому они ранее известны не были. Это сочинение должно было быть написано и
прочитано вне времени, "в мгновение ока". Как писал К.,
"Этика" объясняет все, за исключением существующей для человека,
живущего во времени, возможности написать ее. [...] "Этика", если она истинна, могла
была быть написана только самим Богом; и, заметим, Богом, лишенным воплощения.
Таким образом, отличие Спинозы от Гегеля можно сформулировать следующим
образом. Гегель становится
Богом в процессе
обдумывания и написания "Логики" или, если хотите, именно становясь
Богом, он ее пишет, или продумывает. Спиноза же, напротив, должен быть целую
вечность Богом, чтобы обрести способность написать или обдумывать свою
"Этику". (К. усматривал причину депрессии, случившейся с Гегелем
между двадцатью пятью и тридцатью годами, в сопротивлении эмпирического
индивида по имени "Гегель" угрозе со стороны абсолютного знания.) В
основании собственной модели истории философии К. разместил конечный набор
гегелевских триад: формы языка выступают в облике последовательности
"дискурсия — графизм — метризм", формы рассуждений — как "тезис
— антитезис — синтез", структура философского знания — как "онтология
— энергология — феноменология". Мир природы, по мысли К., нейтрален и
равен себе самому — лежит за пределами человеческого смысла и вне истории.
Ориентируясь на поиск "христианских корней" науки Нового времени, К.
делал акцент на интеллектуальных процедурах демифологизации природы, на
придании динамики статичной картине мира. В предисловии к сборнику произведений
Батая К. писал: "Гегелевская Наука, вспоминающая и соединяющая в себе
историю философского и теологического рассуждения, может резюмироваться
следующим образом: От Фалеса до наших дней, достигая последних пределов мысли,
философы обсуждали вопрос о знании того, должна ли эта мысль остановиться на
Троице или Двоице, либо достичь Единого, либо, по крайней мере, стремиться к
достижению Единого, фактически эволюционируя в Диаде. Ответ, данный на него
Гегелем, сводится к следующему: Человек, безусловно, однажды достигнет Единого
— в тот день, когда сам он прекратит существовать, то есть в тот день, когда
Бытие более не будет открываться Словом, когда Бог, лишенный Логоса, вновь
станет непроницаемой и немой сферой радикального язычества Парменида. Но пока
человек будет жить как говорящее о Бытии сущее, ему никогда не превзойти
неустранимой Троицы, каковой он является сам и каковая есть Дух. Что же до
Бога, то он есть злой демон постоянного искушения — отказа от дискурсивного
Знания, то есть отказа от рассуждения, которое по необходимости закрывается в
себе самом, чтобы сохраняться в истине. Что можно на это сказать? Что
Гегельянство и Христианство, по сути своей, являются двумя несводимыми далее
формами веры, где одна есть вера Павла в Воскресение, тогда как другая
представляет собой веру земную, имя которой здравый смысл? Что Гегельянство
есть "гностическая" ересь, которая, будучи тринитар-ной, незаконным
образом отдает первенство Св. Духу?". (Учение Гегеля трактуется К. как
своеобычная ересь гностического образца, ставящая Историю в ранг высшего смысла
мира и полагающая Бога-Отца и Бога-Сына зависимыми от Бога-Духа Святого суть
человеческого разума.) К. утверждает, что "Феноменология духа"
представляет собой размышление о значении деятельности Наполеона, который
распространил и утвердил в Европе идеалы Французской революции. Эти идеалы
пришли на смену идеалам христианства, в результате чего на место Бога был
поставлен разум, а человек получил возможность действовать в качестве
самостоятельного индивида. Христианство и буржуазное общество, возникшее в
результате деятельности Наполеона, являются различными стадиями попытки
разрушения фундаментального конфликта, лежащего в основании истории — между
господином и рабом. Уделяя пристальное внимание четвертой главе
"Феноменологии духа", К. рассматривает конфликт между господином и
рабом как центральное событие истории, которое определяет ее развитие и устанавливает
ее цель. Мир человеческой истории, по К., начинается с "борьбы за
признание", в результате коей победившие становятся господами, а
побежденные — под угрозой смерти — выбирают удел рабства. Господин, победивший
раба в борьбе, обретает вместе с этим, по мысли К., качества человека. Именно и
только отрицающие действия человека созидают позитивную историю. И в этом
контексте важнейшим моментом является человеческое отрицание себя ("не
будь тем, кто ты есть, будь противоположностью этого"). Сущность человека,
утверждает К., заключается в том, что он способен поставить желание победить
выше желания выжить. Таким образом, в фигуре господина психологическая,
моральная реальность берет верх над реальностью биологической. Раб не является
человеком в силу того, что он заботится о
367
выживании больше, чем о победе, в силу
этого его биологическая сущность преобладает над моральной. В то же время,
господин парадоксальным образом не достиг основной цели — признания своей
человеческой сущности, т.к. оно может прийти лишь со стороны раба, который,
однако, признает в господине лишь биологическую силу, а не его человеческие
качества. Более того, в конечном счете биологическая реальность господина — его
тело — берет верх над его человеческой сущностью, т.к. он предоставляет всю
деятельность по освоению природы рабу. (Впоследствии посткожевский дискурс
известным образом трансформировался: современный буржуа трактуется в качестве
презренного существа: как освобожденный раб, как раб-вольноотпущенник,
скрывающий в себе господина. Или, по самому К., "буржуа не является ни
рабом, ни господином; будучи рабом Капитала, он — раб самого себя".) Раб,
согласно К., развивает свои человеческие качества, ибо развитие личности
происходит в результате негации природы. К. эксплицировал собственное понимание
"действия" посредством интерференции понятий "борьба" и
"труд". Последний трактовался им как борьба, сопряженная с насилием
над природой. Любое действие, по К., суть противопоставленность противнику. Производя
действие и — соответственно — его следствия, мы меняем мир. Новизна возможна
лишь через действие, которое, в свою очередь, возможно лишь как
"противодействие". Так понимаемая негативность, согласно К., и
конституирует свободу как таковую. Как констатировал К., "...если Свобода
онтологически является Негативностью, то лишь потому, что она может быть и существовать
только как отрицание. Для того же, чтобы быть способным
отрицать, нужно, чтобы было что отрицать: существующая данность. [.,.] Свобода
состоит не в выборе между двумя данностями: она есть отрицание данного как данного, каковым являемся мы сами (в
качестве животного или в качестве "олицетворенной традиции"), и как
данного, каковым мы не являемся (и которое есть естественный и социальный Мир). [...] Свобода, реализующаяся и проявляющаяся в качестве
диалектического или отрицающего
Действия, уже в силу
этого является в сущности творчеством.
Ведь отрицание данного,
не приводящее к ничто, означает создание чего-либо, что еще не существовало; но
как раз это-то и называется "творить". История как летопись борьбы и
труда завершается, согласно К., в результате установления человеком тотального
контроля над природой, окончанием борения за сырьевые ресурсы и жизненные
шансы. (Не исключал К. и такую перспективу, когда "конец истории"
окажется не "царством Мудреца", а сообществом
"машиноподобных" людей — "удовлетворенных автоматов".)
Согласно К., "...Абсолютное Знание, т.е. Мудрость, предполагает полный
успех отрицающего Действия Человека. Это Знание возможно только: 1) во всеобщем и гомогенном состоянии,
в котором каждый человек не является внешним по
отношению к другому и в котором не существует никакого не уничтоженного
социального сопротивления; 2) в
рамках Природы, покоренной
трудом Человека, Природы,
которая не сопротивляется
более Человеку, не
является чуждой ему". Именно как имеющая начало и
конец история может быть подвластна осмыслению: все гегелевские абсолюты
укоренены в ней и сводимы к выбору людьми между жизнью и смертью. (Данная схема
отрицает христианство, элиминируемое, по К., из строя культуры процессами
исторического становления, подобно тому как оно само, в свое время,
"упразднило" языческих божеств. Как полагал К., истинным является то,
что удается осуществить, ложно то, что терпит неудачу. Данный критерий внутренне
присущ истории: иными словами имманентен, а не трансцендентен ей. В этом
контексте К. именует свою позицию "атеизмом", зеркально
противопоставляя его в качестве антитезиса христианской теологии. По мысли К.,
для Гегеля "все, что говорит христианская теология, является абсолютно
истинным при условии, что оно применяется не к трансцендентному воображаемому
Богу, но к реальному Человеку, живущему в мире".) По схеме К., в то время
как господин постепенно подвергается деградации, раб, существуя в борьбе с
природой на грани жизни и смерти, познает фундаментальное измерение
человеческой ситуации: постоянное угрожающее присутствие небытия, смерти.
Подобная экзистенциалистская трактовка Гегеля соединяется у К. с идеями Маркса:
раб, в конечном счете, должен занять место господина, преодолев как эпоху
христианства, так и эпоху буржуазного государства, в которую господин и раб
существуют оба как псевдорабы: первый становится богатым неработающим
человеком, а второй — бедным работающим человеком. И тот, и другой являются
псевдо-рабами в силу их зависимости от Капитала. Однако если для Гегеля
разрешение конфликта приходит вместе с Наполеоном, который разрушает социальные
институты предшествующей эпохи и приводит историю к завершению (в интерпретации
К. Наполеон представляет собой Сознание, а Гегель, размышляющий о нем, —
Самосознание), то для К. историю завершает Сталин: "Просто Гегель ошибся
на пятьдесят лет. Конец истории — это не Наполеон, это — Сталин, и я должен был
возвестить об этом — с той единственной разницей, что я никак не мог бы увидеть
Сталина на коне под моими окнами". Вплоть до конца 1930-х К. называл себя
"убежденным
368
сталинистом" (ср.: К. нередко
именовал Господа Бога собственным "коллегой"). Размышляя о
"конце истории", о грядущей постистории, К. отмечал: "На самом
деле конец человеческого Времени или Истории, т.е. окончательное уничтожение
собственно Человека или свободного и исторического Индивида означает просто
прекращение Действия в наиболее определенном смысле этого слова. Что на
практике означает следующее: исчезновение кровавых революций и войн. А также и
исчезновение Философии: поскольку Человек по сути своей больше не
меняется, то нет более оснований и для того, чтобы изменять (истинные)
принципы, лежащие в основе познания Мира и Я. Все же прочее может бесконечно
меняться: искусство, любовь, игра и т.д., короче, все, что делает Человека счастливым". По
мнению К., Маркс был близок к истине в критике капитализма начала — середины 19
в., но в 20 ст. "единственным великим ортодоксальным марксистом"
может считаться лишь Г.Форд. Социализм, по К., — в отличие от бурно
развивающегося капитализма — являет собой провинциальную версию индустриального
общества с весьма туманными экономическими перспективами. Как полагал К.,
только интеграция экономик западных держав, преодоление
"национализма" и выработка ими единой политической стратегии способны
обусловить победу "окончательного государства" европейского типа (у
К. — "универсального, гомогенетического, однородного государства")
над сталинским социализмом (по К., "с Лысенко и т.п."). Видимо,
основной философской интенцией, инициированной К. в европейской традиции,
выступила (помимо оригинальной антропологической версии гегельянства) его
"террористическая модель истории". К. полагал, что "между тираном
и философом нет значимой разницы": лишь суета жизни не позволяет человеку
быть одновременно и тем, и другим. Тиран суть государственный деятель,
стремящийся реализовать в мире некую философскую идею. А посему: поскольку
истинность философской идеи измеряется ее осуществлением в истории, постольку
тиран, осуществляющий террор во имя торжества идеи, прав. По мысли К., это
присуще любой современной тирании: каждый владыка имеет обыкновение ссылаться
на идеологические соображения. Основой философии террора тем самым выступает
прагматическое определение истины: "истинное есть результат". Как
отмечал К., "что же в конечном итоге есть мораль Гегеля? [...] Она есть
то, что существует в качестве того, что существует. Любое действие, будучи
отрицанием существующей данности, является дурным: грех. Но грех может быть
прощен. Каким образом? Посредством успеха. Успех оправдывает преступление,
поскольку успех — это новая реальность, которая существует. Но как можно судить об успехе? Для этого
нужно, чтобы История закончилась". Для К. "конец Истории"
являлся "смертью Человека" — последним следствием "смерти
Бога". Дорога к идеям поворотных 1960-х была обозначена.
КОЛЛАЖ — способ организации целого посредством конъюнктивного
соединения разнородных частей, статус которого может быть оценен: 1) в
модернизме — в качестве частного приема художественной техники; 2) в
постмодернистской философии — в качестве универсального принципа организации
культурного пространства. 1. Идея коллажности генетически восходит к античности
(классическим примером может служить жанр центона как организации стихотворного
текста в качестве мозаики разнородных фрагментов) и средневековью (например,
калейдоскопичность матета как музыкального жанра, пришедшего в своей эволюции к
синтезированию элементов литургии и песенного фольклора). В качестве программно
артикулированного метода художественного творчества конституируется в
художественной традиции раннего модернизма. Эволюционирует в своих формах от
достаточно мягкой "презумпции маседуана (т.е. винегрета)", статус
которой может быть оценен как весьма периферический в общем контексте кубизма
("маседуан — более объект, нежели ряд овощей" у Р.Делоне), — к
фундаментализации идеи К. в дадаизме — и, через нее, к конституированию К. в
качестве практически универсального художественного метода в
неоконструктивизме: "комбинации" Дж.Джон-са; "шелкографии"
Р.Раушенберга (например, получивший Гран-при на бьеннале 1964 в Венеции
"Исследователь", объединяющий в едином семантическом пространстве
фрагменты репродукций Рубенса, технические документы, газетные фотографии
похорон Кеннеди, результаты орнитологических фотосъемок и т.п.), образцы
"кинетического искусства" (синтезирующего в единой конструкции
механические блоки промышленных станков, клавиши музыкальных инструментов и
пишущих машинок и т.п.), "констелляции" как эклектические соединения
разнородных элементов, способ организации которых носит принципиально случайный
характер (авангард "новой волны"). В сюрреализме техника К. получает
новое развитие в контексте принципа "чистого психологического
автоматизма" (принципиально внедискурсивный, случайный подбор элементов
вербальной конструкции — см. Конструкция, Дискурс). Эволюция К. в контексте
модернизма сопровождается углублением и развитием такого фундаментального
принципа его построения, как принцип разнород-
369
ности: например, только в рамках дадаизма
техника К. исходно оформляется как техника мозаичного комбинирования
однопорядковых модулей (аппликации из цветной бумаги Г.Арпа), затем обретает
формы бриколажа как моделирования конструкций из элементов, относящихся к
принципиально разнородным сферам предметности ("мерцы" К.Швиттерса,
организованные как объемные конструкции из "несоединимых" между собой
бытовых предметов: от газетных полос до дамского белья), и, наконец,
конституируется как наложение друг на друга в едином смысловом пространстве
альтернативных культурных кодов или смыслов (например, соединение рисунка и
технического чертежа в работах "Любовный парад" и
"Дитя-карбюратор" Ф.Пикабии или картина М.Дюшана "2HOOQ", представляющая собой копию
"Моны Лизы" с пририсованными усами) либо даже параллельных рядов
вербальных и невербальных семантических игр ("Святая дева" в виде
кляксы у Ф.Пикабии или известный К. "Почему бы не чихнуть Розе
Селави", представляющий собой заполненный мраморными кубиками объем с
воткнутым в него термометром, восприятие которого предполагает не только ассоциирование
зрителем мрамора с пиленым сахаром, но и коннотативные аспекты понимания им
названия произведения, построенного на том обстоятельстве, что "Роза
Селави" — псевдоним М.Дюшана). В поздних своих версиях К. осмысливается —
в предельном заострении идеи бриколажности — как "соединение искусства с
не-искусством" (Л.Стейнберг). Фактически если в рамках кубизма с его общим
отторжением идеи декоративности ("довольно декоративной живописи и
живописной декорации" у Ж.Метценже) прием коллажи-рования служил цели
выражения сущности предмета "не как мы его видим, а как мы его знаем"
(П.Пикассо), т.е. как потенциально дисгармоничного (Р.Лебель обозначил подобную
установку кубизма как ориентацию на "изнанку живописи"), то в
контексте дадаизма К. уже выражает идею хаоса как такового: "ничто, ничто,
ничто" у Т.Тцары (см. Хаос). 2. В постмодернизме идея К. переосмысливается
в контексте презумпций "постмодернистской чувствительности" как
парадигмальной программы видения мира в качестве принципиально плюрального,
хаотизированного и фрагментированно-го. К. обретает статус универсального
способа организации текстового и, в целом, культурного пространства,
специфицируясь в таких семантически сопряженных с понятием "К."
концептах, как "ризома" и "лабиринт". Текст интерпретируется
в постмодернистской философии как К. культурно-семиотических кодов (см. Текстовой
анализ) или организованная по принципу К. конструкция цитат, игра которых
образует полифоническое семантическое пространство (см. Интертекстуальность,
Конструкция). В этом контексте феномен кол-лажности специфицируется
постмодернизмом посредством понятия "пастиш", вводящим в семантику К.
презумпцию аксиологического равенства значений каждого из элементов К. (см. Пастиш).
Презумпция коллажности обретает в постмодернизме новый статус в контексте
идеи "заката метанарраций", программно провозглашающей отказ от любых
вариантов приоритетности применительно к сфере культуры (см. Закат
метанарраций). В контексте фундаментальной для постмодернизма презумпции
ацентризма теряют смысл любые аксиологические приоритеты и семантически
выделенные области значений (см. Ацентризм, Номадология): постмодернизм
задает ориентацию на культурный полицентризм во всех его проявлениях (Б.Смарт,
Ф.Фехер, А.Хеллер). Так, знамением времени становится для раннего
постмодернизма публикация концептуальных статей, посвященных его сущности как
феномена культуры, в журнале "Playboy" (Л.Фидлер и др.). В поздней
постмодернистской рефлексии принцип плюрализма (практически изоморфный
античному принципу исоно-мии: не более так, чем иначе) осмысливается в качестве
универсального принципа построения культуры (З.Бауман, С.Лаш, Дж.Урри).
Презумпция коллажности проявляется практически во всех феноменах культуры
постмодерна: коллажность "свободного языкового стиля", программно
допускающего сочетание изысканной литературности и арго, стилевой эклектизм
архитектурных практик, принцип комбинаторности в моде, культивируемый способ
социализации (см. Лего) и др. В современной версии постмодернизма (см. After-postmodernism) К. интерпретируется не как спекулятивное соединение в
семиотических средах различных по своему онтологическому статусу и значению
элементов, но существенно более широко: фактически речь идет об атрибутивной
коллажности любых феноменов современной культуры как их автохтонной
характеристике. — Символом эпохи постмодерна становится фотография женщины в
парандже и с сигаретой Marlboro (З.Сардар) как принципиально (не по техническому
исполнению, но по имманентной сути оригинала) коллажная.
КОММЕНТАРИЙ — понятие, традиционная трактовка которого
(как интерпретационной процедуры по отношению к тексту, результатом которой
является другой текст — см. Текст) переосмыслена философией 20 в. в
контексте постмодернистской концепции дискурса (см. Дискурс). К.
трактуется постмодернизмом как принудительная интерпретационная процедура, на-
370
сильственно пресекающая извне свободное
семантическое самодвижение текста, — т.е. как типичная форма интерпретации, — в
отличие от "экспериментации", предполагающей прослеживание всех
спонтанных смыслопроявлений текста (см. Интерпретация, Экспериментация). Детальное
исследование феномена К. предпринято Фуко в работе "Порядок дискурса"
(см. "Порядок дискурса") — в контексте сравнительного анализа
традиционных и современных форм реализации дискурсивных практик. Согласно его
оценке, именно К. выступает в контексте культуры западного образца тем
социокультурным механизмом, посредством которого классическая традиция
удерживает креативный потенциал дискурса (см. Воля к истине) в тех
пределах, которые очерчиваются границами метафизически ориентированного
мышления (см. Метафизика, Логоцентризм). К. оказывается феноменом,
который одновременно и позволяет создать видимость выхода за границы
комментируемого текста (см. Граница текста), и обеспечивает реальную
невозможность пересечения этих границ: "комментарий предотвращает
случайность дискурса тем, что принимает ее в расчет: он позволяет высказать
нечто иное, чем сам комментируемый текст, но лишь при условии, что будет сказан
и в некотором роде осуществлен сам этот текст". Таким образом, дискурс
замыкается на себя, пресекая самую возможность семантической новизны в
подлинном смысле этого слова: "открытая множественность, непредвиденная
случайность оказываются благодаря принципу комментария перенесенными с того,
что с риском для себя могло бы быть сказанным, — на число, форму, вид и
обстоятельства повторения" (Фуко). Важнейшей функцией К. фактически
выступает обеспечение повторяемости смысла, воспроизведение наличного
семантического пространства в исходных (заданных мировоззренческими основаниями
классической культуры — см. Универсалии) границах, — и необходимым
инструментом реализации этой функции является, с точки зрения Фуко, нивелировка
какой бы то ни было случайности в разворачивании дискурсивных актов (т.е.
создание условий для того, чтобы в процессуальности дискурса неукоснительно
действовал закон больших чисел). Как пишет Фуко, в культуре классического типа
"комментарий ограничивал случайность дискурса такой игрой идентичностей,
формой которой ... были повторение и тождественность". В этом контексте
оказывается фальсифицированным самое понятие новизны применительно к феномену
смысла, ибо, согласно правилам К., "новое не в том, что сказано, а в
событии его возвращения". Согласно постмодернистской ретроспективе,
социокультурные функции, во многом аналогичные функциям "принципа
К.", исполнял в рамках классической традиции и "принцип автора",
ограничивая своими рамками "ту же случайность игрой идентичности, формой
которой являются индивидуальность и я" (см.
Автор, "Смерть Автора"). По оценке Фуко, возможен также и
принципиально иной тип детерминации дискурса (контроля над дискурсивными
практиками), объективированный в феномене "дисциплины" (см. Дисциплина).
В противоположность сложившимся в классической культуре формам ограничения,
философия постмодернизма, напротив, ориентирована на выявление имманентного
потенциала семантической самоорганизации дискурсивной среды, проявляющегося в
креативности "случайности дискурса" (см. Нелинейных динамик
теория).
КОММУНИКАЦИЯ (лат. communicatio — сообщение, передача) — смысловой и
идеально-содержательный аспект социального взаимодействия. Действия,
сознательно ориентированные на их смысловое восприятие, называют
коммуникативными. Основная функция К. — достижение социальной общности при
сохранении индивидуальности каждого ее элемента. Структура простейшей К.
включает как минимум: 1) двух участников-коммуникантов, наделенных сознанием и
владеющих нормами некоторой семиотической системы, например, языка; 2) ситуацию
(или ситуации), которую они стремятся осмыслить и понять; 3) тексты, выражающие
смысл ситуации в языке или элементах данной семиотической системы; 4) мотивы и
цели, делающие тексты направленными, т.е. то, что побуждает субъектов
обращаться друг к другу; 5) процесс материальной передачи текстов. Таким
образом, тексты, действия по их построению и, наоборот, действия по
реконструкции их содержания и смысла, а также связанные с этим мышление и
понимание, составляют содержание К. По типу отношений между участниками выделяются
межличностная, публичная, массовая К. По типу используемых семиотических
средств можно выделить речевую, паралингвистическую (жест, мимика, мелодия),
вещественно-знаковую (в частности, художественную) К. До начала 20 в.
философский интерес к К. был ограничен, с одной стороны, исследованиями в
области происхождения социальных норм, морали, права и государства (теория
общественного договора), с другой стороны, наличными средствами организации
самой философской К. (проблема диалога). Современный философский интерес к К.
определен тем сдвигом, который произведен общим изменением места и роли К. и
коммуникативных технологий в различных общест-
371
венных сферах, интенсивным развитием
средств К. ("взрыв К."). Процессы технологизации и автоматизации
деятельности позволили перенести "центр тяжести" в общественных
системах с процессов производства на процессы управления, в которых основная
нагрузка падает именно на организацию К. С другой стороны, указанные процессы
все больше освобождают человека от деятельности, расширяя область свободного
времени, которое человек проводит в "клубах", т.е. структурах
свободного общения, где основным процессом также является К. по поводу
ценностей, идеалов и норм. Тема К., интерсубъективности и диалога становится
одной из главных в философии 20 в. Теоретическим фактором, во многом
определившим лицо современных исследований К., стал поворот философской и
научной рефлексии к действительности языка. Исследования языковых и знаковых
структур, развернувшиеся с начала 20 в. в работах философов и логиков
(Б.Рассел, Витгенштейн и др.), лингвистов (Соссюр и др.) и семиоти-ков (Моррис
и др.), радикально изменили понимание К. и подходы к ее изучению и организации.
Так, например, Витгенштейн начинает рассматривать К. как комплекс языковых игр,
имеющих свои семантико-прагматичес-кие правила и свои принципиальные
ограничения. Если раньше язык полагался просто как средство К., то теперь сама
К. погружается в структуры языка, становится пространством, в котором
развертываются те или иные языковые формы. Такой поворот открыл горизонты для
искусственно-технического отношения к организации К. За счет ставшего массовым
конструирования языковых и знаково-семиотических средств, К. стала
оискусствляться, приобретая различные организованные формы (массовая К., диалог
"человек — машина" и т.д.). Другим фактором, определяющим значение
темы К., стали критика и кардинальное переосмысление оснований самой философии,
разворачивающиеся на протяжении всего 20 в. В поиске новых оснований именно
категории "К." и "диалог" начинают рассматриваться
философами как одни из базовых и центральных. При анализе и описании К.
необходимо различать: 1 ) К. в широком смысле — как одну из основ человеческой
жизнедеятельности и многообразные формы речеязыковой деятельности, не обязательно
предполагающие наличие содержательно-смыслового плана. (Таковы некоторые
структуры времяпрепровождения и психологические игры в смысле их реконструкции
Берном). 2) Информационный обмен в технологически организованных системах — в
этой своей ипостаси К. исследуется футурологами. 3) Мыслекоммуникация как
интеллектуальный процесс, имеющий выдержанный идеально-содержательный план и
связанный с определенными ситуациями социального действия. 4) Экзистенциальную
К. как акт обнаружения Я в Другом. В таком качестве К. — основа
экзистенциального отношения между людьми (как отношения между Я и Ты) и
решающий процесс для самоопределения человека в мире, в котором человек
обретает понимание своего бытия, его оснований. К. становится у Ясперса целью и
задачей философии, а мера коммуникативности — критерием оценки и выбора той или
иной философской системы. К. оказывается в центре и социальной теории. Так,
Хабермас, разрабатывая свою теорию коммуникативного действия, рассматривает К.
в качестве базового социального процесса. Он обращается к К. как повседневной
практике частных жизненных миров и полагает процессы коммуникативной
рационализации жизненных миров в качестве структурирующих общественность.
Именно развитие коммуникативных практик и коммуникативная рационализация, а не
отношения производства, лежат, с точки зрения Хабермаса, в основе современного
гражданского общества. Особое направление исследований К. было задано в СМД
(сис-темо-мыследеятельностной) методологии. Здесь К. рассматривается как
процесс и структура в мыследеятельности, т.е. в неразрывной связи с
деятельностным контекстом и интеллектуальными процессами — мышлением,
пониманием, рефлексией. Эта особенность содержания понятия "К." в
СМД-методологии подчеркнута специально введенным неологизмом "мыслеком-муникация".
Мыслекоммуникация полагается связывающей идеальную действительность мышления с
реальными ситуациями социального действия и задающей, с одной стороны, границы
и осмысленность мыслительных идеализации, а с другой стороны, границы и
осмысленность реализации мыслительных конструктов в социальной организации и
действии. В философии постмодернизма концепт К., который предполагает передачу, призванную переправить от
одного субъекта к другому тождественность некоего обозначенного объекта, некоего смысла или некоего концепта, формально позволяющего отделить себя от
процесса этой передачи и от операции означивания, подвергается радикальной
критике — см. "Позиции" (Деррида), Рассеивание, Означивание. (См.
также Автокоммуникация, Диалог.)
КОМФОРТАБЕЛЬНОЕ ЧТЕНИЕ — в понятийной системе постмодернистской
текстологии традиционный тип отношения к тексту, предполагающий понимание как
основную стратегию интерпретационной процедуры. Введено Р.Бартом в контексте
концепции "текстового анализа" (см. Текстовой анализ). К.Ч.
предполага-
372
ет реконструкцию авторского замысла (см.
Автор), якобы репрезентированного в текстовой семантике, которая,
соответственно, подлежит своего рода "декодированию". Последнее
осуществляется посредством обращения к культурному тезаурусу кодов, обнаружению
одно-однозначных соответствий между использованными в тексте символами и их
стабильным значением в данной культурной традиции: К.Ч. "идет от культуры,
не порывает с ней" (Р.Барт). Читатель в данном случае выступает как
носитель языка и интерпретационных стратегий (семиотических "кодов")
соответствующей культуры (см. Анти-психологизм, "Смерть
субъекта"). Процессуальность К.Ч. разрешается, по Р.Барту, получением
удовольствия: читатель получает удовлетворение от исчерпывающего прочтения.
Соответственно этому, в контексте К.Ч. текст артикулируется как
"текст-удовольствие" (см. Текст-удовольствие). Важнейшей
характеристикой К.Ч., таким образом, выступает финальное разрешение
направленного на текст желания в акте означивания: "текст-удовольствие —
это текст, приносящий удовлетворение" (Р.Барт). В отличие от этого,
постулированная постмодернизмом (и практически культивируемая культурой
постмодерна) стратегия отношения к тексту предполагает радикально
альтернативную интерпретационную программу (см. Интерпретация,
Экспериментация). В противоположность К.Ч., постмодернистский вариант
отношения к тексту конституируется в контексте фундаментального для
постмодернизма отказа от презумпции референции (см. Пустой знак). — В
культуре "заката метанарраций" (см. Нарратив, Закат метанарраций) процедура
изоморфного соотнесения знаковых единиц текста с культурными смыслами
оказывается невозможной, поскольку последние становятся плюральными, утрачивая
стабильность исходного (классического) смысла: фундаментальной характеристикой
культуры постмодерна становится то, что в философской рефлексии обозначается
как "кризис значений" (Дж.Уард) или "утрата значений"
(М.Готдинер). Названные установки влекут за собой видение текста в качестве
пространства процедур деконструкции, открывающих безграничный горизонт
плюрального означивания (см. Деконструкция, Означивание). К.Ч. не
предполагает придания тексту окончательного смысла (т.е. обретения им
стабильных структуры и центра), но реализуется в бесконечном плюрализме версий
прочтения. По словам Р.Барта, "при таком чтении мы пленяемся уже не
объемом (в логическом смысле слова) текста, расслаивающегося на множество
истин, а сложностью самого акта означивания". В постмодернистской версии
своей реализации чтение сугубо процессуально и не может быть
разрешено в финальном прочтении текста, ибо
предполагает не идентификацию элементов означающего с определенными значениями
культурных семиотических шкал, но — напротив — спонтанный волюнтаризм и
вытекающий из него плюрализм декодирования. Вследствие этого чтение не только
не разрешается в удовлетворенности обретения смысла, но и не предполагает
удовольствия как такового, ибо вызывает у читателя "чувство потерянности,
дикомфорта... расшатывает исторические, культурные, психологические устои
читателя, его привычные вкусы, ценности, воспоминания, вызывает кризис в его
отношениях с языком". Текст в данном случае воспринимается читателем не
как "текст-удовольствие", но как "текст-наслаждение"
(Р.Барт): пресекая возможность удовлетворительного прочтения, такое видение
текста открывает — взамен ему — безграничную перспективу чтения как
нон-финального процесса (см. Текст-наслаждение). (См. также Эротика
текста.)
КОННОТАЦИЯ (позднелат. connotatio, от лат. con — вместе и noto — отмечаю, обозначаю) —
логико-философский термин, выражающий отношение между смыслом (коннотат) и
именем или комплексом имен. Коннотат характеризует денотат, т.е. предметное
значение, устанавливаемое в процессе обозначения объекта в имени. К., которая
не сопровождается денотацией, устанавливает идеальный объект, который хотя и не
имеет преднаходимого в реальности эквивалента, но имя которого не лишено
смысла. Например, сложное имя "современный король Франции" обладает
смыслом, однако в настоящее время не имеет денотата. Термин "К."
употребляется также в языкознании, но приобретает там иное значение: как
дополнительное, сопутствующее значение языковой единицы, служащее для выражения
экспрессивно-эмоциональных аспектов высказываний. В семиотике К. — особый
непрямой модус значения, уровень "вторичных означаемых",
надстраивающийся над прямым денотативным значением слова. Влияние на
конституирование побочных смыслов слова оказывают самые разнообразные факторы:
жанровые конвенции (так слово "пламя" в качестве литературного клише
для выражения любовной страсти косвенным образом содержит в себе значения
"язык трагедии", "классическое чувство" и т.д.), стереотипы
восприятия (изображение макарон может обозначать не только пищевой продукт, но
и нести побочный смысл "итальянскости"), стилистические особенности и
т.д. К. стала объектом систематического анализа в "коннотативной
семиологии" Л.Ельмслева. Р.Барт, развивая исследова-
373
ния К., указывает на следующие ее
характеристики: коннотативные значения способны надстраиваться как над языковыми
денотативными значениями, так и над невербальными знаками, над утилитарными
назначениями материальных предметов; коннотативные значения латентны,
относительны и подвижны. Важнейшей характеристикой коннотативного значения
Р.Барт считает его идеологическую нагруженность, его способность в качестве
формы идеологического воздействия замещать "основное" значение слова.
КОНСТРУКЦИЯ — понятие философии постмодернизма,
сменившее в контексте презумпции "смерти Автора" (см. "Смерть
Автора") понятие произведения: продукт художественного творчества
мыслится не как константная автохтонная целостность, но как подвижная мозаика
принципиально вторичных дискретных элементов, перманентно изменяющих свою
конфигурацию друг относительно друга. Эстетическая концепция "смерти
Автора" строится на отказе от иллюзии оригинальности, т.е. онтологической
соотнесенности первозданного авторства и первозданной событийности: любой
художественный материал уже так или иначе освоен, а сам художник — культурно
"задан". Для европейской традиции с ее базисной интенцией на новизну
и авторский вклад в культуру это означает финально трагическую констатацию
"все уже было" (см. Deja-vu). Такая
постановка проблемы новизны ставит под вопрос самую возможность художественного
творчества, ибо в заданной системе отсчета невозможно произведение как
оригинальный продукт творчества, — оно неизбежно будет являться лишь подвижным
мозаичным набором узнаваемых парафраз, цитат и иллюзий. Однако если К.
представляет собою коллаж (см.) явных или скрытых цитат, мозаику из
принципиально неатомарных элементов, то возможны различные варианты ее
прочтения — в зависимости от глубины представленности содержания каждой цитаты
(звена коллажа) в восприятии читателя, слушателя, зрителя (т.е. от меры
репрезентативности так называемой "энциклопедии Читателя" — см. Интертекстуальность).
Так, по оценке Эко, коллажи М.Эрнста, в отличие от коллажей Ж.Брака,
составленные из фрагментов старинных гравюр, могут быть восприняты и как
простой пейзаж (атомарное прочтение: не узнавание цитаты и непредставленность в
восприятии возможных в связи с ней аналогий и ассоциаций), и как рассказ о
гравюре, и как рассказ о коллаже. В контексте концепции интертекстуальности
понятие "К." обретает специфическую конкретность: понятая
процессуально, она есть не что иное, как подвижная игра цитат (например, роман
Ж.Ривэ "Барышня из А.", варьирующий в своем содержании 750 цитат,
почерпнутых из текстов 408 авторов). Реально К. оформляется как подвижная
система плюральных интертекстуальных проекций смысла, порождающая
многочисленные ассоциации у читателя, готового к восприятию текста не как
одномерного "словаря", а как нелинейной "энциклопедии"
(Эко), статьи которой перекликаются друг с другом, выводя далеко за пределы
явленного текста (см. Интертекстуальность). Избежать банальности при
этом можно лишь введя в обиход такие приемы, как ирония и игра, в контексте
использования которых только и возможно говорить об отпечатке личности автора
на его творении. Таким образом, структурная вариабельность К. влечет за собой и
вариабельность семантическую: по Р.Барту, "задача видится не в том, чтобы
зарегистрировать некую устойчивую структуру, а скорее в том, чтобы произвести
подвижную структурацию текста", "прослеживать пути
смыслообразования"; Деррида также фиксирует "открывающиеся
возможности полисемии": "рассеивание... способно продуцировать
не-конечное число семантических эффектов", высвобождая семантическую
креативность текста, его "желание-сказать". Классическим примером К.
является текст Р.Федермана "Прими или брось: раздутая подержаная история
для чтения вслух стоя или сидя", представляющий собой набор отдельных не нумерованных
листов, на многих из которых фрагменты текста разделены крестом из многократно
набранной фамилии "Деррида" (иная версия названия — "На Ваше
усмотрение"). Аналогичны "стихи на карточках" Л.Рубинштейна,
где, как он сам отмечает, "каждая карточка — это... универсальная единица
ритма... Пачка карточек — это... НЕ-книга, это детище
"внегуттенберговского" существования словесной культуры".
Самоорганизация текста порождает конкретные версии смыслопорождения, которые
возникают в результате согласования единиц текста (от бахтинского понимания в
качестве такой единицы слова — до бартовской трактовки ее в качестве кода):
"текст... распространяется... в результате комбинирования и
систематической организации элементов" (Р.Барт). Процедура создания текста
выступает в этой системе отсчета как инспирирование различных конфигураций
этого комбинирования: по Р.Барту, скриптор (см. Скриптор) может
"только смешивать разные виды письма, сталкивая их друг с другом", и
итогом его работы является не что иное, как определенная конфигурация "готовых
элементов". Конкретные версии конфигурирования подвижной К. выступают в
качестве принципиально не константных и нон-финальных: письмо как
продуцирование смысла есть одновременно
374
выход за грань этого продуцирования, его
отрицание, "письмо в самом себе несет свой процесс стирания и
аннулирования" (Деррида). В этом контексте читатель конституируется как
фигура "не потребителя, а производителя текста" (Р.Барт). Таким
образом, как в системе отсчета письма, так и в системе отсчета чтения,
процессуальность К. интерпретируется в философии постмодернизма как
принципиально нелинейная. По мысли Деррида, однолинейный текст, точечная
позиция, операция, подписанная одним единственным автором, по определению, не
креативны. Р.Барт непосредственно использует такие термины, как
"нелинейное письмо", "многомерное письмо",
"многолинейность означающих" и т.п. Согласно его модели, "текст
представляет собой не линейную цепочку слов, выражающих единственный, как бы
теологический смысл ("сообщение" Автора-Бога), но многомерное
пространство". Метафорой текста, понятого в качестве К., становится в
постмодернизме не линейный вектор, но сеты произведение "отсылает к образу
естественно разрастающегося, "развивающегося" организма... Метафора
же Текста — сеть" (Р.Барт). Таким образом, переориентация постмодернизма с
идеи "произведения" на идею "К." фактически означает
ориентацию на аналитику самодвижения художественного произведения в поле
культурных смыслов.
КОНТ (Comte) Огюст
(1798—1857) — французский философ, социолог, методолог и популяризатор науки,
преподаватель Парижского политехникума, основатель школы позитивизма,
социальный реформатор, оставивший большое литературное наследие, в т.ч.
шеститомный "Курс позитивной философии" (1830— 1842). По мысли К.,
позитивизм есть средняя линия между эмпиризмом (материализмом) и мистицизмом
(идеализмом); в этом контексте ни философия, ни наука не имеют права на
постановку вопроса о причине явлений либо о сущности вещей. Рассуждать можно лишь
на тему, как то или иное явление происходит. Определяя суть
"позитивного", К. отмечал, что оно выступает как: 1) реальное в противоположность химерическому,
посвящающее "себя исследованиям, истинно доступным нашему уму"; 2) полезное в противовес негодному, когда
"необходимое назначение всех наших здоровых умозрений — беспрерывно
улучшать условия нашего действительного индивидуального или коллективного
существования вместо напрасного удовлетворения бесплодного любопытства";
3) достоверное в противоположность сомнительному, будучи
способным "самопроизвольно создавать между индивидуумом и духовной
общностью целого рода логическую гармонию взамен тех бесконечных сомнений и
нескончаемых споров, которые должен был порождать прежний образ мышления";
4) точное в противовес смутному, желающее
"добиваться всюду степени точности, совместимой с природой явлений и
соответствующей нашим истинным потребностям; между тем как старый философский
метод неизбежно приводит к сбивчивым мнениям, признавая необходимую дисциплину только
в силу постоянного давления, производимого на него противоестественным
авторитетом"; 5) положительное
в противоположность
отрицательному, стремящееся — в отличие от теологической и метафизической
(критической) форм философствования — "не разрушать, но
организовывать". Согласно учению К, человеческий дух в своем развитии
("каждая из наших главных концепций, каждая отрасль наших знаний")
проходит три стадии: теологическую (фиктивную), метафизическую (отвлеченную) и
научную (позитивную). На первой стадии, для которой характерно господство
духовенства и военных властей, человек объясняет явления природы как порождение
особой воли вещей или сверхъестественных сущностей (фетишизм, политеизм,
монотеизм). На второй стадии — при господстве философов и юристов — явления
природы объясняются абстрактными причинами, "идеями" и
"силами", гипостазированными абстракциями. На третьей, позитивной
стадии, для которой характерно объединение теории и практики, человек
довольствуется тем, что благодаря наблюдению и эксперименту выделяет связи
явлений и на основе тех связей, которые оказываются постоянными, формирует
законы. (Наиболее характерной чертой позитивной эпохи, по К., является
преобладающее влияние промышленности на все общественные процессы.) Основной же
характер позитивной философии, по К., выражается "в признании всех явлений
подчиненными неизменным естественным законам, открытие и сведение числа которых
до минимума и составляет цель всех наших усилий". По мысли К., "мы
считаем, безусловно, недоступным и бессмысленным искание так называемых причин,
как первичных, так и конечных". С точки зрения К., "...теперь, когда
человеческий разум создал небесную физику и физику земную, механическую и
химическую, а также и физику органическую, растительную и животную, ему остается
для завершения системы наук наблюдения основать социальную физику". Отстраивая эту новую общественную
дисциплину, К. провозгласил создание науки "социологии". К. поставил
ее в один ряд с фундаментальными науками, создал эволюционную теорию
социального развития, оригинальную концепцию социальной статики, социальной
динамики, си-
375
стему законов и принципов социологии.
Эволюционная теория К. сняла противоречие между "социальным
прогрессом" и "социальным порядком": отказ К. от революционной
теории, постановка на ее место эволюционного принципа в социальном развитии
давали возможность не уничтожать, а реформировать, эволюционно изменять
существующий в обществе порядок. Эволюционная теория К. опиралась на
выработанные им четыре основных социологических принципа: 1) Принцип условий
существования (Milieu), требовавший отдавать предпочтение социальной среде, выделять
внешнюю и внутреннюю (духовную) среды, учитывать взаимодействие между
организмом и средой (причина и следствие), между человеком и обществом, выделять
проблему влияния сознания на среду; 2) Принцип единообразия человеческой
природы, требовавший учета соответствия интересов и чувств, учета их
единообразия на биологической основе в обход психологии; 3) Принцип консенсуса,
обязывавший учитывать цельную совокупность частей, их взаимосогласованность при
взаимодействии как частей, так и целого с частями; 4) Принцип эволюции,
опирающийся на признание социального прогресса, движения к определенной цели на
основе интеллектуального развития, морального совершенства. Социология, по К.,
должна опираться на следующие важнейшие принципы: эмпиризм, позитивизм и
физикализм. По К., эмпиризм означает, что единственным источником истинной
науки о мире является опыт. Позитивизм — что предметом его являются только
факты, а не трансцендентальное бытие или мнимая сущность вещи. Физикализм — что
самыми совершенными понятиями являются те, которые создала физика, и что к ним
можно и нужно сводить все научное значение. В качестве предмета социологии К.
определял законы наблюдаемых явлений, решительно выступал против поисков
трансцендентных причин. Ставил задачу основывать достоверность социологических
выводов на фактах и их связях, а не на философских интерпретациях смысла
истории. Уделил особое внимание разработке законов развития семьи: поскольку
социальные связи вытекают и концентрируются прежде всего в ней, К. считал, что
именно семья, а не индивидуум образует ту простейшую целостность, сумма которых
образует общество. По К., именно через семью личность связывается с производством,
социальными группами, организациями. Изучение всех этих связей дает возможность
познать сущность общества, его структуру и функции. Социология К. состояла из
двух разделов: социальной статики и социальной динамики. Под социальной
статикой К. понимал исследование ограниченного во времени ряда социальных
явлений (семьи, касты, классов, социальных групп, организаций, государства,
нации) в их взаимосвязи, обусловленности. Он подходил ко всем социальным
явлениям с точки зрения общего понятия "общества", в котором видел
функциональную систему, основанную на разделении труда. В структуре общества он
выделял прежде всего семейную ассоциацию и политическое общество. В первом
устойчивые системы связей опираются прежде всего на чувства солидарности и
согласия, во втором — на классовые интересы, идеологические догмы, правовые
нормы, юридические законы, доминирующие в данном обществе. Социальная динамика,
по К., должна изучать, что является движущей силой в развитии общества. Он
считал, что такими силами являются экономические условия, географическая среда,
природные условия, климат. Главной же силой развития общества являются взгляды,
идеи, мышление, сознание людей. Одним словом, социальная динамика изучает
законы последовательности, а социальная статика — законы существования. Первая
должна доставить практической политике теорию прогресса, а вторая — теорию
порядка. Для классификации наук он использовал критерий догматизма (одна наука
вытекает из другой) и историзма (переход от одного этапа развития к другому).
Поэтому социология оказалась последней в этом ряду: "математика,
астрономия, физика, химия, биология, социология". Посвятив свою жизнь
разработке системы социологических знаний, К. к концу своей жизни убедился, что
самое совершенное изложение "системы наук" не способно ничего
изменить в реальной жизни, ибо народ не состоит из одних ученых, да и сами
ученые не могут прийти к единству. П0 К., стал необходим "второй
теологический синтез" как духовная опора нового общества. К. создает
"вторую социологию", изложив ее в книге "Система позитивной
политики, или Трактат о социологии, устанавливающий религию Человечества"
(1851—1854), где признавалась великая организующая и воспитательная роль
религии в современном обществе. Стремление переделать общество на основе социальных
законов приобрело у К. религиозные формы, любовь к Богу он пытался заменить
любовью к человечеству. Человечество К. именует "Великим Бытием",
пространство — "Великой Сферой", землю — "Великим фетишем".
Догматами новой веры должны были выступить позитивная философия и научные
законы. Арон назвал "Великое Бытие" К. "наилучшим из всего,
сделанного людьми": "стоит любить сущность Человечества в лице лучших
и великих его представителей как его выражение и символ; это лучше страстной
любви к экономическому и социальному порядку, доходящей до того, чтобы желать
смерти тем, кто не верит в доктрину
376
спасения... То, что Огюст Конт предлагает
любить, есть не французское общество сегодня, не русское — завтра, не
американское — послезавтра, но высшая степень совершенства, к которой способны
некоторые и до которой следует возвыситься". Идеи К., согласно которым
;человеческий разум по своей природе контекстуален и способен трансформировать
социальную реальность (в соответствии с правилами социологической науки), сыграли
важную роль в становлении философского модернизма (см. Modern, Модернизм).
КОНТЕКСТ (лат. contextus — соединение, тесная связь) — квазитекстовый феномен,
порождаемый эффектом системности текста как экспрессивно-семантической
целостности и состоящий в супераддитивности смысла и значения текста по
отношению к смыслу и значению суммы составляющих его языковых единиц. К.
структурирует веер возможных аспектов грамматического значения того или иного
слова или предложения, посредством чего задается определенность смысла языковых
выражений в пределах данного текста. Вне К. языковая единица теряет
дополнительные значения, диктуемые общим смыслом текста, утрачивая ситуативную
семантическую конкретность и эмоциональную нагруженность, и — "значит лишь
то, что значит" (программная характеристика произведения искусства
теоретиком раннего экспрессионизма Э.Кирхнером). В языкознании понятие
"К." приближается по своему содержанию к понятию системного значения
семантически законченного текстового отрывка, обладающего свойством
целостности; в математической логике общее понятие "К."
дифференцируется на экстенсиональный К. (в рамках которого эквивалентность и
взаимозаменяемость выражений устанавливается по признаку объема) и
интенсиональный (где логическая взаимозаменяемость определяется по критерию
содержания — см. Интенсиональность). Центральный статус понятие "К."
обретает в постструктурализме и постмодернизме. Трактовка текста как
принципиально децентрированного (см. Ацентризм) и интерпретация его структуры,
подвижно организованной в качестве ризомы (см.), создают возможность его
вариативных деконструкций (см.), порождающих фундаментальную плюральность
гипотетически бесконечного числа К. Конституирование бытия текста в качестве
нарратива (см. Нарратив) превращает эту возможность в действительность в
процедуре "означивания" (см.). Сопряженность семантики текста не с
его объективными характеристиками, не с объективным по отношению к читателю
субъективным миром Автора, но с самим читателем (см. "Смерть
Автора") предельно расширяет само понятие К., включая в него
аксиологические системы отсчета читателя, его культурный опыт (воспринятые
культурные коды) и фиксируемые в симулякрах (см. Симулякр) предельно
индивидуализированные субъективно-личностные смыслы.
КОНТРКУЛЬТУРА — 1) совокупность
мировоззренческих установок, поведенческих нормативов и форм
духовно-практического освоения мира, альтернативная общепринятому официальному
миропониманию; 2) специфическая субкультура, порожденная "молодежным
бунтом" 1960-х — начала 1970-х, основанная на утопическом стремлении
вернуть человека западной цивилизации к его "естественному
состоянию". Термин "К." был впервые введен американским
социологом Т. фон Роззаком для обобщенного обозначения альтернативистских
тенденций в искусстве, общественной мысли, религиозной жизни, политике и быту. К.
представляет собой опыт разнопланового социального экспериментирования, не
связанного жесткими идеологическими, конфессиональными, национальными или
возрастными границами. Строго говоря, это не единое движение, а набор
разнообразных культурных инициатив, объединенных негативным отношением к
существующей системе ценностей. Для К. характерно обращение к неортодоксальным
духовным традициям и эзотерическим практикам (европейский и восточный
мистицизм, шаманизм, сатанические культы, опыты наркотического галюцинирования,
йога), причудливое соединение символики различных культур и эпох, попытки
воспроизведения в современном контексте выработанных мировой культурой моделей
маргинального поведения, "странного" бытия в отчужденном мире
("юродство" европейского средневековья, искусство дзэн, романтизм
Нового Времени и декаданс — новейшего). Источниками, определившими стиль
мышления идеологов К. 1960-х, стали также философские концепции Ницше,
Кьеркегора, Фрейда, Маркузе, тексты Кафки, Гессе, Керуака и Кизи. Начинаясь с
индивидуального бунта, осознания нетождественности собственного Я и мира
господствующих предписаний, творчество К. воплощается впоследствии в поиске
новых форм социализации, способных создать оптимальные условия для реализации
естественных прав человека. Выступая против слепой веры в безграничные
возможности разума, неспособного разрешить коренные проблемы человеческого
бытия, К. принимает в качестве высшей ценности спонтанное
чувственно-эмоциональное переживание реальности, непосредственное ощущение
гармонии мира, сущест-
377
вующее по ту сторону рациональных суждений
и логических доводов. Неприятие существующего порядка вещей порождает в
контр-культурном сознании ряд поведенческих моделей: 1) собственно
"подпольное" существование, в котором страх перед реальностью соединяется
со стремлением найти убежище в тайниках собственного подсознания; 2) построение
субъективистско-иррациональной картины "лучшей реальности" и
агрессивно-волевое вмешательство в естественный ход развития общества с целью
приведения его в соответствие со своими собственными утопическими
представлениями; 3) конструктивное культуротворчество, связанное с
экспериментально-авангардистским поиском мировоззренческих оснований новой
эпохи. К. как возможность присутствует в любой социальной системе, заявляя о
себе в периоды социальной нестабильности, кризиса официального миропонимания,
его неспособности адекватно отразить происходящие культурные процессы. Потеря
однозначности в осмыслении окружающей действительности порождает стихийный
контркультурный поиск нового языка культуры. Неотъемлемый элемент подобного
поиска — демонстративно-провокационная десакрализация привычных для
конформистского "банального" сознания стереотипов, разрушение
господствующей мифологии. Это создает необходимые предпосылки для формирования
нового идеала рациональности и соответствующего ему строя мышления,
преодолевающего ограниченность как прежнего "официоза", так и
порожденной им К.
КОНФИГУРИРОВАНИЕ (лат. configuratio — взаимное расположение) — особый
логико-методологический прием, мыслительная техника синтезирования разнопредметных
знаний, различных представлений об одном и том же объекте. Принципы К.
разрабатывались в Московском методологическом кружке (ММК) в связи с
проблематикой полипредметного синтеза знаний. Методологами ММК было обращено
внимание на то, что вторая половина 20 в. характеризуется выдвижением
комплексных, междисциплинарных проблем в различных сферах деятельности. Решение
этих проблем связано с необходимостью осуществления теоретического синтеза
знаний, выработанных в различных научных предметностях. В этой связи в 20 в.
выдвигаются и реализуются многочисленные проекты комплексных дисциплин
(кибернетика, эргономика, синергетика, менеджмент и др.), кроме того, таковыми
себя осознают и некоторые традиционные дисциплины, например, педагогика. Вместе
с тем, отсутствие общих логических и методологических принципов теоретического
синтеза
знаний, переноса знаний из одной
предметной области в другую создает разрыв в социокультурной ситуации,
порождает реальные теоретические и практические затруднения в решении социокультурных
проблем. Как средство преодоления этого разрыва и возникли принципы К. К.
предполагает построение специальной структурной модели — конфигуратора. С
помощью него многопредметное знание снимается в едином теоретическом
представлении некоторого сложного, системного объекта. Конфигуратор служит
идеальным изображением структуры объекта, объясняет и обосновывает существующие
знания, показывает, проекциями каких сторон объекта они являются. Впервые
конфигураторы, как особый класс моделей, выделил В.А.Лефевр. Пусть имеется
несколько различных системных представлений одного объекта, причем элементы, на
которые расчленяется целое, принципиально разные в различных системных
представлениях. Объект как бы проецируется на несколько экранов. Каждый экран задает
собственное членение на элементы, порождая тем самым определенную структуру
объекта. Экраны связаны друг с другом так, что исследователь имеет возможность
соотносить различные картины, минуя сам объект. Подобное устройство,
синтезирующее различные системные представления, Лефевр и назвал
"конфигуратором". Простой пример конфигуратора — система декартовых
координат в геометрии. Соотнесение знаний из различных предметных областей друг
с другом не может осуществляться в плоскости самих же знаний, а предполагает их
противопоставление объекту. Соотнесение знаний становится возможным только
через построение своего рода онтологии, репрезентирующей действительность
объекта как такового (несмотря на то, что статус онтологии может быть приписан
одному из частных знаний, существенным является само функциональное и
интерпретационное различие знания, относимого к объекту, и онтологии,
выступающей в функции изображения объекта как такового). В процессе синтеза
знаний роль такой вспомогательной "онтологии" выполняет конфигуратор.
В целом работа с конфигуратором предполагает два типа мыслительных движений: 1)
от существующих знаний и теоретических схем к конфигуратору в целях определения
структуры объекта; 2) от конфигуратора к синтезируемым знаниям и теоретическим
схемам в целях их обоснования и интерпретации как проекций, полученных в
определенном ракурсе рассмотрения объекта. Осуществление К. требует особой
надпредметной организации мышления, которая осознавалась в ММК как специфически
методологическая. К. приводит к такому преобразованию теоретических схем и
знаний, что их синтез стано-
378
вится возможным. После осуществления
синтеза конфигуратор может элиминироваться в структуре теории, но чаще сохраняется в качестве базовой модели и становится
основой новой дисциплины.
КОНЦЕПТ (лат. conceptus — понятие) — содержание понятия, его смысловая
наполненность в отвлечении от конкретно-языковой формы его выражения. Карнап
поместил К. между языковыми высказываниями и соответствующими им денотатами. В
научном знании определенным образом упорядоченный и иерархизированный минимум
К. образует концептуальную схему, а нахождение требуемых К. и установление их
связи между собой образует суть концептуализации. К. функционируют внутри
сформированной концептуальной схемы в режиме понимания-объяснения. Каждый К.
занимает свое четко обозначенное и обоснованное место на том или ином уровне
концептуальной схемы. К. одного уровня могут и должны конкретизироваться на
других уровнях, меняя тем самым те элементы схемы, с которыми они начинают
соотноситься. К. в рамках одной концептуальной схемы не обязательно должны
непосредственно соотноситься между собой (но обязательно в рамках целостности,
в которую они входят). К. редко непосредственно соотносятся с соответствующей
данной схеме предметной областью. Скорее наоборот, они есть средства,
организующие в своей некоторой целостности способы видения
("задания", конструирования, конституирования) реальности. В этом
смысле они обладают определенной онтологической "наполненностью", что
отличает их от конструктов, представляющих собой чисто познавательные
инструменты, позволяющие переходить от одного уровня теоретической работы к
другому (со сменой языков описания), и в этом своем качестве могущие не иметь
никакого онтологического "наполнения". Через схемы концептуализации и
операционализации К. подлежат в науке "развертке" в систему
конструктов, обеспечивающих (в идеале) их "выведение" на эмпирический
уровень исследования. Собственное же обоснование К. получают в более широких по
отношению к ним метауровневых знаниевых системах, презентируя их тем самым в
рамках конкретной теории. В постклассической методологии науки К. стали
рассматриваться не только со стороны своей функциональной нагруженности внутри
научного знания (жестче — научной теории), но как системообразующие элементы
концепций как особых форм организации дисциплинарного (научного,
теологического, философского) знания вообще. В этом контексте в качестве
своеобразного "генератора" продуцирования К. стала трактоваться
философия. Это представление было радикализировано в постструктуралистской
философии, в частности в номадологии Делеза и Гваттари, в которой К. вообще
перестает трактоваться как вспомогательный инструмент познания и приобретает
статус "начала философии". Таким образом, философия не столько определяется
посредством К., сколько именно состоит "в творчестве К.", что
намечает ее различие с наукой, не имеющей собственных К. и ведающей лишь
"проспектами" и "функтивами", а также с искусством,
производящим "перцепты" и "аффекты". Философия как
творчество К. не может редуцироваться ни 1) к созерцанию (так как созерцания
производны по отношению к творчеству К.), ни 2) к рефлексии, которая присуща не
только философии, ни 3) к коммуникации (так как последняя производит только
консенсус, а не К.). Созерцание, рефлексия, коммуникация — суть машины,
образующие универсалии в различных дисциплинах. К. характеризуются рядом
свойств: (1) Сотворенность К. Он творится философом и несет его авторскую
подпись (аристотелевская субстанция, декартовское cogito, кантовское a priori и т.д.). К. соотносятся с персонажами и
воплощаются в них (Сократ как К.-персонаж для платонизма, ницшеанские
Заратустра и Дионис и т.д.). (2) К. тотализирует свои элементы, но в то же
время представляет собой "фрагментную множественность составляющих",
каждая из которых может рассматриваться как самостоятельный К., имеющий свою
историю. К., таким образом, обладает эндоконсистенцией — целостной
неразличимостью гетерогенных составляющих, и экзоконсистенцией —
соотнесенностью с другими К., располагающимися в одном плане с ним в
"зонах соседства". Это требует "наведения мостов",
соотнесения К. друг с другом. (3) Соотнесенность К. с проблемой или
пересечением множества проблем, на которые он призван отвечать, и где он в
своем становлении, собственно, и соотносится с другими К. (4) Процессуальность.
К. есть упорядочение, распределение (но не иерархическое) его составляющих
"по зонам соседства", в которых они становятся неразличимыми. К. —
"абсолютная поверхность или объем", где его составляющие выступают
как "интенсивные ординаты", а сам К. "пробегает" эти
составляющие "с бесконечной скоростью" в "недистантном
порядке". К., таким образом, — это точка пересечения
("совпадения", "скопления", "сгущения") своих
составляющих. Он не редуцируется к ним, но постоянно, без дистанции,
соприсутствует в своих составляющих и снова и снова их пробегает. (5). К.
нетелесен и недискурсивен, хотя он и осуществляется в телах, он не тождественен
им. К. есть чистое сингулярное и автореферентное Событие ("а не сущность
379
или вещь"), которое не имеет
пространственно-временных координат, но только свои "интенсивные
ординаты" — составляющие как свои единственно возможные объекты. К.,
"будучи творим, одновременно полагает себя и свой объект", но не
выстраивает по отношению к нему (в отличие от науки) ряда пропозиций. К.
располагаются в "дофилософском" "плане имманенции", который
представляет собой некий "образ мысли" (мысль мысли, мысль о мысли),
"горизонт событий", "резервуар" для К., некую
"пустыню", по которой кочуют "племена-К.". План имманенции
изначально ризоморфен, вмещает в себя все, он есть некая Всецелостность.
Движения К. в плане имманенции образуют его "переменную кривизну" и
складки. В то время как план имманенции "воссоздает хаос" и его
элементы суть "диаграмматические" черты этого хаоса, его абсолютные
"направления" и "интуиции", составляющие К., суть
интенсивные черты хаоса и его измерения. В этом смысле задача философии,
которую она решает посредством К., — "придать (хаосу) консистенцию, ничего
не потеряв из (его) бесконечности". План имманенции "окружают
иллюзии": 1) "иллюзия трансцендентности", когда в имманентности
находится место для трансцендентности (К. в этом случае становятся Фигурами);
2) "иллюзия универсалий", когда имманентность становится имманентной
чему-либо: "Объекту созерцания", "Субъекту рефлексии" или
"Другому как субъекту коммуникации" (тогда К. смешивается с планом и
редуцируются к универсалиям, которые на самом деле ничего не объясняют, но сами
нуждаются в объяснении); 3) "иллюзия вечности", когда "забывают,
что К. должны быть сотворены"; 4) "иллюзия дискурсивности",
когда смешивают К. с пропозициями и, как следствие, философию и науку, ставящую
своей целью ограничение хаоса, его о-пределение. Таким образом, К.
располагается в плане имманенции и понимается как "неразделимость
конечного числа разнородных составляющих, пробегаемых некоторой точкой в
состоянии абсолютного парения с бесконечной скоростью". [См. также Номадология,
"Что такое философия" (Делез, Гваттари).]
КОНЦЕПТУАЛЬНОЕ ИСКУССТВО — наиболее радикальное направление в рамках
авангарда "новой волны" (см. "Новой волны" авангард), фундированное
презумпцией отказа от генетической связи художественного творчества с каким бы
то ни было афицированием субъекта со стороны объекта. Конституируется в США в
конце 1960-х (первая фундаментальная презентация К.И. имела место в 1969 в
новой галерее С.Сигелауба); основоположники — Дж.Кошут (основной теоретик
К.И.), Д.Хюблер, Р.Берри, Я.Вильсон и др. К.И. выступает в качестве наиболее
философски артикулированной концепции искусства в художественной культуре
второй половины 20 в. — программным для К.И. теоретическим произведением
является статья Дж.Кошута "Искусство после философии", в которой он,
отталкиваясь от логического позитивизма (и, отчасти, идей И.Канта и
Витгенштейна), постулирует невозможность выполнения философией
когнитивно-методологических функций в современной культуре (что связано с
имманентным для философии и неразрешимым противоречием между эмпиризмом и
рационализмом), — эти функции в современной культуре могут, по мнению
Дж.Кошута, выполняться только искусством. По словам Дж.Кошута, "XX столетие вступает в период, который может
быть назван концом философии и началом искусства", но искусства, понятого
принципиально нетрадиционно. Согласно Дж.Кошуту, история искусства есть не
история произведений, но история концепций творчества, и признание этого
обстоятельства должно иметь своим следствием переосмысление самой сущности
искусства, т.е. понимание художественного творчества в качестве генерации
эстетических концепций или своего рода концептуальных моделей (проектов)
произведений. В отличие от модернизма первой половины 20 в., К.И. решительно
выступает не только против изобразительности в творчестве (см. Экспрессионизм,
Кубизм), но и против выразительности (включая любые варианты
"формотворчества"): сущность искусства заключается, согласно
программе К.И., в выявлении и объективации непосредственно сущности феноменов —
минуя не только видеоряд объекта (что уже было осуществлено кубизмом), но и
видеоряд произведения искусства. (Можно сказать, что в художественной практике
К.И. обрела свою полную реализацию сформулированная в позднем кубизме
пуристская программа радикального "отказа от зрения" — см. Кубизм.)
Согласно позиции К.И., современное искусство может выполнить свою
культурную миссию, лишь отказавшись от своей традиционной
"морфологии" (а в финале — от "морфологии" как таковой),
т.е. от нерефлексивно принятой классическим искусством презумпции необходимости
воплощения идей художника в материале: "физическая оболочка должна быть
разрушена, ибо искусство — это сила идеи, а не материала" (Дж.Кошут). Как
писал Д.Хюблер, "мир полон предметов более или менее интересных, — я не
хочу прибавлять к ним новых". Исходя из этого, произведение искусства, по
мысли Д.Хюблера, вообще не следует понимать как предметно артикулированное:
"я предпочитаю
380
констатировать. Просто констатировать
существование вещей на языке времени и пространства. Говоря более конкретно,
произведение искусства имеет дело с вещами, взаимоотношения которых находятся
за пределами непосредственного опыта восприятия". Таким образом, credo К.И., лежащее в основе его эстетической
программы, выражено в следующем тезисе: "искусство не имеет ничего общего
с каким бы то ни было конкретным объектом" (Д.Хюблер). В этом отношении
К.И., по оценке С.Сигелауба, может быть названо "искусством
антиобъекта". Таким образом, с точки зрения К.И., именно в рамках его
концептуальной парадигмы искусство, освобожденное от "морфологии" и формотворчества,
обретает, наконец, возможность реализовать свой когнитивный потенциал,
осуществить свою культурную миссию (идея "самоосуществления
искусства", центрирующая эстетическую концепцию К.И.). Таким образом, цель
искусства в настоящий (в системе отсчета К.И.) момент К.И. видело в радикальном
переходе от ориентации на фиксацию явления — к ориентации на фиксацию сущности
(знаменитая формула Дж.Кошута "искусство есть источник информации"),
а средство реализации этой цели — в "уничтожении визуальности" [не
случайно выставки К.И. назывались "Концепция" (1969),
"Информация" (1970) и т.п.]. Именно в этом контексте осуществляются
поиски К.И. новых средств языка искусства (см. Язык искусства): К.И. использует
такие технические приемы, как демонстрация принципиально не подвергаемых
художественной обработке фотоматериалов: кадры технических киносъемок дорожного
движения (Ламелос), серия технических медицинских фотоснимков физиологических
этапов беременности и родов (Буржи), программно не ретушированные (так называемые
"полицейские") портретные фотографии (Руша) и т.д. На этой основе в
К.И. конституируется метод "документализации", предполагающий
ориентацию художника на информационно-емкие формы фиксации феноменов,
выступающих для них предметом художественного осмысления: технические чертежи,
диаграммы, схемы, карты и т.п. Одним из конкретных векторов развития метода
"документализации" является своего рода "дефинитизация",
т.е. использование в качестве основы художественного произведения словарного
определения соответствующего феномена. Поскольку с течением времени презумпция
информации стала дополняться в К.И. презумпцией коммуникации (в оценке
Я.Вильсона, "всякое искусство есть информация и коммуникация"),
постольку в тезаурус художественных приемов, культивируемых К.И., были включены
и актуальные в 1960-х средства массовой коммуникации: телевидение, телеграф,
телефон, мегафоны и диапроекторы. Данная тенденция К.И. генетически восходит к
экспериментам позднего футуризма в области художественной техники (выступления
Маринетти против станковой живописи, проекты создания фресок на облаках с
помощью проектора и т.п. — см. Маринетти, Футуризм); в свою очередь, развитие
этой тенденции приводит К.И. к оформлению в контексте авангарда "новой
волны" традиции "невозможного искусства" (см. "Невозможное
искусство"). Однако стержневой тенденцией поисков К.И. в сфере языка
искусства является тенденция на использование вербальных сред в качестве своего
рода "нематериального материала" для создания художественного
произведения (в силу чего некоторые критики именовали К.И.
"лингвистическим искусством"). Как писал Дж.Кошут, "люди
отрицают тот факт, что слова имеют много общего с картинами. Я не понимаю этого
утверждения. Я говорю, что имеют". В свете этой программы Дж.Кошут создает
свои произведения посредством моделирования вербальных сред, в основе которого
лежит прием комбинирования текстовых фрагментов: от непосредственных коллажей
из газетных вырезок (см. Коллаж) и текстов, специально выполненных белым
шрифтом на черных щитах (серия "Искусство как идея", центральным
произведением которой является воспроизведение почерпнутого из американской
философской энциклопедии первого абзаца статьи "Идея"), — до
текстовых плакатов на местности ("Материя вообще"). Например,
последнее произведение (на уровне несомой им текстовой информации) представляет
собой записанный столбцом и (что ясно дается понять спецификой нумерации) явно
не полный перечень возможных аспектов интерпретации материи: "I. MATTER IN GENERAL: 374. UNIVERSE 375.
MATERIALITY 376. IMMATERIALITY 377. MATERIALS 378. CHEMICALS 379. OILS,
LUBRICANTS 380. RESINS".
Дж.Кошут писал о своих произведениях: "мое произведение невозможно
увидеть. То, что видимо, — это только указание на присутствие информации.
Искусство существует только как невидимая эфирная идея". Аналогичны
произведения Бена, которые он называл "письменными картинами" (tableaux-écritures)
и демонстрировал в виде
особых плакатов у себя в руках (выставки 1969, 1971 и др.): "Искусство
есть претензия", "Написано ради славы", "14+12=26",
"Смотрите на меня — этого довольно", "Я — лжец",
"Искусство праздно, расходитесь по домам" и т.п. В перспективе эта
тенденция привела к конституированию традиции "устной (оральной)
живописи": как писал о своем творчестве Я.Вильсон, "я предпочитаю
говорить, нежели заниматься скульптурой", — "я выставляю оральную
композицию как объект". Так, для
381
выставки "Проспект-69"
(Дюссельдорф, 1969) Р.Берри предложил произведение, артикулированное в форме
устного интервью: "Каково ваше произведение для выставки
"Проспект-69"? — Произведение состоит из идей, которые появятся у
людей после чтения этого интервью. — Может ли это произведение быть показанным?
— Это произведение во всей его целостности неизвестно, потому что оно
существует в умах очень многих людей, и каждый человек может реально знать
только ту часть произведения, которая содержится в его сознании. — Является ли
важным аспектом Вашего произведения "неизвестное"? — Я пользуюсь
неизвестным, потому что оно предоставляет большие возможности и потому что оно
более реально, чем что-либо другое. Некоторые из моих произведений состоят из
забытых мыслей или подсознательного. Я также применяю то, что
некоммуникабельно, непознаваемо или еще не познано. Эти произведения актуальны,
но не конкретны". (По оценке критика М.Рагона, "если бы Леонардо
написал на бумаге слова "изобразить на холсте женщину с загадочной улыбкой
и назвать ее Джокондой" и прикрепил листок в палаццо Медичи... — это было
бы концептуальное искусство".) Параллельно поискам в сфере моделирования
вербальных сред К.И. осуществляет поиски в сфере абстрактного моделирования, —
того, что в истории искусства получило название "Thought Work": например, "Произведение 42-й
параллели" Д.Хюбнера; "1400 КН 2 несущая волна (AM)", "Фосфор-32,
радиоактивный" Р.Берри и др. Произведения этого ряда маркируются их
названиями, но, по оценке Р.Берри, принципиально не исчерпываются ими с
содержательной точки зрения, — на предложение сфотографировать их для альбома
Р.Берри ответил решительным отказом, мотивируя его невозможностью подобного
действия: "я не представляю, как можно использовать фотографии или вообще
что-либо визуальное в применении к... моим произведениям. Они не занимают
какого-либо места, и их местонахождение неизвестно". (В этом контексте, по
оценке аналитика К.И.Дж.Бернхама, идеальным средством концептуального искусства
"могла бы служить телепатия".) Таким образом, в отношении
культивируемой художественной техники К.И. генетически восходит к
нигилистической программе дадаизма в раннем модернизме (так, например, Дж.Кошут
считал М.Дюшана основоположником той тенденции в развитии искусства, которая
привела к формированию программы К.И. — см. Кубизм, Дадаизм). С тем же
основанием можно усмотреть истоки художественной практики К.И. в
неоконструктивизме (см. Неоконструктивизм), в частности, в идее,
высказанной в контексте искусства pop-art Д.Джаддом: "если кто-нибудь назвал это искусством, это и
есть искусство" (см. Pop-art). Согласно
позиции К.И., статус произведения искусства тот или иной феномен обретает лишь
в силу выбора его художником на эту роль, и в этом отношении, собственно,
потенциально "все есть искусство" (Бен). Единственным критерием
отбора произведений искусства из общего феноменального ряда может служить,
согласно концепции К.И., способность того или иного феномена вызвать у зрителя
своего рода шок новизны (ср. с методом "лиризма" в кубизме) при его
демонстрации в качестве художественного произведения, что нередко сближает
радикализм выставок К.И. с эпатажностью дадаистских "вечеров":
"новое у творящего индивида есть результат его интеллектуальной агрессии.
Новое создают лишь для того, чтобы стать выше других. Сказать правду — значит
вскрыть нарыв" (Бен). Естественным логическим завершением этой тенденции
развития художественной техники К.И. является программа "тотального
искусства" (тезис Бена "все есть искусство" подвергается в этом
контексте максимальной экстраполяции). Базовым художественным приемом
"тотального искусства" является "подписывание": по оценке
критиков, зрелое К.И. "подписывает пятна, повседневные жесты, живые
скульптуры, отсутствие чего-нибудь, смерть, дыры, эпидемии, таинственные
шкатулки, время и Бога" (К.Милле). Собственно, "подписывание",
по своей сути, и есть не что иное, как фиксация применительно к определенному
феномену его статуса произведения искусства. Так, например, в 1960 Ф.Арман
(совершивший в своей творческой эволюции переход от pop-art к "К.И." — см. Pop-art), по его же словам, "публично подписал Нью-Йорк во всех
направлениях"; аналогично программное заявление Бена: "я подписываю
"Все". Понятие Всего тоже есть произведение, имеющее определенное
место в истории искусство. Понятие Всего создано тем, что Все охвачено
сознанием". (В свете этих идей К.И. ряд критиков семантически и
аксиологически сопрягает эстетическую программу К.И. с социальной программой
М.Мак-Люэна, центрированной вокруг идеала "тотального вовлечения"
всех индивидуальных сознаний в общий контекст культуры "глобальной
деревни": например, Дж.Бернхам трактует в этом контексте художественную
практику К.И. как своего рода средство имплозии культурного пространства.) К.И.
может рассматриваться как своего рода рубежное между модернизмом и
постмодернизмом (см. Модернизм, Постмодернизм). Трактовка К.И.
произведения искусства как "не занимающего определенного места в
пространстве" (Р.Берри) может рассматриваться в качестве одной из
предпосылок
382
постмодернистского понимания текста как
"поля операциональных трансформаций" (Р.Барт), — в отличие от книги,
которая занимает "определенное место" в пространстве, — например, на
полке (см. Текст, Конструкция, Письмо, Скриптор). Поиски К.И. в сфере
художественной техники (особенно в сфере моделирования вербальных сред и
практики текстовых коллажей) во многом послужили основой постмодернистской
концепции художественного творчества (см. Коллаж, Интертекстуальность), а
также формирования парадигмы "постмодернистской чувствительности" в
целом (см. Постмодернистская чувствительность).
КОРЕНЬ — постмодернистская метафора, фиксирующая характерную для
классической метафизики презумпцию аксиологически окрашенного восприятия
глубины как символа местопребывания сущности и истока явления, в ней
"укорененного", что связано с трактовкой познания как проникновения —
сквозь поверхностно-явленческую сторону бытия — к его глубинной ноуменальной
сущности (см. Метафизика). Введена в философский оборот постмодернизма
Делезом и Гваттари в работе "Ризома" — см. "Ризома"
(Делез, Гваттари). Так, по формулировке Делеза и Гваттари, в рамках
классической культуры "образом мира является дерево /см. Дерево — ММ/", а
образом самого дерева — К.: "корень — образ мира-дерева". Так, в
неоплатонизме — истоке европейской метафизики — внечувственное
"начало" мирового процесса фиксируется именно в смыслообразе К.: если
мировой процесс Плотин уподобляет "жизни огромного древа, обнимающего
собою все", то начало эманационных потоков "пребывает везде неизменным
и нерассеянным по всему древу и как бы расположенным в корне". Согласно
Плотину, этот К. бытия, "с одной стороны, дает древу всеобъемлющую
многообразную жизнь, с другой же стороны, остается самим собой, будучи не
многообразным, а началом многообразия" (см. Метафизика). По оценке Делеза
и Гваттари, метафора К. оказывается сквозной для эволюции европейской культуры
— в хронологическом диапазоне от античности до 20 в.: "вся древовидная
культура покоится на них /корнях и корешках — M.M.I, от биологии до лингвистики", — "даже такая
"передовая" дисциплина, как лингвистика, оберегает фундаментальный
образ дерева-корня, который удерживает ее в лоне классической рефлексии (Хомски
и синтагматическое дерево, начинающееся в некой точке S и затем развивающееся
дихотомически)". В контексте постмодернистской парадигмы идея К.
подвергается последовательной и радикальной деструкции — по следующим
критериям: 1). Прежде всего, постмодернистский отказ от идеи К. — это отказ от
идеи глубины — как в специально метафизическом, так и в пространственно-топологическом
отношениях. Так, во-первых, в контексте "постметафизического
мышления", фундированного презумпцией отказа от поиска внефеноменальной
(субстанциальной, трансцендентной и т.п.) сущности (основания) бытия, метафора
К. выступает для постмодернизма символом именно такого поиска, стремления
проникнуть "вглубь" явления, имплицитно предполагающего наличие
"за ним" ("в глубине его") его ноуменальной разгадки: по
формулировке Фуко, "за вещами находится... не столько их сущностная и
вневременная тайна, но тайна, заключающаяся в том, что у них нет сути"
(см. Постметафизическое мышление). Когнитивные процедуры обретают в этом
контексте принципиально новое философское истолкование: если в рамках
классической философии гносеологический процесс понимался как реконструкция
имманентного (глубинного) и неочевидного (без проникновения в эту глубину)
Логоса ("латентного смысла" у Деррида) того или иного процесса (как,
впрочем, и мира в целом), то постмодернистская гносеология ставит под сомнение
саму презумпцию смысла бытия:
в семантическом диапазоне
от тезиса "мир смысла имеет проблематический статус" у Делеза — до
тезиса о "бессмысленности Бытия" у Кристевой (см. Логоцентризм).
Во-вторых, одной из важнейших презумпций постмодернизма (прежде всего, в контексте
его номадологического проекта) является презумпция отказа от классической
топографии пространства, фундированной аксиологически акцентированной идеей
глубины (см. Номадология, Поверхность). Место метафоры К. занимает в
постмодернистском ментальном пространстве метафора "клубня",
организованного принципиально иначе, нежели корневая структура, предполагающая
глубинные проекции своей организации: "в ризоме нет точек или позиций,
подобных тем, которые имеются в структуре... в корне. Только линии",
причем линии перманентно динамические ("линии ускользания"),
организованные как своего рода сеть, пространственно локализованная на
поверхности предмета: "множества определяются... посредством абстрактной
линии, линии ускользания, или детерриториализации, следуя которой они существенно
изменяются, вступая в отношения с другими. План консистенции (решетка) — это
поверхность любого множества" — "незамкнутые кольца" (Делез,
Гваттари). Таким образом, идея глубины замещается в рамках
"постмодернистской чувствительности" идей плоскости, а плоскостная
динамика интерпретируется как "складывание" (см. Постмодернистская
чувствительность, Плос-
383
кость, Складка, Складывание, Ускользания
линии, Плато). 2).
Семантика К. теснейшим образом сопрягается постмодернистской философией с
семантикой "стержня" как "генетической оси",
репрезентирующей собой наличие генетического истока того или иного явления.
Согласно постмодернистской оценке, философская позиция, фундированная подобной
идеей, неизбежно приходит к пониманию истины как открывающейся в реконструкции
того генетического начала постигаемого явления, которое не только является
первопричиной (источником) самого факта его бытия (происхождения), но и
выступает в качестве детерминанты, обусловливающей единство всего процесса его
эволюции. В противоположность этому постмодернизм резко выступает против
подобного генетизма: по формулировке Делеза и Гваттари, "генетическая ось
— как объективное стержневое единство, из которого выходят последующие стадии;
глубинная структура подобна, скорее, базовой последовательности, разложимой на
непосредственные составляющие, тогда как конечное единство осуществляется в
другом измерении — преобразовательном и субъективном". Соответственно
этому, в эпистемологическом плане "понятие единства появляется тогда,
когда в множестве происходит процесс субъективации или власть захватывает
означающее; то же самое относится и к единству-стержню" (Делез, Гваттари).
3). Согласно постмодернистской оценке, метафора К. репрезентирует в себе также
такую фундаментальную интенцию классического стиля мышления, как интенция на
поиск универсализма бытия (единства исследуемых сред): "о генетической оси
или о глубинной структуре /корне — M.M./ мы говорим, что они, прежде всего,
являются принципами кальки,
воспроизводимой до
бесконечности /см. Картографии принцип — М.М./''. Подобная интенция непосредственно связана
с идеалом номотетизма, аксиологически педалированным в культуре сциентистской
ориентации: в оценке Делеза и Гваттари, классическая мысль в принципе
"никогда не знала множественности: ей нужно прочное коренное /выделено мною — M.M.I единство". По наблюдению Делеза и Гваттари, "даже
Книга как... реальность оказывается стержневой со своей осью и листьями вокруг
нее... Книга как духовная реальность в образе Дерева и Корня вновь подтверждает
закон Единого". В противоположность этому постмодернистский стиль мышления
программно идиографичен: любое явление рассматривается в качестве
"события" — принципиально неповторимого и уникального, или
"сингулярности" — принципиально индивидуальной и единичной (см. Идиографизм).
Соответственно этому, фундаментальной презумпцией мироистолкования
выступает для постмодернизма презумпция когнитивного достижения
множественности: как писали Делез и Гваттари, "поистине, мало сказать
"Да здравствует множественное", ибо призыв этот трудно выполнить.
Никаких типографских, лексических или синтаксических ухищрений не будет
достаточно, чтобы он был услышан и понят. Множественное нужно еще создать, не добавляя к нему внешние качества, а,
напротив, всего лишь на уровне тех качеств, которыми оно располагает,
по-прежнему n-1
(единица является частью множества, будучи всегда вычитаемой из него). Вычесть
единственное из множества, чтобы его установить; писать в n-1.Такая система может быть названа
ризомой. Ризома как скрытый стебель радикально отличается от корней и корешков.
Ризомы — это луковицы, клубни" (см. Ризома). 4). Важнейшим аспектом
постмодернистской критики идеи К. является его сопряженность с феноменом
дуального ветвления, конституирующего бинарные оппозиции. По оценке Делеза и
Гваттари, конституируемое классическим мышлением "Единство", по
определению, всегда "способно раздвоиться согласно духовному
порядку": "единство-стержень... устанавливает совокупность двузначных
отношений между элементами или точками объекта, или к Единому, которое делится
согласно закону бинарной логики дифференциации в субъекте". Идея бинаризма
оценена постмодернизмом как фундаментальная для классической культуры в целом,
в рамках которой мы нигде и никогда "не выходим за рамки... репрезентативной
модели дерева, или корня — стержневого или мочковатого (например,
"дерево" Хомского, связанное с базовой последовательностью и
репрезентирующее процесс своего становления согласно бинарной логике)"
(Делез, Гваттари). Европейская ориентация на триаду, в сущности, отнюдь не
меняет этого обстоятельства: по оценке Делеза и Гваттари, "что касается
объекта, то и здесь, разумеется, можно перейти от Единого непосредственно к
тройственному и т.д., но только при условии прочного коренного единства — стержня, который поддерживает вторичные корни /выделено мною — M.M./. Это немногим лучше. Двусторонние отношения между последовательно
расположенными кругами просто заменили бинарную логику дихотомии. Стержневой
корень не многим более множественен, чем дихотомический. Один развивается в
объекте — другой в субъекте". Таким образом, фундаментальная для классики
парадигма мышления утверждает "закон Единого, которое раздваивается, затем
и учетверяется. Бинарная логика — это духовная реальность дерева-корня".
Классическим примером воплощения этой характерной для европейского менталитета
бинаризма является, по оценке Делеза и Гватта-
384
ри, "лингвистическое дерево"
Хомского, которое "начинается в точке S к развивается дихотомически /выделено мною — М.М./'' — и в этом отношении "грамматическая правильность Хомского —
категориальный символ S, который
подчинил себе все фразы, прежде всего является маркером власти, а уж затем —
синтаксическим маркером". Даже, на первый взгляд, альтернативная модель
организации — "система-корешок, или мочковатый корень", также
конституированный в культуре западного образца, — не выводит западный стиль
мышления за пределы очерченной бинаризмом логики: по оценке Делеза и Гваттари,
несмотря на то, что в данной модели "главный корень недоразвит или разрушен
почти до основания", тем не менее, "на нем-то и пробует привиться
множественность и кое-какие вторичные корни, которые быстро развиваются",
— "иначе говоря, пучкообразная (мочковатая) система фактически не порывает
с дуализмом, с комплиментарностью субъекта и объекта, природной реальности и
духовной: единство продолжает быть удерживаемым в объекте". Что же
касается автохтонной постмодернистской позиции, по этому вопросу, то она может
быть определена как последовательный и радикальный отказ от самой идеи бинарной
оппозиции как таковой (см. Бинаризм, Хора). Ни бинарное ветвление стрежневого
К., ни двойное "скрещивание корней" мочковатого "корешка"
не выступают более образцом для философского моделирования процессуальности:
согласно постмодернистской позиции, "когда множественное действительно
исследуется как субстантивное, множественность, оно больше не связано с Единым
как субъектом и объектом, природной и духовной реальностью — как образом мира в
целом. Множества ризоматичны, и они разоблачают древовидные псевдомножества. Нет ни единства, которое следует за
стержнем в объекте, ни того, что делится внутри
субъекта /выделено мною — М.М./". На этой основе постмодернистская
номадология конституирует принципиально новый (атрибутивно гетерогенный) тип
целостности, каковой "является именно таким пересечением нескольких
измерений в множестве, которое обязательно меняется по мере того, как
увеличивается количество его связей": "любая точка ризомы может быть
и должна быть связана со всякой другой. В отличие от дерева или корня, которые
фиксируют точку, порядок в целом" (Делез, Гваттари). (В этом контексте
Делез и Гваттари отмечают "мудрость растений: даже если сами они корневые, всегда есть нечто вовне, с чем можно
образовать ризому — с ветром, с животным, с человеком... "Хмель как
триумфальный прорыв растения в нас"...".) 5). Названные выше
параметры отказа постмодернистской философии от презумпции К. могут быть
рассмотрены с точки зрения своего глубинного (и пишущий о постмодернизме не
свободен от идеи глубины!) семантически единства, фундированного исходным
парадигмальным отказом постмодернизма от идеи линейности. Согласно
постмодернистскому видению ситуации, в метафоре К. (стержня) фиксируется именно
линейный характер протекания процессов, характеризующихся однозначностью
эволюционных трендов. Линейность является атрибутивным параметром западного
стиля мышления, характерного для западной культуры построения текстов и т.п.
(см. Сюжет). По оценке Делеза и Гваттари, этого не сумели изменить даже усилия,
осуществленные в рамках модернизма: "слова Джойса, собственно говоря,
"со множественными корнями", не нарушают действительно линеарное
единство слова и языка, устанавливая циклическое единство фразы, текста,
знания. Афоризмы Ницше не опровергают линеарное единство знания, отсылая к
циклическому единству вечного возвращения, оставшемуся в мысли
неузнанным". Между тем, постмодернизм конституирует себя как
ориентированный на принципиально нелинейное описание процессуальности (см.
Нелинейных динамик теория). И постулируемый в рамках этой парадигмальной
установки отказ от линейного видения процессов формулируется постмодернизмом —
устами Делеза и Гваттари — следующим образом: "создавайте ризому, а не
корни!.. Не будьте ни единым, ни множественным, станьте множеством! Рисуйте
линии, а не точки!.. Не лелейте в себе Генерала /см.
"Генерал" — М.М./". Таким образом, отказ от идеологии К.
мыслится постмодернистской философией как важнейший момент становления
постнеклассического мышления: "никогда не пускать корней, хоть и трудно избежать
такого соблазна", — "мы не должны больше думать... о корнях или о
корешках, с нас довольно... Нет ничего прекрасного, влюбленного, политического,
кроме подземных стеблей и наземных корней, наружной оболочки и ризомы".
(См. также Дерево.)
КОРТАСАР (Cortazar) Хулио (1914—1984) — аргентинский писатель,
поэт, драматург и публицист. Преподавал литературу в университете г. Мендосы,
работал переводчиком, участвововал в антиперонистском движении. С приходом
генерала Перона к власти был уволен из университета и с 1951 лишен
аргентинского гражданства. Вплоть до 1983 находился в вынужденной эмиграции во
Франции. Основные произведения: "Присутствие" (1938, сборник),
"Короли" (1949, драматическая поэма), "Бестиарий" (1951,
сборник), "Конец игры" (1956, сборник), "Секретное оружие"
(1959, сбор-
385
ник), "Выигрыши" (1960, роман),
"Жизнь хронопов и фамов" (1962, сборник), "Игра в классики"
(1963, роман), "Все огни — огонь" (1966, сборник), "62. Модель
для сборки" (1967, роман), "Вокруг дня на 80 мирах" (1968,
сборник), "Последний раунд" (1969, сборник), "Памеос и
меопас" (1971, сборник), "Книга Мануэля" (1973, роман),
"Восьмигранник" (1974, сборник), "Тот, кто здесь бродит"
(1977, сборник), "Некто Лукас" (1979, сборник), "Мы так любим
Гленду" (1980, сборник), "Вне времени" (1982, сборник),
"Только сумерки" (1984, сборник), "Экзамен" (1950, 1986 —
издан, роман). Первый рассказ К. "Захваченный дом" был напечатан в "Anales
de Buenos Aires" (1946)
Борхесом, которого сам К. считал своим учителем. Основная тема
интеллектуально-литературной деятельности К. — возможности переплетения и
сочетания в жизни фантастического и реального: если позиция Борхеса, как
правило, социально индифферентна и темы его творчества разворачиваются по линии
"текст — текст", то для К., личностно включенного в социально-политическую
практику, наибольший интерес представляет то, каким образом фантастическое
вплетается в текстуру повседневной жизни и тем самым взрывает (карнавализирует)
ее. Фантастическое носит у К. различные имена (по мысли К., "порой полезно
давать много наименований неопределенному явлению, во всяком случае, оно при
этом не замыкается в одном понятии и не застывает"). Это Вымысел,
Воображение, Игра, Другое, Смех, Литература и т.д. — все то, что стоит по ту
сторону заданной и логически выверенной реальности. Относя свое творчество к
"жанру фантастики... за неимением другого названия", К.
переворачивает оппозицию между вымыслом и реальностью и тем самым сближает
литературу и жизнь. Фантастическое у К. сопринадлежно реальности, ибо
"...действительность часто содержит в себе элементы, которые может
заметить и опознать только воображение". В конечном итоге, Фантастическое
в плане выражения являет собой, по К., другие, возможные миры, подлинную
реальность, "окончательную правду жизни", а в плане производства и экономики
— это креативная практика, линия ускользания от рационализированной и
стандартизированной цивилизации "Большой Привычки". Таким образом,
критика К. "массового общества" совпадала с критикой буржуазной
калькулируемой рациональности. Разум понимается К. как ошибка "в самом
начале начал", как ловушка, поскольку он, по мнению К., скорее оправдывает
реальность, нежели дает ключи к пониманию ее развития: "...разум служит
нам, лишь когда мы препарируем действительность, находящуюся в состоянии
покоя... но никогда не помогает выпутаться из внезапно разразившегося
кризиса". По К., необходимо отказаться от империализма рассудка,
покоящегося на бинарном мышлении и псевдодиалектической дихотомии, и перейти на
мышление по аналогии, поэтизировать мир. Как подчеркивал К., "...между Инь
и Ян — сколько эонов? Между "да" и "нет" — сколько
"может быть"? Все это литература, другими словами, беллетристика. Но
что нам проку от правды — истины, которая служит успокоению честного
собственника? Наша возможная правда должна быть выдумкой, другими словами,
литературой, беллетристикой, эссеистикой, романистикой, эквилибристикой — всеми
истиками на свете. Ценности — истики, святость — истика, общество — истика,
любовь — самая что ни на есть истика, красота — истика из истик". Смысл
поэтизации действительности заключается, по К., в том, чтобы любую вещь, любое
явление этого мира сделать "истикой". Тем самым К. предлагает
парадоксальный вариант "бунта против абсурда" — абсурда,
заключающегося "в подозрительной нехватке исключений из правил". Пути
поэтизации действительности, по К., разнообразны. Фантастическое утверждает
себя через вторжение ирреального: излюбленные сюжеты К. — Превращение
("Время от времени меня рвет крольчонком. Нельзя же по этой причине
отказываться от жизни у кого-то в доме, и мучиться стыдом, и обрекать себя на
затворничество и постоянное молчание."), а также Воплощение Вымысла, когда
мир подстраивается под историю, про него рассказанную (например, новелла
"Непрерывность парков" — аллюзия на "Сад расходящихся
тропок" Борхеса). Поэтизация мира может, с точки зрения К., исходить также
и от самого человека — например, "хронопа", живущего вне логики
традиции, по своим правилам и в своем времени: "Маленький хроноп искал
ключ от двери на тумбочке, тумбочку — в спальне, спальню — в доме, дом — на
улице. Тут-то хроноп и зашел в тупик: какая улица, если нет ключа от двери на
улицу"! Данный тип юмора основан на "патафизике", т.е. шутовской
"науке" о превнесении хаоса в порядок, изобретенной А.Жарри.
Патафизика, объединяющая в себе игру и смех, принимает вид как безобидной
шутки, так и радикальной провокации и эпатажа культуры ("Книга
Мануэля"). Литература, согласно К., — тоже вымысел, но не репрезентация
реальности, а ее часть; и именно поэтому, считает К., нельзя писать по-старому,
необходимо уйти "прочь от традиционного повествования к поэтическому
образу событий". Следовательно, литература сама должна разрабатывать свою
возможность, что означает ее постоянную проблематизацию — "литература
может быть литературой, только разрушая саму себя". Цель этой
проблематизации — "возвратить языку его права", очистить сло-
386
ва от прежних проституированных
употреблений, "заново прожить его, заново вдохнуть в него душу",
"не молчать, но играть с языком, убивая в нем фальшь". Итогом
деконструкции литературы является, по мнению К., "своего рода роман, где
без внимания оставался логический ряд повествования", "роман,
полностью антироманный, вызывающий недовольство и возмущение, а наиболее
проницательным, возможно, открывающий новые пути". К. сознательно самоустраняется
как автор и насыщает текст многочисленными скрытыми и явными цитациями,
аллюзиями, реминисценциями, в результате чего повествование утрачивает
линеарность развертывания и не подчиняется какой-либо структурной схеме. Таким
образом, текст, фрагментированный и максимально полифоничный, представляет
собой "модель для сборки". Такая литература призвана, по К.,
"разрушить мыслительные навыки читателя", а именно, читателя-самки,
"желающего не проблем, а готовых решений"; и сотворить своего —
читателя-сообщника, соавтора текста. Однако литература, в понимании К., не
должна сводиться к формальным приемам, письмо "не всегда только вымысел
или копирование", писатель должен "сохранить контакт с тем, что он
намеревается выражать". Литература по К. — это "преследование"
подлинной реальности — "другого неба", "другого времени"
—того, что скрывается за словами. Литература — это мост в другой мир, в "Yonder" ("вон там"), который есть
"не что-то грядущее, некая цель, последняя ступень, конец эволюции. Нет,
это то, что уже здесь, в нас. Оно уже ощущается, достаточно набраться мужества
и протянуть руку в темноту". Это "некая фигура, которую надо
прочесть", неразгаданная тайна или истина, которая застает врасплох. Yonder — это не конкретные события жизни,
напротив "жизнь как комментарий к чему-то другому, до чего мы не
добираемся: оно совсем рядом, только сделать прыжок, но мы не прыгаем". В
этом отношении К. во многом предвосхищает в своем литературном творчестве
основополагающие презумпции философии постмодернизма.
КРИСТЕВА (Kristeva) Юлия (р. в 1941) — французский философ,
лингвист и литературный критик болгарского происхождения. В 1965, приехав в
Париж, вступила в брак с Ф.Соллерсом, работала ассистенткой у Леви-Стросса,
вступила в группу "Тель Кель" и посещала (с 1966) семинары Р.Барта. С
1970 — член редакционной коллегии "Тель Кель". В конце 1960-х стала
известна во Франции как переводчик и популяризатор М.М.Бахтина. В 1970-х активно
посещает семинары Лакана, с 1974 — возглавляет кафедру лингвистики Университета
Париж. С 1979 начинает карьеру феминистски ориентированного психоаналитика. С
1980 оформляется проект исследования К. "локальных сознаний" —
"любви", "меланхолии и депрессии", "отчуждения".
С 1994 начался новый этап в творчестве К.: "возвращение" к
психоанализу, мотивированное поисками новых оснований "похороненной"
в постструктурализме и постмодернизме человеческой субъективности, который
реализовался в двух томах лекций "Смысл и бессмыслица бунта".
Основные работы: "Семиотика" (1969), "Революция поэтического
языка" (1974), "Полилог" (1977), "Власти ужаса"
(1980), "История любви" (1983), "В начале была любовь. Психоанализ
и вера" (1985), "Черное солнце, депрессия и меланхолия" (1987),
"Чуждые самим себе" (1988) и др. В конце 1960 — начале 1970-х К.
обращается к анализу ("семиологическая авантюра") достижений,
возможностей и пределов семиотики. Специфичным для последней является, по ее
мысли, то, что, конституируя формальные системы, семиотика не только моделирует
функционирование тех или иных означивающих практик, но и сама по себе постоянно
оперирует в сфере языка, также являя собой и означивающую практику. Необходимо
поэтому, чтобы в рамках каждого семиотического исследования осмысливались
отношения между объектом и языком описания. В качестве такой саморефлексивной
науки семиотика способна сделать объектом рассмотрения дискурс науки, становясь
тем самым "наукой об идеологиях" и, одновременно, "идеологией
науки". К. подчеркивает, что объекты семиотического исследования —
идеология и все многообразие социальных практик — являются знаковыми системами
и, функционируя по аналогии с языком, подчиняются законам означивания
(различение означающего и означаемого, денотативного и коннотативного значений
и т.д.). По К., исследование феноменов культуры посредством прямого приложения
лингвистической модели приводит к редукции многообразия их характеристик, и
прежде всего игнорирует позицию субъекта. К. предлагает критическое развитие
теоретических положений Соссюра и Пирса в виде теории значения, которая с
"необходимостью должна быть теорией говорящего субъекта". Выступила
основателем интердисциплинарного подхода (на стыке философии структурализма,
психоанализа, лингвистики и семиотики), именуемого концепцией семанализа.
"Семанализ", согласно К., акцентирует внимание на материальных
аспектах языка: звуках, ритмической организации, графической репрезентации. Эта
387
материальность не может быть редуцирована
к каким-либо структурам или выведена из "порождающих моделей".
Семанализ был разработан К. с целью анализа гетерогенного характера
означивающих практик говорящего субъекта и соответствующих им первичных
лингво-психологических процессов. В функционировании языка, понятого как совокупность
речевых практик, К. прежде всего интересуют свойства субъекта речи,
открывающиеся вне и помимо традиционной феноменологической трактовки сознания,
надстраивающиеся над трансцендентальным Ego, a также специфический характер практик означивания, делающих
возможным "выражение значения в передающихся между субъектами
предложениях". Чтобы избежать традиционалистского включения субъекта в
рамку телесности и бессознательных процессов, К. использовала идеи структурного
психоанализа Лакана. Субъект трактуется ею как изначально противоречивый и
являющийся смешением бессознательных и сознательных мотиваций, психологических
процессов и факторов социального ограничения. К. декларирует необходимость
рассматривать язык как динамический процесс или гетерогенную структуру, манифестирующую
и формирующую разнообразие человеческих субъективностей. К. рассматривает два
нераздельно существующих внутри языка уровня — семиотического и символического,
— комбинирование которых производит все многообразие типов дискурса, типов
означивающих практик. Семиотическое, согласно К., представляет собой
долингвистическое состояние инстинктивных влечений и проявление их работы в
языке (что коррелируется с разработанной Фрейдом схемой структурирования
желаний в первичных процессах их перемещения и сгущения). Семиотическое также
является фундаментальной стадией в процессе формирования субъекта,
"подготавливает будущего говорящего к вступлению в область знаков
(символическое)". Символическое, по К., выступает в качестве
"социального эффекта отношения с другим, проистекающего из объективного
противостояния биологических (в том числе сексуальных) различий и конкретных
исторических структур семьи"; оно включает в себя, идентификацию субъекта,
выделение отличного от него объекта, установление знаковой системы. В целях
уяснения динамики взаимодействия указанных модальностей в языке и их роли в
конституировании субъекта К. разрабатывает платоновское понятие
"хора". У нее хора обозначает пространство, в котором еще не
присутствует знак, осознаваемый как отсутствие объекта, и разделение на
реальное и символическое. В хоре, по мысли К., т.е. в процессах, которые
связывают тело субъекта с объектами и членами семьи, прежде всего с матерью, —
функционирует семиотическое. Хора, таким
образом, является пространством, в котором единство субъекта расчленяется под
воздействием семиотического еще до того, как производится сам субъект (см. Хора).
Соотнося свою концепцию с существующими концепциями субъективности, К.
анализирует взгляды Гуссерля, Лакана и др. Гуссерлианское понятие
"тетического" рассматривается ею в отношении к конституированию
говорящего субъекта. С целью локализировать тетическую фазу в становлении
субъекта К. обращается к лакановскому прочтению идей Фрейда и объединяет теорию
тетического постулирования и теорию трех стадий развития субъекта.
Конституирование говорящего субъекта предстает как сложный процесс, где на
первой стадии — "стадии зеркала" — ребенок осуществляет первый
воображаемый синтез, результатом которого становится идеальный образ себя как
единого тела и, как следствие, отличение себя от окружающего мира как объекта.
Следующая стадия, в течение которой субъект усваивает язык, представляет собой
вторичное членение воображаемого тела и выражение этого в языке под действием
символического. Предметом особого интереса для К. становятся
"прорывы" или "следы" семиотического в анализируемых
феноменах, прежде всего в текстах, в виде ритмов и интонаций, глоссалалий
психотического дискурса. По отношению к означиванию эти явления избыточны
(гетерогенны) и создают зачастую бессмысленные эффекты, разрушающие не только
принятые мнения и способы означивания, но и синтаксические нормы, — то, что
является гарантом тетического сознания. Концепция поэтического языка,
разработанная К. на основе анализа текстов Малларме, Арто, Джойса, постулирует
наличие таких "прорывов" по отношению к значению и означиванию и,
одновременно, манифестирует гетерогенность субъекта, его неспособность к
устойчивой и однозначной идентификации. Субъект предстает как субъект "процессуальный",
фрагментированный работой инстинктивных влечений, относящихся к первичному
синтезу воображаемого тела, и первичной идентификацией с матерью и
символическим законом (отцовской функцией) — то есть как множество непостоянных
идентификаций, удерживаемое посредством отцовской символической функции.
Понятие "текст" является основным объектом исследования семанализа.
К. вычленяет четыре типа означивающих практик: нарратив, метаязык, теория
(созерцание) и текст. Текст определяется ею как "транс-лингвистический
аппарат, который перераспределяет порядок языка" и соотносится с последним
в качестве революционной его трансформации; текст представляет собой
ритмическое чередование парных категорий, про-
388
хождение
инстинктивных ритмов через определенные положения, производящее значение,
всегда избыточное по отношению к предшествующему. Таким образом, текст не
рассматривается К. в качестве языка общения, кодифицированного посредством
грамматики. Текст не репрезентирует нечто реальное. Что бы он не означал, текст
трансформирует реальность. Отказывась от понимания текста как одномерного
процесса коммуникации между адресантом и адресатом, К. подчеркивает его
специфическое качество — свойство порождать новые смыслы или продуктивность.
Первоначально рассматривая интертекстуальность как процесс перехода субъекта от
одной знаковой системы к другой, К. в дальнейшем (под влиянием диалогистики
М.Бахтина, представлявшего литературный текст как множество голосов,
формирующих полифоническую структуру) переформулировала данную концепцию. К.
определяет текст как пересечение и взаимодействие различных текстов и кодов,
"поглощение и трансформацию другого текста". Интертекстуальность, по
К., не может быть редуцирована к вопросу о литературных влияниях, она
охватывает все поле современного и исторического языка, отрефлексированных в
тексте. В последующем идея интертекстуальности разрабатывалась Р.Бартом и др.,
в результате чего поле ее применения было расширено до объема сферы культуры в
целом (понятие текстового универсума). Идеи семиотического и символического в
анализе литературных текстов нашли у К. известное продолжение в концепциях
гено-текста и фено-текста. Под гено-текстом К. предложила понимать доязыковой
процесс — основу формирования структур выражения. Гено-текст охватывает все
семиотические процессы (импульсы, их рас- и сосредоточенность), но также и
возникновение символического (становления объекта и субъекта, образование ядер
смысла). Фено-текст — языковая структура (в отличие от процессуальности
гено-текста), служащая коммуникации и предполагающая наличие адресанта и
адресата. Философствование К. явилось одним из наиболее значимых импульсов,
приведших к возникновению постструктурализма: она ввела в область семиотики
такой (прежде инаковый ей) объект как телесность и предложила рассматривать
последнюю с точки зрения ее знаковости. С 1994 начинается новый этап в
творчестве К.: "возвращение" к психоанализу, мотивированное поисками
новых оснований "похороненной" в постструктурализме и постмодернизме
человеческой субъективности. Возвращение к субъекту К. связывает с идеей или,
более точно, с опытом бунт-культуры (la cultur-revolt) 20 в. По мысли
К., в ситуации "фальшивой нормализации мира", когда культура все
более и более превращается
в культуру-шоу,
культуру-развлечение, именно бунт-культура выступает гарантом и возможностью
сохранить критический потенциал культуры. Апеллируя к З.Фрейду, М.Прусту и
Хайдеггеру, К. связывает идею бунта с "возвращением к архаическому",
с доступом к "вневременной темпоральности", и, в конечном счете, с
опытом "памяти, смысла и счастья". В своих лекциях "Смысл и
бессмыслица бунта", прочитанных в Университете Париж-VII в 1994—1995 и опубликованных в двух томах в издательстве Fayard, К. предлагает панораму французской бунт-культуры 20 в.:
творчество Л.Арагона, Сартра, Р.Барта и др. рассматривается ею в
пост-семиотической перспективе — перспективе возвращения к идее человеческого
опыта, который включает в себя как принцип наслаждения (психоанализ), так и
принцип воз-рождения (re-naissance) — одних смыслов
ради других. (См. также Диспозитив семиотический, Интертекстуальность,
Означивание, Пустой знак, "Смерть субъекта", Хора.)
КУБИЗМ — направление
модернизма, предпринявшее попытку смоделировать — средствами художественного
творчества — специфическую теорию познания, фундированную презумпцией
анти-психологизма (см. Анти-психологизм). Классическими представителями
К. в живописи являются Ж.Брак, П.Пикассо, Ф.Леже, Х.Грис, Р.Делоне (в
определенный период своего творчества), Ж.Метценже и др.; в поэзии —
Г.Аполлинер, А.Сальмон и др. Термин "К." был впервые использован
Матиссом (1908) применительно к картине Ж.Брака "Дома в Эстаке",
которая якобы напомнила ему детские кубики. В том же 1908 в октябрьском номере
журнала "Жиль Блас" критик Л.Воксен отмечал, что современная живопись
"сводится к изображению кубов", — таким образом, "название новой
школы имело первоначально характер насмешки" (Дж.Голдинг). В 1907—1908 К.
оформился как направление в живописи (визитной карточкой К. традиционно
считается картина П.Пикассо "Авиньонские девицы", 1907); в конце
1910-х французский поэт А.Сальмон зафиксировал "начало совершенно нового
искусства" — как применительно к живописи, так и применительно к поэзии.
Генетически К. восходит к экспрессионизму (по признанию П.Пикассо, "когда
мы изобретали кубизм, мы совсем не собирались изобретать его. Мы лишь хотели выразить
389
то, что было в нас самих /выделено мною — M.M./" (см. Экспрессионизм). Как и
любое модернистское течение, К. демонстрирует программный методологизм и сугубо
рефлексивные установки относительно понимания художественного творчества: уже в
1912 выходит концептуальная монография художников А.Глеза и Ж.Метценже "О
кубизме" и критическая работа А.Сальмона "Молодая живопись
современности". По оценке критиков, К. может рассматриваться как одно из
наиболее радикальных направлений модернизма, поскольку "отважно порывает с
большей частью традиций, действовавших безотказно со времен эпохи
Ренессанса" (М.Серюлаз). По оценке критиков, К. может рассматриваться как
одно из наиболее радикальных направлений модернизма, поскольку "отважно
порывает с большей частью традиций, действовавших безотказно со времен эпохи
Ренессанса" (М.Серюлаз). Согласно программным заявлениям
художников-кубистов, в самой своей основе К. есть иной, "новый способ
представления вещей" (Х.Грис). Соответственно этому, "когда кубизм...
показал условный характер пространства, как его понимал Ренессанс, так же как
импрессионисты показали в свое время условный характер цвета, — их встретило
такое же непонимание и оскорбление" (Р.Гароди). В 1912 в палате депутатов
Франции даже обсуждался вопрос о запрете кубистской выставки в Осеннем Салоне;
социалист Ж.-Л.Бретон полагал "совершенно недопустимым, чтобы...
национальные дворцы служили местом для демонстраций столь антихудожественного и
антинационального характера"; при этом, однако, был сделан вывод, что
"жандармов звать не следует" (формулировка депутата Самбы).
Объективно К. может быть рассмотрен как значимая веха в истории эволюции
модернистской парадигмы в искусстве: по оценке художественных критиков,
"именно решившись открыто провозгласить свои права на инакомыслие в
области искусства и осуществляя эти права, несмотря на все препятствия,
современные художники стали предтечами будущего. Таким образом, нельзя отрицать
их революционную роль: их моральная позиция принесла им в наши дни блестящую
реабилитацию, в гораздо большей степени, чем их художественные заслуги,
относительно которых последнее слово еще далеко не сказано" (Р.Лебель).
Превалирующей эмоциональной тональностью К. стало острое и остро катастрофичное
переживание рубежа 19—20 вв., связанное с доминированием того, что М.Дюшаном
было обозначено как "механические силы цивилизации" (ср. с пафосно
оптимистическим восприятием машинной индустрии в контексте футуризма — см. Футуризм):
предметный мир открыл миру человека новое свое лицо, поставив иод сомнение
прежнюю версию человеческого его понимания, разрушив привычные онтологизации
традиционного знания. Не случайно Н.Бердяев усматривал в кубистских работах
своего рода портреты неподлинного бытия ("это демонические гримасы
скованных духов природы"), что с необходимостью предполагает постановку
вопросов о подлинном лице мира, о возможности этой подлинности и о возможности
ее изображения. В силу рефлексивного осмысления этого контекста К. является
одним их самых философски артикулированных направлений развития модернистской
эстетики, -уже в манифесте "О кубизме" (1912) фиксируется, что
картина как таковая есть своего рода картина (концепция) мира (в истории
искусства зафиксировано, что критики уже у П.Сезанна усматривали
"написанную красками критику теории познания"— Э.Новотны). К. активно
вовлекает в свое рефлексивное осмысление природы художественного творчества
идеи Платона,
средневекового реализма, Г.Гегеля, — прежде всего, в аспекте поисков
абстрактной сущности (идеального эйдоса) объекта и философского обоснования
презумпции вариабельности онтологии, фундирующей идею релятивного моделирования
возможных миров (речь идет не столько о концептуально-содержательном овладении
академической философской традицией, сколько о подключенности художников к той
культурной атмосфере начала 20 в., в которой философские идеи оказались в
своего рода фокусе моды: например, о Ж.Браке Л.Рейнгардт отмечает, что он,
"сын пармского крестьянина... усвоил философию в застольных разговорах на
чала века"). Так или иначе, установка на рефлексивный анализ творчества
как такового является одной из отличительных (и одной из самых сильных) сторон
К. По оценке Ж.Маритена, "в дни Ренессанса искусство открыло глаза на
самого себя. За последние полвека, можно сказать, оно охвачено другим порывом
самоанализа, ведущим к революции по меньшей мере столь же существенной... Уроки
его столь же полезны для философа, сколь и для художника". Эстетика К.
практически представляет собой специфическое моделирование когнитивного
процесса, основанное на базисном для К. принципе "отрицания наивного
реализма'', предполагающего отказ художника от опоры на визуальное восприятие
предметного мира. Данный принцип лежит в основе провозглашенной К. программы
"борьбы со зрением", т.е. борьбы с некритическим принятием
феноменологии видеоряда в качестве основы познания вообще и постижения
художником живописи, в частности (мир искажен, его сущности не видно и видно
быть не может, т.е. феноменологическая редукция не может пpетендовать на адекватный метод познания
мира): по формули-
390
ровке А.Глеза и Ж.Метценже, "глаз
умеет заинтересовать и соблазнить разум своими заблуждениями", но в основе
этого соблазна — не что иное, как обман зрения, trompe l'oeil. Как писал Ж.Брак, "чувства лишают
формы, дух формирует. Достоверно лишь то, что произведено духом". В этом
контексте, естественно, по оценке К., что, "желая достичь пропорции
идеала, художники, не будучи более ограниченными чем-то человеческим,
представляют нам произведения более умозрительные, нежели чувственные"
(Г.Аполлинер). В этом контексте показательно, что Р.Лебель называет свою
монографию, посвященную К., "Изнанка живописи", подчеркивая тем самым
интенцию кубистов на проникновение за (сквозь) феноменологический ряд.
Например, Бердяев писал о П.Пикассо: "он, как ясновидящий, смотрит через
все покровы... [...] Еще дальше пойти вглубь, и не будет уже никакой
материальности — там уже внутренний строй природы, иерархия духов", — и
тенденция этого движения "ведет к выходу из физической, материальной плоти
в иной, высший план". Таким образом, "вместо разброда чувственных
переживаний Моне и Ренуара кубисты обещают миру нечто более прочное, не
иллюзорное — знание" (Л.Рейнгардт). В эволюции философских оснований К. может быть выделено два
этапа. Исходной
презумпцией эстетической концепции К. является презумпция деструкции объекта
как такового: по оценке Р.Делоне (начинавшего свой творческий путь с Кандинским
— см. Экспрессионизм), "до тех пор, пока искусство не освободится
от предмета, оно осуждает себя на рабство". Таким образом, согласно
кубистской стратегии художественного творчества, "не нужно даже пытаться
подражать вещам... Вещи в себе вовсе не существуют. Они существуют лишь через
(в) нас" (Ж.Брак). Как было отмечено в программной для К. работе А.Глеза и
Ж.Метценже, "обрывки свободы, добытые Курбе, Мане, Сезанном и
импрессионистами, кубизм заменяет беспредельной свободой. Теперь, признав,
наконец, за химеру объективные знания и считая доказанным, что все, принимаемое
толпой за естественное, есть условность, художник не будет признавать других
законов, кроме законов вкуса". Миссия художника в этом контексте
артикулируется как освобождение себя (а посредством этого — и других) от
"банального вида вещей" (А.Глез, Ж.Метценже). В качестве своего
фундаментального credo
К. принимает формулу "Довольно декоративной живописи и живописной
декорации!" (А.Глез, Ж.Метценже). В этом контексте К. постулирует в
качестве своего метода специфическим образом артикулированный
"лиризм" или "лиризм наизнанку" (термин Г.Аполлинера),
который был понят К. как метод
освобождения сознания от рабства предметного мира, достигаемого посредством
программного вызывания художником чувства отвращения к предмету его творчества
(как писал Ж.Брак,
"похоже на то, что пьешь кипящий керосин"). По оценке Озанфана и
Жаннере, "лиризм" может рассматриваться как базисная парадигма для
раннего К.: "его теоретический вклад можно резюмировать следующим образом:
кубизм рассматривает картину как объект, создающий лиризм, — лиризм как
единственную цель этого объекта. Все виды свободы дозволены художнику, при условии,
что он создает лиризм". Практически это означает выход К. за пределы
изобразительного искусства — к искусству абстрактному: если визуально
наблюдаемый мир может быть (есть) иллюзорен, то интерес художника должен быть
сосредоточен на подлинном (сущностном) мире, т.е. мире чистых геометрических
форм: как писал Мондриан, "идеи Платона плоские" (небезынтересно, что
в теоретических дискуссиях кубистов принимал непосредственное участие математик
Прэнсе). Согласно рефлексивной самооценке К., "для нас линии, поверхности,
объемы — не что иное, как оттенки нашего понимания наполненности /того ноуменального, что не представлено внешним видом объекта —
ММ./", и все "внешнее" сводится
в кубистском видении его "к одному знаменателю массы" (А.Глез), а
именно — ее геометрической основе. Соответственно этому, эстетика К. строится
на идее деформации традиционной (визуально наблюдаемой) формы объекта, —
деформации, которая призвана обнажить подлинную сущность объекта. К.
конституируется в качестве неопластицизма, основанного на отрицании
традиционной пластики: "кубизм считает картину совершенно независимой от
природы, и он пользуется формами и красками не ради их подражательной
способности, а ради их пластической ценности" (Озанфан, Жаннере). Таким
образом, К. приходит к идее пластического моделирования мира как когнитивного
поиска его пластической (структурной) основы, т.е. подлинного его лица, не
скрытого за феноменологическим рядом. Иными словами, зрелая концептуальная
программа К. оказывается весьма далекой от исходной идеи отказа от объекта: как
писал М.Дюшан (во время кубистского периода своего творчества), "я всегда
стремлюсь изобретать, вместо того, чтобы выражать себя". К. осуществляет
радикальный поворот от критики объекта как такового к критике неадекватного (в
частности, субъективного) его понимания. Критический пафос зрелого К. направлен
уже не против реальности как субъективной иллюзии, а против субъективности в
трактовке реальности. В этом отношении К. решительно дистанцирует визуально
наблюдаемый (данный в опыте) объект (nature-objet или "объ-
391
ной
художественной революции кубизма" и "поразительном новаторстве,
заключающемся во включении в действие многих аспектов одного и того же
предмета". Как пишет А.Лот, в практике "К. представлений"
обычная "перспективная структура низвегнута. Часть одного и того же
предмета, например, вазы с фруктами, мы видим снизу, другую часть — в профиль,
третью — с какой-нибудь другой стороны. И все это соединяется в виде
плоскостей, которые с треском сталкиваются на поверхности картины, ложатся
рядом друг с другом, перекрывают друг друга и проникают друг в друга".
Классическими в этом отношении могут считаться, например, "Танец"
Ж.Метценже; "Студент с газетой", "Музыкальные инструменты"
П.Пикассо; "Бутылка, стакан и трубка", "Хвала И.С.Баху"
Ж.Брака; "Портрет Чесс Прейерс" М.Дюшана и т.п. (ср. аналогично у
М.Шагала: "Я и деревня", "Час между волком и собакой",
задающие одновременно анфас, профиль и т.п.). И если в рамках
"аналитического К." художника меньше всего интересовал феномен движения
и проблема его живописной фиксации ("картина есть молчаливое и неподвижное
откровение" у А.Глеза), то "К. представлений", напротив,
конституирует программный динамизм (например, "Обнаженная, спускающаяся по
лестнице" М.Дюшана во многом близка футуристическим находкам в области
передачи "динамической" или "энергетической линии"
движения). Однако и движение понимается К. не как визуально наблюдаемое
перемещение в пространстве (своего рода agitation для зрения), но
как непосредственно mouvement — движение как
таковое, т.е., согласно концепции К., то, что мы знаем о движении как таковом.
3) "Абстрактный К." или "пуризм", т.е. "чистая
живопись" (peinture pure), в рамках которой доводятся до своего логического завершения все
базисные принципы К.: принцип анти-психологизма. принцип поисков
"элементов мира" как геометрически артикулированных и принцип
анти-визуализма. (По критерию радикализма А.Сальмон сравнивал peinture pure с религией
гугенотов.) Движение К. от симультанизма к пуризму рельефно демонстрирует
творческая эволюция Р.Делоне: если в его работе "В честь Блерио"
концентрические окружности представляют собой продукт анализа
("преломления") такого феномена, как перелет Блерио через Ла-Манш, и
могу: быть прочитаны как проекции движения пропеллеров аэроплана, то в
"Циркулярных ритмах" те же окружности (при всей внешней схожести)
являются фиксацией элементов mouvement — продуктом
сущностного анализа того, что знает художник о
движении. Раскрывая сущность "абстрактного К." в одном из интервью.
П.Пикассо практически говорит о его изобразительной технике как о реализации
метода идеального типа", как его понимал М.Вебер: "абстрактное
искусство — это не что иное, как сочетание цветовых пятен... Всегда нужно с
чего-то начинать. Позднее можно удалить все следы реальности. И в этом нет
ничего страшного, потому что идея изображаемого предмета уже успеет оставить в
картине неизгладимый след /см. След — М.М./".
В
данном контексте К. актуализирует семантические фигуры "эйдосов" у
Платона и "универсалий" в схоластическом реализме: по оценке
Г.Аполлинера, картина предстает в этом контексте как выражение
"метафизических форм". В этом отношении кубистские произведения, по
мысли Маритена, "не уклоняются от реальности, они похожи на нее...
духовным сходством". — В рамках такого подхода к художественному
творчеству в К. оформляется установка на возможность фактически креативного
конституирования художником сущности предмета из беспредметных элементов (ср. с
постмодернистской идеей означивания семантически нейтральных текстовых
фрагментов — см. Пустой знак, Эффект реальности). Таким образом, peinture pure — это, по
определению А.Глеза, "род живописи новых ансамблей посредством элементов,
заимствованных не из видимой реальности, но целиком созданных художником и
наделенных им могущественной реальностью". Г.Аполлинер обозначает эту
способность субъекта творчества как "орфизм" (но аналогии с
животворным импульсом песен Орфея, могущих двигать камни) и понимает в этом
контексте художника как субъекта, вносящего в чувственный хаос интегральную
структуру, непосредственно усмотренную в сфере абстракции. В этом отношении К.
полагает, что тайна творчества аналогична и близка таинству Творения:
"художник поет, как птица, и это пение нельзя объяснить" (Пикассо). В
данном контексте А.Глез усматривает сущностные аналогии между конституированной
в живописи Ренессанса парадигмой перспективы (того, что А.Глез называет
"пространством-формой") и ломающем саму идею перспективы К. (тем, что
у А.Глеза получает название "время-формы"), с одной стороны, и
естественнонаучным и мистическим (картина как "молчаливое
откровение") подходами к действительности — с другой.
"Абстрактный" ("чистый") К. фактически положил начало
традиции абстракционизма в истории искусства 20 в,, — именно к его эстетической
программе восходят все направления и версии абстракционизма, — по словам
Л.Вентури, "сегодня, когда мы говорим об абстрактном искусстве, мы имеем в
виду кубизм и его наследников". (Именно в силу этого в марксистской
художественной критике, центрированной вокруг ценностей материализма, К. был
оценен однозначно негативно: от
393
безапелляционного вердикта Г.В.Плеханова
"чепуха в кубе!" — до изысканного тезиса М.Лифшица: "формула
"весь мир признает" ничего не значит. Ведь этот мир немного безумен —
он вышел из своих суставов, по известному выражению Шекспира".) В целом,
роль К. в эволюции художественного модернизма "почти невозможно
переоценить", ибо "в истории искусства... он был революцией не менее
важной, чем революция раннего Ренессанса" (Дж.Берджер). К. создает принципиально
новый язык искусства (см. Язык искусства), и в этой сфере
"открытия, сделанные кубизмом, столь же революционны, как открытия
Эйнштейна и Фрейда" (Р.Розенблюм). Более того, по оценке Дж.Голдинга,
"кубизм был если не... самой важной, то, во всяком случае, самой полной и
радикальной художественной революцией со времен Ренессанса... С визуальной
точки зрения легче совершить переход через триста пятьдесят лет, отделяющих
импрессионизм от Высокого возрождения, чем пятьдесят лет, отделяющих импрессионизм
от кубизма... Портрет Ренуара... ближе к портрету Рафаэля, чем к кубистическому
портрету Пикассо". По оценке историка К. К.Грея, формирование кубистской
парадигмы может быть интерпретировано как начало новой эпохи в истории
искусства и нового мировоззрения в истории культуры вообще. Гелен сравнивал
оформление кубистской парадигмы в искусстве с картезианским переворотом в
философии — как по значимости и радикальности ломки традиции, так и по
содержанию: как и гносеология Р.Декарта, концепция художественного творчества
К. фундирует отказ от эмпиризма и сенсуализма, приведший в своей далекой
перспективе к конституированию в европейской культуре парадигмы
"постмодернистской чувствительности" (см. Постмодернистская
чувствительность).
КУЛЬТУРНАЯ ШИЗОФРЕНИЯ — термин, возникший в 1950-х в теологической
среде США как реакция на умножающееся число "анонимных христиан" или
"верующих вообще", для которых религиозная жизнь не была связана с
жизнью обыденной. Теологи (преимущественно протестантских вероисповеданий) были
вынуждены констатировать разрыв между религиозным и повседневным поведением
человека. Практика показывала, что религиозные убеждения человека никак (или
почти никак) не влияют на его социальное поведение. Понятие "К.Ш."
было быстро воспринято православной богословской школой в Америке —
преподавателями и воспитанниками Свято-Владимирской Духовной академии и
семинарии. Благодаря их богословской публицистике термин "К.Ш." стал
известным русскоязычной аудитории и вошел в научный оборот постсоветского
пространства. Понятие "К.Ш." уходит своими корнями в труды
протестантов-неоортодоксов, авторов-католиков Р.Гвардини, Г.Марселя, русских
православных философов и богословов (как правило, евразийского направления) —
Д.П.Святополка-Мирского, П.П.Сувчинского, Г.В.Вернадского. К.Ш. констатирует
невозможность совмещения двух культур: культуры религиозной и культуры
секулярной (или формально религиозной). Этот термин фиксирует разрыв между
религиозной жизнью и жизнью социальной в ситуации, когда верующий живет по двум
стандартам: стандарту религиозному и стандарту социальному. Ситуация К.Ш.
предполагает, что человек находится между двух идеологий: анонимной идеологией
общества, в рамках которой он был социализирован, носящей формально религиозный
характер, и идеологией "чисто" религиозной, предполагающей полное
отдание жизни Богу. Рождение термина "К.Ш." стало возможным при двух
условиях: глобальной секуляризации общества и распространении экзистенциального
стиля мышления. При этих условиях возникает ситуация выбора между религиозной
(экзистенциально понимаемой) жизнью и секулярной, социальной (уже
акцентированно внеэкзистенциально понимаемой) жизнью. Большинство верующих
игнорируют этот выбор, совмещая в своей жизни и религиозную и секулярную
культуры. Вследствие этого понятие "К.Ш." становится ангажированным в
проповедях многих конфессий. Противоположностью К.Ш. является понятие
"бытового исповедничества" (П.П.Сувчинский) или "теономной
культуры" (П.Тиллих), когда культура "мирская" освящается
активным, религиозно содержательным действием верующего человека. Для
"бытового исповедничества" важно понимание наполненности,
проникнутости всякой вещи в мире и всякого действия человека в мире — Богом. В
таком случае ситуация К.Ш. — разделенности, раздвоенности — представляется
невозможной. Ситуация К.Ш. возникает только тогда, когда мир оказывается жестко
разделен надвое — на сакральный и профанный, а научная картина мира,
предполагающая существование каузальных связей, вступает в противоречие с
религиозной его картиной, предполагающей пред-понимание
мира. (См. также Шизоанализ, Паранойя.)
"КУЛЬТУРНЫЕ ИССЛЕДОВАНИЯ" ("Cultural Studies") — междисциплинарная сфера
исследований культуры, конституированная в постнеклассическом ментальном
пространстве. Появление "К.И." тесно связано с британской
интеллектуальной традицией, и более конкретно — с созданием Бирмингемского Центра
К.И., первым директором которого стал Р.Хогарт [на
394
этом посту его
сменили Уильяме и Холл (с 1968 по 1986)]. Позднее Центр был преобразован из
исследовательской структуры в факультет К.И. и социологии при Бирмингемском
университете. С конца 1980-х "К.И." начали активно
институциализироваться также и в университетах CILIA, Канады и Австралии, однако в каждой стране они обретали свою
"локальную" специфику. Так, главное различие между британским и
американским подходами состоит в том, что британская школа в очень значительной
степени подвержена идеям марксизма и вообще была тесно связана с левыми
движениями, с анализом культуры рабочего класса и т.п. в противовес
исследованиям культуры элитарной. Американские же исследователи, в целом
невосприимчивые к марксизму, обратили эти идеи в сторону анализа расовых и
гендерных проблем: для американских "К.И." теоретической базой
явились проблемы, изучавшиеся в рамках культурной антропологии, исследований
масс-медиа, проблем афро-американского населения, женского движения, которые в
своей совокупности были подчинены вопросам идентичности субъекта в
индустриальном обществе — идентичности национальной, расовой, этнической,
культурной. "К.И." известны своим эклектическим характером (в
частности, в области методологии) и специфическими политическими акцентами.
"К.И." являются и академическим проектом, и социально-политическим
движением; это интеллектуальная и политическая идеология в
марксистско-пост-структуралистском смысле: письмо, текст рассматриваются в их
рамках как форма политической практики. "К.И." основываются на
представлении о том, что современный мир — это тотальная множественность —
классовая, расовая, этническая, культурная (принцип
"мультикультурализма" — "multiculturalism"). Это направление исследований вовлекло в свою орбиту
множество ранее не изучавшихся, маргинальных объектов и феноменов — например,
телевизионные новости, этнические меньшинства, поп-музыка, различные типы
сексуального поведения и идентичности, семиотика современных торговых центров
(моллов), комиксы о Супермене, фильмы ужасов, реклама, урбанистическая утопия
Диснейленда, "феномен Барби" и т.д. Кроме того, разнообразные
"меньшинства" или те, кто к таковым себя причисляет, получили
академическую трибуну для выражения своих взглядов (поэтому иногда
"К.И." называют "дискурсом меньшинств"). Зачастую именно с
этим направлением связывают рост популярности принципа "политической
корректности". "К.И." создавались в атмосфере напряженных
дискуссий по поводу самых насущных проблем современности, изменивших стиль жизни
и социальные реалии западных обществ: индустриализация, модернизация,
урбанизация, усиливающаяся дезинтеграция локальных общин, коллапс западных
колониальных империй и развитие новых форм империализма и неоколониализма,
развитие массовых коммуникаций, создание глобальной экономики и повсеместное
распространение массовой культуры, возникновение новых форм экономически и
идеологически мотивированной миграции и возрождение национализма, расового и
религиозного притеснения. "К.И." представляют собой своего рода
"культурную антропологию" современных пост-индустриальных обществ.
Главная задача Бирмингемского Центра "К.И." на ранних этапах
деятельности состояла в том, чтобы инициировать широкие исследования
современной британской культуры — повседневной, обыденной — с учетом
социальных, политических и экономических контекстов. Публикации, с появлением
которых связывают рождение "К.И." как отдельного направления
исследований, — книга Р.Хоггарта "Выгоды образованности" (1957) и
исследование Уильямса "Культура и общество" (1958). Холл, анализируя
эволюцию Центра, считает, что эти две книги сыграли очень важную роль в
осмыслении английского общества, тех его социальных и культурных феноменов,
которые дали о себе знать в первое десятилетие после войны. Англичане, по мысли
Холла, рассматривали на тот момент свое общество как находящееся в переходном
состоянии, но нужно было еще выяснить: перехода от чего к чему — от
индустриальной цивилизации к постиндустриальной? к какому типу общественной
формации? А также совпадают ли "стадии экономического роста" с
расцветом в сфере культуры? Изучение британского общества и культуры являлось
отчасти реакцией на все более усиливавшееся американское влияние
("К.И." обозначили симптоматичное стремление выявить специфику
культурной ситуации в Великобритании): Америка с ее глобалистскими тенденциями
диктовала, навязывала свои представления о том, каким должно быть
позднекапиталистическое общество, а британские исследователи пытались отстоять
демократизм в ответ на тоталитаризм, поликультурность и полиэтничность в
противовес моноэтничности и доминирующей модели культуры (будь то культура
элитарная, "высокая" или массовая на голливудский манер). Хоггарт,
например, попытался рассмотреть эту проблематику через конкретный срез современной
ему культуры городского рабочего класса. Уильяме, в свою очередь, стремился
рассмотреть метатеоретические основания дискурса о культуре, начиная с работ
английских теоретиков 18 в. и кончая английскими интеллектуалами уже
послевоенного периода (включая Ф.Ливиса с его работой "Массовая
цивилизация и культура
395
меньшинств").
Одним из первых британских теоретиков, обратившихся к изучению рабочей
культуры, был также историк-марксист Э.Томпсон со своей работой "Созидание
английского рабочего класса" (1968). Постепенно "Культура" с
большой буквы начала сдавать позиции множественным, частным, исторически и
социально определенным культурам. Эти культуры интерпретируются в рамках
"К.И." уже не как способ жизни вообще (то есть как собственно
человеческий способ жизнедеятельности), но как многообразные способы жизни (или
проживания) ("the way of life"), имеющие
качественную определенность, детерминированную материальными условиями жизни
(антропологическое определение культуры как жизненной практики). Культура
определяется также и как процесс, в котором происходит общесоциально значимая
процедура обмена значениями, которые являются социальными и культурными
конструктами и носят исторически изменчивый, преходящий характер. Нельзя
сказать, что поворот к изучению культуры рабочего класса и вообще материальных
детерминаций культуры был таким уж неожиданным для британской академии. Начав с
постижения духа народных низов и вульгарно-социологических схем (поначалу это
был механистически понятый классический марксизм), британская историческая
наука и культурология постепенно становятся все более гибкими, антропологически
ориентированными и начинают включать в свои исследования поведение, обычаи,
ценности, представления, верования всех социальных групп, независимо от их
положения в социальной иерархии, поставив перед собой задачу синтеза всей
исторической действительности в фокусе человеческого сознания (в
"субъективной реальности") — не случайно один из британских
теоретиков Р.Джонсон определил объект "К.И." так: "социальная
жизнь субъективных форм"; отсюда и интерпретации культуры как деятельности
по производству сознания, "субъективных форм", в которые мы облекаем
нашу жизнь. Несомненным достижением английских историков и культурологов в их
подходе к изучению истории культуры явилась разработка методов реконструкции
стереотипов сознания, осмысление глубинной программы человеческой деятельности,
заложенной в культурной традиции и нашедшей выражение как в письменных
источниках, так и в предметах материальной культуры. Постепенно собственно социологические
и исторические методы исследования уступили место другим методам работы с
культурными текстами — этнографическим (качественные методы), семиотическим и
т.д. Не в последнюю очередь это оказалось связано с тем, что помимо
неомарксизма свою роль в становлении парадигмы "К.И." сыграл и
французский структурализм. Применение методов структурной лингвистики к
изучению идеологии позволяло не просто выявить содержательную сторону некоей
идеологической программы, а показать, как она работает, как структурируется
сама и как структурирует культурные практики. В рамках парадигмы
"К.И." "культура" перестает быть "объектом" и
становится "способом проживания", совокупностью практик, формирующих
идентичность субъекта, класса, расы и гендера. Однако изменить доминирующие
определения и интерпретации культуры было не просто. Уильямс — один из
основателей британских "К.И." — отмечал, что "мы все еще
продолжаем смотреть на культуру пазами ученых XVIII века, испытывавших скрытое или явное презрение ко всем другим видам
деятельности, за исключением интеллектуальных. Традиционные определения
культуры (которыми оперирует и наша отечественная культурология) по иронии
судьбы воплощают аристократическое понимание культуры, согласно которому
культура неизменно ассоциировалась с философией, искусством, литературой,
наукой — теми сферами деятельности, где главную роль играли представители
господствующего класса. В русле этой стратегии пролетарская культура не
вписывается в понятие культуры (как культуры высокой), поскольку она не
репродуцирует и не культивирует вышеозначенные виды деятельности; не
вписывается в этот канон и массовая культура. Точно так же многие социальные
группы -— рабочий класс, женщины, "цветные"— не были представлены
соответствующим образом в традиции "высокой культуры": они были
маргинализованы или вовсе исключены". Не случайно Уильяме и его коллеги
начали с того, что предложили отказаться от ряда старых стереотипов мышления,
шаблонных делений искусства на высокое и низкое, технологию и культуру (и
следовательно, отказаться от негативных коннотаций термина "культурная
индустрия"), от оппозиции интеллектуала и массы, культуры и политики. Они
попытались изменить "элитистскую" культурологию и с неомарксистских
позиций исследовать надстроечные явления под лозунгом "все есть массовая
культура" (Ф.Ливис), отказавшись от идеи культуры как Великой Традиции,
"суммы достижений человеческого разума и духа", совокупности
шедевров, домена интеллектуального и эстетического совершенствования. Культура не
обязательно — "лучшее из всего сказанного и сделанного" человечеством
(Холл); она не тождественна "высокой культуре". Культура — это,
прежде всего, социальный феномен, а не "сумма эстетических идеалов
красоты" и не "голос разума", который проникает через границы
времени и нации и говорит от лица гипотетическою универсаль-
396
ного человека. В таком понимании культуры
— как способа жизни, как совокупности практик, как процесса создания ценностей,
присущих данному обществу, — теоретики К.И. очень близки к позиции культурных
антропологов. "Культура в обыденности" — так называлась знаменитая
работа Уильямса, изменившая радикальным образом представления западных
теоретиков (в том числе и феминистских) о том, что такое культура. Уильяме
утверждал, что культура должна быть изучена как целостный "способ
жизни" ("the total way of life"), как реальный мир, в котором живут (работают,
любят, творят, отдыхают) обычные люди. Более того, речь должна идти о
многообразных способах жизни, а не об одном типическом или едином.
"Обычность" или "обыденность" культуры означает, что мы все
участвуем в ее создании и приучаемся жить в ней посредством целого ряда
повседневных практик, формирующих наш образ мыслей, — получаем образование,
играем, учим родной язык, приобретаем навыки к труду в кругу семьи, приобретаем
опыт межличностных отношений. Именно в этих обычных видах деятельности мы
научаемся культуре. Культурные смыслы и значения обретаются в повседневном
опыте. Взяв на вооружение тезис Л.Фейербаха о том, что "Человек есть то,
что он ест" (или в формулировке Маркса "Бытие определяет
сознание" — в любом случае речь шла о совокупности детерминаций,
определяющих сознание человека в зависимости от его окружения, жилища, способа
питания и т.д.), теоретики "К.И." предложили свое понимание
"природы человека" — лаконичнее всех по этому поводу в свое время
высказался А.Грамши: "Природа человека — это "история" (или же с
помощью подстановки, которую также предлагает этот философ, можно сказать, что
"Природа человека есть дух", если отождествить "дух" и
"историю"). Тем самым отрицается и "человек вообще", и
"культура" как нечто всеобщее и преимущественно "духовное",
и одновременно утверждается идея о становлении, историчности и
контекстуальности человеческого бытия и сознания. Среди исследователей,
работающих в парадигме "К.И.", существуют определенные разногласия по
поводу уместности традиционных терминов, использование которых неизбежно
возвращает к дихотомическим парам "высокая — низкая", "массовая
— элитарная" культуры и т.п. В связи с этим предпринимаются попытки
обозначить объект "К.И." с помощью, например, такой категории, как
"культура медиа", которая была призвана заменить перенасыщенный
негативными коннотациями термин "массовая культура". Д.Келлнер
полагал, что значение этого термина описывает одновременно природу и формы
артефактов культурной индустрии, характеризует способ производства современной
культуры и ее распространения, выделяя в особую сферу цикл производства,
потребления и восприятия продуктов, произведенных средствами массовой
коммуникации. На методологическом уровне использование этого термина позволяет
объединить в одно целое "К.И." и теорию коммуникаций. Культура по
определению коммуникативна — это модус ее существования (предполагающий
различные формы символического обмена — от потлача и брачных союзов до феномена
массовой коммуникации), а "медиа культура" к тому же — доминантная,
господствующая форма, способ бытия культуры в современном обществе. Таким
образом, британские теоретики "К.И." предлагали исследовать культуру
в совокупности ее материально-производственных, социально-экономических,
повседневно-бытовых, коммуникативных, политико-идеологических, эстетических и
религиозно-философских форм. Они стремились к анализу культуры не в
абстрактно-философских категориях, а в социально и исторически определенных
контекстах; в поле их внимания оказывались не "доминирующие"
культурные модели, а, скорее, маргинальные и оппозиционные культурные практики
— все то, что традиционно относилось к категории "друговости". В
рамках такой исследовательской стратегии любой культурный феномен анализируется
не как явление "возвышенной автономности", а с точки зрения его
принадлежности "совокупному способу производства" данной культуры
(ср. эффект "структурной причинности" у Л.Альтюссера). Искусство
перестает рассматриваться как квинтэссенция духовно-культурного опыта, здесь
это всего лишь одна из форм общей социальной практики. Материалистической эта
парадигма является потому, что основное внимание она уделяет изучению
"материальной культуры" — не изучению роли экономического базиса по
отношению к надстройке, а именно материальной, медиализированной, технологичной
повседневной культуры, которая выступает как посредник между высокой культурой
и искусством и собственно материальным производством, между властью и простыми
людьми. Стирая различие между высокой и массовой культурой, "К.И."
вскрывают природу этого различия, детерминированного борьбой политической и
академической властей, — борьбой за культурный капитал и доступ к нему, за
производство идентичностей внутри и посредством культурных репрезентаций. В
своем понимании культуры Уильяме, Р.Хогарт и другие сторонники парадигмы
"К.И." опираются на несколько основных марксистских принципов анализа
общества (хотя не столько в классической его версии, сколько в неомарксистской):
любые социальные феномены обусловлены способом произ-
397
водства (чтобы понять общество —
необходимо исследовать детерминирующий его развитие способ производства), что
культура есть прежде всего способ деятельности (или способ проживания), что
культура имеет классовый характер (то есть она тесно связана с классовыми
отношениями и формированием классового сознания, а культурный омыт — язык,
образование, поведение — всегда приобретается через призму своего классового
окружения), что культура не гомогенна — в любом обществе доминирует культура
господствующего класса, функционирование которой обеспечено соответствующими
образовательными учреждениями, масс-медиа, литературными нормами языка,
"высокими" искусствами, в то время как некоторые культуры (например,
культура рабочего класса или определенная этническая культура) остаются
невидимыми. Переосмысление роли культуры в жизни социума стало ключевым пунктом
расхождения бирмингемских теоретиков с ранним марксизмом. Неомарксисты
отказались от интерпретации надстройки как вторичного, целиком
детерминированного уровня социальных отношений, функция которого состоит в
пассивном отражении реальности экономического базиса; они выдвинули на первый
план проблему относительной автономности, действенности надстроечных структур:
осмысление своего опыта и формирование сознательного отношения к реальным
условиям существования способствует их изменению. Следует заметить, что для
неомарксистов (начиная с Грамши) концепция экономического детерминизма
представляет серьезную проблему и является, в конечном счете, непроверяемой.
Речь, скорее, может идти о множественных детерминациях, о взаимозависимости и
взаимообусловленности экономических отношений, культурных институтов, идеологии
и политической власти, а также об определяющей роли "образа жизни".
Кроме того, вопрос о детерминации культуры экономическими отношениями
осложняется и тем, что культура в парадигме "К.И." тотальна, она
переплетается со всеми социальными практиками и видами деятельности. Иначе
говоря, сам экономический базис оказывается при таком подходе всего лишь
проявлением культуры, одним из ее измерений. Грамши предложил модель гегемонии
для описания сложной организации экономического и политического давления
капитала в буржуазном обществе, указав на то, что решающую роль в проведении
доминирующей идеологии (идеологии угнетения и подчинения) выполняют не
непосредственные рычаги экономического принуждения, а культура — школа,
церковь, масс-медиа, наука, индустрия развлечений. В прослойке культурных
институций гаснут революционные импульсы эксплуатируемых классов и смягчается
экономическое давление буржуазного способа производства. Для Грамши и
представителей Франкфуртской школы культура выступала, прежде всего, как
идеальный инструмент для навязывания идеологии доминирующего класса, как
проводник властных стратегий (пространство, в котором происходит разжижение
твердого тела власти и растекание этих импульсов по артериям культурного
производства), а все ее институты и формы — в конечном счете как инструменты политического
господства. При этом А.Грамши указывал, что борьба за переделку народного
"склада ума" происходит в области культуры (силами философии). Для
теоретиков Бирмингемского Центра К.И. идея безусловного торжества доминирующей
идеологии в сфере культуры не приемлема — будучи медиатором политических
амбиций классов-антагонистов, культура является, по их версии, пространством
борьбы за символический капитал, она инициирует процесс обмена мнениями и
выработку критических теорий. Культура не является ни полностью автономной, ни
абсолютно детерминированной сферой, это, скорее, место проявления социальных
различий и борьбы за идеологические приоритеты. "К.И." рассматривают
культуру как деятельность ("agency") обычных людей по восприятию и производству культурных
смыслов. Культура, с точки зрения адептов "К.И.", выступает не только
средством легитимации социального неравенства — она так же предлагает способы
его преодоления: любая "революция" (от социалистической до женского
освободительного движения) начинается с борьбы за переоценку культурных
ценностей и изменение культурной политики. Культурная политика класса, пола или
расы — это борьба за то, чтобы сделать "видимой" историю и культуру
данной социальной группы, это борьба за репрезентацию, это борьба с доминирующей
идеологией, узурпировавшей право на "именование", на натурализацию
так называемого "здравого смысла", на представление "официальных
версий" и реконструкцию исторического прошлого (история феминизма
является, возможно, наиболее ярким примером такой борьбы — включавшей в себя
как критику доминантных (патриархатных) способов репрезентации женщин, так и
создание анти-сексистских позитивных образов и значений фемининности). Роль
критически настроенных интеллектуалов ("органической интеллигенции",
в терминологии А.Грамши) повышается по мере того, как усложняются механизмы
репрессии и доминирования в капиталистическом обществе, поскольку именно они
берут на себя функцию разоблачения доминирующей идеологии и формирование
стратегии культурного сопротивления власти. Отдельного рассмотрения заслу-
398
живает вопрос о том, как теоретики
"К.И." понимают идеологию и в чем их интерпретация расходится с
общепринятым в раннем марксизме представлением об идеологии как "ложном
сознании". Вслед за Альтюссером (см. его концепцию "государственного
идеологического аппарата") они полагают, что идеология — это набор
мифических и иллюзорных представлений о реальности, выражающих воображаемые
отношения людей к реальным условиям своего существования и присущих их непосредственному
опыту. Идеология оказывается совокупностью бессознательных детерминаций, а не
формой сознания (и не системой идей) в общепринятом смысле. Если у Маркса (а
также в марксизме-ленинизме) идеология выступала как "уровень
общественного сознания", в рамках "К.И." речь идет, скорее, об
"общественном бессознательном". Кроме того, если основоположники
марксизма были уверены в том, что в бесклассовом обществе идеология перестанет
существовать, уступив место научному мировоззрению, то Альтюссер утверждал, что
у идеологии нет истории и подобно бессознательному она вечна. По мысли
сторонников "К.И.", идеология не только предлагает концепцию внешнего
мира, но она также формирует и самого субъекта, вписывая его в эту картину
мира. Идеология — это система репрезентаций, выполняющая не столько
теоретическую функцию, сколько практическую — она пропитывает все общество,
обеспечивая механизм формирования общественной солидарности. Общество нуждается
в заведомо мифическом представлении о мире. Идеология мистифицирует и деформирует
внешний по отношению к индивиду мир, в ней реальные отношения с необходимостью
трансформируются в отношения символические, воображаемые. Идеология — это
совокупность идеальных проекций индивидов, и в этом секрет ее эффективности как
цемента социальных отношений и институтов. Основной целью любой идеологии
всегда было конституирование индивидов в воображаемые "субъекты" (как
центры свободной инициативы и автономности), чтобы обеспечить их действительное
подчинение социальному порядку, отводя им роль либо слепых его сторонников,
либо жертв. Альтюссер находит точку опоры для своей концепции идеологии у
Лакана — только в Символическом формируется некая субстанциальная целостность
индивида, которая в реальности недостижима; субъект сам по себе есть "ничто",
пустая форма, которая заполняется содержанием символических матриц. Тем самым
проблема идентичности субъекта, с позиций методологии "К.И.", — это
проблема конституирования его символического статуса в системе социальных
отношений. В культуре (через идеологию) субъект создает собственный
нарциссический образ, социализируясь посредством вписывания себя в определенную
символическую структуру социума. Вместо "истинной", всегда
тождественной самой себе идентичности классического субъекта Альтюссер предлагает
идею культурной (символической) идентичности. Таким образом, субъект в
"К.И." — это не онтологическая сущность, но социальный конструкт. Все
это позволяет понять, какую роль играют означивающие практики в
конституировании идентичности субъекта — отсюда такое внимание теоретиков
"К.И." к воображаемым, символическим отношениям, которые определенным
образом репрезентируют реальные условия жизнедеятельности индивидов (что на
уровне методологии выражается в эксплицитном интересе "К.И." к семиотике).
Относительная автономность надстройки объясняется прежде всего тем, что
идеология — это не статическая совокупность идей, непосредственно отражающих
положение дел в материальной жизни, это динамическая социальная практика.
Теоретики "К.И." принимают факт идеологической природы культуры как
данность и интерпретируют ее функционирование как процесс формирования
символической сетки, которую она набрасывает на действительность. Идеология
невидима потому, что она конституируется в самых что ни на есть привычных
средствах коммуникации и формах повседневной жизни — прежде всего в языке. Вне
идеологии культуры не существует. То, что в "реальности" — на уровне
материальных отношений по производству, распределению и производству
материальных благ — принимает форму политической и экономической борьбы, в
сфере культуры обретает единственно возможную форму — борьбы за легитимацию
доминирующих значений, то есть той самой идеологически скорректированной
картины мира. Вопреки собственным претензиям на универсальность господствующая
идеология и то мировидение, которое она предлагает, с необходимостью являются
узкими и избирательными. Поэтому, по мысли теоретиков "К.И.",
одновременно в обществе существуют практики, которые доминирующая система
отрицает или исключает из сферы "культуры". Такие практики воплощают
собой значения и ценности, свойственные индивидам и социальным группам (при
этом речь не идет только о группах, консолидированных по классовому признаку),
чья позиция в общественном целом является маргинальной и бесправной. Наличие
таких групп (субкультуры городской молодежи, группировки "фанов",
гомосексуалы, эмигранты) позволяет говорить о постоянном присутствии в обществе
напряжения и противоречий между основной системой практик, значений и ценностей
и множеством маргинальных. Итак, культура в парадигме
399
"К.И." мыслится как процесс, как
"праксис", как нечто подвижное и быстро трансформирующееся, где имеет
место множественность детерминаций, среди которых трудно отделить ситуативные,
сиюминутные факторы влияния ("fresh determinations") от проявлений долговременных
отношений и ценностей. "Культура с большой буквы" уступила место
множественным, частным, исторически и социально определенным культурам.
Культура, согласно "К.И.", — не едина и гомогенна, а дифференцирована,
основана на принципе различия. Если это и единство, то сложное
("единство-в-различии", "артикулированная целостность").
(См. также Идеология.)
КЭРРОЛЛ (Carroll) Льюис (настоящее имя — Доджсон Чарлз
Лутвидж) (1832—1898) — британский писатель, математик, один из творцов
литературы "нонсенса" (см. Нонсенс). Священник (сан диакона — 1861),
магистр математики (1857). Преподаватель оксфордского колледжа Крайст-черч.
Основные сочинения: "Конспекты по плоской алгебраической геометрии Чарлза
Лутвиджа Доджсона" (1860), "Руководство для изучающих математику"
(1864), "Приключения Алисы в Стране Чудес" (1865), "Сведения
детерминантов" (1866), "Элементарное руководство по теории
детерминантов" (1867), "Фантасмагория и другие стихи" (1869),
"Сквозь Зеркало и Что там увидела Алиса" (1871), "Охота на
Снарка" (1874), "Эвклид и его современные соперники" (1879),
"Рифма? — Разум?" (1883), "Логическая игра" (1887),
"Математические курьезы" (в двух томах, 1888 и 1893), "Сильвия и
Бруно" (1893), "Символическая логика" (1896) и др.
Сказочно-поэтическое творчество К., нашедшее воплощение, в частности, в
историях для детей о приключениях Алисы, еще при его жизни подверглось самым
различным смысловым расшифровкам, как в духе реконструкций эпизодов из
биографии писателя, так и в ключе описания Оксфордских религиозных дискуссий
1840—1870-х. Так, по мнению богослова Ш.Лесли, символика Страны Чудес такова:
Алиса — образ первокурсника-неофита, Белый Кролик — рядовой священник
англиканской церкви, Герцогиня — представитель епископата, банка апельсинового
джема репрезентирует традиционалистский протестантизм, золотой ключик — ключ
Священного Писания, двери в зале — английскую Высокую и Низкую церковь и т.п.
Мир "Зазеркалья" же, согласно Лесли, может быть подвергнут более
детальным и даже персонифицированным интерпретациям: Труля-ля — Высокая
церковь, Единорог — Конвокация духовенства, Траляля — Низкая церковь, Белая
Королева — доктор Ньюмен, Белый Рыцарь — Гексли, Морж и Плотник — эссеисты и
обозреватели, Черный Король — каноник Кингсли, Лев — Джон Буль, Бармаглот —
отвратный символ папства и т.п. Интеллектуализм 20 ст. еще более усложнил
спектр мыслимых подходов к декодировке насыщенных литературными реминисценциями
и пародиями сказок К. В них, например, стали усматривать: А.Дикинс — пласт
пародийной шахматной морали, содержащий сложную метафизическую философию
христианского толка; А.Эттелсон — систему закодированных изречений и слов
Ветхого Завета; Р.Брэдбери — идеальную модель холодного мира викторианской
эпохи (Страна Чудес Алисы у К. или "то, что мы есть"), противопоставленную
человеколюбивому Изумрудному Городу (Страна Оз у Ф.Баума или "то, чем мы
хотели бы быть"), и т.д. Выступая как результат эволюции элитарной
европейской культуры 19 ст., обретения литературы "нонсенса" в версии
К. наглядно демонстрировали гармонию, потенциально присущую всякой
несообразности; эвристический потенциал постижения граней и переходов между
рациональным и иррациональным; катартический, очищающий характер бесчисленных
логических интерпретаций и смеховых истолкований текстов, выступающих как
самодостаточные игровые пространства ментального уровня.
Пространственно-временная организация ("хронотоп") сказок К. — сложна
и абстрактна: время (текущее как бы во сне) не соотносимо ни с психологическими
самоощущениями героев, ни с разверткой их биографий; пространство — многомерно
(плоскости сна, зеркального отражения и шахматной игры в
"Зазеркалье"), сложно организовано и легко трансформируемо любым
мыслимым образом. Словоформный строй произведений К. — компендиум языковых
проблем: типичного несовпадения звука и смысла в словах; различения предметов,
имен предметов и имен имен предметов; соотношения слов как неразложимых атомов
и текста как макетного их единства и т.д. (Именно в этом главное отличие
историй К. от "классических" волшебных сказок: в сочинениях К. все
осуществляется в сфере языка и посредством языка; это — не столько сказание,
сколько составной дискурс, обращенный к читателю.) Так, Делез в контексте
обоснования шизоанализа и исследования в этой связи так называемого
"шизофренического языка" истолковывал "бессмысленные стихи"
К. как типичное "шизофреническое изложение": "Во всех
произведениях К. читатель встретит: 1) выходы из туннеля, предназначенные для
того, чтобы обнаружить поверхности и нетелесные события, которые распространяются
на этих поверхностях; 2) сущностное родство этих событий языку; 3) постоянную
организацию двух поверхностных серий в дуальности "есть/говорить", "потреблять/предлагать"
и "обозначать/выражать"; а также —
400
4) способ, посредством которого эти серии
организуются вокруг парадоксального момента, иногда с помощью
"полого" слова, иногда эзотерического или составного". Пример
"эзотерического слова" у К., по оценке Делеза, — кэрроловский
"снарк" (контаминация англ. shark — акула и snake — змея). Согласно Делезу, "шизофренический язык" К.,
явивший собой текстуальную объективацию представлений Гельдерлина об ипостаси
языка как "знака, лишенного смысла", являл собой (наряду с поисками
А.Арто, Клоссовски и др.) альтернативу "традиционным структуралистским"
моделям поэзии. По Делезу, К. разработал и основал "сериальный метод в
литературе": 1) — Когда обнаруживаются "две версии событий с едва
заметными внутренними различиями, которые регулируются странным образом"
(например, часы в "Сильвии и Бруно", заставляющие события
возвращаться двумя путями: либо посредством умопомешательства, обращающего
вспять их последовательный порядок, либо посредством легких вариаций согласно
стоическому предопределению). 2) — Когда находятся "две серии событий, где
крупные и при этом все нарастающие внутренние различия регулируются
предложениями или же, по крайней мере, звуками и звукоподражаниями" (в
сответствии с законом зеркала) — ср. у К.: "...то, что могло быть видимо
из старой комнаты, было совсем неинтересным... но все остальное было настолько
иным, насколько возможно". 3) — Когда сосуществуют одна серия чистых
выражений и одна серия обозначений, характеризующиеся большой несоразмерностью
и регулирующиеся эзотерическими словами. Слова эти образуются: а) либо
взаимодействием слоговых элементов одного или нескольких предложений, следующих
друг за другом: замена оборота "Ваше королевское Высочество" — словом
"вашство"; б) либо как формальная фиксация синтеза существования: ни
одно из них (например, "Флисс", плод без вкуса, он же Аззигумский
Пудинг) не Является циркулирующим словом как таковым — они скорее имена,
"обозначающие данное слово" или "как слово называется". 4)
— Когда серии регулируются "словами-бумажниками", сокращающими
несколько слов или сворачивающими несколько смыслов: см. слово
"Бармаглот" или у K.Jabberwocky — обозначающее фантастическое животное и при этом могущее
трактоваться в англ. как "плод возбужденного и долгого спора".
Фантастика К. органично достраивалась также и иными его исследованиями. В
трактате "Принципы парламентского представительства" (1884) К.
выстраивал аргументацию по принципу игры двух лиц с нулевой суммой, адекватное
математическое выражение которой было осуществлено лишь в 1928 Дж.фон Нейманом.
Проблематика логико-математических работ К. (подписывавшихся им как
"Доджсон") и сюжеты его сказок
(например, про то, как "однажды совпадение гуляло с маленьким
происшествием, и они встретили объяснение...") органично взаимодополняли
друг друга: по мысли Делеза, "все логические работы Кэрролла
непосредственно посвящены значению, импликациям и заключениям, и только
косвенно смыслу, — а именно, там, где речь идет о парадоксах, с которыми
сигнификация не справляется или которые она же сама и создает. Напротив, работа
фантаста направлена именно на смысл и обрушивает на него всю мощь парадокса.
Это как раз соответствует двум состояниям смысла — фактическому и правовому;
апостериорному и априорному; одному, в котором смысл косвенно вводится через
круг предложения, и другому, в котором он обнаруживается явно, как таковой,
посредством разрывания круга и развертки его вдоль границы между предложениями
и вещами". Придуманная К. развлекательная математика способствовала
выработке качественно нового понимания связи человека и математических
закономерностей: как способ проблематизации человеческих событий и как
предположение о том, что последние сами по себе суть условия проблемы. Так, в
работе "Динамика части-цы" у К. находим: "Можно
наблюдать, как две линии прокладывают свой монотонный путь по плоской
поверхности. Старшая из двух благодаря долгой практике постигла искусство
ложиться точно между экстремальными точками — искусство, которого так
мучительно не хватает молодой и импульсивной траектории. Но та, что моложе, с
девичьей резвостью все время стремилась отклониться и стать гиперболой или какой-нибудь
другой романтической и незамкнутой кривой... До сих пор судьба и лежащая под
ними поверхность держали их порознь. Но долго так не могло продолжаться:
какая-то линия пересекла их, да так, что сделала сумму двух внутренних углов
меньше, чем два прямые угла...". Произведения К., а также многочисленные
философские, логические, психоаналитические, лингвистические и пр. комментарии
к ним сыграли значимую роль в эволюции главных философских направлений 20 ст.
(См. также Язык, Языковые игры, Шизоанализ, "Охота на Снарка".)
КЮНГ (Kling) Ханс (р. в 1928) — католический священник,
теолог-модернист. Богословское образование, которым гордился всю жизнь, получил
в Риме и Париже с 1948 по 1955 — в духе лучших схоластических традиций при папе
Пие XII. Всеобъемлющее
знание предмета и дисциплина ума — это то, на чем основывался К. тогда, когда
пытался выразить многовековую традицию в категориях современного мышления,
401
подвергая ее переоценке поначалу
исключительно в апологетической, а за тем — и в экуменической перспективе. Еще учась
в Риме, К. также познакомился с протестантским богословием, в особенности же —
с трудами К.Барта, вызов католичеству которого он принял и посвятил этому всю
свою жизнь. Особенность метода К. не в том, чтобы показать полную
несостоятельность взглядов своего идейного оппонента, но в том, чтобы найти
экуменическое взаимопонимание по спорным еще со времен Реформации богословским
вопросам, ведь общего всегда больше, чем различий: сам Христос и Его
искупительная жертва. Первая работа в этом направлении — докторская диссертация
1957: "Оправдание. Доктрина Карла Барта и католическое размышление".
В этом труде К. приходит к совершенно неожиданному выводу: оказывается, в
доктрине Барта об искуплении и оправдании и решениях Тридентского собора нет
противоречий — конечно, если не задаться целью нарочито их отыскать там, где
они только могли бы быть. К. задает патетический вопрос: "Не стали ли мы
спустя 400 лет ближе друг другу на уровне богословия?". Известно, что сам
К.Барт тепло отозвался об этом научном труде и даже заметил:
"...католическое учение самым удивительным образом похоже на его
учение", но, вероятно, что-то насторожило его, когда он заметил, что и
другие католические богословы должны быть согласны с таковой реинтерпретацией
учения своей церкви. В целом отзыв был положительным. Намерение папы Иоанна XXIII созвать вселенский собор было воспринято
К. как знамение времени. Он пишет статью с ярко выраженной экуменической
направленностью, сделавшую его известным: "Собор и воссоединение.
Обновление как призыв к единству". Все 1960-е К. занимался разработкой
вопросов экклезиологии в направлении практических реформ. В 1960 К. становится
профессором специально для него образованной кафедры в Тюбингенском
университете. В 1962 К. назначен папой официальным богословским советником на II Ватиканский собор, с деятельностью
которого связано появление таких работ, как "Структуры Церкви"(1962)
и "Церковь на соборе"(1963). Но К. в общем был разочарован
результатами деятельности собора, и это чувствуется в его творчестве. Священная
канцелярия (бывшая Инквизиция), ставшая в 1960 Конгрегацией вероучения,
продолжает начатые еще в 1957 свои предупреждения. Трактат "Церковь",
написанный К. в 1967, спровоцировал немедленный его конфликт с этим
учреждением. Следующая книга "Истинность. По поводу будущности
Церкви" содержала в себе критику деятельности папы Павла VI — проводимые им преобразования, с точки
зрения К., обращали историю Церкви вспять. К столетию провозглашения папской
непогрешимости появляется следующая работа К.: "Непогрешим. Это
вопрос" (1970), а немного спустя — "Погрешим? Подведение итогов"
(1973). Эти книги вызвали бурную дискуссию и оказывают свое влияние на все
серьезные труды в этом направлении и сегодня. В них К. подверг сомнению одну из
самых репрезентативных доктрин католицизма: он полагает, что тезис о
непогрешимости пап не имеет основания ни в Писании, ни в Предании. Все это
вызвало возмущение у большинства его единоверцев. Даже такие
богословы-реформаторы, как К.Ранер, отвернулись от него. Книги К. были осуждены
собором немецких епископов, а сам их автор попадает под следствие, правда,
закончившееся тем, что ему был сделан выговор в Риме в 1975. Следующий этап
творчества К. охарактеризован преодолением узкой догматако-полемической
направленности. Он начинает заниматься комплексными религиозно-философскими
проблемами, что явствует в таких его трудах, как "Быть христианином"
(1974) и "Существует ли Бог?" (1978). В первой книге говорится о
Христе, Его учении и Его судьбе как о специфической норме христианского мышления
и поступка. Запараллеливая свои рассуждения с выводами секулярного гуманизма и
положениями нехристианских религий в ссылке на известные исследования
новозаветных текстов, К. указывает на значимость для нашего времени
исторического Иисуса, в котором полагается начало обновленного, обращенного для
каждого человека "с улицы" богословия. Во второй книге, которая, как
и первая, адресована к тем, кто еще не находится в лоне Церкви, К. приводится
обоснование возможности верить в Бога в наше время, ее автор убежден, что выбор
в пользу веры может быть рациональным. Однако избрание в 1978 Иоанна-Павла II, также известного богослова, только
усугубило положение К.: в 1979 Конгрегация вероучения заявила, что он больше не
является католическим богословом и впредь не имеет права учить в качестве
такового. Только предусмотрительность и осторожность не позволили этой
организации лишить священного сана К. Одна из последних работ К. —
"Богословие для третьего тысячелетия" (1988) объявляет "новое
понимание различных деноминаций и религий", включающее "новое
путешествие к богословию всемирных религий". К., в согласии с эпохальной
интеграцией человеческих знаний, указывает на необходимость преодоления
фатальной замкнутости на прошлое в богословии — ведь современная наука ставит
перед ортодоксальным богословом куда более актуальные вопросы, чем те, что
стоят перед ним уже 400 лет.
ЛАБИРИНТ — образ-метафора
постмодернизма— один из центральных элементов системы понятий философского
миропонимания Борхеса (см. эссе: "Сад расходящихся тропок", 1944,
"Дом Астерия", 1949, "Абенхакан эль Бохари, погибший в своем
лабиринте", 1949 и др.) и Эко (см.: "Имя розы", 1980,
"Заметки на полях "Имени розы", 1983, "Путешествия в
гиперреальности", 1987, "Пределы Интерпретации", 1990,
"Остров прежнего дня", 1994, "Поиск совершенного языка",
1995 и др.). У Борхеса выступал, в частности, своеобычной моделью вселенского
мироустройства: мир суть Вавилонская библиотека, охватывающая "все
возможные комбинации двадцати с чем-то орфографических знаков (число их, хотя и
огромно, не бесконечно) — или все, что поддается выражению — на всех
языках". Согласно Борхесу, такое "книгохранилище" — это Л., или
Система, архитектоника которой обусловливается собственными правилами —
законами предопределения, высшего порядка, провидения. Вселенная-библиотека у
Борхеса структурна, ибо периодична: "Если бы вечный странник пустился в
путь в каком-либо направлении, он смог бы убедиться по прошествии веков, что те
же книги повторяются в том же беспорядке (который, будучи повторенным,
становится порядком: Порядком"). Восприняв борхесовскую идею Л. как
образно-знаковую модель Универсума, Эко ("Имя розы") выстраивает
своеобразную "двойную метафору — метафору метафоры", акцентированно
изображая библиотеку аббатства как Л., непостижимый и недоступный для
непосвященных. Монастырское книгохранилище у Эко — своего рода мировой план, в котором
любому помещению (в зависимости от его месторасположения) присвоено
символическое географическое наименование: по замечанию одного из центральных
персонажей, "библиотека действительно построена и оборудована по образу
нашего земноводного шара". Пожар, уничтоживший библиотеку, у Эко — это не
столько воображаемая на знаковом уровне процедура разрушения борхесовского Л. в
результате теоретической и аксиологической полемики, сколько символ смены
доминирующей парадигмы мироописания как итога интеллектуальной революции постмодерна.
По мнению Эко ("Заметки на полях "Имени розы"), борхесовский Л.
Вселенной системен и структурен, выход из него предопределен самим фактом его
существования: в нем нет разветвлений и тупиков, отсутствует ситуация
перманентного выбора, ибо блуждающий в нем — это фаталист в состоянии пассивной
зависимости от прихотей и причуд творца Л. [Таковыми Л. в истории человечества,
нередко понимаемой Эко как история мысленного конструирования людьми возможных
миров, являлись: а) безальтернативный Л. Минотавра, в котором было в принципе
невозможно заблудиться, ибо все дороги вели (безразлично — с помощью нити
Ариадны или без оной к неизбежной развязке — встрече с Минотавром); б)
"маньеристический", по Эко, Л., состоящий из разветвленных коридоров
со множеством тупиков — выход из которого в конечном счете достижим через
конечное число проб и ошибок]. Постигнув физиологическую, психологическую или
ментальную организацию их создателей — можно проникнуть в тайну самих Л.: герои
романа Эко разгадали загадку Л. "извне", а не "изнутри".
(Ср. у Батая: "По ту сторону себя, как я есмь, я встречаю вдруг существо,
которое вызывает у меня смех, поскольку оно без головы, которое переполняет
меня тоской, поскольку составлено оно из невинности и преступления: в левой
руке его — кинжал, в правой — пылающее сердце бытия. Его фигура вздымается в
едином порыве рождения и смерти. Это не человек. Но это и не Бог. Это не я, но
это больше, чем я: в чреве его лабиринт, в котором он теряет себя, теряет меня,
в котором, наконец, я нахожу себя, став им, т.е. чудовищем".) Скорее
мировоззренческий, нежели сюжетный вывод Эко оказался достаточно категоричен:
"Хорхе не смог соответствовать собственному первоначальному замыслу".
Согласно Эко, подлинная схема Л. мироздания — это "ризома",
устроенная так, что в ней "каждая
403
дорожка имеет
возможность пересечься с другой. Нет центра, нет периферии, нет выхода.
Потенциально такая структура безгранична". Путешествие в таком Л. — являет
собой ситуацию постоянного выбора, облик создателя такого Л. куда менее значим:
мир такого Л. не достроен до конца, не подвластен даже предельному
рациональному пониманию: "Пространство догадки — пространство ризомы"
(Эко). Сопряжение "ризомы" и "структуры", с точки зрения
Эко, невозможно и немыслимо — это понятия-антиподы. Постмодернистский Л. ризомы
призван сменить традиционалистский, классический Л. мироподобной библиотеки
Хорхе Бургосского, прототипом которого для Эко был сам Борхес. Истоки идеи Л.
ризомы Эко усматривал в парадигме устройства мироздания средневекового герметизма,
а именно в идее о том, что мир целиком отражается в любом своем конкретном
проявлении ("принцип всеобщего подобия"), вкупе с отказом от закона
причинной обусловленности, результирующимся в трактовке Универсума как
"сети переплетающихся подобий и космических симпатий". Семиозис в
рамках герметизма, по Эко, органично допускает и фундирует "герметический
дрейф" — "интерпретативный обычай, преобладавший в ренессанс-ном
герметизме и основывающийся на принципах универсальной аналогии и
симпатии". Последний на уровне интеллектуальной практики являет собой
бесконечный переход "от значения к значению, от подобия к подобию, от
связи к другой связи": знак, тем самым, по Эко, оказывается чем-то таким,
посредством познания которого мы постигаем "нечто иное" (ср.:
посредством познания знака мы постигаем "нечто большее", по Пирсу).
Историческим коррелятом "герметического дрейфа" в предельных его
версиях Эко полагал поиск источников бесконечных значений в процедурах каббалы,
отдавая предпочтение "процессу свободного лингвистического творения"
или "экстатической каббале" (когда почетное место между Текстом и
Богом занимал Толкователь) перед "теософической каббалой" (когда
посредником между Богом и Толкователем выступал Текст). Пророча наступление
Эона Ризомы, Эко не пренебрег постановкой ряда очевидных проблем: Бесконечна ли
ризома? Допустима ли акцентированно безграничная и беспредельная иерархия
смыслов и значений применительно к миру людей, понимаемому и интерпретируемому
в качестве особого Текста, особого Мира Знаков? Насколько продуктивен в
предельных своих проявлениях сопряженный с бытием этого мира бунт Означающего
против тирании Означаемого? Отталкиваясь от экстравагантных мистических опытов
герметизма и оккультизма, продуцируя мыслимый диапазон траекторий человеческих
судеб в Л. пространства ризомы, Эко пришел к выводу ("Маятник Фуко",
"Остров накануне"): семиозис в игровой форме есть и безусловно должен
быть ограничен. "Рамки" гипер-пространства ризомы задаются предельно
артикулированной сакральной осмысленностью жизни и ее смыслов: только
"о-смысленный", по Эко, семиозис — нить из бес-смысленного
ризоматического Л.: "рождение Читателя оплачено смертью Автора"
(Р.Барт). Для человека не может быть ситуации невозможности преодоления Л. — есть
неизбывная проблема цены этого. (См. Борхес, Эко, Ризома, "Смерть
субъекта".)
ЛАКАН (Lacan) Жак (1901—1981) — французский психоаналитик и философ. Как
автор концепции "структурного психоанализа" Л. исходит из
решительного разрыва с классической философией самосознания и классическим
психоанализом в части его индивидуально-биологизированного понимания
бессознательного. В целом "структурный психоанализ" может быть
охарактеризован как "посткартезианская" и
"постфрейдистская" философская антропология и философия культуры. В
числе наиболее существенных философских влияний — неогегельянство (Ж.Ипполит),
экзистенциализм (Хайдеггер), феноменология (Мерло-Понти). Структуралистская
методология воспринята Л. из структурной лингвистики (Соссюр), русского
формализма (Якобсон) и "структурной антропологии" Леви-Строса. Проект
"возвращения к Фрейду", пере-прочтения Фрейда сквозь призму структурализма
и в рамках экзистенциально-феноменологической аналитики негативности определяет
специфику лакановского психоанализа. Институциональным оформлением структурного
психоанализа является "Парижская школа фрейдизма", возглавляемая Л. с
1964 по 1980. Основной текстологический корпус работ Л. составляют записи его
26 семинаров, регулярно проводившихся с 1953 по 1979. Значительную трудность
представляет сам стиль изложения Л. своей концепции. Лакановский дискурс не
является теоретическим в общепринятом смысле этого слова. Лакановские тексты,
будучи ориентированы не на готовое систематическое знание, а на процессуальный
тренинг психоаналитиков и культивирование определенной "литературной
квалификации" как основы аналитической практики, сопротивляются
дефинитивной работе, систематизации и обобщению. Понятия Л. находятся в
процессе постоянного переформулирования, взаимоподстановок и взаимоопределения,
обладая главным образом операциональным значением в зависимости от конкретного
контекста и решаемой проблемы. Л. предлагает скорее различные модусы
проблематизации фундаментальных феноменов человеческого опыта и правила
порождения аналитического дискурса по поводу конкрет-
404
ного
"патологического" случая, нежели формулирует и решает психологические
или метафизические проблемы. Задача структурного психоанализа в первом
приближении может быть определена как выявление условии возможности и
"грамматики" такого языка, который, обладая характеристиками
универсальной системы, был бы, в то же самое время, "языком желания",
укорененным в предельно уникальном и интимном (травматическом) опыте индивида.
Несущей логической конструкцией всей лакановской концепции является триада
"Реальное — Воображаемое — Символическое". Это "порядки"
или измерения человеческого существования, в зависимости от координации которых
складывается "судьба" субъекта, В зависимости от акцента на
Воображаемом (1930—1940-е), Символическом (1950— 1960-е) или Реальном (1970-е)
в общей системе можно условно выделить соответствующие этапы эволюции
лакановской концепции. Исходной для разработки системы этих порядков стала идея
"стадии зеркала", формулировка которой относится к 1936, а первое
развернутое изложение содержится в инициационной статье "Стадия зеркала и
ее роль в формировании функции Я" (1949). Внешне стадия зеркала проявляется
в овладении ребенком в возрасте 6—18 месяцев способностью узнавать свое
отражение в зеркале. Смыслом этого события является прохождение человеческого
субъекта через первичный механизм идентификации. На стадии зеркала начинается
конституирование "онтологической структуры человеческого мира",
вытекающей из специфического способа совпадения человеческого существа с самим
собой. Природа первичного конституирования человеческого субъекта — в качестве
Эго — заключается, по Л., в характерном для человека факте
"преждевременности рождения". Очевидными свидетельствами в пользу
этого факта, для Л., являются анатомическая незавершенность нервной системы
младенца, связанное с этим отсутствие моторной координации и другие объективные
показатели. Иными словами, ребенок на этой стадии является не столько особью,
сколько полуавтономной частью материнского тела. Будучи не в состоянии укрыться
иод "сенью инстинкта", младенец вынужден строить свои отношения с
реальностью особым, искусственным образом. Он является "фрагментарным
телом" и сначала должен попросту овладеть им в качестве автономного
единства: научиться отделять себя от окружения, ориентироваться и перемещаться
во внешнем мире. Схватывание себя, частей своего тела как единого
функционального целого впервые осуществляется ребенком посредством собственного
зеркального образа. Ребенок ассимилирует свою форму или гештальт на расстоянии,
помещая хаотический внутренний опыт в оболочку зрительного образа. С этого
момента ребенок быстро прогрессирует в пользовании своим телом, становясь
парадоксальным двойником собственного отражения, проецирующего на него
целостность и автономию в визуальном регистре. Стадия зеркала описывает
вхождение человеческого существа в порядок Воображаемого. Природа Воображаемого
— компенсация изначальной нехватки Реального, проявляющейся в отсутствии
"естественных" автономии и адаптационных возможностей младенца.
Реальное в первом приближении может быть описано как регистр опыта, в котором
отсутствует какое-либо различие или нехватка. В отличие от реальности, которая
конституируется как результат прохождения субъектом порядков Воображаемого и
Символического, Реальное есть абсолютно исходный и как таковой невозможный для
субъекта опыт. Это опыт органической полноты, которому можно сопоставить пребывание
младенца в материнской утробе, слитность с телом матери, с материнской
"Вещью". Лакановская философская антропология —
гегелевско-фрейдовско-хайдеггеровская в своем пафосе — исходит из полагания
травмы, некоторого неизбывного опыта "экзистенциальной негативности"
в качестве фундаментального антропологического Начала. Феномен человека
изначально возникает на месте разрыва с Реальным. У человека, по Л., связь с
природой с самого начала "искажена наличием в недрах его организма"
неких "трещины", "изначального раздора". Рождаясь в мир,
человек не обретает новое единство с "телом" матери-Природы, но
выбрасывается в иные, "не-естественные" измерения существования, где
способы компенсации изначальной нехватки Реального не устраняют или даже
ослабляют травматизм человеческого существования, но возводят его в новое
качество. Единицей плана Воображаемого является "образ", который
возникает на стадии зеркала. Зеркальное отражение-двойник является лишь частным
случаем — по существу, скорее теоретической метафорой — того, что Л. обозначает
как воображаемый образ или "имаго" (imago). Имаго — это такой "образ", который является, во-первых,
идеальным, то есть совершенным, завершенным, статуарным, целостным, простым и
правильным. Во-вторых, иллюзорным — "воображаемым" (предшествующим
действительному овладению телом). В-третьих, формативным, способным существенно
влиять на образование формы личности и поведения (принятие на себя внешнего
образа посредством визуального контакта описывается Л. посредством механизма
"гомеоморфной идентификации"). В-четвертых, отчужденным, радикально
внешним "зазеркальным" по отношению к индивиду. В совокупности этих
свойств имаго запускает новую диалектику травмы. Человек оказывается расколот
на: 1) "Я" (je), бесформенный, фрагментарный внутренний
опыт, и 2) "мое Я" (Moi), внешнюю
идеальную
405
форму, в которую этот опыт облекается.
Поскольку эта вторая форма, "мое Я" всегда находится на неустранимой
дистанции ("там", в зазеркалье), а условием целостной автономии,
идентичности человека является совпадение этих двух составляющих
"личности", постольку вместе с ассимиляцией "моего Я"
личность интериоризирует и саму эту "зеркальную" дистанцию, вводя
неустранимый раскол, самоотчуждение в имманентную "онтологическую
структуру" личности. Функция "моего Я" (имаго) это драма, в ходе
которой для индивида, попавшегося на "приманку пространственной
идентификации", возникает ряд фантазмов, открывающийся расчлененным
образом тела, а завершающийся формой его целостности, застывающей в "броню
отчуждающей идентичности". Личность, индивид, обретший воображаемую
идентификацию, и является, но Л., тем, что принято считать "Это".
Отсюда лакановская критика неофрейдистских (особенно американских) концепций
усиления, консолидации, "социальной адаптации" автономного Эго:
вместе с усилением Эго интенсифицируется и внутренний раскол, составляющий
природу этого Эго как иллюзорного идеала, и, как следствие, депрессивность.
Функцией "моего Я", функцией захвата "Я" со стороны имаго,
задается особый статус объектов реальности и модус отношения к ним в порядке
Воображаемого. Если в Реальном вообще не существует отдельных
"объектов", а доминирующая модальность отношения к миру —
биологическая потребность, то в Воображаемом господствует "запрос" на
признание, направленный на других. В отличие от элементов
"воображаемого" поведения у животных (во время, например, брачных
ритуалов) и "дикарей", у современного человека, по Л., наблюдается
"смешение воображаемой функции" с другого (другой особи) на самого себя
(метафора зеркала). Другой, в рамках диалектики воображаемого отношения,
становится материалом для построения нарциссической формы. "Своим Я",
по мысли Л., мы пользуемся точно так же, как туземцы Бороро пользуются попугаем
(тотемом), только там, где Бороро говорят: "Я — попугай", мы говорим:
"Я — это "я сам". В данном контексте наиболее аффективными
проявлениями воображаемого отношения к миру являются агрессивность и любовь (с
крайностями садизма и мазохизма), возникающие в меру, соответственно,
недооценки или переоценки, ущербности или совершенства, нестабильности или
устойчивости другого в моем мире как "лучшей половины" меня самого.
Постольку, поскольку "Мое Я" находится на стороне "другого"
— оно постоянно в опасности, вплоть до исчезновения. Через ''мое Я"
человеку открывается смерть, значение смерти, которое заключается в том, что
"она существует". По краям воображаемого отношения размещается знание
о собственной смерти — не о том, что особи одного с тобой вида умирают, но
некое представление о собственном отсутствии, небытии. "Мое Я"
оказывается такой матрицей стабильной, непротиворечивой целостности и
самодостаточности, таким поставщиком единства, который делает стремление к нему
иллюзорным и, в конечном счете, параноидальным. Так что лозунгом, вводящим в
лакановскую концепцию, может быть предостережение: "Осторожно —
образ!". В конечном счете диалектика воображаемого отношения складывается
из взаимооборачивания процессов формирования Эго в зависимости от внешнего
"захватывающего образа", имаго и нарциссического полагания других индивидов
и объектов как "других" (по отношению к которым возможны аффекты
Воображаемого) со стороны Эго ("эгоморфности" воображаемого мира).
Воображаемая диалектика состоит в таком полагании индивидом другого, сам акт
которого оказывается полаганием индивида в качестве другого, в парадоксальном
единстве меня и другого, при котором "один вверяет себя другому, чтобы
стать идентичным самому себе". При этом Эго и воображаемый объект
оказываются в отношениях "взаимной утраты". Человек узнает в
воображаемых объектах свое единство, но лишь вне себя самого. С другой стороны,
когда человек усматривает единство в себе, внешний мир предстает для него в
фрагиментаризированном и отчужденном виде. В результате этой двойственности все
объекты воображаемого мира неизбежно выстраиваются вокруг "блуждающей тени
"моего Я", а само "мое Я", обретя искомый объект,
обращается в один неудовлетворенный "запрос". Из этой диалектики
возникает лакановский "объект (малой) а" — связующее звено,
находящееся на пересечении всех трех порядков (топологическая модель "узла
Борромео" — сочленения трех колец, способом, при котором любые два кольца
скрепляются посредством третьего). "Объект а" предстает как причина
желания в Символическом и несимволизированный остаток Реального. В регистре
Воображаемого "объект а" это другой (autre) в плане собственной нехватки как
остаточный эрзац-другой. Генезис этого специфического объекта можно проследить
на примере всех тех "пустышек" (сосок, погремушек и т.д.), которые
предлагаются ребенку взамен матери — образцового другого с маленькой буквы —
реального контакта, "слитности" с ней. В "запросе" — на
отношение, на любовь — ребенок (человек) ставит на карту собственную
идентичность, пытаясь схватить эти "объекты а" в качестве фактов
признания себя со стороны жизненно необходимого другого.
"Преждевременность рождения", по Лакану, это скорее
"натуралистический" повод для введения темы травмы. Именно в
напряжении между этим поводом и отчуждающей диалектикой Воображаемого, первым
собственно человеческим травматическим опытом, возникает
406
Эго. Вместе с порядком Символического
привносится финальный травматизм, попытками вжиться в который определяется вся
судьба становящегося субъекта. Специфически символическим способом отношения к
миру становится желание, которое, являясь существенно сексуальным и
бессознательным, рассматривается Л. как сердцевина человеческого существования.
Желание, в отличие от потребности, не знает удовлетворения. Ключевым термином
для Символического является запрет, травматическая негативность, "дыры",
выбиваемые им в существовании субъекта. Л. скорее метафорически трактует
прохождение индивидом эдипова и кастрационного комплекса в качестве способа
вступления в порядок Символического. Для него запрет на прямое обладание
касается не исключительно реальной матери и исходит не от реального отца, но
распространяется на весь класс воображаемых других, имаго, а инстанцией этого
запрета становится "Имя Отца" или все то, что в культуре встает между
субъектом и объектами желания (писаные и неписаные законы, нормы, правила,
обычаи и т.д.). В порядке Символического достраивается до полной формы
идентификационная матрица субъекта. После того, как субъективность в самом
первом приближении "оседает" в собственном зрительном образе
индивида, а затем объективируется в диалектике воображаемого отношения с
другим, язык становится источником вторичной, символической идентификации.
Подчеркивая радикальную внеположность инстанции символической идентификации
чему-либо лежащему в плоскости Эго или встречаемых в опыте других, Л. говорит о
Другом с большой буквы и в единственном числе как о предельном
идентификационном "образе" (вполне без-образном и непредставимом).
Другой — это сам язык, в "зеркале" которого (сравниваемым Л. со
"стеной" или зеркалом с многослойной отражающей поверхностью) субъект
распыляется, приближаясь к аннигиляции. Идентифицироваться с Другим, значит
отказаться от любой жесткой воображаемой идентификации с конкретным имаго,
ведущей к патологической стагнации психики и агрессивности. Вторичная идентификация
есть сам процесс прикрепления к частным имаго и открепления от них, логика и
порядок выбора воображаемых идентификаций, идентификационная динамика,
определяемая совокупностью "всего сказанного" об индивиде в поле
речевого отношения с другими. Символический субъект это не
"монолитное" Эго-центричное ядро, но "луковица", состоящая
из многих слоев прошлых воображаемых идентификаций с конститутивной пустотой
между ними и в "центре". Парадоксальным объектом желания par
exellence выступает
"объект (малого) а", который репрезентируется во множестве
эмпирических объектов желания, "частичных объектах" в качестве самой
нехватки, то есть того, что делает их неполными, "дырчатыми".
"Объект а" в порядке Символического делает "объектом" саму
нехватку, следовательно сам непрерывный переход от одного объекта желания к
другому. В этом переходе из малых "а" разворачивается Другой, (A)utre, на стороне которого и возможно полное
"выражение" желания. Известный лакановский тезис "желание
субъекта есть желание Другого" (и "другого" как не того, что
налично) в этом контексте означает то, что причина неудовлетворенности любым
объектом желания, логика перебора объектов желания, равно как и тот факт, что
искомым, "идеальным" объектом желания оказывается сам этот перебор, —
все это остается по ту сторону самосознания. Желание не имеет объекта, это
чистая форма, отливающаяся по языковой модели, и как таковое оно является
бессознательным — отсюда другой основополагающий лакановский тезис:
"бессознательное структурируется как язык". Понятие языка является
центральным как для определения сущности Символического, так и для всей
концепции структурного психоанализа, постольку, поскольку именно Символическое
оказывается силой, доминирующей и над Реальным, и над Воображаемым. В то же
время "язык" выступает скорее как проблемный, полисемантичный
теоретический конструкт, нежели понятие. В ранних работах Л. растворяет язык в
общем представлении о символическом, а само "символическое"
употребляет как прилагательное, отсылающее главным образом к формально-логической
и алгебраической символике. В широком смысле символическими элементами в рамках
такого понимания могут быть названы цифры, слова, иные конвенциональные знаки.
С 1950-х слово приобретает "антропологические обертона", в частности
под влиянием концепции французского культурного антрополога М.Мосса о
символическом характере социальных структур. С 1953 "символическое"
становится существительным и приобретает терминологическую нагрузку. Моссовская
концепция "дара" дополняется грамматикой символических обменов,
предложенной Леви-Строссом. Символическая функция, таким образом, начинает
означать определенные правила обмена некого избытка и одновременно нехватки
("дара"), нарушающей в своей циркуляции гомеостаз Реального и
циркулирующей в том или ином относительно автономном социальном сообществе. Под
влиянием структуралистской методологии Л. все более конкретизирует свои
представления о символическом как о языке в его структуралистской трактовке. В
этом контексте язык определяется как совокупность формальных элементов и правил
их комбинации и обмена, как область "внеприродной комбинаторики",
которой определяется сущность Символического. Формальные элементы трактуются в
соссюрианском
407
смысле как
"означающие", или элементы, не имеющие позитивного существования,
значение которых (совпадающее с негативным существованием) конституируется
взаимными различиями. Как означающие "символы" артикулируют Реальное,
вводя в него "чистые различия", и комбинируют артикулированные
элементы. "Грамматика" этих комбинаций определяется не факторами
психологического, утилитарного или волюнтаристского плана, но чисто формальными
закономерностями (симметрии, инверсии, правила трансформаций алгебраических
групп). В этом отношении симптом может быть рассмотрен как группа трансформаций
формальных элементов, его образующих. С другой стороны, специфика
Символического раскрывается, по Л., во фрейдовском анализе "языка
сновидения". Систематической реконструкцией фрейдовского анализа
бессознательного, содержащегося в "Толковании сновидения", и
выведением из него философско-антропологических следствий задаются параметры
лакановского проекта "возвращения к Фрейду". "Язык" или
"символика" сновидений, согласно духу и букве Фрейда, не носят
характер фиксированного символизма, при котором за отдельные сновидные образы
символизируют с известной долей подобия некое вытесненное содержание (трости,
зонты, кинжалы — фаллос и т.п.). Символизм сновидений заключается в самих
операциях перевода скрытого плана сновидения в явный — в том, что Фрейд называет
"работой сновидения". Двумя основными приемами такой
"работы" являются операции "сгущения" и
"смещения", посредством которых скрытые мысли сновидения без всякой
аналогии или подобия, без всякого волевого или сознательного участия Эго
переводятся в явный план сновидения. Именно эти операции, а не
"скрытые" мысли, носят бессознательный характер. Материалом для
сновидных перекомбинаций являются не столько "представления" или
"образы", сколько та лингвистическая материя, на которой они
возникают, — "буквы", которые нужно понимать "буквально":
так, например, сновидный образ "крыши" (toit; как некой "опасной почвы", на которой разворачивается
сюжет сна) может возникнуть как визуализация сгущения слова "три" (trois), обозначающего любовный треугольник, и слова "ты" (toi) как "вершины" этого треугольника. Под влиянием
работ Якобсона Л. приходит к выводу, что операции "сгущения" и
"смещения", определяющие грамматику "языка" сновидений, в
плане естественного языка функционируют в качестве фигур метафоры и метонимии.
Таким образом, сила, структурирующая бессознательное, обнаруживается в
естественном (поэтическом, сюрреалистическом) языке. Бессознательное не
является языком, но "структурируется как" язык, что значит: желание
реализуется в формальных разрывах, сдвигах и напластаваниях языка, а не в
"означаемом" или "референте". Эдипов комплекс
интерпретируется Л. как сюжет об обретении языка и бессознательного. Когда
ребенку "запрещают" мать, то выбитая этим запретом пустота способна
стать "трепещущей клеткой символизма", из которой вырастают цепи
означающих. Ребенок оказывается способен принять нехватку матери, подставив на
ее место другой, третий, четвертый и т.д. объект (в качестве "объекта
а"). Ребенок научается путешествовать в цепях субституций, строить
метафорическо-метонимические сети эквивалентностей ("интенсификация"
которых вплоть до разрыва оборачивается шизофреническими расстройствами). Этот
способ принятия, сживания с нехваткой Реального, который, не уничтожая
преимуществ Воображаемого, редуцирует его опасности, по форме и есть язык.
Язык, природа которого заключается не в именовании вещей или передаче
информации, но в обнаружении желания субъекта под "взглядом", на
"сцене" Другого. "Другой" в данном случае может быть
проинтерпретирован как инстанция Символического — культура, традиция, социум.
Субъект символически вписывается в уже существующий порядок культуры, на
предзаданное место (посредством имени, предшествующих употреблений слов,
которыми ему суждено пользоваться, истории идей и т.д.). Субъект является
переменной, передаточным звеном замкнутых "символических контуров"
различного порядка (семейного, соседского, корпоративного, национального), в
которых циркулируют соответствующие самовоспроизводящиеся дискурсы, средством,
а не порождающим началом которых оказывается субъект ("субъект есть то,
что одно означающее репрезентирует другому означающему"). В общем
"феномен человека" в лакановской антропологии возникает на
пересечении различных модусов опыта негативности.
Любовь (позитивное отсутствие негативности:
всеобщность близости со знаком плюс) |
Норма |
Язык (позитивное присутствие негативности:
существование разрыва со знаком плюс) |
Эго |
Человек |
Субъект |
Агрессивность (негативное отсутствие негативности:
существование близости со знаком минус) |
Патология |
Шизофрения (негативное присутствие негативности:
всеобщность разрыва со знаком минус) |
Суть
фрейдовского открытия, по Л., определяющая неклассический, посткартезианский
пафос лакановского понимания человека в пространстве культуры, заключается в
тезисах о радикальной децентрированности субъекта (смещенности по отношению к
Эго, рассеянности в языке, о бытии Другим) и его опредмеченности в символе
("человек прорастает знаками в значительно большей степени, нежели он об
этом подозревает"). Ла-
408
кановский
теоретический дискурс оказался весьма продуктивен не столько как
психоаналитическая концепция, сколько в качестве концептуального инструментария
для анализа культуры. Помимо непосредственных учеников Л. — С.Леклера,
М.Маннони, Ж.-Б.Понталиса и др. — понятия и методы лакановского психоанализа
исследуются рядом лакановских обществ и школ, активно используются такими
современными философами и теоретиками культуры, как Л.Малви, К.Силверман, Жижек
и др.
ЛАНДШАФТ — термин
географической и искусствоведческой традиции, используемый постмодернистской
философией (см. Постмодернизм, Метафизика, Деконструкция, Деррида, Делез) в
контексте конституирования философской парадигмы многомерности структур
бытия и человеческого мышления, а также задающий рамку знания для
функционирования сопряженных словоформ, ангажированных в середине — второй
половине 20 в. в качестве собственно философских понятий (плоскость,
поверхность, глубина и т.д.). Конституирование и легитимация "Л." как
определенной структурной позиции постижения мира выступило результатом
осмысления как умозрительного, так и конкретного человеческого опыта, согласно
которому стили и формы интеллектуального дискурса необходимо коррелируются с
соответствующими телесными практиками (см. Тело), самоутверждающимися в
границах экспрессивно-коммуникативной составляющей текста. (См. у Барта:
"...стиль обладает лишь вертикальным измерением, он погружен в глухие
тайники личностной памяти, сама его непроницаемость возникает из жизненного
опыта тела... Вот почему стиль — это неизменная тайна, однако его
безмолвствующая сторона вовсе не связана с подвижной, чреватой постоянными
отсрочками природной речью... Тайна стиля — это то, о чем помнит само тело
писателя".) Текст при этом формирует собственное — текстовое пространство,
ибо язык (по Гумбольдту, "сплетающийся из пространства") в значимой
степени складывается как способ фиксации и воспроизведения именно
пространственно-временных отношений. Такие мыслители, как Кьеркегор, Ницше,
Хайдеггер, в существенно значимой степени задавшие архитектонику философской
мысли 20 в., с особой тщательностью относились к определению
"месторасположения" собственного взгляда на мир и сопряженных с ним
("месторасположением") пространственных образов. (Ср. у Новалиса:
"Любой ландшафт — идеальное тело для выражения определенного строя
мысли".) Структурированность Л. в качестве рамки, организующей постижение
космоса, хаоса и осмоса, может видеться (В.Подорога) в нескольких измерениях:
1) Визуальный, "оптически достоверный" Л. ("физически,
исторически и биологически локализуемый образ ландшафтного пространства")
— как надындивидуальная "вселенная" творческой лаборатории тех или
иных философов в определенный момент их профессиональной деятельности. 2)
Вербальный Л. ("переживание конкретного ландшафта в словесных образах, его
описание, интерпретация, введение в чуждый ему контекст", сопровождающиеся
заменой "физики" образа ею эстетизированной риторикой): "морские
пейзажи" Кьеркегора, преимущественно подземные пространства стихий Ницше,
"горное пространство" Хайдеггера — "складка" или "зона
субъективации" Делеза — как предпочитаемые метафорические
"сферы" или "уделы" (см. Плоскость) их
философствования. 3) Телесный (все более незримый и без-образный) Л.
("психомоторные эффекты", побуждающие начальные движения письма и
линию события, рождающую своим движением произведение) — как задающий особые
"направления" мысли ("широта" — "линия Веры"
Кьеркегора; "восхождение к глубинам" — "линия танцевальная,
дионисическая" Ницше; "вздымание" — "линия Складки/Сгиба"
Хайдеггера). 4) Л. — "ряд философского письма" — как особая форма
объективации всех предыдущих измерений и задающий: коммуникативную
направленность философствования; выбор доминирующей стилистической формы,
образующей текст произведения и открывающей пространство для чтения
(пунктуационное, "точечное" письмо Кьеркегора — афористическое письмо
Ницше — этимологическое, "дефисное" письмо Хайдеггера). Формирование
в 1980—1990-е ряда "метафизик Л." являет собой результат определенной
переориентации философии на постижение топологических структур бытия, а также
выступает отражением процесса значимого количественного разрастания и
качественной иерархизации понятийных комплексов, характеризующих эти структуры.
"Ландшафтно-реконструирующие" познавательные стратегии знаменуют
существенный сдвиг в традиционных схемах иерархии существенных принципов понимания
мира и построения его моделей. (См. Складка, Тело, Плоть, Плоть мира. Кожа,
Плоскость, Differance, Касание, След.)
ЛЕВИНАС (Levinas) Эммануэль (12.01.1906— 25.12.1995;
точные даты жизни указаны в связи с распространенностью ошибок в русскоязычной
справочной литературе — C.B.) — французский философ-диалогист,
этический феноменолог, культуролог, постмодернист. Родился в Каунасе. В
1916—1920 жил в Харькове, в 1920—1923 — во вновь образованном литовском
государстве, откуда эмигрировал во Францию. С 1923 Л. изучал философию в
Страсбурге, где познакомился с
409
Бланшо, ставшим
его другом на долгие годы. Ученик Э.Гуссерля, испытал также влияние Хайдеггера,
Розенцвейга, Бубера. В 1928—1929 Л. слушал во Фрайбурге лекции Гуссерля,
посещал семинары Хайдеггера. Первая работа Л. "Теория интуиции в
феноменологии Гуссерля", опубликованная в 1930, стала первой
фундаментальной интерпретацией феноменологии Гуссерля на французском языке. В
1936 была опубликована книга "О бегстве", пронизанная пафосом
"предчувствия нацистского ужаса". В 1939 призван на военную службу. С
1940 по 1945 был в плену в концентрационном лагере для офицеров в Германии. Как
последователь взглядов Гуссерля и Хайдеггера Л. издает соответственно в 1947 и
в 1949 две работы в апологетическом духе — "От существования к
существующему" и "Открывая существование с Гуссерлем и
Хайдеггером". В 1948 выходит "Время и Другой" — изложение
четырех лекций, прочитанных Л. в философском колледже Ж.Валя. Данная работа
знаменует начало второго периода творчества Л.: выработку собственной
оригинальной концепции феноменологии диалога. Она возникает, с одной стороны,
как оппозиция некоторым положениям философии Хайдеггера и других
экзистенциалистов, с другой — под влиянием характерного стиля философствования
Гуссерля и диалогики Розенцвейга. С 1957 Л. участвовал в работе Семинара
франкоязычной еврейской интеллигенции, в рамках которого ежегодно читал лекции
по проблеме толкования Талмуда. Широкую известность Л. обрел после выхода в
1961 книги "Тотальность и Бесконечное. Эссе на тему экстериорности" —
монографии докторской диссертации. Немалый резонанс в философских и религиозных
кругах вызвала дискуссия о сущности диалога, развернувшаяся в первой половине
1960-х между Л. и Бубером. Началась она после опубликования Л. статьи
"Мартин Бубер и теория познания" (1963), завершавшейся определенными
критическими замечаниями в адрес Бубера. Это вызвало соответствующую реакцию со
стороны последнего в виде комментария, помещенного в той же самой книге. В
ответ на комментарий Л. И марта 1963 направил Буберу письмо, в котором
разъяснил свою точку зрения. Годом позже дискуссия между ними обрела новую
форму. Американский философ М.Ф.Фридман предложил высказаться относительно
концепций Бубера и Л. другим мыслителям, результатом чего явился сборник
"Философские вопросы" (1964). В 1961 Л. стал профессором университета
в Пуатье. В 1967 назначен на должность профессора университета в Нанторе, а с
1973 по 1976, до отставки и назначения почетным профессором, был профессором в
Сорбонне. Л. были опубликованы работы "Гуманизм другого человека"
(1973), "Иначе, чем быть, или По ту сторону сущности" (1974),
"Трудная свобода" (1976), "Потусторонность библейской
строфы" (1982), "Этика и Бесконечное. Диалоги с Ф.Немо" (1982),
"Диахрония и репрезентация" (1983), "Иначе, чем знать"
(1988), "Между нами. Эссе на тему мысли, направленной к Другому" (
1991 ) и др. В прощальной речи, произнесенной в память о Л. утром 27 декабря
1995, Деррида сказал: "Очень долго я боялся того момента, когда мне
придется сказать "Прощай" Эммануэлю Левинасу. Я знал, что мой голос
будет дрожать при этом, и вот сейчас я скажу громко, здесь, рядом с ним,
близко-близко от него, это слово "Прощай", знаменующее начало его
восхождения к Богу, которое, в некоторой степени, я перенял от него, и о смысле
и значении которого он учил меня размышлять и высказываться. В размышлениях о
том, что Эммануэль Левинас написал о слове "Прощай", и которое я
вот-вот произнесу, я надеюсь почерпнуть силу для того, чтобы говорить в этот
момент. Я хотел бы делать это и в отношении этих простых слов, столь же
искренних и безоружных, как мое горе...". В настоящее время создан
международный научно-исследовательский центр но изучению наследия Л. в Университете
Северной Каролины в Шарлотте (США). Одной из задач Центра является оказание
содействия в осмыслении и понимании философии Л. В Центре собраны публикации
Л., книги, диссертации, статьи, а также аудио- и видеозаписи о нем, о его
творчестве. Кроме того, Центр занимается распространением информации о
готовящихся к публикации трудах и предстоящих конференциях по философии Л.
Большую помощь в формировании базы данных Центра оказали родные Л.: сын Мишель
Л., дочь Симона Хансель и зять Джордж Хансель, предоставившие в его
распоряжение 27 книг на французском языке, написанных Л., а также большое
количество неопубликованных рукописей, заметок, набросков статей и текстов
лекций. Руководителем проекта является профессор Ричард А.Коэн. Финитарная
программа Л. по преодолению модернистских установок, осуществленная средствами
его этической феноменологии как философии диалога (диалогики), включает три
основных пункта: 1) деструкцию разума — с его основной интенцией "я
мыслю" и трансформациями данной интенции "я властвую", "я
самовыражаюсь", "я потребляю", — с одновременным постулированием
в качестве базисного отношения к Другому; 2) переосмысление принципа
тотальности, непременным условием которого является разграничение
монологического и диалогического мышления; 3) поворот от принципа
субъективности к принципу интерсубъективности и постулирование этического
приоритета в решении проблем коммуникации. Основные жесты концептуального
мышления Л. детерминированы спецификой его модели философии, в которой
базисными являются категории "трансцендентность" и "время",
410
а не
"имманентность" и "пространство". Центральной
проблемой философии диалога Л. является экспликация трансцендентальности
бинарной оппозиции "Я—Другой" и утверждение статуса инаковости
Другого. "Движение к смыслу" со своей системой регулятивов,
тактическими схемами, методами, общими критериями методологического обоснования
и опровержения созидает аргументативный контекст трансцендентальной философии
интерсубъективности и позволяет раскрыть сущность основной ее идеи —
трансцендентальным может быть только диалог, но не сознание. Трансцендентализм
левинасовской диалогики редуцируется к поиску эйдетической формы коммуникации,
локализующей в себе трансценденцию как уровень бытия, в котором субъект не
принимает участие, но где имплицитно содержится его основа. Л. отвергает
онтологические проблемы, ибо, согласно его убеждению, они связаны с философией
наличного бытия как завершенного смысла бытия (такова, например,
фундаментальная идея Хайдеггера). Аутентичные коннотаты (смыслы) складываются,
согласно его мнению, только в тотальной системе. Целостность не допускает
развитие культа фрагмента, выделенного из континуума любого из возможных миров.
Но, с другой стороны, Л. осознает опасность тотального подхода, не исключающего
исчезновения ценностной иерархии явлений и возможности их качественной
дифференциации. Выступая против тотального логического дискурса с его культом
эпистемической структуры "ego" и
"Другою" как предмета рефлексивного познания человека, Л. принимает в
качестве "действительно философского" этический метафизический
анализ. Этика должна восполнить то, что "логика чистого разума" и
"физика природы" оставляют на произвол судьбы. Конкретный индивид, а
не "человек вообще", "человеческий род", должен быть представлен
не как часть природы, а как субъект морального, мира, способный к деонтическому
мышлению. Критическая способность человека позволяет понять
"неразумность" природы, заботящейся о роде, но не об индивиде.
Подчиняясь природе и не будучи в силах преодолеть ее, человек создал свой
собственный мир — мир культуры, морального долженствования. Методология Л.,
основополагающаяся на значимости этического отношения как одного из основных
структур бытия, "рассматривает лицом-к-лицу в качестве последней ситуации".
Данная структура — это структура чистой возможности. Средствами онтологии
нельзя разрешить проблемы, связанные с исследованием диалогического
пространства, где разворачиваются этические отношения. Структурирование
диалогического пространства сопряжено с выявлением метафизических уровней
человеческого бытия, единственно возможная связь между которыми осуществляется
в форме трансцендирования — преодоления собственного эгоизма, сосредоточенности
на Другом. В результате смешения проблемного поля диалог из способа передачи
смысла (в обычном понимании) трансформируется в способ смыслообразования, что,
собственно, и открывает перспективы "онтологизации"
трансцендентальной коммуникации, каждый из участников которой "имеет
значение другого", "обусловлен другим", "является значащим
для другого", где преодолеваются буберовская интерпретация Другого
исключительно как субъекта отношения "Я— Ты" и хайдеггеровское
толкование "других-любых", вовлекающих в неподлинность. Философию
диалога Л. можно рассматривать как деструкцию интенциональной модели сознания
через диалогическую модель. В интенциональной модели сознания существенной
особенностью его актов является то. что сознание есть всегда сознание чего-то,
что сознание всегда направлено на какой-то предмет. Этот предмет является
предметом для субъекта и выражается формулой "Ego cogito cogitatum". Трансцендентальная философия, анализируя сознание,
описывает пространство, выражаемое через интенциональные субъект-объемные
отношения. В пределах данного отношения Гуссерль, например, определяет истину
как исполнение интенции наглядности, убедительности. В этих же рамках он
рассматривает проблему интерсубъективности, следствием чего является признание
логического первенства Я перед Ты. В силу интенциональной модели Ты имеет характер
"другого" Я, оказывается производным в отношении Я. Л. стремится
отказаться от гуссерлевского аксиоматического принципа беспредпосылочности как
принципа независимости от исходного пункта и свободы направлений. Левинасовскую
беспредпосылочность отличает еще большая строгость. Если в понимании Гуссерля
феномен — это значение предмета, никогда не тождественное предмету, то для Л.
значение феномена принципиально не-предметно, более того, он не допускает
никаких, даже самых отдаленных, корреляций с предметным миром. Аргументативный
дискурс определяет стратегию поиска и понимания смысла диалога через оппозицию
''Я—Другой", "распредмечиваемую" посредством дихотомий
"тотальное—бесконечное", "трансцендентальное— трансцендентное",
"язык—речь", "означаемое—означающее",
"диахрония—синхрония". Исходной точкой философских размышлений Л.
является понятие "тождество личности" ("Самость"). Феномен,
репрезентуемый данным понятием, конституируется исключительно в интериорном
измерении. Интуитивное определение тождества личности как бытия подобия к самой
личности Л. не принимает, ибо видит тождество личности "в бытии того же
самого — в бытии себя самого, в идентификации интериорного мира". Понятие
субъективности
411
не сводится Л. ни к структурным связям, ни
к системе рефлексов, ни к внутреннему миру трансцендентального сознания.
Базовые понятия философской аргументации Л. — "тотальность" и
"бесконечное" — являются дихотомическими, т.е. взаимоисключающими.
Построение самой системы возможно только на основе конституирования трансцендентного
по форме и по содержанию метафизического движения к Другому и пребывания
Другого вне всякой возможности тотализации (образования трансцендентальной
целостности) сознания и реальности, субъекта и объекта, субъекта и субъекта.
Трансцендентальная сущность дискурса препятствует их полному слиянию в
тотальную систему, в которой они утратили бы свою автономию вследствие
аберрации интериорного и экстериорного измерений. "Семантической
областью" метафизического движения является Метафизическое Желание,
интенция которого направлена непосредственно к Другому, категориально
определяемому как "отсутствующий": "Отсутствующий является
истиной жизни". Метафизика присутствия специфицируется Л. обращенностью к
''другому месту". Метафизически желаемое Другое не является качественно
различимым, не становится атрибутивным модусом его существования, "не
растворяется в тождественности субъекта" мыслящего "обустраивающегося
во времени", владеющего и т.д. "В этом опыте Другого, — утверждал Деррида,
— логика непротиворечивости, все то, что Л. понимает под "формальной
логикой", становится спорным". Преодолевая точку зрения традиционного
рационализма, Л. стремится понять основы коммуникативного опыта "Я" в
отношении Другого. Трансформируя нереверсивность отношений интериорной и
экстериорной сфер, т.е. "Самости" и "Другого", в
асимметричность интерсубъектных отношений, понимаемых как фундаментальная
способность субъективности к моральной ответственности, Л. создает собственную
концепцию ответственности. Способность к трансцендированию как выходу за рамки
"у себя", "для себя" он описывает категориями этического
дискурса. При этом "этика не оказывается приложением к прежней
экзистенциальной основе; в этике, понимаемой как ответственность, завязывается
сам узел субъективности". В начале встречи "для меня маловажным
представляется то, кем другой является по отношению ко мне — это его дело; для
меня он прежде всего тот, за кого я несу: ответственность". Взаимность, по
убеждению Л., — исключительная прерогатива ближнего. При разработке собственной
концепции Л. опирается на русскую традицию в понимании ответственности, идущую
от Достоевского: все люди несут ответственность друг за друга, а я в большей
степени, чем другие, "моя ответственность всегда превышает ответственность
других". Открывается источник смысла бытия: отношение один-через-другого
возможно исключительно благодаря отношению один-для-другого, императив которого
заключается в беспредельной ответственности. "Встреча Другого есть сразу
моя ответственность за него, — пишет Л. — Ответственность за ближнего, которая,
несомненно, является высоким именем того, что называют любовью ближнего,
любовью без Эроса, милосердием, любовью, в которой этический момент превосходит
момент, внушаемый страстью, любовью без вожделения". Л. концептуализирует
практические регулятивы диалога. "Встреча является первоначальной!«
необходимой конъюнктурой значения языка: кто-нибудь, говорящий "я",
направляется к другому человеку". Этический и акцентировано
трансцендентный модус встречи Не ограничивает ее повествованием собеседнику
какого-либо факта. Событие встречи, интерпретируемое мыслителем как движение
трансцендентности от одной личности к другой, олицетворяет непреодолимое
отделение — переходную ступень к тишине либо к интерпелляции, а значит, к языку.
Язык как метод "семиотического освоения" коммуникативной реальности
функционально опосредован ("означен") временем. Временной интервал,
разделяющий знак и обозначаемое им явление, с течением времени (в процессе
применения знака в системе других знаков.т.е. в языке) трансформирует знак в
"след" этого явления. В результате слово теряет свою непосредственную
связь с обозначаемым, с референтом, или со своим "происхождением", с
причиной, вызвавшей его порождение. Таким образом, знак обозначает не столько
сам предмет, сколько его отсутствие ("отсутствие присутствия") и свое
"принципиальное отличие" от самого себя. Повествовательное
направление отношения-с-другим "клишируется" традиционной формальной
логикой, а значит, подчиняется правилам этой логики, "логики тождества",
поглощающей трансцендентность данного отношения. Коммуникативная сторона этого
отношения в аспекте ipso facto (сам делаю) будет восстанавливать трансцендентность самого
повествования, предназначенного для Другого.
Л гипостазирует невидимое трансцендентное
движение даже за "языковой вуалью" встречи. Задача конструирования
гипостазиса (в истории философии данный термин означает придание статуса
существующего действию, выраженному глаголом) как аналога отношения к
анонимному ''имеется" редуцируется Л. k обретению своего ''лица" в Другом, в
отличие от экзистенциализма, формулирующего гипостазис
"существовать". Существенной стороной языка, с помощью которого
реализуется требование познать и постичь Другого, является интерпелляция, т.е.
обращение с вопросом? Но почему необходимо отвечать на вопрос? Данную проблему,
как считает Л., рационалистический моноло-
412
гический разум
решить не в состоянии. Это способен совершить лишь разум диалогический,
сущность которого необходимо понимать как силу суждения. Центр приложения этой
силы философ находит именно во встрече с человеком, благодаря которой
открывается истинная тайна бытия — ответственность как единственный путь
приобщения к трансценденции. Ответственность — как определитель силы суждения —
указывает на необходимость ответа на поставленный Другим вопрос, а также на
способ ответа — при помощи слов или действий. Человек лишь частично повелевает
собственной силой суждения. В сущности, полагает Л., она овладевает им, так как
над субъектом постоянно довлеет трансцендентальный опыт этоса как совокупности
нравственных императивов, имплицитно присущих интерсубъективному пространству.
В соответствии с этим опытом человек, по своей природе открытый и устремленный
к трансцендентности, оказывается способным к установлению коммуникации. В
основание коммуникативных связей положено принципиально отличное от
онтологического понимание добра и зла, что позволяет философу конкретизировать
диалогическую связь ответственности, разъяснить совершенно непроницаемую для
рационалистических категорий метафизическую сферу — фундаментальную структуру
диалога. В противоположность монологическому мышлению, берущему начало в
метафоре Гегеза как "условии, возможности несправедливости и
эгоизма", как "возможности принятия правил игры, но невыполнение
их", Л. выдвигает мышление, исходящее из другой метафоры — метафоры
Мессии, с помощью которой развивается идея заложника. Мессия осуществляет
двойственную роль: открытый для вопросов других, он постоянно предоставляет им
ответы. Заложник, являющийся Мессией, становится, тем самым, учителем,
философом, пророком. Быть заложником — значит уметь задерживаться до конца на
месте Другого, отягощенного бедой. "Быть собой как условие существования
заложника" — это "иначе, чем просто быть", это "принимать
на себя беду и падение другого, даже ту ответственность, которую другой несет
за меня". Объектом добродетельного поступка должен быть прежде всего
другой, а не я сам, так как, согласно Л., именно в этом заключается разница
между любовью к ближнему, предполагающей предпочтение другого, и правосудием,
исходящим из категории "справедливость" и не предполагающим никаких
предпочтений. Единственную альтернативу образу мышления Гегеза Л. находит в
Мессии. Человек выбирает судьбу Гегеза лишь потому, что не хочет быть Мессией.
Напротив, человек, не замыкающийся в круге "трансцендентального Я",
становится Мессией. Возможность стать на путь Мессии, сделать себя заложником,
что предполагает замещение одной личности другой, является основополагающим
условием ответственности в диалогике Л. Но чтобы детерминированность Другим не
могла называться рабским состоянием, необходимо, чтобы детерминируемое не
оставалось другим относительно детерминирующего. "Изгнанный из себя"
и "загнанный в ответственность" детерминируется Благом, ценностью,
которая никогда не опредмечивается и имя которой Бог. Парадокс постмодерна —
отсутствие присутствующего и присутствие отсутствующего, проявляется в
творчестве Л. в Бого-явленности человеческого лика. Конструируемая Л. логика
предпочтений, уходящая корнями в христианскую традицию, в числе основных
постулатов содержит тезис о том, что истинная трансцендирующая активность
требует увидеть в обращении ближнего богоявленность лица. В сущности, именно
благодаря доступу к идее Бога трансцендирующей активности свойственен так
называемый экспоненциальный рост, результатом которого перманентно выступает
феномен "сейчас вы это не ощущаете, а через мгновение — будете
ощущать". Это есть не что иное как приобщение к идее Бога, приобщение к
идее "соборного" творчества, актуализирующего лишь абсолютно цепное
содержание бытия. Но Л. не питает никаких иллюзий относительно реальной жизни.
Он понимает, что представленная концепция диалога далека от реалий
межчеловеческих отношений. За пределами метафизической диалогики "каждый
является другим каждому. Каждый исключает всех других и существует
отдельно". Часто это ведет к непредвиденным последствиям. Создавая теорию
диалога с ее главной парадигмой об асимметричности отношений Я — Другой,
философ не идеализирует данное соотношение. Он не отрицает, что
"человеческий Индивид может проявлять негативность по отношению к
собственной свободе", выражающуюся в "исключении свободы
других", пренебрежении "новой взаимностью". Это означает
"возможную войну всех против всех". Но метафизика, согласно Л., с
необходимостью должна предшествовать онтологии. Это нашло отражение в задаче,
которую поставил себе философ, — не создавать этику, а отыскать ее глубинный
смысл. Поэтому можно оправдать его стремление отыскать смысл человеческой экзистенции
в общении с другой личностью. Таким образом, Л. пытается вернуть в лоно
философии и возрождаемой им христианской логики человека, бывшего когда-то, в
силу определенных условий, лишь досадной помехой объективности как идеалу
рационализма. Конфликтность не становится основополагающим принципом диалогики
Л. (как, например, в философии Сартра). Очевидна попытка исследователя показать
собственное видение идеальной основы личности как гаранта бесконфликтности в
общении. Прежде всего, это свобода от
413
чрезмерной
сосредоточенности на собственном "я", идентичная чувству
ответственности. Ответственность, как естественная идея обязанности, приложима,
в первую очередь, к ситуации появления другого человека. Исключительная роль
последнего в диалогическом пространстве определяет модальность
"обращенности" Я к Другому, даже теоретически не допускающей
возможность конфликта, определяет основной социальный ориентир. Такого рода
интенция предполагает развертывание аргументативного дискурса в контексте апофатического,
т.е. с элементами пожелания, размышления. Истоки левинасовской рефлексии
органично связаны с сегодняшними проблемами гуманитарологии. Как влияет
тоталитарный режим в государстве на человеческое бытие? Где искать истоки и
смысл зла, царящего в мире? Насилие, смысловая бинарность (двусмысленность) —
две реалии, которые не всегда объединены с философской перспективой, не всегда
ее реферируют, но присутствуют в мире, часто правят им. Для французского
мыслителя событиями-символами стали Колыма, Аушвиц. Исходя из таких
экзистенциальных, моральных аномалий человеческого мира, Л. создаст свою
метафизику свободы, которая является философией ответственности. Этическое
измерение интерсубъективного Л. стремится возвратить в культуру в целом. В
постмодернистском пространстве культуры 20 ст. актуализирован феномен
"Другого" как радикально чужого, противопоставленного
"своему". В диалогике Л. также обрисовывается одна из центральных
контроверз в "диагнозе нашего времени" — контроверза "свой—чужой".
Культурная традиция, признаваемая западным обществом "своей",
морально предосудительна, поскольку за ее пределами остаются "чужие".
Постмодернистское переживание Л. дихотомии "свой—чужой" редуцируется
к необходимости табуировать понятие "чужой". Но понятия
"свой" и "чужой" соотносительны как единичность и
множественность, как свет и тьма, как одиночество и люди (можно ощутить себя
одиноким лишь зная, что людей много). Утрата апперцепции (понятийного
осознания) и перцепции (ощущения) статуса "чужой" упраздняет апперцепцию
и перцепцию статуса "свой", что ведет к утверждению исходной основы
всякой либеральности и любого гуманизма. Оппозицией "свой—чужой" Л.
дополняет оппозицию "Я—Другой". Классический философский и
культурологический дискурс базируется на платоновской диалектике собственного и
собственного "иного", но не радикального чуждого. "Другое"
идентифицируется не более чем мое собственное "иное", поддающееся
снятию и тотализации со стороны разума. Элементы такой системы полностью
взаимозаменимы, а сама система прозрачна и проницаема для разума. Онтологию,
фундированную такой интерпретацией Другого,
Л. называет
"онтологией света—разума". he базис был
инспирирован Элейским пониманием бытия как тотальности, где множественность
подчинена Единому. Отношение "Я—Другой" в рамках этой традиции
осмысливается в категориях власти: господства и подчинения. Одной из возможных
форм данности Другого как чужого является "ускользание". Именно в
процессе "ускользания", согласно Л., Другое впервые актуализируется в
модусе "чужого", "доступного недоступного",
"присутствующего отсутствующего". Актуализируя, на первый взгляд,
противоречивые феномены "пребывание здесь и не здесь",
"пребывание там и не там", "принадлежность миру там",
"пребывание здесь и неданность остаться здесь", Левинас рассматривает
оппозиции типа "локальное—глобальное" в современной культуре.
Локальность замыкается на пребывание "здесь" и предполагает осознание
данного положения. "Там и везде" генерирует идею глобального.
Темпераментное разоблачение Л. европоцентризма, всех видов иерархизации
(расовой, национальной, культурной и др.), признание первоначалом истории и
культуры человеческого индивида свидетельствуют о его отказе от прежнего
модернистского конфликтно-репрессивного типа решения проблемы
"свой—чужой". В статье "Философское определение идеи
культуры" Л. пишет о "конце европоцентризма" как, возможно,
"последней мудрости Европы", заключающейся в отказе от
"все-миссийства". Рассуждая о культуре как о "местопребывании
мира, который характеризуется не просто пространственной присущностью, но
созданием в бытии выразительных и воспринимаемых форм нетематизирующей
мудростью плоти, которое и есть искусство пли поэзия", Л.
противопоставляет подразумеваемому u данной дефиниции
преодолению противостояния субъекта и объекта собственный параметр культуры —
этическое измерение интерсубъективного. Только через нормы морали возможно
любое значение, любое "означивание". "Смыслонаправленность"
предшествует "знаковости культуры". Системы знаков есть лишь схемы
конъюнктурных культурологических кодов человечества, по отношению к которым
приоритетны исключительно этические "первоисточники". Если
воспринимающему сознанию дан только "след" знака, обозначающего
предмет, а не непосредственное обозначение этого предмета, то, согласно Л.,
получить о нем четкое представление в принципе невозможно. Вся система языка в
таком случае предстает как платоновская "тень тени", как система
следов, т.е. вторичных знаков, опосредованных, в свою очередь, конвенциальными
схемами конъюнктурных культурных кодов реципиента. Ассимиляция инокультурного
опыта не может рассматриваться как единственное содержание исторического бытия.
Л. считает порочной практику насильственного
414
"овладения" культурой и ее
достижениями как некоторой замкнутой в себе ценности ("самоценности")
без "означивания" метазнаков. Значение, то есть постижимое, сводится
для бытия к тому, чтобы явить себя вне истории, в своей
"обнаженности", к тому, что предшествует культуре и истории —
причастность к другому как "акт-существование в существующем", что Л.
называет гипостазисом. Диалог между культурами осуществляется в форме
"скольжения" между "своим" и "чужим", в процессе
которого соприкосновение с "чужим" обеспечивает иннервацию генезиса
"своего", своей собственной культуры. Поиск новых социальных ориентиров
сопряжен у Л. с построением, в известной степени, умозрительно-антропоморфной
"конструкции" интерсубъектных отношений. Но идейная программа Л. есть
нечто большее, чем отвлеченные метафизические рассуждения, сопровождающиеся
определенной долей скепсиса по отношению к онтологии. Основные информационные
файлы (ассоциаты) выстраиваются Л. по взаимоисключающим направлениям: Я —
Другой, тотальное — бесконечное, трансцендентальное — трансцендентное, образ
мышления Гегеза — образ мышления Мессии, эгоизм — ответственность за другого,
обычное желание — Метафизическое Желание, локальное — глобальное, здесь — там,
свое — чужое и др. Контекстуально определяя и уточняя их смысл, Л. инспирирует
их значения и распространяет на многие области гуманитарного знания, прямо или
косвенно причастных к выработке определенных стереотипов сознания, норм
поведения, механизмов регулирования межсубъектных отношений, пространственных и
временных модусов коммуникации. Поэтому непосредственно методологическая
парадигма философской аргументации в диалогике Л. вырастает из анализа
концептов диалога как смысловых квантов межличностной коммуникации, которые в
зависимости от условий трансформируются в различные "гештальты"
диалогического пространства — нарративные практики. Риторика манифестации
смысловых квантов межличностной коммуникации и их дальнейшая динамика являются
акцентировано артикулируемыми в антиконвенциально-плюралистическом контексте.
Левинасовская постмодернистская реконструкция коммуникации, исчисляемая не
параметрами "формулы" логосферы интерсубъективного пространства, а
процедурой нарративно привносимого смысла, ризоматично организуется в
самореферентную систему, которая находит критерии собственной адекватности,
предметного соотнесения и смыслополагания внутри себя. Для "обретения"
человека необходимо прибегнуть к ценностям "трансцендентального", к
Единому. Сущность человека, согласно Л., не должна зависеть от возникновения
сущего. Зависимость от порождающей матрицы опасна возвратом к философии
субстанции и "овеществлением" человека. Бесконечное в долженствовании
является индикатором гуманизма. Опыт "Другого", включая опыт
"чужого", в концепции диалога Левинаса представляет собой
непреодолимое отсутствие. Возвращение опыта "Другого" в опыт самого
себя есть постмодернистское генерирование ницшеанского "графика
времени" Вечного Возвращения как высшей формы утверждения. Проповедь
чуткости к другому превращается в культ "инаковости" как признание
морального превосходства других (людей, традиций, культур и др.). [См. также "Время
и другой" (Левинас), "Гуманизм другого человека" (Левинас),
"Диахрония и репрезентация" (Левинас), "Иначе, чем быть, или По
ту сторону сущности" (Левинас), "Иначе, чем знать" (Левинас и
др.), "От существования к существующему" (Левинас), "Открывая
существование вместе с Гуссерлем и Хайдеггером" (Левинас), "Теория
интуиции в философии Гуссерля" (Левинас), "Тотальность и
бесконечное" (Левинас), "Этика и бесконечное" (Левинас).]
ЛЕГО (лат. lego — собирать, конструировать) — игровой феномен (а именно — тип
детского конструктора), выражающий переориентацию современной культуры с
презумпции конструирования как воспроизведения канона на презумпцию конструирования
как свободного варьирования предметности. Для западной культуры классического
типа было характерно понимание игры как ролевой или как игры по правилам (см. Игра),
а детского конструктора — как средства обучения канону (конструкторы типа
Меккано, мозаики-паззлы, наборы технических модулей и т.п.), — в данном случае
складывание картинки из кубиков, несущих ее фрагменты на своих плоскостях, или
моделирование из технических деталей изображенных на схеме-инструкции
автомобиля или аэроплана, семантически являются деятельностью по алгоритму, а
сам процесс конструирования гештальтно воспроизводит классическое понимание
ремесленного производства как процесса воплощения в материале образца,
аналогичного абсолютному образцу — идее, эйдосу предмета — в классическом
платонизме. В отличие от этого, современная культура характеризуется видением
производства как квазидеятельности по созданию гиперреальности (см. Симуляция,
Гиперреальность): постмодерн ориентирован не на произведение в традиционном
его понима-
415
нии, а на конструкцию как свободное и
подвижное соединение разнородных элементов в единое целое, причем в
принципиально произвольном порядке (см. Конструкция, Интертекстуальность), —
символом культуры постмодерна становится коллаж, понятый в предельно широком
значении этого термина (см. Коллаж). В свою очередь, акценты в восприятии
феномена игры современная культура расставляет таким образом, что на передний
план выдвигается не игра по правилам (game), но свободная игра-play, правила которой конституируются в
процессе разворачивания последней. Соответственно этому, конструирование как
феномен детской игры осмысливается современной культурой как свободное
моделирование предметности — вне нормативных канонов и жестских правил: free
style как базовый стиль Л. не
только позволяет, но и предполагает произвольное варьирование элементов,
исключая инструкцию как таковую, — последняя обретает специфический статус
инициирующего призыва к вольному фантазированию, предлагая картинки слонов с
открывающимися в боку дверцами или человечков с растущими на головах цветущими
кустами, которые воспринимаются не как образцы для подражания, но именно как
констатация отмены канона и разрешение свободного творчества. Конструкции,
составленные ребенком, каждый раз получаются разными, хотя создаются из одних и
тех же блоков, — данная фигура гештальтно изоморфна такой фигуре
постмодернистского философствования, как интерпретация смыслогенеза,
предполагающая безгранично релятивные варианты семантико-аксиологической
центрации текста (как вербального, так и невербального) в условиях отказа от
идеи референции: смысл конституируется не в процессе понимания, но в процессе
его конструирования (см. Означивание, Деконструкция, Пустой знак,
Интертекстуальность). Вместе с тем, наряду с базовым free style, Л. предлагает и тематические серии (мир
средневекового рыцарства, мир вестерна, мир пиратов, первобытный мир туземцев,
мир современного города, космические миры и многие другие), что в сочетании с
презумпцией free style предполагает возможность конструирования как конституирования
новых миров: хаос деталей, исходно принадлежащих к различным и, более того,
разнородным сериям, может быть организован в семантически принципиально новое
игровое пространство, организованное по правилам, принимаемым в режиме ad-hoc гипотезы и не являющимися каноническими, ибо с тем же
успехом игровому пространству могут быть заданы и совершенно иные правила и
характеристики (по принципу, аналогичному античному принципу исономии: не более
так, чем иначе). В этом отношении Л. моделирует творчество не только как
продуктивную деятельность без алгоритма, но и более фундаментально — как
конституирование из хаоса все новых и новых вариантов космического устройства
игрового пространства: мировое древо каждый раз вырастает заново, задавая
принципиально новые версии мироустройства (см. Космос, Хаос). Ребенок
обучается не канону, но, напротив, презумпции относительности последнего и
способам вариативного конституирования различных канонов. В этом отношении Л.
как феномен современной культуры выражает такие фундаментальные презумпции
постмодерна, как презумпция "заката метанарраций" (см. Закат
метанарраций) и презумпция принципиальной плюральности картины мира (см. Постмодернистская
чувствительность), и может быть рассмотрен как вызванная постмодернистским
поворотом современной культуры трансформация процесса социализации.
ЛИНГВИСТИКА (языкознание, языковедение) — наука о
языке, о его строении, функционировании и развитии: "проявление
упорядочивающей, систематизирующей деятельности человеческого ума в применении
к явлениям языка и составляет языковедение" (И.А.Бодуэн де Куртенэ). Л.
выделилась из философии в начале 19 в., когда у нее появились собственные
методы исследования, и первый среди них — сравнительно-исторический метод,
объясняющий сходство языков общностью их предыдущего развития (Ф.Бопп, Р.Раск,
Я.Гримм и др.). В современном мире языкознание подразделяется на частное
(изучающее структуру, функционирование и развитие какого-либо конкретного
языка) и общее (изучающее язык как общечеловеческий феномен). По другому
основанию Л. делится на диахроническую Л. (изучение языка в историческом
развитии, в эволюции) и синхроническую Л. (изучение языка на определенном
хронологическом срезе). Третья представленная в сегодняшней Л. оппозиция — это
противопоставление языкознания описательного (отражающего реальное
функционирование языка) и нормативного (предписывающего употребление одних
языковых фактов и не рекомендующего употребление других). Четвертое деление Л.
— на внутреннюю (исследующую собственные законы устройства и функционирования
языка) и внешнюю (исследующую взаимодействие языка с иными общественными и
природными феноменами). К области внешней Л. относятся, в частности, бурно
развивающиеся в последнее время психолингвистика, социолингвистика,
нейролингвистика, лингвокультурология и др. В состав Л. входит ряд частных
наук: фонетика и фонология, изучающие звуковой строй языка; семасиология,
изучающая значе-
416
ние языковых единиц; лексикология и
лексикография, занимающиеся словом и его представлением в словаре; этимология,
исследующая происхождение слов и их частей; грамматика, традиционно
распадающаяся на морфологию (науку о строении слов) и синтаксис (науку о
строении предложения), и др. Философские аспекты языка изучались еще в древней
Индии (Яска, Панини, Бхартхари), Китае (Сюй Шень), античной Греции и Риме
(Демокрит, Платон, Аристотель, Донат и др. — см. Язык). В рамках
новейшей европейской традиции основателем философского подхода к языку
считается В.Гумбольдт. Гумбольдтовское понятие "народного духа", а
также присущий ему психологизм в трактовке духовной и культурной жизни общества
легли в основу таких современных научных течений, как этнопсихология и
лингвистическое неогумбольдтианство. К числу наиболее важных философских
проблем современной Л. относятся, в частности: 1) проблема формирования
(становления) языка — как в плане филогенеза (возникновения человеческого
средства общения, в связи с глобальной проблемой происхождения человечества,
определения его прародины, особенностей древнейшего этапа развития, общих
законов эволюции и т.п.), так и в плане онтогенеза (языкового развития
личности, особенностей языка ребенка, социальной значимости обучения языку и
т.п.); 2) гносеологические и когнитивные аспекты использования языка, а именно:
свойства языка как знаковой системы, соотношение языкового знака с денотатом
(обозначаемым), тождество знака самому себе (что приобретает особую
актуальность в связи с явлениями полисемии и омонимии в языке), функция знака
как инструмента познания (на фоне общей философской проблемы познаваемости/непознаваемости мира), определение истинностного значения
высказывания и т.п. (см. Знак, Семиотика); 3) комплекс проблем
"язык и общество": социальные функции языка (в том числе
коммуникативная, регулятивная, этническая и др.), соотношение категорий языка и
национально-культурного менталитета, классификация речевых актов, жанров и
стилей речи (в связи с коммуникативными интенциями и ролевой структурой
общения), структура и место текстов в рамках различных цивилизаций и т.п. (см. Дискурс,
Коммуникация, Автокоммуникация). Многие современные концепции Л. послужили
фактическим основанием для оригинальных философских теорий, либо восходят
своими корнями к конкретным философским учениям (см. Язык). Так, теория
лингвистической относительности, разработанная американскими лингвистами
Э.Сепиром и Б.Л.Уорфом, трактует язык как своеобразную рамку, через которую
человек воспринимает действительность. Основой для такого сравнения послужили
прежде всего наблюдения над структурой языков американских индейцев, коренным
образом отличающихся от языков европейского стандарта. (Эти различия,
касающиеся, в частности, особенностей счета, периодизации времени, лексических
классификаций и т.д., находят, по свидетельству ученых, отражение и в
особенностях поведения аборигенов.) Окончательный вывод из данных посылок имеет
глобальный характер: язык оказывает непосредственное влияние на деятельность
человека. Гипотеза Сепира — Уорфа и сегодня продолжает вызывать активные дискуссии
среди языковедов (см. Лингвистической относительности концепция). В то
же время гиперболизация или абсолютизация роли языка в процессе познания
свойственна различным ответвлениям логического позитивизма и аналитической
философии. Широкую известность получил постулат Витгенштейна: "Границы
моего языка означают границы моего мира" (см. Витгенштейн). В этом
пункте с позитивистами смыкаются представители экзистенциализма и
иррационализма (см. Хайдеггер). Многие философы видят в тексте и
отношениях между его единицами своего рода образец, модель для систематизации
мира культуры в его развитии: "Язык заставляет выстроиться в линейный
порядок представленные вразброс элементы" (Фуко). Сходные предпосылки
определяют теоретические положения еще одного "лингвистического"
ответвления в современной философии — общей семантики (получившей наибольшую
распространенность в США). Здесь обращается особое внимание на конвенциональный
характер языкового знака. С.Хаякава, один из наиболее ярких представителей
данного направления, утверждает: общественная жизнь — это сеть взаимных
соглашений, и ее протекание зависит от успешности кооперации посредством языка.
При этом определяющим критерием в классификации реалий является не объективная
истина, а общественная целесообразность и языковой опыт: "Мы
бессознательно вкладываем в мир структуру нашего собственного языка"
(А.Кожибский). Языкознание 20 в. развивалось под сильнейшим влиянием идей
структурализма (см. Структурализм, Постструктурализм). Значительную роль
в этом сыграл "Курс общей лингвистики" Соссюра. Принципы
структурализма, получившие дальнейшее развитие в лингвистических трудах
Н.С.Трубецкого, Якобсона, Л.Ельмслева, Р.Барта, Хомского и др., в частности,
таковы: "свойства отдельного знака выводятся из свойств целой
системы"; "отличия знака от других знаков и есть все то, что его
составляет"; "состояние системы (синхрония) принципиально
противопоставлено ее развитию (диахронии)" и т.д. В Л. конца 20 в. структурализм принимает формы порождающей
(генератив-
417
ной) грамматики и логической семантики,
его принципы используются также в функциональной грамматике, структурной
типологии языков, Л. универсалий. В целом современная ситуация в гуманитарных
науках характеризуется теснейшим сращением, взаимопроникновением отдельных
дисциплин. Многие лингвистические концепты, — например, "слово",
"имя", "высказывание", "дискурс", — становятся
ключевыми для разнообразных философских, психологических, теологических
построений. Так, по словам Джемса, "имя вещи в большей мере характеризует
говорящего субъекта, чем саму вещь". Для Рассела имя — лишь определенная
или же неоднозначная "дескрипция объекта". Витгенштейн писал:
"Имя не разлагается далее никаким определением; оно — первичный
знак". Лосев характеризовал имя как "орудие общения с предметами и
арену интимной и сознательной встречи с их внутренней жизнью". Реализацией
философских концепций в современной Л. можно считать исследование
лингвистических аспектов теории возможных миров, создание теории речевых актов,
выделение прагматических пресуппозиций и постулатов речевого общения (Остин,
Дж.Р.Серль, П.Грайс и др.), разработку нечетко-множественной и вероятностной
моделей языка (Л.Заде, В.В.Налимов и др.), логико-философское обоснование
природы языковых категорий (Ю.С.Степанов, Н.Д.Арутюнова и др.), исследования в
области семантических примитивов, универсального семантического кода,
международных (вспомогательных) языков (А.Вежбицка, В.В.Мартынов) и т.д. К
числу общепризнанных достижений языкознания новейшего времени, имеющих
общеметодологическое значение, относятся основы генеалогической и
типологической классификации языков (И.А.Бодуэн де Куртенэ, Дж.Гринберг,
А.Исаченко, Б.А.Успенский, В.М.Иллич-Свитыч), представление об уровневой
структуре языка, дополненное принципом изоморфизма уровней (Якобсон,
Э.Бенвенист, В.А.Звегинцев, В.М.Солнцев), разграничение языка, речи и речевой
деятельности (восходящее к Соссюру), понимание принципиальной
многофункциональности языка (К.Бюлер, Якобсон), учение о двух сторонах
языкового знака и о соотношении основных компонентов его плана содержания
(Моррис, С.Карцевский, Г.Клаус и др.), учение об оппозициях и их типах
(Н.С.Трубецкой, Якобсон, Е.Курилович, А.Мартине), применение к языковому
материалу теории поля (Й.Трир, Г.Ипсен, В.Порциг, А.В.Бондарко) и др.
Верификация данных теоретических положений происходит при решении разнообразных
прикладных задач Л., в том числе при разработке программ автоматического
анализа/синтеза речи и машинного перевода,
лингвистического обеспечения компьютерных операций, новых моделей обучения
языку и т.п. Показательным для современного этапа развития гуманитарных наук
является также представленное в литературе стремление объединить все
"лингвистические" ответвления философских исследований под общим именем
философской герменевтики и философии языка. (См. также Текст,
Интертекстуальность, Постмодернизм, Язык, Вторичный язык, Метаязык,
Язык-объект.)
ЛИНГВИСТИЧЕСКИЙ ПОВОРОТ — термин, описывающий ситуацию, сложившуюся
в философии в первой трети — середине 20 в. и обозначающий момент перехода от
классической философии, которая рассматривала сознание в качестве исходного
пункта философствования, к философии неклассической, которая выступает с
критикой метафизики сознания и обращается к языку как альтернативе
картезианского cogito.
Л.П., или языковая революция, нашел выражение в лингвистической философии
Витгенштейна ("Логико-философский трактат"), феноменологии Э.Гуссерля
("Логические исследования"), фундаментальной онтологии Хайдеггера,
неопозитивизме. (Уже в "Логико-философском трактате" Витгенштейна
подчеркивалось: "Границы моего мира суть границы моего языка".)
Основными чертами Л.П. являются отказ от гносеологической и психологической
проблематики, критика понятия субъекта, обращение к исследованию смысла и
значения, замена понятия истинности понятием осмысленности, стремление
рассматривать язык как предельное онтологическое основание мышления и
деятельности, релятивизм и историцизм. Первая волна Л.П. приходится на 1920-е и
представляет собой разнообразные попытки прояснения и реформирования языка в
соответствии с законами логики, которая трактуется как единая структура
действительности. Гуссерль, Витгенштейн, Хайдеггер рассматривают обыденный язык
как источник заблуждений и философских проблем, как нечто не подлинное и
противопоставляют ему язык, упорядоченный в соответствии с законами логики,
верифицированный в соответствии с фактами, или язык, как язык искусства.
Первоначально Л.П. осуществлялся в границах синтактико-семантического подхода,
ориентировавшегося на анализ ассерторических предложений, абстрагируясь от
рассмотрения прагматических аспектов языкового значения, связанных с реальным
использованием языка. В рамках логического позитивизма осуществлялась явная
абсолютизация репрезентативной функции языка, имплицировавшая анализ
воплощенного в языке знания по образу и подобию отношения субъекта
(депсихологизированного сознания) к внешнему миру. Подобный подход может быть
описан как метафизика языка, т.к. он
418
сохраняет основные установки эпохи Нового
Времени, которая со времен Декарта выдвигала разнообразные проекты улучшения
языка. Вторая волна Л.П. приходится на 1940—1950-е, когда проекты улучшения
языка заменяются исследованием и описанием различных типов языка в его
обыденном функционировании. Структурализм, герменевтика, лингвистическая
философия акцентируют свое внимание на контекстах и предпосылках высказываний,
на объективированных структурах языка вне связи с субъектом. Идея единого
совершенного языка заменяется понятиями различия, многозначности, историчности
оснований языка, описанием его политических и социальных функций. Поздний
Витгенштейн, а также Селларс и Куайн разработали прагматическую концепцию
значения, в соответствии с которой коммуникативной функции языка придавалось
главное значение, функция же репрезентации понималась лишь как производная от
нее. Квази-субъектом познания выступала в таком контексте надындивидуальная
языковая игра, производящая "картину мира" — эпистемическую
очевидность, предпосылочную и первичную по отношению ко всем рациональным
представлениям индивидуального сознания.
ЛИНГВИСТИЧЕСКОЙ ОТНОСИТЕЛЬНОСТИ КОНЦЕПЦИЯ (в узком смысле концепция Э.Сепира — Б.Ли
Уорфа) — теория зависимости стиля мышления и фундаментальных мировоззренческих
парадигм коллективного носителя языка от специфики последнего. Сыграла
значительную роль в становлении современной философии языка, предельно
актуализировавшись в философии постмодерна. Философские идеи, отводящие языку
детерминирующую роль в отношении специфики форм духовной деятельности, были
высказаны еще в рамках предромантической философии 18 в.: язык как перманентная
процессуальность духовного творчества (Гумбольдт), строй языка как форма
развития человеческого духа (Гердер). На базе этого был эксплицитно
сформулирован тезис о том, что "язык народа есть его дух, а дух народа
есть его язык", и в этом смысле "каждый язык есть своего рода
мировоззрение" (Гумбольдт). Близкие идеи были высказаны также и в
классическом языкознании: "в лингвистике предмет вовсе не предопределяет
точек зрения; напротив — можно сказать, что здесь точка зрения создает самый
предмет" (Соссюр); младограмматиками был сформулирован радикальный тезис о
том, что "на свете столько же отдельных языков, сколько индивидов"
(Г. Пауль). В системном виде Л.О.К. была конституирована в рамках американской
школы этнолингвистики, идеи которой, будучи основанными на компаративной
традиции и, в частности, на сравнительно-исторической парадигме в языкознании,
во многом были инициированы практикой изучения языка и культуры
североамериканских индейцев (прежде всего, языка индейцев племени такелма из штата
Орегон и др.). На основе подхода к языку как к одному из компонентов культуры
Сепиром была зафиксирована прямая связь и типологическая гомогенность языковой
и соответствующей ей (с точки зрения носителя языка) социокультурной среды. На
этом фундаменте Сепир высказал мысль о том, что "...реальный мир" в
значительной степени бессознательно строится на основе языковых норм данной
группы". Последующая аппликация этой идеи Ли Уорфом на проблему
детерминации нормативных структур культуры, определяющих базовые для культуры
поведенческие программы, придала гипотезе Сепира характер универсальной
социально-психологической объяснительной парадигмы. Язык выступает в ее рамках
как медиатор между индивидуальным мышлением и социальной процессуальностью,
задающий не только мыслительные гештальты и генеральные горизонты
мироинтерпретации, но и нормативные структуры поведения. Таким образом,
типология общественной жизни может и должна быть объяснена, исходя из
вариативности культур, выражающих себя на различных языках. В этой связи в
рамках Л.О.К. оформляется гипотетическая модель развития мировой культуры,
базирующаяся на том допущении, что в основу ее развития могла бы быть положена
не индо-европейская языковая матрица и соответствующий ей европейский
рационально-логический дедуктивизм и линейная концепция необратимого времени, а
радикально иной языковой материал: предполагается, что это привело бы к
формированию мировой культуры принципиально иного типа (ср. с неокантианской
трактовкой языка как фундаментальной смыслополагающей "символической
системы культуры" у Кассирера, в узловых пунктах своего содержания
изоморфной концепции Л.О.К.). Идеи Л.О.К. были развиты в
структурно-функциональном направлении современной лингвистики, в рамках
которого язык рассматривается в качестве детерминанты способов организации
коллективного и индивидуального опыта, понятого не только в когнитивном, но —
прежде всего — в коммуникативном плане: "каждому языку соответствует своя
особая организация данных опыта. Изучить чужой язык не значит привесить новые
ярлычки к знакомым объектам. Овладеть языком — значит научиться по-иному
анализировать то, что составляет предмет языковой коммуникации"
(А.Мартине). В неогумбольдтианстве также культивировалась идея об определяющей
роли языковых факторов в процессе формирования смысловой картины мира у
носителя языка — как индивида, так и языкового коллектива (струк-
419
туры родного языка как априорные формы
организации индивидуального опыта в "содержательной грамматике"
Л.Вайсгербера, критериальность "внутренних форм" языка в
"типологии семантических полей" В.Порцига и И.Трира). Лежащая в
основе Л.O.K. презумпция смыслообразующего потенциала языковых феноменов
сыграла значительную роль в становлении современной парадигмы в философии
языка, рассматривающей языковую форму самовыражения человека как
фундаментальную ("сущность человека покоится в языке", по
Хайдеггеру); идеи Л.О.К. были адаптированы и содержательно продвинуты в
современной философской герменевтике (в качестве извечной загадки, "которую
язык задает человеческому мышлению", Гадамер фиксирует факт
"мировидения, содержащегося в языках"); в контексте философии
постмодерна оформляются комплексные трактовки мира как "текста"
(Деррида), "словаря" или "энциклопедии" (Эко),
"космической библиотеки" (В.Лейч); в структурном психоанализе
бессознательное артикулируется в качестве текста, и векторы
"означающих", т.е. материальных структур языка, очерчивают горизонт
индивидуальной судьбы (Лакан); теория языковых игр фундирована
"трансцендентально-герменевтическим" истолкованием языка как условия
возможности коммуникативного взаимопонимания (Апель).
ЛИОТАР (Lyotard) Жан-Франсуа (р. в 1924) — французский
философ, теоретик "нерепрезентативной эстетики", создатель концепции
"нарратологии", обосновывающей ситуацию постмодернизма в философии. С
1959 преподавал философию в университетах Парижа (Нантер, Сорбонна), с 1972 по
1987 — профессор университета Сент-Дени, соучредитель (вместе с Деррида)
Международного философского колледжа. На его творчество заметно повлияло
неокантианство, философия жизни, экзистенциализм, аналитическая традиция и
"философия власти" Фуко. Основные сочинения: "Феноменология"
(1954), "Отклонение исходя из Маркса и Фрейда" (1968),
"Либидинальная экономия" (1974), "Состояние постмодерна"
(1979), "Спор" (1983), "Склеп интеллигенции" (1984) и др.
Отражая в одной из своих ранних работ ("Феноменология") главные
тенденции этого философского течения в 1950-х, Л. зафиксировал перемещение
интересов его представителей от математики к наукам о человеке, от полемики
против историцизма к поискам возможных компромиссов с марксизмом. Так,
классическая установка феноменологов — сделать "я воспринимаю"
основанием "я мыслю" (здесь cogito являет собой аналог "я
оцениваю" предикативного высказывания) — была ориентирована на фундацию
предикативной деятельности деятельностью "до-предикативной". Но
поскольку реальным измерением данной процедуры выступало описание в дискурсе
предшествующего дискурсу, постольку "до-предикативное" не могло быть
восстановлено таким, каким оно существовало до того, как было озвучено и
эксплицировано. По мысли Л., отношение "я воспринимаю" к миру
видимому суть то, что именуется у Гуссерля "жизненным миром":
"ввиду того, что этот исходный жизненный мир является до-предикативным,
любое предсказание, любой дискурс, конечно же, его подразумевают, но им его и недостает, и о нем, собственно говоря, нечего
сказать. [...] Гуссерлианское описание [...] есть борьба языка против него
самого для достижения изначального. [...] В этой борьбе поражение философа,
логоса, не вызывает сомнений, поскольку изначальное, будучи описанным, не
является более изначальным как описанным". При этом резюмируя споры о
природе "вечных истин", осуществляемые в рамках феноменологической
парадигмы, Л. отмечал: "... не существует абсолютной истины, этого
постулата, объединяющего догматизм и скептицизм; истина определяется в процессе
становления как ревизия, коррекция и преодоление самой себя, и этот
диалектический процесс всегда протекает в лоне живого настоящего". Факт
истинности по сути становится уделом истории. Собственную концепцию
"нерепрезентативной эстетики" Л, посвятил преодолению моделей репрезентации,
утвердившихся в искусствоведении после эстетической системы Гегеля.
"Событие" (см. Событие, Событийность), по Л., в принципе неопределимо
и "несхватываемо": любое изображение всего только указывает на
принципиально непредставимое. При этом, согласно Л., "событийность"
(не могущая быть подведена под какое-либо универсальное правило) имманентно
содержится в любом высказывании: "распря", "несогласие" в
этом контексте очевидно приоритетны перед "согласием". Тем самым Л.
стремился разрешить наиблагороднейшую задачу: "спасти честь мышления после
Освенцима". По его мнению, трагедия тоталитаризма в Европе неразрывно
связана с самой сутью европейского мышления, ориентированного на поиск
безальтернативной истины. Такие притязания, по Л., в первую очередь характерны
идеологиям модернистского типа или "метанаррациям". Ход рассуждений
Л. в данном контексте был таким. Ницше диагностировал приход нового нигилизма,
подразумевающего в данном конкретном случае следующее: революционеры
воображают, будто бы их оппозиция существующему социальному порядку фундирована
истиной. Данная истина, выступающая в облике
"революционной теории", постулирует, что современный способ
производства и обусловленная им надстройка обречены вследствие имманентного
противоре-
420
чия, что будущее наличного настоящего идет
к катастрофе (всемирная война, планетарное утверждение фашизма). Избежать этого
можно якобы только в том случае, если человечество сумеет посредством
радикально-силового решения найти путь к иному способу производства. И тут
революционер, по мысли Л. ("Либидинальная экономия"), осознает
следующее. Он полагал себя вещающим от имени истины и выражающим нравственный
идеал. Революционные ожидания не сбылись. Как следствие — крах революционных
ценностей, определяемых ныне как ценности религиозные (поиск спасения людей путем отмщения всем виновным) и клерикальные
(просвещенный интеллектуал выступает ныне в ипостаси доброго пастыря масс).
Социализм, по Л., оказывается несомненно менее революционен нежели
капиталистическая реальность, причинами тому — религиозность социализма и —
напротив — циничность вкупе с абсолютным неверием мира капитала. Таким образом,
согласно Л., истина революционной теории — не более чем идеал, она являет собой
лишь выражение желания истины. "Революционная истина" обусловлена той
же верой в истину, что и религия. Согласно Л., капитализм нет надобности
упрекать в цинизме и безверии: поскольку капитализм ликвидирует все, что
человечество почитало святым, постольку эту тенденцию нужно сделать "еще
более ликвидирующей". Согласно Л., "конец истории" в этом
контексте необходимо понимать как выход человечества из исторического времени с
целью очутиться во "времени мифов". Потому философия и должна снять
былую маску критики, которую она носила при господстве единственной истины
(например, монотеизма), ей теперь пригодится маска политеистического типа. Л.
пишет ("Либидинальная экономия"): "Значит, после этого вы
отвергаете спинозистскую или ницшеанскую этику, разделяющую движения,
обладающие большим бытием, и движения, обладающие меньшим бытием, действие и
противодействие? — Да, мы опасаемся, что под покровом этих дихотомий вновь
возникнет целая мораль и целая политика, их мудрецы, их борцы, их суды и их
тюрьмы. [...] Мы говорим не как освободители желания". Согласно Л., мир не
может пониматься иначе как в конечном счете выдуманное повествование. В лоне
истории, исторического времени мир являл собой истину, открытую единственному
логосу. Пришло время совершить обратный переход: в этом главный смысл идеи Л. о
"закате метанарраций" (см. Закат метанарраций). Как же
возможен скачок от logos
к muthos? Только
демонстрацией того, что сам логос был мифом. Философия жестко разделяла дискурс
теоретический и нарративный: в первом содержится утверждение того, что есть
всегда и везде. Во втором все сомневаются, он гласит: "некогда...".
Всеобщее и особенное противоположены. Это необходимо преодолеть. Л. пишет:
"теории сами представляют собой повествования, только в скрытом виде, и не
следует позволять вводить себя в заблуждение их претензией на
всевременность". Л. фундирует данный тезис "логикой случая"
древнегреческих софистов. Указанная логика сводила всеобщую логику к логике
частной, частную логику к логике отдельного события; тем не менее она не
становилась в итоге ни более истинной истиной, ни более универсальной логикой.
Придание любому дискурсу статуса нарративного отказывает абсолютному
дискурсу в праве на существование: "...фактически мы всегда находимся под
влиянием какого-либо повествования, нам уже всегда что-то сказано, и о нас
всегда уже что-то сказано". Нарративное повествование никогда не ссылается
на стерильный факт, на безмолвное событие, его основа — история, грохот
многочисленных слов; оно никогда не заканчивается: повествующий обращается к
слушателю, который сам некогда станет повествующим, само же повествование
обратится в пересказываемое. Не более и не менее этого. В работе
"Состояние постмодерна" Л. выявляет доминирующую роль в европейской
культуре тенденций формализации знания. Основной формой "употребления"
знания являются "нарративы" — повествовательные структуры,
характеризующие определенный тип дискурса в различные исторические периоды. Л.
выделяет "легитимирующие" макронарративы, цель которых — обосновать
господство существующего политического строя, законов, моральных норм,
присущего им образа мышления и структуры социальных институтов. Наряду с
макронаррациями существуют также и "языческие" микронарративы,
которые обеспечивают целостность обыденной жизни в ее повседневном опыте на
уровне отдельных первичных коллективов (например, семьи), и не претендуют на
позиции власти. Сам дискурс, по Л., является метанаррацией и создает
"социальную мифологию", которая поддерживает функционирование всех
механизмов управления. Специфика же нашего времени как "послесовременного"
("постмодерна") заключается, согласно Л., в утрате макронарративами
своей легитимирующей силы после катастрофических событий 20 в. Постоянная смена
идеологий подтверждает, что вера в господство разума, правовую свободу и
социальный прогресс подорвана. Кризис ценностей и идеалов Просвещения,
синтезированных в спекулятивной философии Гегеля, означает, с точки зрения Л.,
отход от тотальности всеобщего и возврат к самоценности индивидуального опыта
на микроуровне. "Проект современности", таким образом, ориентирован
на автономию морального закона и с необходимостью обращается к метафизике
Канта. Право на индивидуальный выбор в своей реализации приводит к практике
сосущест-
421
вования множества различных языков,
гетерогенных "языковых игр", полное тождество которых невозможно
ввиду различия их целей ("денотативные", означивающие игры) и
стратегий ("прескриптивные", действующие языковые игры). Задачей
социальной политики становится не насильственная унификация множественности в
единое "коллективное тело" социума и даже не поиск универсального
языка для возможности диалога между ними, но сохранение именно этой
разнородности, поддержка практики различных "языковых игр". (Тем не
менее Л. составил, видимо, первый список языковых монстров 20 в.: "рабочий-стахановец,
руководитель пролетарского предприятия, красный маршал, ядерная бомба левых,
полицейский — член профсоюза, коммунистический трудовой лагерь,
социалистический реализм".) В работах 1980-х Л. приступает к конкретному
рассмотрению терминологии языка власти, отталкиваясь от структуралистской
модели соотношения "синхронии" и "диахронии". С точки
зрения практического использования языка в качестве инструмента власти,
существуют различные методы обработки языкового материала: начиная с минимальных
нарративных единиц — слов, из которых строятся предложения, и заканчивая
специальными типами дискурса, подчиненными конкретной цели. Так появляются
"режимы" предложений и "жанры" дискурса как
методологические процедуры и "правила пользования" языком,
посредством которых власть манипулирует им, присваивая себе его содержание
различными способами словоупотребления. Несмотря на зависимость таких правил от
контекста истории, "проигравшим" всегда неизбежно оказывается
референт, потребитель, подчиненный. В сфере коммуникации власть реализуется как
технология удержания выгодного для нее "баланса сил": производимый
посредством риторики дискурс власти захватывает позицию "центра" в
коммуникативной среде и стремится подчинить себе все остальные дискурсивные
практики, не допуская их смешения в распределении полномочий и ускользания
из-под контроля в сферу "языковых игр". Современная ситуация
представлена Л. как онтологическая экстраполяция "языковой игры", в
которой преобладание "проскрипции" приводит к подавляющему
доминированию экономического дискурса. Оппозиция по отношению к этой ситуации
выражает радикализм Л. в его стремлении довести "разоблачение"
практики центрирования власти до утопического предела ее полного исчерпания. В
результате, наделяя только один дискурс всеми властными полномочиями и придавая
ему статус господствующего, Л. тем самым продолжает традиционную линию
метафизики. (См. также Закат метанарраций, Нарратив, Постмодернистская
чувствительность.)
ЛИЦО — философское понятие, посредством которого в границах ряда
концепций философии постмодернизма обозначается один из потенциально мыслимых
содержательных компонентов многомерных категорий "тело",
"плоть", "кожа" и др. Л. являет собой уникальное в своей
универсальности означающее, маркирующее весь феномен телесности: оно — знак,
который не нуждается ни в каком теле и самодостаточен. (Ср. у Гвардини:
возможность существования "человека без личности, но с Л."; у
Флоренского: "Л. — предмет истории".) В истории философии и культуры,
а также в искусстве — феномен "множественности" Л., никогда не
совпадающего с собой, общепризнан: так, согласно М.Прусту, "...мы стареем
не от того, что действительно состарились, а от того, что более не в силах
удерживать дистанции жизни, которыми мы защищаемся от взглядов других — образ
лица, приносимый во взгляде другого, не должен стать нашим лицом".
Диапазон возможных символов и смыслов, закодированных в "выражении
Л." как означающего, безгранично широк: от посмертной маски,
символизирующей ситуацию наличия у человека единственного Л. (исчезновение
дистанции между Л. и его выражением или образом — одна из ипостасей смерти
индивида) до феномена беспредельной "многоликости" образа Л. (Ср. у
В.Подороги: "То, что не может быть стерто, изменено, трансформировано — не
является Л... Л., выбеленное до пятна, — лик".) Вуалирование,
заштриховывание телесности (либо отказ от таковой процедуры) суть основа для
формирования как архаических, так и "цивилизационных" трактовок Л. В
тех культурах, где нагота не фетишизируется как объективная
"антропо-истина", тело не противопоставляется Л. (Л. рассматривается
как только и обладающее богатством выражения исключительно в условиях
цивилизации.) В архаичных культурах тело наделяется способностью взгляда, оно
(как и Л.) "глядит" и, следовательно, располагается вне
смысло-символического поля непристойности. В такой системе
нравственно-эстетических и философских координат тело "само есть Л.",
и оно тоже нас рассматривает. (Известный пример: на вопрос, заданный индейцу
только открытой европейцами Америки о его наготе, тот ответил, что у него — все
есть Л.) В
422
тотальной культуре господства видимостей
Л. и тело неразличимы. Тело в культурах такого типа в принципе не может быть
"увидено" нагим, как у нас не может быть "увидено" таковым
Л. [Ср. у Гегеля: "Подобно тому, как на поверхности человеческого тела, в
противоположность телу животного, везде раскрывается присутствие и биение
сердца, так и об искусстве можно утверждать, что оно выявляет дух и превращает
любой образ во всех точках его (тела) видимой поверхности в глаз, образующий
вместилище души". По Гегелю, никогда не бывает просто наготы; никогда не
бывает нагого тела, которое было бы только нагим; соответственно, никогда не бывает
— просто тела.] В тотальных же культурах репрессивного смысла Л. и тело теряют
первозданное единство, они жестко различимы: тело (в отличие от Л.,
выступающего некой символической занавесью) пугающе зримо, оно — метка
монструозного желания. В порнографии Л. стирается полностью: актеры
порнофильмов не имеют Л. Напротив, становление техники владения и игры Л,
конституировало важнейший элемент развития европейской культуры, искусства,
философии и антропологии. В работе Ш.Лебрена "Об общем и частном выражении"
(1698) предполагается, что "производство выражения страсти в
организме" должно осуществляться за счет "внутреннего движения крови
и духов, которые устремляются в некую часть тела, как будто напрягая,
натягивая, надувая ее изнутри"; "растущая степень страсти"
находит свое воплощение в "акцентировке черт, их усилении — их раздувании
и деформации телесного чехла". "Крайними масками", по Лебрену,
выступают состояния, когда тело или Л. напряжены до пароксизма (как
"телесные тупики") и вселяют ужас возможностью еще большей своей
деформации — вплоть до "разрыва телесных покровов". Страсть у Лебрена
обнаруживает себя в неожиданном обездвиживании и проявляет себя как
"маска, охватывающая все тело, мгновенная и всеохватывающая маска, которой
ничто не может избежать и чья экспрессивная неподвижность стремится наложить на
лицо знаки смерти... как — посмертная и смертоносная маска". В контексте
мысли Сартра о том, что "плоть" — это не "тело", а
"клеевая прослойка" между двумя телами в результате обмена касаниями:
глаз становится "взглядом", когда желает "плоти" Другого,
возникновение "маски" может интерпретироваться как рельефное
самообозначение окостеневших структур Л. посредством его пластичной плоти
(процедура "взаимоналожения" двух тел или "прорыва" одного
тела "изнутри" иного). Такое рельефное "проступание"
полагается постмодернизмом как адекватный образ классической модели генерации
смысла, вздымающегося из глубины на поверхность: затвердение (кристаллизация) в
финале отображает актуализацию смысла в фиксирующих его
структурах (например, в текстах). Понятие
"Л.", таким образом, может репрезентировать в философии постмодерна
также и классическую семантическую модель: "глубина перестает
существовать, растекаясь по поверхности... теперь все поднимается на поверхность...
неограниченное поднимается. Становление-безумным, становление-неограниченным —
это отныне не грохочущая глубина, оно поднимается на поверхность вещей и
становится бесстрастным" (Делез). (См. Тело, Плоть, Касание.)
"ЛОГИКА ПЕР-НОЭЛЯ" ("логика
Деда Мороза") — понятие, введенное Бодрийяром ("Система вещей",
1968) для обозначения суггестивного приема, фундирующего феномен рекламы в
контексте характеризующей современную культуру симуляции. Согласно Бодрийяру, в
условиях всеобщей симуляции (см. Симуляция) отсутствие тех или иных реалий,
выступающих для человека в качестве ценности, замещается символизирующей
("кодирующей") их вещью (ср. с идеей Э.Дихтера о "вещи" как
средстве разрешения любых — социологически или психологически артикулированных
— конфликтов). По мнению Бодрийяра, сложившаяся ситуация (в режиме
автокатализа) усугубляет сама себя: "в... вещах обозначается идея
отношения, она в них "потребляется", а тем самым и отменяется как
реально переживаемое отношение" (классическим примером Бодрийяр считает меблировку
семейной квартиры в условиях, когда формально наличная семья на уровне
подлинности отношений уже не является таковой: посредством вещей псевдо-супруги
"потребляют" супружеские отношения, тем самым вынося таковым
окончательный приговор). В этом контексте реклама, будучи эксплицитно анонсом
вещи, имплицитно анонсирует определенный тип социальных отношений (желаемых или
предпочтительных — в диапазоне от защищенности до престижа). Именно эти
отношения (соответствующие им состояния) и выступают, по Бодрийяру, подлинным
предметом желания у потребителя товара. И наряду с навязанными со стороны
официальных аксиологических шкал в ряду этих желаний могут иметь место и
преформированные социальной мифологией исконно присущие человеку желания, в том
числе — желание чьей-то заботы в свой адрес, причем чем более значим (социально
силен) субъект этой заботы, тем более желанной она оказывается. Апеллируя
именно к этим вожделениям, реклама фактически дает возможность увидеть,
"что именно мы потребляем через вещи" (Бодрийяр). Не делая эти
вожделения до конца эксплицитными, реклама, тем не менее, как бы легитимирует
их, словно говоря "не бойтесь желать!" (Бодрийяр). Подобным образом
ориентированная реклама
423
оказывается — при всей своей массовидности
и массовости — предельно интимизированной по механизму восприятия (ср. у
Д.Рисмена: "наибольшим спросом пользуется ныне не сырье и не машины, а
личность"). В этих условиях реальным товаром становится именно возможность
удовлетворения указанных вожделений, а отнюдь не анонсируемое рекламой
непосредственное удовлетворение потребностей с помощью рекламируемой вещи. В
этом отношении реклама — "это мир... чистой коннотации" (Бодрийяр), в
силу чего сама реклама как предметный или процессуальный феномен, вызывающий
эти коннотации, может, по мнению Бодрийяра, сама "становиться предметом
потребления". Таким образом, логика рекламы — это, по определению
Бодрийяра, "Л.П.-Н.", ибо "это не логика тезиса и
доказательства, но логика легенды и вовлеченности в нее. Мы в нее не верим, и
однако она нам дорога". (Типичным примером может служить рекламный слоган
"Tefal — ты всегда
думаешь о нас".) Бодрийяр выделяет, по меньшей мере, две ситуации, где
действует аналогичный суггестивный механизм. Первая — это ситуация детской веры
в рождественские подарки Деда Мороза, которая, соответственно, и дала название
"Л.П.-Н.". По Бодрийяру, вера ребенка в Пер-Ноэля — "это
рационализирующая выдумка, позволяющая ребенку во втором детстве сохранить
волшебную связь с родительскими (а именно материнскими) дарами, которая была у
него в первом детстве. Эта волшебная связь, фактически уже оставшаяся в
прошлом, интериоризируется в веровании, которое служит ее идеальным
продолжением. В этом вымысле нет ничего надуманного, он основан на обоюдном
интересе обеих сторон поддерживать подобные отношения. Дед Мороз здесь не
важен, и ребенок верит в него именно потому, что по сути он уже не важен. Через
посредство этой фигуры, этой выдумки, этого алиби... он усваивает игру в
чудесную родительскую заботу и старание родителей способствовать сказке.
Подарки Деда Мороза лишь скрепляют собой это соглашение". Вторая,
приводимая Бодрийяром ситуация, где работает аналогичный тип суггестивности, —
исцеление психосоматических больных после приема так называемого
"плацебо", т.е. биологически нейтрального вещества. Эффект
достигается в данном случае благодаря совпадению ожиданий больного и
предлагаемого (обеспеченного) ему комплекса "вера в медицину + присутствие
врача" (Бодрийяр), что, по Бодрийяру, фактически символизирует и замещает
для человека с психической травмой фигуру родителей. Однако, в условиях
всеобщей симуляции "Л.П.-Н." становится тотально довлеющим типом
рациональности массового сознания, культивирующим универсальный инфантилизм и
патерналистские установки. Именно в силу этого обстоятельства Бодрийяр
формулирует свой тезис оценки всевозрастающего распространения сферы действия
"Л.П.-Н." посредством образа "личность в беде".
"ЛОГИКА СМЫСЛА" — сочинение Делеза ("Loguque du
sens". Paris, 1969).
Делез подвергает критике платоновско-гегелевскую (классическую) традицию, в
рамках которой смысл наделялся статусом трансцендентальности, изначальной
заданности, абсолютности; его не устраивает и феноменологическая версия решения
данной проблемы. Делез ставит перед собой задачу — преодолеть ограниченность
логического и психологического подходов. Следуя панъязыковой стратегии (все
есть язык), намеченной классическим структурализмом, он вместе с тем пересматривает
ряд его положений. Отказавшись от классической онтологии, автор
"Л.С." делает выбор в пользу философии становления (Ницше, Бергсон и др.), а также обращается к лингвистической
теории стоицизма. Согласно Делезу, проблема смысла — это проблема языка, который
является семиотической (знаковой) системой. Он пересматривает
функции и традиционное понимание структуры знака. Критикуя теорию
репрезентации, автор "Л.С." отмечает, что знак не репрезентирует
объект, не указывает на наличие последнего, а скорее свидетельствует о его отсутствии. В знаке есть лишь "след"
объекта. Поэтому язык всегда является чем-то поверхностным по отношению к обозначаемым предметам ("телам"). Знак
("означающее") связан с обозначаемым (денотацией) и с означаемым
(концептом, понятием, значением). Однако значение и смысл не тождественны.
Смысл, по Делезу, — это особая сущность. Он принадлежит и означающему (знаку),
и означаемому (понятию). Смысл представляет собой нечто текучее, подвижное,
становящееся. Он возникает на границе вещей и предложений. Это явление поверхности. Наряду с денотацией, манифестацией и
сигнификацией смысл является четвертым типом отношений, зафиксированных в
предложении. Как отмечает Делез: "Смысл — это выражаемое в предложении —
это бестелесная, сложная и не редуцируемая ни к чему иному сущность на
поверхности вещей, чистое событие, присущее предложению и обитающее в
нем". Поскольку смысл обнаруживается, конституируется в языке в процессе
становления, он выражен глаголом.
Глагол выражает не бытие,
а способ бытия. Смысл одновременно является и событием, и со-бытием: событием, поскольку он процессуален,
включен в систему отношений языка и вещей, а также является результатом
отношений между элементами самого языка; со-бытием в силу своей сопричастности
Бытию. Устанавливая связь языка и смысла и трактуя последний как событие, автор
"Л.С."
424
предлагает свое понимание времени. Он
обращается к понятиям Хронос
и Эон, выражавшим время в античной философии. Хронос — это
понимание времени с акцентом на настоящее, которому подчинено и прошлое, и
будущее: прошлое входит в него, а будущее определяется им. Хронос — это
"утолщенное" настоящее. Эон — это время отдельного события, когда
настоящее представлено лишь точкой, выраженной понятием "вдруг", от
которой линия времени одновременно расходится в двух направлениях: в прошлое и
будущее. Например, смысл выражения "смертельная рана" выявляется
через предложение, указывающее на прошлое ("он был ранен"), и через
предложение, "забегающее" в будущее ("он будет мертвым").
Смысл как событие, согласно Делезу, находится на границе (поверхности) между
прошлым и будущим и избегает настоящего. Время утрачивает свою линейность и
теряет способность устанавливать причинно-следственные связи. Рассматривая язык
как семиотическую систему, Делез отмечает, что смысл любого знака выявляется
только в структуре языка как целостности, т.е. в коммуникационном процессе. При
этом автор "Л.С." придерживается стохастической теории коммуникации, согласно которой множество элементов может
быть представлено при помощи распределения вероятностей. Это означает, что
языковые структуры не являются заранее определенными, они выстраиваются
самостоятельно в контексте процедуры выражения смысла и построения предложения.
В отличие от классического структурализма, Делез считает, что нет
"универсальной" грамматики и нет упорядоченных структур. Аргументируя
это положение, он обращается к структуре предложения, выделяя в нем две серии:
первая серия — денотация,
представленная
существительным и общими прилагательными; вторая серия — это выражение, представленное
глаголом с зависимыми словами. Эти две серии не совпадают друг с другом.
Вероятностный характер носит не только последовательность появления элементов
предложения, но и выбор грамматической формы. Результатом взаимодействия данных
серий являются сингулярности
(единичности,
оригинальности, исключительности), которые определяют условия события (смысла).
Дуальность предложения дополняется, по мысли Делеза, дуальностью каждого слова
(знака), поскольку оно также порождает две серии: серию означающего и серию
означаемого. Эти серийные ряды смещены относительно друг друга. Серия
означающего является избыточной, поскольку язык (знаковая система) всегда
больше достигнутого уровня знаний, зафиксированного в понятиях (означаемых).
Взаимодействие серийных рядов означающего и означаемого также образует сеть
сингулярностей. Как отмечает Делез, сингулярности коммуницируют друг с другом,
создавая номадическое (кочующее) распределение сингулярностей.Делез пересматривает понимание соотношения структуры и
смысла, сложившееся в классическом структурализме, согласно которому структура
является машиной по производству смысла, где структура выступает причиной, а
смысл — следствием. В трактовке Делеза сама структура оказывается
неупорядоченной, лишенной центра, выстраивающейся вместе с выявлением смысла,
поэтому смысл — не результат действия причинно-следственных отношений, он —
результат игры. Автора "Л.С." не устраивает классическое понимание
игры, он вводит понятие "чистой игры" и формулирует ее принципы: 1)
отсутствие заранее установленных правил; 2) нет распределения шансов; 3) ходы в
игре отличаются качественными характеристиками, ибо каждый ход вводит новые
сингулярные точки; 4) чистая игра — это игра без победителей и побежденных.
Именно такая игра, с точки зрения Делеза, характерна для мысли и искусства. Становление в концепции Делеза пронизывает все, даже
трансцендентальность. Последняя представлена "трансцендентальным
полем", образованным безличными, доиндивидуальными нейтральными
номадическими сингулярностями. В силу этого смысл, согласно Делезу, лишен
личностного измерения, субъект не участвует в процессе его возникновения: автор
"Л.С." разделяет позицию "смерти субъекта", наметившуюся
еще в классическом структурализме. Делез является сторонником сексуальной
теории происхождения языка. Десексуализованная энергия связана, по мысли
Делеза, с механизмом сублимации и символизации, поэтому любой смысл всегда
сенсуально окрашен. "Содержательным" планом языка является
физиологический уровень организации человеческого бытия. Именно он, по мнению
Делеза, делает язык возможным. И вместе с тем язык не совпадает с этим уровнем,
он выделен из него. Выделить язык — это значит предотвратить смешение языковых
звуков со звуковыми свойствами вещей и звуковым фоном тел. Здесь вырисовывается
очередная дуальность языка: с одной стороны, язык — это звуки, которые являются
свойствами тел, но с другой — они отделены от физической глубины и имеют совсем
иной смысл. Язык возникает на поверхности, которая отделяет звуки от тел,
организует их в слова и предложения. Если исчезает поверхность и размывается
граница, язык погружается в глубь тела, ряд означающего соскальзывает с ряда
означаемого, возникает особый шизофренический язык, который присущ искусству и который, по мнению Делеза,
характерен для творчества К.Льюиса, Арто, Клоссовски и др. Такой язык обладает
революционным потенциалом. Он способен создать не только языковые модели
объектов, которых нет в действительности, но и новый образ мира, сделав тем
самым шаг в сторону его изменения. (См. также "Трансцендентальный
эмпиризм",
425
Нонсенс,
"Слова-бумажники", Становление, Событие, Событийность, Номадология,
Кэрролл, "Смерть субъекта", Плоскость, Поверхность, Эон, След,
Алкоголь.)
ЛОГОМАХИЯ — методологическая стратегия философии
постмодернизма, фундированная радикальным отказом от логоцентризма (см. Логоцентризм)
и ориентирующая на десакрализующее переосмысление феномена логоса в игровом
контексте. Общая парадигмальная установка постмодернистской философии на
тотальную логотомию (см. Логотомия) может быть функционально
дифференцирована на собственно "иссечение логоса", понятое как
содержательный процесс, и "дезавуирование логоса" — как процесс
аксиологический. Последнее и реализует себя в контексте предложенной Деррида
стратегии Л., основанной на игровом отношении к логосу, размывающем самые
основоположения классического европейского рационализма (см. Онто-тео-телео-фалло-фоно-логоцентризм).
На смену традиционной "непротиворечивой логике философов" постмодернизм,
по оценке Деррида, выдвигает принципиально игровую квази-логическую систему
отсчета, в рамках которой то, что в классической традиции воспринималось в
качестве "прочного и устойчивого логоса", на самом деле носит
принципиально алогичный характер, "скрывает игру" в самих своих
основаниях. В смысловом горизонте концепции "заката метанарраций"
(Лиотар) дискурс легитимации, задающий феномен лингвистической нормы, сменяется
дискурсивным плюрализмом, открывающим возможности для конституирования релятивных
и вариативных языковых стратегий (см. Закат метанарраций), — базовая для
постмодернизма идея пародии (см. Пастиш) "фундирована финальной
дискредитацией самого понятия "лингвистическая норма" (Джеймисон).
Таким образом, программа Л. заставляет философию, в целом, переосмыслить
феномены логоса (см. Логос), истины (см. Истина), рациональности
(см. Рационализм) и языка (см. Язык) в игровом ключе:
постмодернизм конституирует игровую стратегию дискурсивных практик (см. Дискурс);
придает универсальный и базисный статус языковым играм, фактически
постулируя их как единственную и исчерпывающую форму языкового процесса (см. Языковые
игры); формулирует идею "игр истины" ("что заставляет нас
полагать, что истина существует? Назовем философией ту форму мысли, которая пытается
не столько распознать, где истина, а где ложь, сколько постичь, что заставляет
нас считать, будто истина и ложь существуют и могут существовать" — у
Фуко). (См. также Логоцентризм, Логотомия, Онто-тео-телео-фалло-фоно-логоцентризм, Неодетерминизм.)
ЛОГОС (греч. logos) — философский термин, фиксирующий единство понятия, слова и
смысла, причем слово понимается в данном случае не столько в фонетическом,
сколько в семантическом плане, а понятие — как выраженное вербально. В значении
данного термина имеется также не столь явно выраженный, но важный оттенок
рефлексивности: "отдавать себе отчет". Исходная семантика понятия
"Л." была существенно модифицирована и обогащена в ходе развития
историко-философской традиции. В силу богатства своего содержания понятие
"Л." прочно вошло в категориальный аппарат философии различных
направлений и использовалось в разнообразных контекстах (Фихте, Гегель,
Флоренский, Эрн и др.). Р.Бартом развита идея "логосферы" как
вербально-дискурсивной сферы культуры, фиксирующей в языковом строе специфику
ментальной и коммуникативной парадигм той или иной традиции, конституирующихся
в зависимости от различного статуса по отношению к власти (энкратические и
акратические языки). Феномен Л. в рационалистическом своем истолковании
фактически стал символом культуры западного типа, воплотив в себе
фундаментальные установки западной ментальности. Именно поэтому концепт
"Л." становится первым адресатом постмодернистской критики
классического типа философствования и стиля мышления в целом. Феномен Л. в
культуре постмодерна десакрализуется (см. Логомахия) и становится
объектом решительной негации (см. Логотомия). Выступая с позиций
нелинейного рассмотрения своего предмета (см. Нелинейных динамик теория), постмодернизм
решительно порывает с презумпцией "линеарности" (Деррида), неизменно
сопрягая последнюю с идеей Л. В этом контексте постмодернизм ставит целью
"освобождение означающего от его зависимости или происхождения от Логоса и
связанного с ним понятия "истины" или первичного означаемого"
(Деррида). В этом отношении, по самооценке постмодернизма, "перенесение
внимания на полисемию или на политематизацию представляет, наверное, прогресс
по сравнению с линейностью письма или моносемантического прочтения,
озабоченного привязкой к смыслу-опекуну, к главному означающему текста или к
его основному референту" (Деррида). Фактически выступая с программой
создания методологии нелинейных динамик, постмодернизм осуществляет радикальный
отказ от идеи линейности и традиционно сопрягаемой с ней идеи единозначной,
прозрачной в смысловом отношении и предсказуемой рациональности, выраженной в
понятии Л.
426
ЛОГОТОМИЯ — одна из парадигмально значимых методологических
презумпций философии постмодернизма, фиксирующая отказ от характерной для
классической культуры установки на усмотрение глубинного смысла и имманентной
логики в бытии и сущности как любого феномена, так и мира в целом (см. Логос).
Подобную установку постмодернизм интерпретирует как присущий классической
метафизике (см.) логоцентризм (см. Логоцентризм) и усматривает ее корни
в фундаментальной для культуры западного образца презумпции Автора как внешней
причины любого явления, вносящей — посредством процедуры целеполагания — смысл
и логику в процесс его бытия (см. Автор). В противоположность этому
культура постмодерна, по оценке современной философии, ориентирована на новое
понимание детерминизма (см. Неодетерминизм), а именно — на отказ от презумпции
внешней причины (см. "Смерть Бога") и рассмотрение бытия как
хаотичного (см. Постмодернистская чувствительность) и находящегося в
процессе самоорганизации, не предполагающем внешнего причиняющего воздействия
как несущего в себе (в виде рефлексивно осознаваемой цели либо в виде
объективных факторов будущих вариантов конфигурирования той или иной
предметности) "логику" процесса (см. Событийность, Номадология,
Генеалогия, Шизоанализ, Машины желания). Таким образом, постмодернистская
парадигма в философии, фундированная стратегией радикальной Л. как
"деконструкции Логоса" (Деррида), принципиально альтернативна
парадигме модернистской, фундированной глубинным идеалом
"логократии", восходящим к платоновской модели миро- и социоустройства
(немецкий экспрессионизм, например). Программная установка Л. формулируется
Деррида следующим образом: "прослеживать и консолидировать то, что в
научной практике всегда уже начинало выходить за логоцентристское
закрытие". Подобный негативизм связан с тем, что в европейской традиции
логоцентризм неразрывно сопряжен с основоположениями метафизики (см. Метафизика),
линейной детерминационной схемы и вытекающими отсюда идеями стабильности
структуры, наличия центра, факта языковой референции и определенности текстовой
семантики. Однако именно против этого блока культурных смыслов (см. Ацентризм,
Бинаризм, Логоцентризм, Онто-тео-телео-фалло-фоно-логоцентризм, Неодетерминизм)
и нацелено острие постмодернистской критики. По оценке последней, процедуры
Л. по отношению к культуре логоцентристского типа должны быть реализованы, по
меньшей мере, по двум фундаментальным для этой культуры векторам: вектор
метафизического истолкования бытия (т.е. негация логоцентристской картины
реальности) и вектор герменевтического истолкования познания (т.е. негация
логоцентристской когнитивной программы). Так, применительно к онтологии (см. Онтология),
Фуко постулирует тотальное отсутствие исходного "смысла" бытия
мироздания: "за вещами находится... не столько их сущностная и
вневременная тайна, но тайна, заключающаяся в том, что у них нет сути, или что
суть их была выстроена по частицам из чуждых им образов". Соответственно
этому, гносеологическая стратегия постмодернизма не может быть конституирована
как герменевтическая процедура дешифровки скрытого смысла феноменологического
ряда бытия, и любая форма дискурса в этом контексте артикулируется "как
насилие, которое мы совершаем над вещами, во всяком случае — как некую
практику, которую мы им навязываем" (Фуко). Однако в условиях отказа от
референциальной концепции знака вербальная сфера также предстает ни чем иным,
как спонтанной игрой означающего, находящегося, в свою очередь, в процессе
имманентной самоорганизации. Начертанный на знаменах постмодернизма отказ от
лого-центристской парадигмы проявляет себя и в данной области: как констатирует
Р.Барт, "нет больше логической ячейки языка — фразы". Классическая
презумпция наличия "латентного смысла" истории подвергается критике
со стороны Дерриды, который эксплицитно провозглашает "освобождение
означающего от его зависимости или происхождения от логоса и связанного с ним
понятия "истины", или первичного означаемого". С учетом
контекста историко-философской традиции Дж.Р.Серль интерпретирует процедуру
деконструкции (см. Деконструкция) как конституирующую "некое множество
текстуальных значений, направленных по преимуществу на подрыв логоцентристских
тенденций". По оценке Дж.Д.Аткинса, язык "никогда не был, не может
быть и наконец перестает считаться "нейтральным вместилищем смысла".
— Таким образом, постмодернистская программа Л. реализует себя в максимально
полном объеме. В данной своей парадигмальной фигуре философия постмодернизма
выражает глубинные интенции современной культуры на переориентацию с
исследования систем кибернетического порядка — к исследованию систем
анти-кибернетических, т.е. не реализующих в своей эволюции глобального
"плана", исходящего от структурного, семантического или
аксиологического "центра" системы. Важнейшим аспектом современного
понимания детерминизма в качестве нелинейного (см. Неодетерминизм) выступает
отказ от идеи принудительной каузальности, — собственно, именно этот параметр и
выступает критериальным при различении синергетических (децентрированных — см. Ацентризм)
и кибернетических систем, управляемых
427
посредством команд центра. Согласно
синергетическому видению мира, "тот факт, что из многих возможностей
реализуется некоторый конкретный исторический вариант, совсем не обязательно
является отражением усилий некоторого составителя глобального плана,
пытающегося оптимизировать какую-то всеобщую функцию, — это может быть простым
следствием устойчивости и жизненности данного конкретного типа поведения"
(Г.Николис и Пригожин). В современном естествознании "материя стала
рассматриваться не как инертный объект, изменяющийся в результате внешних
воздействий, а, наоборот, как объект, способный к самоорганизации, проявляющий
при этом как бы свою "волю" и многосторонность", — иными
словами, "организация материи... проявляется самопроизвольно как
неотъемлемое свойство любой данной химической реакции в отсутствие каких бы то
ни было организующих факторов" (А.Баблоянц). (См. также Логомахия,
Логоцентризм, Онто-тео-телео-фалло-фоно-логоцентризм, Метафизика.)
ЛОГОФИЛИЯ — понятие, введенное философией постмодернизма
для обозначения специфики социокультурного статуса дискурса (см. Дискурс) в
западной традиции и фиксирующее аксиологическую приоритетность феноменов
рациональности, дискурсивности и логоса в контексте европейской культуры. В
понятии "Л.", таким образом, отражается культурная парадигма
"видимого глубокого почтения" (Фуко) к дискурсу со стороны
классического стиля мышления западного образца. Типологической характеристикой
культуры западного типа выступает в этом контексте ее логоцентризм (см. Логос,
Логоцентризм), рационализм и метафизическая ориентация (см. Метафизика).
Фактически логос и дискурс связываются западным типом рациональности в
единый и неразрывный комплекс (см. Онто-тео-телео-фалло-фоно-логоцентризм), фундирующий
собой систему оснований классической европейской культуры. Вместе с тем,
применительно к европейской (и вообще — западной) традиции можно говорить об
амбивалентности восприятия культурой самого феномена дискурса. С одной стороны,
акцентированный западный рационализм обеспечивает дискурсу очевидно почетное
место в системе ценностей культуры западного типа: по оценке Фуко,
"казалось бы, какая цивилизация более уважительно, чем наша, относилась к
дискурсу?..". Однако на деле за фасадом Л. европейской культуры может быть
обнаружено далеко не однозначное к нему отношение. Прежде всего, по мнению
Фуко, за декларируемой и внешне демонстрируемой Л. европейской классики
скрывается "своего рода
страх" перед дискурсом, то есть
реальная "логофобия" (см. Логофобия), вызванная имманентным
противоречием между линейностью классического стиля мышления и принципиально
нелинейной природой процессуальности дискурса (см. Дискурсивность, Воля к
истине).
ЛОГОФОБИЯ — понятие постмодернистской философии,
фиксирующее феномен неприятия классической европейской культурой той
особенности дискурса (см. Дискурс), которая связана с безграничностью
его креативного потенциала по отношению к производству смысла. Это неприятие
вызвано той особенностью процессуальности дискурса, что эта процессуальность
практически не знает границ (см. Дискурсивность), — в то время как
презумпция ограничивающего упорядочивания выступает одной из фундаментальных в
контексте европейской классики. По оценке Фуко, страх перед дискурсом есть не
что иное, как страх перед бесконтрольным и, следовательно, чреватым
непредсказуемыми случайностями разворачиванием креативного потенциала дискурса,
страх перед хаосом, разверзающимся за упорядоченным вековой традицией
метафизики Космосом (см. Хаос, Метафизика) и не регламентируемым
универсальной необходимостью (см. Неодетерминизм), — фактически
"страх... перед лицом всего, что тут может быть неудержимого,
прерывистого, воинственного, а также беспорядочного и гибельного, перед лицом
этого грандиозного, нескончаемого и необузданного бурления дискурса" (см.
Хюбрис). Не обладая в своем тезаурусе достаточными методологическими средствами
для овладения этой стихией дискурса (ибо нелинейные процессы неизбежно
воспринимаются как стихийные через призму линейного способа мышления),
классическая культура, по мнению Фуко, если не рефлексивно осмысливает, то, по
крайней мере, имплицитно чувствует свою уязвимость и беспомощность "перед
лицом... грандиозного, неконтролируемого и необузданного бурления
дискурса". Именно это обстоятельство вызывает сколь глубокую, столь же и
тайную Л. европейской классики по отношению к дискурсу, т.е. характеризующий
западный тип ментальности фундаментальный "страх... перед лицом внезапного
/в случайности флуктуации — M.M.I появления... высказываний, перед лицом
всего, что тут может быть неудержимого, прерывистого, воинственного, а также
беспорядочного и гибельного". Феномен Л., характерный для культуры
западного образца, порожден, таким образом, глубинным противоречием между
имманентной рациональностью и дискурсивностью европейской культурной традиции,
с одной стороны, и невозможностью описания в
428
рамках ее классического канона тех свойств
дискурса, которые не укладываются в пространство линейной логики. Указанное
противоречие делает европейскую классику беззащитной перед лицом своих
собственных мировоззренческих оснований, в силу чего за маской
"логофилии" (см. Логофилия) европейской классики реально
"прячется... страх" перед семантической безграничностью дискурсивной
среды (Фуко). Именно этот страх за неприкосновенность собственных рационально
организованных оснований (и рефлексивно осмысленных как линейно организованные)
лежит в основе интенций европейской классики на ограничение дискурсивной сферы:
"все происходит так, как если бы запреты, запруды, пороги и пределы
располагались таким образом, чтобы хоть частично овладеть стремительным
разрастанием дискурса" (Фуко). Таким образом, именно Л. классической
культуры западного типа лежит в основе ее стремления тщательно регламентировать
дискурсивные практики, взять под контроль и, в конечном итоге, ограничить
дискурсивную сферу (см. Порядок дискурса).
ЛОГОЦЕНТРИЗМ — понятие, введенное постмодернистской
философией (в контексте парадигмы "постмодернистской
чувствительности" — см. Постмодернистская чувствительность) для
характеристики классической культурной традиции, установки которой критически
оцениваются в качестве имплицитно фундированных идеей всепроникающего Логоса,
что влечет за собой неадекватное, с точки зрения постмодернизма, осмысление
бытия в качестве имеющего имманентную "логику" и подчиненного
линейному детерминизму. Феномен логоса в рационалистическом своем истолковании,
по оценке постмодернистской философии, фактически стал символом культуры
западного типа, воплотив в себе фундаментальные установки западной
ментальности, выражающиеся в акцентировании активизма властного, формального,
мужского начала, т.е. фактически фигуры внешнего причинения (критика
"онто-тео-телео-фалло-фоно-логоцентризма" у Деррида — см. Онто-тео-телео-фалло-фоно-логоцентризм).
Именно в этом своем качестве понятие логоса как краеугольный камень
культуры западного образца подвергается рефлексивному осмыслению в философии
постмодернизма: семантико-аксиологическая доминанта европейского рационализма
фиксируется Деррида как "империализм Логоса", базовая структура европейского
менталитета оценена Кристевой через "Л. европейского предложения",
налагающий запрет на свободную ассоциативность мышления и др. Кроме того,
согласно позиции Л.Сиксус, "логоцентризм подчиняет мысль — все концепции,
коды и ценности — бинарной системе" (см. Бинаризм). Вся западная
культурная традиция рассматривается постмодернизмом как тотально
логоцентристская, т.е. основанная на презумпции наличия универсальной
закономерности мироздания, понятой в духе линейного детерминизма. (Фуко,
правда, усматривает также за видимой и культивируемой "логофилией"
западной культуры скрытый страх перед непредсказуемыми возможностями дискурса,
его потенциальной неограниченной креативностью, т.е. латентную
"логофобию" — "своего рода смутный страх перед лицом...
внезапного проявления... неудержимого, прерывного... а также
беспорядочного".) При тематическом разворачивании содержания культуры
такого типа для нее оказываются характерны, по оценке Фуко, как минимум, две
"темы": в онтологическом аспекте — "тема универсальной медиации",
в гносеологическом — "тема изначального опыта". Первая из названных
"тем" аксиоматически полагает в качестве наличного "смысл,
изначально содержащийся в сущностях вещей". Подобная посылка инспирирует
такое построение философской онтологии, "когда повсюду обнаруживается
движение логоса, возводящего единичные особенности до понятия и позволяющего
непосредственному опыту сознания развернуть, в конечном счете, всю
рациональность мира". На этой основе формируется образ мира как книги и
соответственная интерпретация когнитивных процессов: "если и наличествует
дискурс, то чем еще он может быть, как не скромным чтением?" (Фуко).
Линейная версия детерминизма оценивается философией постмодернизма сугубо
негативно, и прежде всего — в аспекте усмотрения в ее основании идеи
преформизма (разворачивания исходно наличной имманентной "логики"
процесса). Согласно Лиотару, линейный "детерминизм есть гипотеза, на
которой основывается легитимация через производительность: ...последняя
определяется соотношением "на входе" /
"на выходе"... что позволяет достаточно точно предсказать
"выход". В противоположность этому, постмодернистская философия
фундирована той презумпцией, что закономерности, которым подчинена
рассматриваемая ею предметность, принадлежат принципиально нелинейному типу
детерминизма (см. Неодетерминизм). Процессуальное бытие моделируется
постмодернизмом как автохтонное и спонтанное — вне того, что Т.Д'ан называет
"однолинейным функционализмом". Обрисованная позиция
постмодернистской философии влечет за собой и радикальную критику классической
картины мира как основанной на идеях исходной упорядоченности бытия, наличия у
него имманентного смысла (см. Метафизика, Постметафизическое мышление), который
последовательно развертывается в эволюции мира и может быть (в силу своей
429
рациональной природы) реконструирован в
интеллектуальном когнитивном усилии. Попытка преодоления Л. осуществляется
постмодернистской философией по обеим названным "темам". Так,
применительно к онтологии, Фуко постулирует тотальное отсутствие исходного
"смысла" бытия мироздания: "если генеалогист стремится скорее к
тому, чтобы слушать историю, нежели к тому, чтобы верить в метафизику, что он
узнает? Что за вещами находится... не столько их сущностная и вневременная
тайна, но тайна, заключающаяся в том, что у них нет сути, или что суть их была
выстроена по частицам из чуждых им образов". Критике подвергается и
классическая презумпция наличия "латентного смысла" истории (см. Постистория).
Соответственно, стратегией гносеологических практик оказывается для
философии эпохи постмодерна: "не полагать, что мир поворачивает к нам свое
легко поддающееся чтению лицо, которое нам якобы остается лишь дешифровать: мир
— не сообщник нашего познания, и не существует никакого пре-дискурсивного
провидения, которое делало бы его благосклонным к нам". Любая форма
дискурса в этом контексте выступает "как насилие, которое мы совершаем над
вещами, во всяком случае — как некая практика, которую мы им навязываем".
В рамках подобной стратегии философствования центральным предметом философии
оказывается дискурс, понятый в аспекте своей формы, а это значит, что
центральное внимание философия постмодернизма уделяет не содержательным, а
сугубо языковым моментам. Однако, в условиях отказа от референциальной
концепции знака вербальная сфера также предстает ни чем иным, как спонтанной
игрой означающего, находящегося, в свою очередь, в процессе имманентной
самоорганизации. Начертанный на знаменах постмодернизма отказ от
логоцентристской парадигмы проявляет себя и в данной области: как констатирует
Р.Барт, "нет больше логической ячейки языка — фразы". Деррида
эксплицитно провозглашает "освобождение означающего от его зависимости или
происхождения от логоса и связанного с ним понятия "истины", или
первичного означаемого". С учетом контекста историко-философской традиции
Дж.Р.Серль интерпретирует процедуру деконструкции как конституирующую
"некое множество текстуальных значений, направленных по преимуществу на
подрыв логоцентристских тенденций". На этой основе феномен Л. десакрализуется
в культуре постмодерна (см. Логотомия) и оценивается как подлежащий
логомахии (см. Логомахия). Постмодернизм осуществляет радикальный отказ
от идеи линейности и традиционно сопряженной с ней идеи однозначной, прозрачной
в смысловом отношении и предсказуемой рациональности, выраженной в понятии
логоса: как пишет Деррида, "что до линеарности, то я ее
всегда ассоциировал с
логоцентризмом". Фундированная философией постмодернизма концепция
трансгрессии, предполагающая выход за пределы регулируемой логосом сферы традиционно
понятой рациональности ("...по ту сторону знания, власти,
сексуальности" у Фуко) также ориентирует на "демонтаж Л.",
который, однако, при своей семантически исчерпывающей тотальности мыслится
постмодернизмом (в силу того, что затрагивает самые основоположения западной
культуры) как "дело деликатное" (Деррида). (См. также Логотомия,
Логомахия, Логофилия, Логофобия, Онто-тео-телео-фалло-фоно-логоцентризм.)
ЛОТМАН Юрий Михайлович (1922—1993) — русский культуролог,
семиотик, филолог. С 1939 — студент филологического факультета Ленинградского
университета; с 1940 — в Советской армии, участник войны. В 1950—1954 работал в
Тартусском учительском институте, с 1954 — в Тартусском университете (в 1960—
1977 — заведующий кафедрой русской литературы). С 1951 — кандидат, с 1961 —
доктор филологических наук. Член-корреспондент Британской, академик Норвежской,
Шведской, Эстонской (1990) академий. Был вице-президентом Всемирной ассоциации
семиотики. Лауреат Пушкинской премии РАН. Организатор серии "Труды по
знаковым системам" в "Учебных записках Тартусского
университета", руководитель регулярных "летних школ" (по
вторичным моделирующим системам). Один из фигурантов "Тартусско-Московской
школы семиотики" (глава тартусской школы). Основные работы: "Лекции
по структурной поэтике" (1964), "Структура художественного
текста" (1970), "Анализ поэтического текста" (1972),
"Статьи по типологии культуры" (Вып. 1—2, 1970—1973), "Семиотика
кино и проблемы киноэстетики" (1973), "Сотворение Карамзина"
(1987), "Культура и взрыв" (1992) и др. С начала 1960-х Л.
разрабатывает структурно-семиотический подход к изучению художественных
произведений (опираясь на традиции русской "формальной школы", особенно
Ю.Н.Тынянова, и учитывая опыт развития семиотического структурализма). За
исходную точку любой семиотической системы Л. принят не отдельный знак (слово),
но отношение минимально двух знаков, что позволило иначе взглянуть на
фундаментальные основы семиозиса. Объектом анализа оказывается не единичная
модель, а семиотическое пространство ("семиосфера"), внутри которого
реализуются коммуникационные процессы и вырабатывается новая информация.
Семиосфера строится как концентрическая система, в центре которой находятся
наиболее очевидные и последовательные структуры, представляющие мир
упорядоченным и наделенным высшим
430
смыслом. Ядерная структура
("мифообразующий механизм") репрезентирует семиотическую систему с
реализованными структурами всех уровней. Движение к периферии повышает степень
неопределенности и дезинтеграции, свойственные внешнему по отношению к
семиосфере миру, и подчеркивает значимость одного из главных понятий — границы.
Граница семиосферы понимается Л. как сумма билингвинальных переводчиков-фильтров,
обозначающих также тип социальных ролей и обеспечивающих семиотизацию
поступающего извне и превращению его в сообщение. Ситуация, при которой
пространство реальности не охватывается ни одним языком в отдельности, но
только их совокупностью, есть не недостаток, а условие существования языка и
культуры, т.к. диктует необходимость другого — человека, языка, культуры.
Граница имеет и другую функцию — места ускоренных семиотических процессов,
которые затем устремляются в ядерные структуры, чтобы вытеснить их. Введение
противоположных и взаимно альтернативных структурных принципов придает динамизм
семиотическому механизму культуры. Моделирование неопределенности связано с
типологическим описанием различных культур и набором допустимых перекодировок, с
теоретической проблемой переводимости-непереводимости. Заложенные в культуре
альтернативные коды превращают семиотическое пространство в диалогическое: все
уровни семиоферы, как бы вложенные друг в друга, являются одновременно и
участниками диалога (частью семиосферы) и пространством диалога (целым
семиосферы). Семиотика культуры не ограничивается представлением культуры в
качестве знаковой системы, — само отношение к знаку и знаковости составляет
одну из основных типологических характеристик культуры. Любая реальность,
вовлекаемая в сферу культуры, начинает функционировать как знаковая, а если она
уже имела знаковый (или квазизнаковый) характер, то становится знаком знака
(вторичной моделирующей системой). В социальном отношении культура понимается
как сумма ненаследственной информации или сверхиндивидуальный интеллект,
восполняющий недостатки индивидуального сознания. Л. сопоставляет функционально
и структурно близкие "интеллектуальные объекты" — естественное
сознание человека как синтез деятельности двух полушарий и культуру как идею
би- и полиполярной структуры и делает вывод о изоморфизме процессов порождения
языка, культуры и текста. Основная функция культуры заключается в структурной
организации мира — создании вокруг человека социальной сферы, которая делает
возможной общественную жизнь. Для нормального функционирования культура, как
многофакторный семиотический механизм, должна понимать себя целостной и
упорядоченной. Требование целостности (наличия единого принципа
конструирования) реализуется в автодескриптивных образованиях метакультурного
уровня, которые можно представить как совокупность текстов или грамматик
("культура текстов" и "культура грамматик"). Понятие текста
дано не как метафизическая, отдельная от истории "реальность", а как
определенное, исторически данное субъектно-объектное отношение. От понимания
текста как манифестации языка Л. приходит к понятию текста, порождающего свой
язык. Таким образом, в программу изучения культуры, по Л., входит различение
субтекстовых (общеязыковых) значений, текстовых значений и функций текста в
системе культуры. Культура есть сложно устроенный текст, распадающийся на
иерархию "текстов в тексте" и образующий их сложные переплетения.
(См. также Автокоммуникация.)
ЛУКАСЕВИЧ (Lukasiewicz) Ян (1878—1956) — польский логик и философ,
профессор Львовского и Варшавского университетов (1915—1939), с 1949 —
Дублинского университета (Эйре), где он читал лекции по логике Аристотеля. Л.
разработал первую систему многозначной логики — трехзначную логику высказываний
(1920). Методология Л. основополагалась на критическом переосмыслении концепции
детерминизма в лапласовском представлении. Принцип детерминизма в толковании
Лапласа сводился к тому, что все сущее в мире детерминировано, каждое будущее
состояние мира с необходимостью предопределено его прошлым или настоящим. Л.
пересмотрел принцип причинности в индетерминистском модусе, при котором будущие
события свободны от необходимой предопределяющей связи с прошлыми или
настоящими состояниями мира. Будущие события могут иметь свои причины,
отсутствующие в настоящее время. В качестве третьего логического значения
высказывания о будущем событии Л. ввел значение, выражаемое словами
"вероятно", "нейтрально". О каждом высказывании в его
системе можно сказать: оно либо истинно (1), либо ложно (0), либо нейтрально (1/2). Это стало возможным благодаря тому, что Л. одним из первых,
независимо от русского логика Васильева, выдвинул тезис о возможности
построения логических исчислений, в которых не действует принцип
непротиворечивости. Л. осуществил формально-логическую экспликацию идеи
детерминизма. Используя законы классической логики — исключенного третьего,
контрапозиции и др., Л. вывел основную формулу, из которой следовало
обоснование логического детерминизма. Л. показал, что закон исключенного третьего
при каузальной интерпретации не является общезначимым, ибо в некоторый момент
времени не существуют причины
431
для событий, составляющих содержание
высказываний P и
не-Р. Используя более адекватную методологию статистического анализа причинных
зависимостей, Л. описал возможные альтернативные подходы к интерпретации связи
между логикой и причинностью. Например, закон контрапозиции ("Если А, то
В, следовательно, если не-В, то не-А") нельзя рассматривать в качестве
адекватной логической модели каузальности ("если солнце — причина засухи,
то, согласно закону контрапозиции, отсутствие засухи причина того, что нет
солнца"). В рамках реализации программы формального воплощения идеи
логического детерминизма Л. сформулировал допущения-аксиомы каузальной интерпретации:
1) Первопричина каузальной цепи не актуализирована; 2) Момент актуализации
отделен от настоящего времени бесконечным расстоянием; 3) Множество событий,
разделяющих причину и следствие, бесконечно, так как предполагается непрерывное
порождение событий в каждый момент времени; 4) Все события, имеющие место после
первопричины и до появления следствия, являются для последнего дополнительными
причинами; 5) Отношение причинности является транзитивным (т.е. если А есть
причина В, а В есть причина С, то А есть причина С). Л. разделил выводы на
дедуктивные и редуктивные в зависимости от отношения направления вывода к
направлению логического следования вывода. В редукции вывод и логическое
следование имеют противоположное дедукции направление: из следствия выводится
основание. В зависимости от того, определено логическое значение следствия или
нет, редуктивные выводы делятся на объяснение (подбор основания к истинному
высказыванию, разновидностью которого является неполная индукция) и
подтверждение (поиск истинного основания к неопределенному следствию). На
основании трехзначной логики Л. построил систему модальной логики, в которой
наряду с исследованием логических операций над ассерторическими высказываниями
(утверждениями и отрицаниями) исследуются так называемые модальные высказывания
(сильные и слабые утверждения и отрицания). В 1929 выходят "Элементы
математической логики", в 1930 — совместный с Тарским труд
"Исследование по исчислению высказываний", в 1938 — "Логика и ее
основные проблемы". В 1954 Л. разработал четырехзначную систему логики, а
затем — бесконечнозначные (n-значные) логические системы, в которых множество истинностных
значений счетно-бесконечно или имеет мощность континуума (множества). В
качестве истинностных значений выступают рациональные числа из отрезка (О, 1).
Моделями бесконечнозначных логик Л. являются им же разработанные алгебры. Л.
разработал способ формализации аристотелевской силлогистики, изложив ее в
терминах, принятых современной математической логикой. Формализированная система
дает представление силлогистики в виде логического исчисления естественного
(натурального) вывода. В своих логических исследованиях Л. применял
разработанную им бесскобочную символику (для исключения из формализованного
языка скобок), в которой элементарные высказывания обозначаются малыми буквами
латинского алфавита, а логические операторы — большими буквами того же алфавита
(N — отрицание, К —
конъюнкция, А — неисключающая дизъюнкция, С — импликация, R — эквивалентность).
ЛУКАЧ (Lukacs) Дьёрдь (Георг) (1885—1971) — венгерский
философ, эстетик, политический деятель. Философское образование получил в
Будапеште, Берлине, Гейдельберге. Находился под влиянием Зиммеля и М.Вебера.
Затем изучает работы Гегеля и Маркса. В 1918 вступил в Коммунистическую партию
Венгрии. Активно участвовал в создании Венгерской Советской республики, нарком
по культуре. После ее падения жил в Вене (1919—1929). В 1929 переехал в Москву,
где жил по 1945 (в 1931—1933 работал в Берлине). Был сотрудником Института
Маркса — Энгельса — Ленина, работал в журналах. Член Союза писателей СССР. В
1945 вернулся в Венгрию, был профессором эстетики и философии Будапештского
университета. С 1949 член Венгерской академии наук. В 1956 вошел в состав
правительства И.Надя, за что был обвинен в ревизионизме и исключен из партии
(восстановлен во второй половине 1960-х). Основные сочинения: "Душа и
формы" (1911), "Теория романа" (1914—1916), "История и
классовое сознание" (1923), "Исторический роман" (1936),
"Литературные теории и марксизм" (1937), "Молодой Гегель и
проблемы капиталистического общества" (1938, опубликована в 1948), "К
истории реализма" (1939), "Экзистенциализм или марксизм" (1948),
"Разрушение разума. Путь иррационализма от Шеллинга к Гитлеру"
(1954), "Своеобразие эстетического" (т. 1—4, русск. изд. —
1985—1987), "Ленин. Исследовательский очерк о взаимосвязи его идей"
(русск. изд. — 1990), "К онтологии общественого бытия" (русск. изд. —
1991) и др. Работа Л. "История и классовое сознание", содержащая его
"теорию овеществления", по мнению Мерло-Понти, "долгое время
была библией того, что можно назвать западным марксизмом". Теория
овеществления Л. явилась первой комплексной попыткой философского осмысления
марксовой диалектики в 20 в. В ней нашел отражение ряд принципиально важных
характеристик современных общественных процессов: очевидная неспособность
общество- и человековедения выработать осмысленное представление об эволюции
социального целого;
432
возрастающая и всеобъемлющая
рационализация мира, делающая избыточными метафизику и онтологию классического
типа; как следствие — диссонанс между иррациональным характером эволюции
социума (нередко сопровождающейся экономическими катаклизмами) и достижением
весьма изощренной степени рационализации при конструировании приватного мира
"вещей, удобных для жизни". В интерпретации Л., аутентичный марксизм
должен трактоваться и пониматься как определенная систематизированная
совокупность критически интерпретированных феноменов отчуждения в мире вкупе с
сопряженными диалектическими парафразами на эту тему. (Впоследствии Хабермас
отмечал, что концепция Л. являет собой не что иное, как связующее звено между
схемами рациональности М.Вебера и идеями "овеществления" Хоркхаймера
и Адорно.) Л., введя и обосновав категорию "овеществление", вывел
веберовский анализ социальной рационализации за пределы теории действия, связав
его с безличными экономическими процессами. Сам Л. усматривал значимость этих
разработок М.Вебера в том, что последний сумел продемонстрировать процесс
распада метафизически осмысляемого Разума в его единстве на автономные ценностные
сферы. Л. полагал, что отождествляя такие параметры общества, как социальность
и тотальность, Маркс осознанно уделял особое внимание такому феномену, как
предметность (в его ипостаси результата взаимодействия людей), овеществлению и
отчуждению его. По мнению Л., особый статус "овеществления" в
иерархии общественных процессов основан на том, что товарообмен в
индустриальном обществе действительно стал господствующей социальной формой —
универсальной категорией бытия социума. Современный рационализированный
трудовой процесс, по Л., не должен интерпретироваться иначе, чем парциальный
специализированный труд без индивидуальных качественных характеристик. Являя
собой агрегат случайных друг по отношению к другу, чисто калькуляторски
рационализированных трудовых операций различного уровня, современный труд,
согласно Л., трансформируется из качественно определенного в чисто
количественный феномен, когда любая потребительская стоимость становится
товаром. В дополнение к закономерностям социально-природного бытия, угнетающим
индивида, по мнению Л., тем больше, чем глубже они познаны,
"овеществление" вещей составляет угрозу собственно бытию человека,
ибо вещами становятся самые интимные проявления духовной и душевной жизни
людей. "Индивид встраивается в качестве механической части в механическую
систему", личность "овеществляется" и "отоваривается".
Сопряженный тип мышления — "овеществленный" — являет собой
инструментарий господства над деятельностью человека, что одновременно результируется
в стремлении людей дистанцироваться, самоустраниться от объекта порабощения (в
данном контексте — от результатов своего труда). Так, наука более не выступает,
по Л., в облике личного устремления ученых к постижению объективной истины, а,
напротив, минимизируется познанием рационализированного, а не подлинного бытия
предметов. Подчеркивая то, что эксперимент в современной науке воспроизводит
характеристики предмета или явления в жестких рамках изначально заданных и
калькулированных предпосылок предметности, Л. утверждал, что исследователь
сводит материальный субстрат своего наблюдения к искусственной
"интеллигибельной материи". Таким образом, согласно Л., в современной
философии господствует принцип калькуляции, когда "предмет познания в
такой мере и постольку может быть нами познан, в какой мере и поскольку он
производится нами самими". По мнению Л., процесс овеществления
человеческого особо "брутален" и унизителен. Применительно к
историческим судьбам пролетариата ("экзистенциально потерянной"
общественной группировки) лишь его "революционный порыв", его
мессианская практика "рациональной гуманизации" "фактов и
вещей" — практика в подлинном диалектическом и философском измерении —
могут выступить средством радикального преодоления отчуждения людей вообще.
ЛЮБОВЬ — универсалия культуры субъектного ряда, фиксирующая в
своем содержании глубокое индивидуально-избирательное интимное чувство,
векторно направленное на свой предмет и объективирующееся в самодостаточном
стремлении к нему. Л. называют также субъект-субъектное отношение, посредством
которого реализуется данное чувство. Для носителя Л. она выступает в качестве
максимальной ценности и важнейшей детерминанты жизненной стратегии, задавая
специфическую сферу автономии: нельзя произвольно ни вызвать, ни прекратить Л.,
ни переадресовать ее на другой предмет. Атрибутивным аспектом Л. является
особый эмоциональный ореол ее носителя, выражающийся в душевном подъеме и
радостной окрашенности мировосприятия. Л. является сложным комплексным
феноменом, поскольку возникает в пространстве соприкосновения противоположных
начал: индивидуального и общесоциального, телесного и духовного, сугубо
интимного и универсально значимого. Такой пограничный характер феномена Л.
породил в истории культуры многочисленные типологии ее форм, построенные на
основании различных критериев. В 20 в. широкое развитие получает
натуралистическая традиция интерпретации
433
Л.: пансексуализм классического
психоанализа, концепция невротизма Райха, теория "биологической
недостаточности" человека Гелена, трактовка Плеснером телесности как сферы
реализации человеческой сущности, трактовка эроса как фундаментального феномена
(наряду с властью, игрой и смертью) в феноменологической антропологии Э.Финка,
концепция нейрофизиологического детерминизма Рорти и др. Однако столь же ярко
представлены в философии 20 в. и альтернативные концепции, продолжающие
традицию трансцендентализма в интерпретации Л. Так, в концепции Тиллиха, Л.
оценивается как связующее звено между сакральной и профанной историей:
"вспышка" сакральной истории в профанную, открывающая подлинный смысл
повседневных событий, требует кайроса, т.е. выдающегося, масштабного деяния,
обнажающего сакральную подоплеку повседневной событийности. Большой кайрос —
это грандиозный и радикальный исторический поворот; малый кайрос — это такое
отношение человека к человеку, в котором сквозь ткань профанного отчетливо
светится сакральная основа, по своему значению и роли в истории он равнозначен
большому кайросу. Аналогично, в рамках тенденции аджорнаменто Л. рассматривается
как личностно-созидающая сила ("новая антропология" Р.Гвардини,
"философия интегральности" М.Ф.Шакка). Сюда же примыкает и концепция
Шелера, в понимании которого Л. является тем инструментом, с помощью которого
возможно постижение глубинных надвитальных ценностей, отличающих личность от
так называемого "эмпирического индивида". Современная философия
постмодерна предлагает радикально новую стратегию интерпретации Л. Прежде
всего, она включает в себя программу декогнитизации Л., основной пафос которой
заключается в отказе от классических парадигм "Л. к
знанию" и "знания посредством
Л." (П.Слотердайк). Радикально новую ориентацию получает в постмодернизме
и семиотический подход к феномену Л. Структурный психоанализ выявил языковую
артикулированность бессознательной сферы, что было оценено в качестве
обоснования символической природы желания (Лакан). На этой основе в
постмодернизме оформляется философия "новой телесности":
"телесность текста" (Р.Барт), "мышление интенсивностей"
(Лиотар), "игра сингулярностей" (Батай). В рамках философии
"новой телесности" бессознательное оказывается естественным, но не
органическим, а желание телесным, но вне физиологии. В терминологии А.Шеридана,
если классика была культурой аппетита, то постмодерн — культура неутоленности (ср.:
"мышление соблазна" у Бодрийяра и "философию желания"
Делеза и Гваттари). Контуры новой парадигмы интерпретации Л. очерчиваются в
современной философии постмодернизма на стыке таких тенденций, как
постмодернистское переосмысление феномена взаимопонимания в контексте
субъект-субъектных отношений (Батай, Бланшо, Джеймисон, Эко), новая —
расширительная — трактовка дискурса как средства коммуникации (от Хабермаса к
Гоулднеру), синтетическая тенденция в развитии экзистенциальной и
психоаналитических программ в современной философии (концепция
"бытия-друг-с-другом" как нераздельного и неслиянного у Бинсвангера),
разработка игровых моделей человеческого существования в современной
антропологической феноменологии (от Хейзинги и Ф.Финка к Р.Кайюа), развитие
постструктураличстской концепции эстетических поведенческих практик
("история сексуальности" Фуко). (См. также Сексуальность, Эрос,
"Веселая наука", Соблазн.)
Das MAN (нем. Man — неопределенно-личное местоимение) —
понятие, введенное в "Бытии и Времени" Хайдеггера (1927) при анализе неподлинного
существования человека. Хайдеггер отмечает, что существует такая озабоченность
настоящим, которая превращает человеческую жизнь в "боязливые
хлопоты", в прозябание повседневности. Основная черта подобной заботы — ее
нацеленность (как практически-деятельного, так и теоретического моментов) на
наличные предметы, на преобразование мира. С одной стороны, сама эта
нацеленность анонимна и безлика, с другой — она погружает человека в безличный
мир (М.), где все анонимно. В этом мире нет и не может быть субъектов действия,
здесь никто ничего не решает, и поэтому не несет никакой ответственности.
Анонимность М. "подсказывает" человеку отказаться от своей свободы
(толпа как выразитель М. не принимает осмысленных решений и не несет ни за что
ответственности) и перестать быть самим собой, стать "как все". Мир
М. строится на практике отчуждения; в этом мире все — "другие", даже
по отношению к самому себе человек является "другим"; личность
умирает, индивидуальность растворяется в усредненности. "Мы наслаждаемся и
забавляемся, как наслаждаются; мы читаем, смотрим и судим о литературе и
искусстве, как видят и судят; мы удаляемся от "толпы", как удаляются;
мы находим "возмутительным" то, что находят возмутительным".
Главная характеристика мира повседневности — это стремление удержаться в
наличном, в настоящем, избежать предстоящего, т.е. смерти. Сознание человека
здесь не в состоянии отнести смерть (конечность, временность) к самому себе.
Для повседневности смерть — это всегда смерть других, всегда отстранение от смерти.
Это приводит к размытости сознания, к невозможности обнаружить и достичь своей
собственной сущности (самости). Повседневный способ бытия характеризуется
бессодержательным говорением, любопытством и двусмысленностью, которые
формируют "обреченность миру", растворение в совместном бытии, в
среднем. Попытка вырваться из беспочвенности М., прояснить условия и
возможности своего существования, может осуществляться лишь благодаря совести,
которая вызывает существо человека из потерянности в анонимном, призывает
человека к "собственной способности быть самостью".
MODERN (нем. die Moderne, фр. Modernité)
— современность. Проблема
настоящего времени или современного
мира трактуется в философии
рубежа 20— 21 вв. в русле двух основных версий: I) По Хабермасу, именно "Гегель —
первый философ, развивший ясное понимание современного; поэтому мы должны
вернуться именно к Гегелю, если хотим понять внутреннее отношение, связывающее современность и рациональность, отношение,
которое вплоть до Макса Вебера казалось само собой разумеющимся и которое
сегодня ставится под сомнение". (Ср. у Ш.Бодлера: современность —
умонастроение, противостоящее академизму, продолжающему классическую традицию.
По Бодлеру, принцип "die Neuzeit", или "нового времени", сформулировал Гегель.) По
мысли Хабермаса, в гегелевской трактовке современность характеризуется: 1)
индивидуализмом нравов; 2) правом на критику или свободой совести; 3)
автономией поведения (то, кем я являюсь, зависит от того, что я делаю, а не от
того, кем были мои предки); 4) идеалистической философией. Согласно Хабермасу,
"проблема построения Современности, исходя из нее самой, возникает в
сознании, прежде всего в области эстетической критики... Постепенный отказ от
античной модели произошел в начале XVIII века благодаря знаменитому спору Древних и Современных.
Сторонники последних восстают против понимания Я, свойственного французскому
классицизму в той мере, в какой последний уподобляет аристотелевское понятие
совершенствования понятию прогресса, при этом идея прогресса была подсказана
современной естественной наукой". Проект модерна,
435
сформулированный в 18 в. философами
Просвещения, по версии Хабермаса, состоит в том, чтобы "неуклонно
развивать объективирующие науки, универсалистские основы морали и права и
автономное искусство с сохранением их своевольной природы, но одновременно и в
том, чтобы высвобождать накопившиеся таким образом когнитивные потенциалы из их
высших эзотерических форм и использовать их для практики, т.е. для разумной
организации жизненных условий". Как итог, — утверждает Хабермас, — с тех
пор "модерным, современным считается то, что способствует объективному
выражению спонтанно обновляющейся актуальности духа времени". По убеждению
Хабермаса, для осуществления М. как специфического "незавершенного
проекта" необходимо направить "социальную модернизацию в другое
некапиталистическое русло, когда жизненный мир сможет выработать в себе
институты, которые ограничат собственную систематическую динамику экономической
и управленческой системы деятельности". Постмодернизм в интерпретации
Хабермаса оказывается покидающим "мир современности" течением
"младоконсерваторов", присваивающих "ключевой опыт эстетического
модерна, опыт совлечения покровов с децентрированной субъективности,
освобожденной от всех ограничений когнитивного процесса и утилитарной
деятельности, от всяческих императивов труда и полезности". II) В современной французской философии
авторами концепта "Новое время" называются М.Ж.А.Кондорсе и Конт. По
мысли Лиотара, М. суть эпоха господства метанарраций — см. "Постмодернистское
состояние: доклад о знании" (Лиотар), Метанаррация, Закат метанарраций. Философия
Гегеля в таком контексте понимается как подводящая итог и представляющая в совокупности
все эти повествования, концентрируя в себе "спекулятивную
современность". Метанаррации, по Лиотару, ищут узаконенности в подлежащем наступлению будущем, в подлежащей реализации Идее (свободы, Просвещения, социализма и
т.п.). Но, по мысли Лиотара, современный проект (реализации универсальности)
разрушен (итог Освенцима и Холокоста): "победа капиталистической
техно-науки над другими кандидатами на универсальное завершение человеческой
истории — не что иное, как еще один способ разрушить современный проект, делая
вид, что его реализуешь". Народо-убийство Освенцима и открывает эпоху
пост-М. (См. Модернизм, Постмодернизм, Настоящее.)
МАГИЧЕСКИЙ РЕАЛИЗМ — один из наиболее радикальных методов
художественного модернизма (см. Модернизм), основанный на отказе от характерной
для классического реализма онтологизации визуального опыта. Термин
"М.Р." введен Ф.Ро в его монографии "Постэкспрессионизм"
(1925), где было эксплицитно констатировано оформление М.Р. как нового метода в
искусстве. Элементы М.Р. объективно могут быть обнаружены у большинства
представителей модернизма (хотя эксплицитно свою приверженность данному методу
констатируют далеко не все из них). Частным случаем культивации методологии
М.Р, характеризующимся его содержательной конкретизацией, является характерное
для северогерманской ветви искусства "новой вещественности"
переосмысление методологии веризма (см. "Новой вещественности"
искусство). Согласно оценке Ф.Ро, М.Р. радикально альтернативен так
называемому "нейтральному" реализму, ставящему своей целью наиболее
точное и адекватное изображение действительности (примером реализма такого рода
является для Ф.Ро творчество Курбе или Лейбля). Это обусловлено тем, что
характерная для классического художественного реализма наивная онтологизация
видеоряда (мир таков, каким мы его видим, и именно так его и следует
изображать) после экспериментов, предпринятых в области эстетики и
художественной техники ранним модернизмом (см. Экспрессионизм, Кубизм,
Футуризм, Дадаизм) и сюрреализмом (см. Сюрреализм), оказывается
поставленной под сомнение. Отказ от идеологии перспективы в раннем
экспрессионизме, позднеэкспрессионистский идеал изображения объекта "не
таким, как мы его видим, а таким, как мы его знаем", кубистская программа
"деформации формы" и универсальная для раннего модернизма
семантико-аксиологическая нагруженность цвета, культивация "обмана
зрения" как художественного приема в сюрреализме, программный "отказ
от зрения" в кубизме, наконец, даже радикальное отвержение самой идеи
опоры художественного творчества на визуальный опыт ("война против
зрения") в пуризме (см. Пуризм), — все это делает практически
невозможной внерефлексивную онтологизацию визуального опыта. Сущность М.Р, по
мнению Ф.Ро, заключается в том, что, в отличие от классического (или
"нейтрального") реализма, он в основе своей является
"абстрактным", т.е. фундирован идеалом "абстракционизма".
Между тем, специфическое понимание "абстрактности" в художественном
модернизме непосредственно связывает последнюю с волевым актом субъекта по
выражению собственного эмоционального состояния: "абстракция есть
выражение напряженной художественной воли" (В.Воррингер). М.Р. предлагает
в этом контексте новый способ отношения к видеоряду как продукту визуального
опыта: с одной стороны, за ним признается статус реальности ("выслушивать
на свободе... дыхание, чувственность и инстинкты металлов, камней,
деревьев..." у Маринетти), а с другой — он мыслится как реальность аб-
436
солютно самодостаточная, не
гарантированная никаким внешним референтом ["у бегущих лошадей не четыре
ноги, а двадцать, и движения их треугольны" у Дж.Баллы; "вещи в себе
не существуют, они существуют лишь через (в) нас" у раннего Ж.Брака] —
вплоть до оформления в кубизме программы "воспроизведения пространства
посредством осязания". По оценке Ф.Ро, в факте формирования метода М.Р.
свойственное модернистскому искусству "освобождение от объективного мира
получало дальнейшее развитие". В парадигме М.Р. художник рассматривается
как носитель своего рода магической способности "заклясть"
реальность, придать ей — посредством своего творческого (интерпретационного)
усилия — те или иные черты, — вплоть до таких, которые сделали бы ее приемлемой
для человека. В этом отношении можно утверждать, что постмодернистская
методология означивания как процедуры привнесения конкретного смысла в открытую
для этого нейтральную семантическую среду (см. Означивание) являет собой
далекое эхо методологии М.Р. В этом же плане можно, — разумеется, с
определенной долей условности — трактовать метод М.Р. как первую ласточку,
проложившую начало тому направлению истолкования чувственного опыта, который в
финале привел к конституированию парадигмы "постмодернистской
чувствительности" как основанной на презумпции неискоренимой семиотичности
мировосприятия и его тотальной свободы от онтологически заданных ограничений
(см. Постмодернистская чувствительность). Таким образом, М.Р. может
считаться как первым шагом на пути перехода от модернистской программы описания
реальности к программе постмодернистской (см. Пустой знак, Трансцендентальное
означаемое), так и поворотным пунктом перехода от идеала интерпретации к
идеалу "экспериментации" (см. Интерпретация, Экспериментация). Кроме
того, отказ от поисков трансцендентных оснований бытия, имплицитно фундирующий
методологию М.Р, позволяет говорить о нем как об одном из первых шагов в
формировании "постметафизического" стиля мышления в европейской
культуре (см. Постметафизическое мышление).
МАМАРДАШВИЛИ Мераб (1930—1990) — грузинский и
российский философ. Работал в редакциях журналов "Вопросы философии"
и "Проблемы мира и социализма" (Прага), в Институте международного
рабочего движения. В 1968—1974 — заместитель главного редактора журнала
"Вопросы философии". В 1974 был уволен по идеологическим причинам. С
1980 — научный сотрудник Института философии АН Грузии (Тбилиси). Философская и
публично-просветительская деятельность М. сыграли важную роль в становлении
независимой философской мысли в Советском Союзе. Большое духовное и
образовательное значение имели курсы лекций по философии, прочитанные им в
1970— 1980-х в различных вузах страны, а также многочисленные интервью и беседы
с ним, записанные и опубликованные в годы перестройки. Сквозная тема философии
М. — феномен сознания и его значение для становления человека, культуры,
познания. Сознание М. рассматривал как космологическое явление, связанное с
самими основаниями бытия, а онтологию сознания он считал неустранимой
структурой современной парадигмы рациональности (онтология рассматривалась М.
конструктивно — как предельная форма мыслимости и практикования, а не
репрезентативно). Ранние работы М. связаны с деятельностью Московского
логического кружка, который сложился в начале 1950-х на философском факультете
МГУ. Кружок стремился исследовать мышление как исторически развивающееся
органичное целое. Средством такого исследования должна была стать особая
содержательно-генетическая логика, разработка которой предполагалась в кружке.
Первоначально такая логика разрабатывалась на пути экспликации и описания
метода и логики "Капитала" Маркса. В этой связи М. исследовал
процессы анализа и синтеза "диалектического целого" (системы),
взаимосвязь формы и содержания мышления, соотношение логического и исторического
в исследовании систем и др. Проблемы, поставленные логическим кружком и этими
исследованиями, получили своеобразное отражение в более поздней работе М.
"Формы и содержание мышления" (1968), где на материале немецкой
трансцендентально-критической философии М. по существу воспроизводятся
фрагменты актуальных дискуссий 1950-х о путях построения
содержательно-генетической логики и демонстрируется собственный подход к этим
проблемам. Однако вскоре логический кружок вплотную столкнулся с проблемой онтологии
мышления, т.е. с проблемой выбора предельных объяснительных категорий по
отношению к феноменам мышления. Результатом осознания этого стала формулировка
участниками кружка различных подходов и исследовательских программ. М. занял
последовательную картезианскую позицию, положив в основание трактовки мышления
представление о нем как состоянии сознания. Эта позиция во многом определила
стиль и направление его последующих исследований, а категория сознания стала
центральной в его философии. Построение позитивной теории сознания М. полагал
невозможным, поскольку сознание как таковое в силу сво-
437
ей интенциональности не может быть
схвачено в категориях "предмета" или "вещи". Возможным
решением он считал разработку метатеории, направленной на наличные языковые и
символические формы, посредством которых могут схватываться те или иные
структуры сознания. Эту задачу можно обозначить как задачу экспликации и
вычленения фундаментальных философских допущений относительно структуры
сознания или задачу историко-философского метаописания сознания. Таким образом,
историко-философское самоопределение становится другой отличительной чертой
подхода М. Саму философию он полагал принципиально открытой культурной формой,
в которой происходит экспериментирование с самими предельными формами и
условиями мыслимости. Результатом этого экспериметирования, производимого с
наличным языком и мыслительным материалом, является изобретение форм,
открывающих новые возможности мышления, человеческой самореализации, культуры.
Реальное поле философии М. полагал единым как некоторый континуум философских
актов, реализующих определенную мысленную неизбежность. Считал, что различия в
философских системах возникают лишь на этапе языковой экспликации этих актов и
их интерпретации. Таким образом, М. различал "реальную философию",
которая едина, и "философии учений и систем", предметом которых
является "реальная философия". Принципиальной чертой реальной
философии как онтологической основы философии является предельная
персоналистичность, экземплифицированность и индивидуальность. М. полагал, что
только в точках индивидуации и экземплификации актов сознания как реальных
философских актов происходит онтологическое "доопределение мира". За
счет понятия реальной философии и принципа индивидуации осуществлял выход за
рамки гносеологической трактовки сознания к онтологической постановке проблемы.
Разработка метода истории философии как метатеории сознания осуществлялась М.
на различном материале. Так, работа "Формы и содержание мышления" посвящена
критике гегелевской теории познания и гегелевского метода истории (оппозиция
гегельянству являлась общей установкой участников логического кружка). Вместе с
тем, кантовская априорная форма, гегелевская содержательная форма
рассматриваются М. в ней как методологические структуры мышления, посредством
которых разрешались реальные гносеологические проблемы классической философии.
Эта книга особенно важна в плане понимания последующих работ философа,
поскольку категория "формы" занимает в них фактически одно из центральных
мест. В дальнейшем под "формой" вообще М. понимал некоторую
генеративную структуру или "орган" мысли, познания, культуры. Имея
некоторое обобщенное, но вместе с тем до конца аналитически не прослеживаемое
содержание, "форма" всегда предполагает некоторую неопределенность,
преодолеваемую только в экземплифицированных актах сознания. Доопределяемое в
актах сознания конкретное содержание формы всегда исторично и в этом смысле
случайно, однако сама форма не сводима к этим содержаниям, поскольку обладает
по отношению к ним порождающей функцией. Форма, по М., — это порождающая
конструкция мыслей, смыслов, переживаний, человеческих состояний вообще. Это
своеобразная искусственная приставка к естественным способностям человека и
"машина", производящая предельные человеческие состояния. В 1960-х М.
обращается к анализу сознания в работах Маркса, в ходе которого он показывает,
что политэкономическая теория Маркса имплицитно содержит неклассическую
концепцию сознания. Марксовы абстракции "практики", "превращенной
формы", "идеологии", "надстройки" существенно
трансформировали классическое поле онтологии и эпистемологии. М. показывает,
как с помощью этих абстракций и особого метода мышления Маркс вышел за рамки
рефлексивной конструкции самосознания, заданной Декартом и немецкими
классиками. Особенно глубокую разработку у М. получает категория
"превращенной формы". Эта категория указывает на те свойства и
структуры сознания, которые не поддаются развертке на уровне актов рефлексии.
Спецификой превращенной формы является действительно (а не в сознании
наблюдателя) существующее извращение содержания или такая его переработка, при
которой оно становится неузнаваемым прямо. В своих лекциях по античной
философии, лекциях о Декарте ("Картезианские размышления") и Канте
("Кантианские вариации") М. анализирует аппарат философской мысли как
язык "реальной философии", за которым стоят определенные феномены
сознания и структуры мышления. С одной стороны, это всегда экземплифицированные
акты сознания тех или иных мыслителей и философов, а с другой — акты, в которых
выкристаллизовывались порождающие структуры европейского мышления. Теория
припоминания Платона и его абстракция рациональной структуры вещи
("идея"), принцип cogito и теория непрерывного творения Декарта, априорные формы и принцип
интеллигибельности Канта, Марксова концепция превращенных форм сознания и
понятие "практики" — эти философские парадигмы, с точки зрения М.,
являясь определенной трактовкой феномена сознания, в значительной степени
конституировали онтологическое поле философии и европейский тип рациональности.
Отличия классического и неклассического типов рациональности становятся темой
специальной работы философа. Область философских
438
интересов М. не ограничивалась историей
философии. Возможности исследования феномена сознания обсуждались им в рамках
гносеологии, социальной философии, методологии психологии, на материале
психоанализа и, наконец, на материале искусства. В лекциях о Прусте и его
романе "В поисках утраченного времени" М. анализирует художественное
произведение как "производящее произведение", в котором смыслы не
предзаданы в авторском замысле, а устанавливаются по ходу создания самого
произведения. Сама форма романа выступает здесь своеобразной
"машиной", или "органом", сознания (см. Машины желания),
позволяющей человеку отдать себе отчет в собственных чувствах и
переживаниях, довести эти состояния до формы сознания. Исходную бытийную
структуру сознания М. полагал символичной. Символ, в отличие от знака, не
предполагает непосредственного референта, он указывает на бытийную структуру, а
не на предметное содержание сознания. Символы — это своего рода
"органы", или "орудия", сознания, структуры, изменяющие
режимы сознательной жизни, то, с помощью чего организуются предельно когерированные
состояния (например, символ смерти). Другим выделенным им принципом организации
сознания является его иерархичность или полиструктурность. Сознание не
гомогенно, его невозможно редуцировать к какой-то одной структуре. Различные
структуры сознания накладываются друг на друга, переозначивают себя в
семиотических процессах, а кроме того, еще и экранируются, т.е. проецируют себя
на другие структуры как на экраны. Именно свойство экранирования создает
иллюзию рефлексивной объективации сознания, когда вся сложная иерархическая
структура сознания, включающая бытийно-символический уровень, процессы
семиотизации и др., сводится к предметному содержанию. Вторичные структуры
сознания, упаковывающие исходные структуры и несущие их в неузнаваемом,
превращенном виде, становятся доступными для производства, технологизации,
тиражирования, массовизации и т.д. Вместе с тем, ставшее массовым производство
сознания создает опасность его фрагментаризации, разрыва с генеративными
структурами. Ответственность интеллектуала, философа и ученого сегодня состоит
в "обязательности формы", т.е. в постоянном усилии по выполнению
полных и целостных актов мысли, воспроизводящих интеллигибельную форму мышления
в целях воспроизводства и сохранения ее в культуре. Другой опасностью, которую
обсуждал М. в последние годы, является антропологическая катастрофа,
порождаемая разрушением интеллигибельных форм цивилизации, культуры, языка,
онтологических структур сознания. М. рассматривал человека как некоторую
возможность или потенциальность самоосуществления. Становление и
самоосуществление человека в таком смысле невозможно вне интеллигибельного
пространства, допускающего самореализацию, и вместе с тем, вне усилия самого
человека по восстановлению достоверности сознания и усилия мысли на собственных
основаниях. Ситуация антропологической катастрофы была описана М. с помощью
принципа "трех К". Первые два "К": Картезий (установление
достоверности знания и соразмерности человека миру в актах "Я есть",
"Я могу"), Кант (принцип формальной интеллигибельности) задают онтологическую
основу рациональности, а третье "К" (Кафка) — неописуемую ситуацию
абсурда, когда при всех тех же знаках и предметных номинациях и наблюдаемости
их натуральных референтов не выполняется все то, что задается первыми двумя
принципами. Третье "К" порождает "зомби-ситуации", вполне
человекоподобные, но в действительности для человека потусторонние, лишь
имитирующие то, что на деле мертво. Продуктом их, в отличие от Homo
sapiens, т.е. от знающего
добро и зло, является "человек странный", "человек неописуемый".
Проблема человеческого бытия, с точки зрения К-принципа, состоит в том, что
ситуации, поддающиеся осмысленной оценке и решению (например, в терминах
этики), не даны изначально, создание и воспроизводство таких ситуаций каждый
раз требует человеческих усилий по осуществлению "актов мировой
вместимости", относящихся к кантовским интеллигибилиям и декартовскому cogito
ergo sum. Как философские
идеи, так и политические взгляды М. (если народ пойдет за Гамсахурдия, я пойду против народа) не утратили своей остроты в современной
культуре,— не случайно открытие в 2001 в Тбилиси памятника М. (работа
Э.Неизвестного) вызвало идеологически окрашенные уличные столкновения. (См.
также Абсурд, Нонсенс, Сверх-Я, Шизоанализ.)
МАНН (Mann) Томас (1875—1955) — немецкий писатель,
работавший в жанре философского романа. За "Волшебную гору" М. в 1929
была присуждена Нобелевская премия. В 1933 М. был вынужден эмигрировать из
Германии в Швейцарию, а в 1938 — в США. Основные произведения:
"Будденброки" (т. 1—2, 1901), "Тристан" (1903),
"Волшебная гора" (1924), "Марио и волшебник" (1930),
"Иосиф и его братья" (1933—1943), "Лотта в Веймаре" (1939),
"Доктор Фаустус" (1947) и др. Вместе с Гессе М. является крупнейшим
представителем немецкого философского романа, в котором тесно переплетается
литература с философией. [Единственное отличие философии, как литературного
жанра, от такого романа состоит в форме изображения "истории идеи".
Если в философском трактате экспликация и разворачивание идеи всецело подчинены
форме выражения абстрактной мысли, то в немецком философском романе раскрытие
идеи отоб-
439
рожается человеческим характером, его
судьбой, его конкретными экзистенциальными переживаниями и размышлениями.
Первой переходной ступенью между чистой литературой и чистой философией можно
назвать произведения Ницше. Он первым стал рассматривать идею как своеобразную
коммуникативную ситуацию, например, в "Так говорил Заратустра" идеи
("старые ценности", "новые ценности", "вечное
возвращение", "сверхчеловек", "последний человек" и
т.д.) — это конкретные встречи, диалог с вещами и людьми Заратустры. В
соответствии уже только с этим, основоположником жанра немецкого философского
романа, его провозвестником можно смело считать Ницше.] Именно поэтому М. и
Гессе непосредственно обращаются к творческому наследию этого философа, хотя
идейное наследие, имплицитно отразившееся у М., скорее принадлежит Канту, а у
Гессе — Гегелю. Как же оказалось возможным такое совпадение мыслительного
содержания литературы и философии? В свое время Гейне писал о том, что в
Германии "философия стала национальным делом", при этом произошло
совмещение теологического и философского знания: "со времен Лютера
перестали различать истину теологическую и философскую". На выходе этого
процесса, некогда заложенного протестантским движением, немецкая культура стала
на удивление симметричной: одни феномены культуры могли быть с легкостью
переведены на язык других феноменов. Представителем же, атомом этой культуры
явился "немецкий человек", или, по словам того же Гейне,
"абсолютный человек, в котором нераздельны дух и материя". Итак, своеобразие
немецкого философского романа обусловлено уже самой возможностью перевода
философии на язык литературы, которую предоставила постлютеровская культура.
Принципиально общее мыслительное содержание с содержанием философии, такая же,
по содержанию, экспликация и такое же разворачивание идей — это и есть узкий
критерий выделения жанра чисто немецкого философского романа. Правомерность
данного определения жанра можно подтвердить на примере интерпретации
"Доктора Фаустуса" — центрального произведения М. В качестве
поворотных моментов сюжета данного произведения автор использует, как прототип,
действительно имевшие место события из биографии Ницше, даже выбор автором для
главного героя, Адриана Леверкюна, призвания музыканта, а также связываемый М.
с этим трагический конец героя, детерминированный философскими идеями Ницше.
Под воздействием этих идей складывается общий характер произведения. Следуя
утверждению Ницше, Манн соглашается с тем, что трагическая судьба есть
оплотнившаяся в мифе музыка. "Способность музыки рождать миф... это как
раз миф трагический, миф, говорящий языком аллегории о дионисийском познании,
т.е. о таком познании эстетического закона, которое, уничтожая конкретных
индивидов, растворяет нас в единой природе". Отсюда трагический конец
Леверкюна, с учетом процитированной выше идеи, изначально закладывается в самом
факте его призвания. Поэтапное раскрытие в нем музыкального таланта должно было
сопровождаться становлением трагического мифа. Трагический характер мифа
определяется тем, что в его истории фиксируется изоморфным образом замена
старой "аполлоновской меры" (старого эстетического закона) на новую,
— в итоге изображается "распад естества". Данная идея
"самораспада естества", его самоизменения, идея перехода от одной
"аполлоновской меры" через "дионисийское начало" к другой у
позднего Ницше получила название "вечное возвращение". Итак, общее
философско-эстетическое положение о единстве музыки, мифа и трагедии,
почерпнутое из идей молодого Ницше, явилось основным мировоззренческим
принципом "Доктора Фаустуса". Однако своеобразие немецкого
философского романа заключается как раз в поверхностном значении произвольно
выбранного общего положения, им детерминируется скорее литературная форма. Идеи
Ницше — только внешний контекст произведения, повлиявший исключительно на
формальный характер сюжетной линии. Развитие основного ментального содержания
образа главного героя увязывается Манном с тезисом, что "музыка" и
"богословие" (в немецкой культуре богословием называлась философия, а
философией — богословие), являются "родственными сферами". Этот тезис
коррелирует с признанием ранним Ницше "таинственного единства немецкой
музыки и немецкой философии". Музыкальное "образование"
Леверкюна сопровождалось "образованием" философским, начала которого
были посеяны еще его отцом. Прямая же связь леверкюновской музыки (ее реальный
прототип — музыка Шенберга) и его теологических убеждений, его особой моральной
позиции обнаруживается в университете, когда Леверкюн с особым интересом
слушает лекции приват-доцента Шлепфуса. "Богословие этого мэтра больше
напоминало "демонологию"... Он, если можно так выразиться,
диалектически включал кощунственное отрицание в самое понятие божественного,
преисподнюю — в эмпиреи, и признавал нечестивость неотъемлемым спутником
святости, а святость — предметом неустанного сатанинского искушения, почти
непреодолимым призывом к осквернению святыни". На этом этапе Леверкюн
воплощает в себе идеал чистого разума, лекции Шлепфуса — пока только пример
интеллектуальной игры; такая же игра — изучение, под руководством Кречмара,
бетховенской композиции. Однако любое чистое сверхчеловеческое знание
напоминает мудрость змеи-искусительницы, мудрость "маленькой
приват-доцентки, за 6 тысяч лет до рождения Гегеля излагавшей всю гегелеву
философию" (Гейне). В чем же за-
440
ключается получившее впоследствии свое
развитие особое теологическое убеждение Леверкюна? Для ответа на вопрос
необходимо вспомнить одно противоречие этической системы Канта, вспомнить
понятие радикального, зла. Моральный закон выводится не из какого-либо предмета
воли, а — в соответствии с кантовским требованием автономии морали — из самой
"воли", т.е. из чистого сверхчеловеческого разума. По причине
нравственной самотождественности идеального субъекта, все моральное поведение
сводится исключительно к императиву, согласно которому необходимо поступать из
максимы своей чистой воли так, чтобы она мыслилась для себя вечным законом.
Ницше развивает мысль Канта следующим образом. — Всяческое долженствование,
прививаемое от чего-то внешнего по отношению к воле, иначе говоря, как бы
наследуемое от "Духа Тяжести", запечатлевает себя в тяжелых словах
"добро" и "зло" и, Отныне, должно быть заменено на
положительное "хотение" идеального субъекта, который только и
обладает действительным знанием (волением) добра и зла. Свобода
"сверхчеловека" продуцирует из себя любую мораль и тем самым делает
(благодаря императиву) из субъективного поступок необходимый. Данная свобода
заключается в любви к самому себе, но эта любовь открывается перед миром лишь в
качестве голого разума чистого субъекта, который принуждает быть "мыслимым
всему сущему". Итак, тотальное доверие чистому разуму, чистой
интеллектуальной игре таит в себе семя радикального зла, на что обратил
внимание Кант. Ведь добродетель (следование императивам чистого разума)
практически никогда не совпадает со счастьем. Между ощущением счастья и
состоянием внутреннего бытия, достойным того, чтобы его испытать, зияет тьма,
вдыхающая в мир всякое зло, поэтому выполнение требований долга всегда
соприкасается с прямой зависимостью от природного стремления к счастью (от
неморального мотива). Так изначальное отчуждение заслуженного воздаяния от
морального поведения обращает автономию морали в автономию зла. Отсюда любое
знание (от рождения несчастное) произрастает лишь в союзе со злой совестью
(нежеланием быть счастливым): по словам Ницше, "для лучшего в
Сверхчеловеке необходимо самое злое", ибо только "последние
люди" могут лепетать о том, что они "открыли счастье". Леверкюн
впервые "напустил" на себя радикальное зло, посетив публичный дом,
куда его завел рассыльный, "здорово похожий на Шлепфуса". Этап
интеллектуальных игр только подготовил Адриана, очистив его от всего
человеческого. "Высокомерие духа болезненно столкнулось с бездушным
инстинктом. Адриан не мог не вернуться туда, куда звал его обманщик".
Другими словами, идеальный субъект (Цейтблом, автор повествования, называет
Леверкюна чуть ли не святым) сталкивается с животным желанием быть счастливым,
впервые он сталкивается с неморальным мотивом, чтобы навсегда затем оттолкнуть
его от себя. Но теперь, идя на поводу этого мотива, он разыскивает
"Эсмеральду" и, отклоняя ее же предостережения, заболевает
венерическим менингитом. Так Леверкюн получает "хмельную инъекцию",
нарушая субординацию между моральными и неморальными мотивами, радикальное зло
("союз с дьяволом") полностью овладевает душой и телом Адриана. По
определению Канта, если субъект принимает неморальные мотивы ("мотивы
чувственности") в свою максиму как сами по себе достаточные для определения
произвола (позитивного хотения чистой воли), не обращая внимания на моральный
закон, существующей в нем, то он будет радикально злым. Нарушение субординации
мотивов, при котором неморальный мотив делается условием мотива морального и
выражает состояние такого радикального зла. Отныне у Леверкюна переворачиваются
все ценности, "целомудрие теперь идет не от этики чистоты, а от патетики
скверны". — "Тот, кому от природы дано якшаться с искусителем, всегда
не в ладу с людскими чувствами, его всегда подмывает смеяться, когда другие
плачут, и плакать, когда они смеются". Дьявол запретил Леверкюну то, что
не является ни моральным, ни неморальным мотивом. Благодаря этому чувству
Адриан мог бы из ледяного чистого субъекта вновь стать человеком, в этом случае
радикальное зло должно было бы его оставить. Итак, по М., радикальное зло
пребывает там, где действует идеальный субъект. Осознание этого тезиса и
явилось теологическим убеждением Леверкюна. Именно этот тезис оказался ключевым
для понимания феномена леверкюновской музыки, ее "квазицерковный",
"культовый" характер — специфическое отражение извращенной
субординации радикально злой воли. Музыкальные произведения "Чудеса
Вселенной", "Apocalypsis cum figurus", "Плач доктора Фаустуса"
— все это яркие свидетельства "союза с дьяволом". Например, в
"Апокалипсисе" диссонанс выражает все высшее, благочестивое,
духовное, тогда как гармоническое — мир ада, толкуемый как мир банальности и
общепринятости (такое же толкование добра и зла как "тяжелых слов" у
Ницше). Музыка Леверкюна соединяет "кровавое варварство" с
"бескровной интеллектуальностью", т.е. постоянно вводит в горизонт
чистого субъекта неправильно субординированные неморальные мотивы. Жизнь
Леверкюна М., устами Цейтблома, называет "обобщением отечественного
национального опыта". Любопытно, что дьявол говорит о себе как о
"природном немце" с характером космополита. Только немцы обладают
божественно глубоким содержанием и дьявольски точной формой одновременно.
"У европейцев есть форма, у русских — содержание, а у
441
немцев — и то, и другое", — говорит
один из героев произведения. Особый параллелизм судьбы Германии в период Второй
мировой войны и творческой жизни Леверкюна не случаен. ("Фаустовская воля
к власти", т.е. радикальное зло немецкой культуры, — это, по Шпенглеру,
страшная "воля к мировому господству в военном, хозяйственном и
интеллектуальном смысле".) Идея "немецкой Европы", проистекающая
из лекверкюнова "одиночества", сверхчеловеческого интеллектуализма
немецкого духа, есть особым образом трактуемый "космополитизм", а
именно — желание слиться с Европой через ее подчинение — это как раз тот
"космополитизм", который приписывает себе с долей иронии дьявол и
который относится к Леверкюну. Трагический конец Адриана следует
интерпретировать, исходя из параллели, — с точки зрения поражения Германии в
войне. "Все, что жило на немецкой земле, отныне вызывает дрожь отвращения,
служит примером беспросветного зла". Рациональное утверждение, что власть
должна принадлежать "целому" или, другими словами, что
противоположностью буржуазной культуре и ее сменой является коллектив, не
способно приносить плоды, т.к. в одночасье рожденный радикально злой идеальный
субъект обречен на исчезновение. В "Докторе Фаустусе", кстати, идею о
высшей миссии "коллектива" с явно национал-социалистическим смыслом
поддерживают, помимо Леверкюна, также Фоглер, Унруэ, Хольцшуэр, Брейзахер и др.
— "люди науки, ученые, профессора". Итак, фаустовская тема как тема
радикального зла представляет собой основную идею, которую эксплицирует и
разворачивает М. в "Докторе Фаустусе". Вся постлютеровская немецкая
культура — это монолит трансцендентальной сверхфилософии и трансцендентальной
сверхкультуры, необозримое сооружение которого открывается в фаустовской теме
М.
МАРГИНАЛЬНАЯ КУЛЬТУРА — совокупность локальных К. (субкультур),
базисные принципы которых оцениваются с точки зрения господствующего культурного
канона как чуждые или враждебные. Социокультурный статус М.К. определяется их
размещением на "окраинах" соответствующих культурных систем,
частичным пересечением с каждой из них и лишь частичным признанием с их
стороны. Таким образом, маргинальность культурного образца всегда
конкретно-исторична. Объективными условиями формирования М.К. являются процессы
трансформации общества (модернизация, "перестройка" и т.п.),
изменения социальной структуры (появление новых социальных групп или потеря ими
прежнего статуса), различные формы взаимодействия К. (от военных конфликтов до
экономического сотрудничества и культурного обмена). Ситуация маргинальности
возникает при одновременном (вынужденном или добровольном) существовании группы
или индивида в поле действия несовместимых или конфликтных культурных
паттернов. Характерная для М.К. "нелинейность",
"коллажность", как результат спонтанного усвоения разноплановых
ценностей и стандартов, заимствованных из различных (нередко конфликтующих)
социокультурных систем, препятствует процессу культурной самоидентификации в
его привычной, "легитимной" форме. В то же время возможность прямого
доступа к разнообразным "архивам" К. разных стран и эпох создает в
рамках М.К. условия для ролевых культурных экспериментов, построения
специфической культурной среды из заимствованного или уже
"отработанного" в рамках наличной К. материала. Неоднородность и
противоречивость "рабочего материала" маргинального сознания нередко
проявляется в обострении внутреннего дискомфорта и актуализации различных форм
девиантного (отклоняющегося) поведения. Последнее может проявляться в повышенно
агрессивной социальной активности с ориентацией на самоутверждение (от
одержимости художественным творчеством до уголовно-криминальных проектов),
увлеченности радикальными социальными движениями (националистического,
конфессионального или политического плана) или, напротив, в обращении к
отрешенности и пассивности, ведущим в итоге к культурной самоизоляции
"подпольного" индивида. Различные формы М.К. служат своеобразной
"игровой площадкой" новых языков культуры, тем полем, где в
результате причудливого взаимопересечения "официальных" и
"маргинальных" образов реальности формируется набор принципиально
новых культурных предложений, возникающих как результат "неправильной",
нестандартной (а значит — спонтанной, неуправляемой) культурной коммуникации.
Особенно заметным это становится в переходные или кризисные этапы развития
общества, когда совокупность маргинальных культурных сценариев нередко
приобретает статус контркультуры — реального конкурента актуального культурного
стандарта. Таким образом, происходит "негативная легитимация" М.К. в
качестве существенного фактора динамики культуры. Дальнейшие сценарии включения
маргинальных культурных образцов в пространство "большой" культуры
(превращение в новый культурный канон, трансформация в "приемлемую"
субкультуру, полная ассимиляция в пространстве обновленной "большой"
культуры) порождают в любом случае очередной Большой Стиль и, соответственно,
его новые маргинальные окраины. Однако происходящий в настоящее время переход
от авторитарного, или "закрытого", к "открытому", или
"мозаичному" (А.Моль), типу построения культурного пространства,
объективно способству-
442
ет ослаблению традиционного конфликта
руководящего "центра" и мятежной "периферии". Последнее
означает расширение "диапазона приемлемости", трансформацию М.
культурных ценностей, прежде агрессивно вытеснявшихся из широкого употребления,
в естественный компонент наличной культурной среды.
МАРГИНАЛЬНОСТЬ (лат. margo — край, граница) — понятие, традиционно
используемое в социальной философии и социологии для анализа пограничного
положения личности по отношению к какой-либо социальной общности,
накладывающего при этом определенный отпечаток на ее психику и образ жизни.
Категория М. была введена американским социологом Р.Парком с целью выявления
социально-психологических последствий неадаптации мигрантов к условиям
городской среды. В ситуации М. оказываются так называемые "культурные
гибриды", балансирующие между доминирующей в обществе группой, полностью
никогда их не принимающей, и группой, из которой они выделились. Философское
понятие М. характеризует специфичность различных культурных феноменов, часто
асоциальных или антисоциальных, развивающихся вне доминирующих в ту или иную
эпоху правил рациональности, не вписывающихся в современную им господствующую
парадигму мышления и, тем самым, довольно часто обнажающих противоречия и
парадоксы магистрального направления развития культуры. К представителям
культурной М. принято относить таких мыслителей как Ницше, маркиз де Сад, Л.фон
Захер-Мазох, Арто, Батай, С.Малларме и др. Проблема культурной М. приобретает
особое значение в философии постструктурализма и постмодернизма ("шизоанализ"
Делеза и Гваттари, "генеалогия власти" Фуко,
"деконструкция" Деррида и т.д.). Интерес к феномену М. обострил
французский структурализм, использовавший понятия "маргинальный
субъект", "маргинальное пространство", "маргинальное
существование", возникающие в "просвете", "зазоре"
между структурами и обнаруживающие свою пограничную природу при любом
изменении, сдвиге или взаимопереходе структур. Однако их функция в синхроничной
перспективе бинарных оппозиций минимальна, ибо их присутствие, а точнее заполнение
пространства между последними является лишь индикатором нормального
функционирования структурно упорядоченного универсума. В постструктурализме
понятие М. претерпевает значительные изменения, подрывающие его
самотождественность. Благодаря идее децентрации Деррида, не просто меняющей
местами привилегированный и подчиненный объекты, а уничтожающей саму идею
первичности, отстаивающей идею "различения",
инаковости , сосуществования множества не
тождественных друг другу, но вполне равноправных инстанций, — традиционное
разграничение значимого и незначимого, обоснованного и эпифеноменального
снимаются. Отсутствие центра структуры (по Деррида, мысль о структуре исключает
мысль о центре) предполагает отсутствие и главного, трансцендентального
априорного означаемого. Уничтожается также представление об абсолютном смысле.
С исчезновением "центра", являвшегося средоточением и символом
власти, исчезает и понятие господствующей, доминантной "высокой"
культуры (эта установка "доминирует" в постмодернистском искусстве).
Режим "деспотического означающего" уступает место принципу
детерриториализации, в результате чего изменяется маргинальное положение
"носителя желания" в территориализованном пространстве. Наиболее
адекватно передает новый образ постмодернистского пространства понятие
"ризома". Для Барта М. синонимична стремлению к новому на пути
отрицания всевозможных культурных стереотипов и запретов, унифицирующих власть
всеобщности, "безразличия" над единичностью и уникальностью,
легитимации наслаждения и удовольствия, реабилитации культурной традицией
субъекта желания, — и является важным моментом в борьбе с тиранией дискурса
власти. Фуко полагает, что невозможно рассуждать о подлинной М. в рамках
бинарной оппозиции, ибо идентифицировать ее как таковую можно лишь в отсутствии
всякой нормы и авторитарного образца. Так, анализируя антитезу норма-патология
и структуру властных отношений, он показывает, что аутсайдеры, "социальное
дно", психически больные, иначе говоря, все девиаты, не являются
маргиналами в собственном смысле слова, поскольку их существование обусловлено
наличием нормы, а опыт маргинального существования не может быть вписан внутрь
институциональных стратегий. Таким образом, в плюралистичном, ризомном
постмодернистском мире стираются границы структур, а маргинальное пространство,
существующее вне этих структур, но между их границами, меняет свой пограничный
статус, размывая семантику М. и утрачивая специфику своего паракультурного
функционирования.
МАРИНЕТТИ (Marinetti) Филиппо Томмазо (1876—1944) — итальянский
поэт и писатель; основоположник, вождь и теоретик футуризма. Испытал влияние
Бергсона, Кроче и Ницше (в упрощенно-редуцированном варианте культурного
функционирования их идей в массовом сознании); на уровне самооценки генетически
возводил свою трактовку культуры и искусства к Данте и Э.По. Автор романа
"Мафарка-футурист"
443
(1910), сборника стихов
"Занг-тум-тум" (1914) и основополагающих манифестов футуризма:
"Первый манифест футуризма" (1909, опубликован в "Фигаро";
по оценке М. вызванного им резонанса, "бешеной пулей просвистел над всей
литературой"), "Убьем лунный свет" (1909), "Футуристический
манифест по поводу Итало-Турецкой войны" (1911), "Технический
манифест футуристской литературы" (1912), "Программа футуристской
политики" (1913, совместно с У.Боччони и др.), "Великолепные
геометрии и механики и новое численное восприятие" (1914), "Новая
футуристическая живопись" (1930) и др. В 1909—1911 выступил организатором
футуристических групп и массовых выступлений сторонников футуризма по всей
Италии. Идейный вдохновитель создания практически всех манифестов футуризма,
подписанных различными художниками, скульпторами, архитекторами, поэтами,
музыкантами и др. В целях пропаганды футуризма посещал различные страны, в том
числе — и Россию (1910, 1914). В отличие от экспрессионизма и кубизма,
эмоционально локализующихся на "минорном регистре восприятия нового века",
футуризм характеризуется предельным социальным оптимизмом, мажорным восприятием
нового как будущего (по оценке М., "конец века" есть "начало
нового"). В этой связи вдохновленный М. программный "Манифест
футуристической живописи" 1910 (У.Боччони, Дж.Северини, К.Карра,
Л.Руссоло, Дж.Балла) формулирует цель футуристического движения как тотальное
новаторство: "нужно вымести все уже использованные сюжеты, чтобы выразить
нашу вихревую жизнь стали, гордости, лихорадки и быстроты". Вектор
отрицания предшествующей традиции эксплицируется в футуризме в принципах
антиэстетизма и антифилософизма, артикулируя само движение как антикультурное:
по словам М., "мы хотим разрушить музеи, библиотеки, сражаться с
морализмом". Радикальное неприятие М. культурного наследия ("музеи и
кладбища! Их не отличить друг от друга — мрачные скопища никому не известных и
неразличимых трупов") конституирует в его программе не только
общенигилистическую установку и экстраполирование пафоса обновления на
позитивную оценку войны как "естественной гигиены мира" (агитировал
за вступление Италии в Первую мировую войну и сам ушел добровольцем на фронт),
но и идею "великого футуристического смеха", который "омолодит
лицо мира" (ср. с тезисом Маркса о том, что "смеясь, человечество
прощается со своим прошлым"; статусом смеха у Кафки; живописным
воплощением аллегории смеха в художественной практике футуризма: например,
"Смех" У.Боччони). В означенном аксиологическом русле М. предлагает
упразднить театр, заменив его мюзик-холлом, который противопоставляет морализму
и психологизму классического театра "сумасброднофизическое"; в рамках
этого же ценностного вектора футуризма формируется его программная установка на
примитивизм как парадигму изобразительной техники (краски "краааасные,
которые криииичат"), а также педалированная интенция М. на шокирующий
эпатаж (известные формулировки: "без агрессии нет шедевра", следует
"плевать на алтарь искусства" и т.п.). Продолжая линию дадаизма (см. Дадаизм),
М. выдвигал идею освобождения сознания от логико-языкового диктата: "нужно
восстать против слов", что возможно лишь посредством освобождения самих
слов от выраженной в синтаксисе логики ("заговорим свободными
словами"), ибо "старый синтаксис, отказанный нам еще Гомером,
беспомощен и нелеп". — "Слова на свободе" М. (ср. со "словом-новшеством"
в русском кубо-футуризме: Крученых и др.) — это слова, выпущенные "из
клетки фразы-периода. Как у всякого придурка, у этой фразы есть крепкая голова,
живот, ноги и две плоские ступни. Так еще можно разве что ходить, даже бежать,
но тут же, запыхавшись, остановиться... А крыльев у нее не будет никогда".
Следовательно, по М., необходимо уничтожение синтаксиса ("ставить"
слова, "как они приходят на ум") и пунктуации ("сплетать образы
нужно беспорядочно и вразнобой", забрасывая "частый невод
ассоциаций... в темную пучину жизни" и не давая ему зацепиться "за
рифы логики"). Согласно М., именно логика стоит между человеком и бытием,
делая невозможной их гармонизацию; в силу этого, как только
"поэт-освободитель выпустит на свободу слова", он "проникнет в
суть явлений", и тогда "не будет больше вражды и непонимания между
людьми и окружающей действительностью". Под последней М. понимает, в
первую очередь, техническое окружение, негативно воспринимаемое, по его оценке,
в рациональности традиционного сознания: "в человеке засела непреодолимая
неприязнь к железному мотору". А поскольку преодолеть эту неприязнь, по
М., может "только интуиция, но не разум", — он выдвигает программу
преодоления разума: "Врожденная интуиция — ...я хотел разбудить ее в вас и
вызвать отвращение к разуму", — "вырвемся из насквозь прогнившей
скорлупы Здравого Смысла", и тогда, "когда будет покончено с логикой,
возникнет интуитивная психология материи". — Результатом отказа от
стереотипов старой рациональности должно стать осознание того, что на смену
"господства человека" настанет "век техники". Техническая
утопия М. предполагает финальный и непротиворечивый синтез человека и машины,
находящий свое аксиологическое выражение в оформлении новой мифологии ("на
наших глазах рождается новый кентавр — человек на мотоцикле, — а первые ангелы
взмывают в небо на крыльях аэропланов"). В этом контексте машина
понимается М. как
444
"нужнейшее удлинение человеческого
тела" (ср. с базовой идеей философии техники о технической эволюции как
процессе объективации в технике функций человеческих органов). В соотношении
"человек — машина" примат отдается М. машине, что задает в футуризме
программу антипсихологизма. По формулировке М., необходимо "полностью и
окончательно освободить литературу от собственного "я" автора",
"заменить психологию человека, отныне исчерпанную", ориентацией на
постижение "души неживой материи" (т.е. техники): "сквозь
нервное биение моторов услышать дыхание металлов, камня, дерева" (ср. с
идеей выражения сущности объектов в позднем экспрессионизме). В этом
аксиологическом пространстве оформляются: парадигмальные тезисы М. относительно
основоположения нового "машинного искусства" ("горячий металл
и... деревянный брусок волнуют нас теперь больше, чем улыбка и слезы
женщины"); предложенная М. программа создания "механического человека
в комплекте с запчастями", резко воспринятая традицией как воплощение
антигуманизма; получившая широкий культурный резонанс и распространение идея
человека как "штифтика" или "винтика" в общей системе
целерационального взаимодействия, понятой М. по аналогии с отлаженной машиной —
"единственной учительницей одновременности действий" (ср. с образом
мегамашины у Мэмфорда), — в отличие от воплощающей внеморальную силу новизны
выдающейся личности, персонифицирующейся у М. в образе вымышленного восточного
деспота — Мафарки (роман "Мафарка-футурист"), представляющего собой
профанированный вариант ницшеанского Заратустры — вне рафинированной
рефлексивности и литературно-стилевого изыска Ницше. Парадигма нивелировки
индивида как "штифтика" в механизме "всеобщего счастья"
оказала влияние на формирование идеологии всех ранних базовых форм
тоталитаризма от социализма до фашизма. В 1914—1919 М. сблизился с Б.Муссолини;
с приходом фашизма к власти М. получает от дуче звание академика, а футуризм
становится официальным художественным выражением итальянского фашизма (тезис М.
о доминировании "слова Италия" над "словом Свобода";
"брутальные" портреты Муссолини авторства У.Боччони; нашумевшая
картина Дж.Северини "Бронепоезд", воплощающая идею человека как
"штифтика" в военной машине; программная переориентация позднего
футуризма на идеалы социальной стабильности, конструктивной идеологии и отказа
от "ниспровергания основ": см. у М. в манифесте 1930 — "одна
лишь радость динамична и способна изображать новые формы"). М. оказал
значительное влияние на становление модернистской концепции художественного
творчества: его программа презентации "интуитивной психологии
материи" в "лирике состоянии находит свое воплощение — в рамках футуризма
— в динамизме и дивизионизме Дж.Балла и У.Боччони и в симультанизме
Дж.Северини, позднее — в программе "деланья вещей" в искусстве pop-art (см. Pop-art) и в
традции "ready made" (см. Ready made); программное требование M. "вслушиваться в пульс материи" инспирирует в авангарде
"новой волны" линию arte povera, ориентированную на моделирование "естественных
сред" (см. "Новой волны" авангард). Выступления М. против
станковой живописи (в частности, высказанная им идея фресок, создаваемых с
помощью проектора на облаках) фундирует собой эстетическую программу и
художественную технику "невозможного искусства" (см. "Невозможное
искусство").
МАРКС (Marx) Карл (1818—1883) — немецкий социолог,
философ, экономист. Изучал право, философию, историю, историю искусств в Бонне
и Берлине (1835— 1841). Докторская степень философского факультета Йенского
университета (1841). Основные сочинения: "К критике гегелевской философии
права. Введение" (1843), "К еврейскому вопросу" (1843),
"Экономическо-философские рукописи" (условное название необработанных
черновиков молодого М., написанных в 1844; опубликованы в 1932 одновременно
Д.Розановым и на немецком языке под названием "Исторический
материализм" С.Ландшутом и И.Майером), "Святое семейство"
(1844—1845), "Немецкая идеология" (1845—1846),"Нищета философии:
реплика на книгу Прудона "Философия нищеты" (1847), "Манифест
коммунистической партии" (совместно с Энгельсом, 1848), "Классовая
борьба во Франции" (1850), "Восемнадцатое Брюмера Луи Бонапарта"
(1852), "К критике политической экономии. Предисловие" (1859),
"Господин Фогт" (1860), "Капитал" (тт. 1—3: 1-й том
опубликован в 1867, 2-й — в 1885, 3-й — в 1894), "Гражданская война во
Франции" (1871), "Критика Готской программы" (1875) и др. (В
1905—1910 Каутский отредактировал и издал под названием "Теории прибавочной
стоимости" 4-томные заметки и черновые наброски М. — видимо,
предполагавшийся им 4-й том "Капитала".) Адекватный анализ содержания
работ М. затруднен рядом нетрадиционных (для процедур историко-философских
реконструкций) обстоятельств: 1) Десятки тысяч профессиональных ученых и просветителей
конца 19—20 в. обозначали собственную философско-социологическую и иногда даже
профессиональную принадлежность как "марксист", тем самым стремясь
присвоить себе исключительное право "аутентичной" трактовки концепции
М. 2) Отсутствие объемлющего корпуса опубликованных
445
произведений, ряд из которых (особенно в
СССР) в процессе переизданий подвергались существенным трансформациям
идеологического порядка. 3) Придание учению М. статуса одного из компонентов
государственной идеологии, в одних случаях, и опорного элемента идеологий
политических движений, в других, неизбежно результировалось, соответственно,
либо в его упрощении и схематизации для усвоения народными массами, либо в его
бесчисленных модернизациях и эстетизациях гурманами от политики. 4)
"Разноадресность" работ М., могущих выступать и как предмет полемики
в ученых кругах ("Капитал"), и как пропедевтические заметки для
близких по устремлениям неофитов ("Критика Готской программы", статьи
в периодической печати). Столь же условное, сколь и распространенное в
неортодоксальной марксоведческой традиции вычленение творчества
"молодого" (до "Немецкой идеологии" и
"Манифеста...") и "зрелого" М. не может заретушировать то,
что несущей конструкцией всей его интеллектуальной деятельности оставалась
высокая философская проблема поиска и обретения человеческим сообществом самого
себя через создание неантагонистического социального строя. (Хотя этот вопрос
из проблемного поля философии истории М. нередко пытался решать неадекватным
социологическим и экономическим инструментарием.) Как социолог основную задачу
своего творчества М. видел в научном и объективном объяснении общества как
целостной системы через теоретическую реконструкцию его экономической структуры
в контексте деятельностного подхода. В отличие от Конта, исследовавшего
индустриальные общества и трактовавшего противоречия между предпринимателем и
рабочим как преходящие, М. изначально постулировал их значимость как
центральных в социуме, более того — как ведущего фактора социальных изменений.
Таким образом, по М., социально-философское исследование противоречий
современного ему общества оказывалось неизбежно сопряженным с прогнозами об его
исторических судьбах. (М. не употреблял в своих трудах понятия "капитализм",
ставшего популярным на рубеже 19—20 вв.) Полагая человеческую историю историей
борьбы между собой больших общественных групп ("Манифест..."), М.
пришел к выводу о том, что эволюция производительных сил буржуазного общества
сопровождается противоречивым в собственной основе процессом роста богатства
немногих и обнищанием пролетарского большинства. Революция последнего, по
мнению М., будет впервые в истории революцией большинства для всех, а не
меньшинства ради себя самого. "Когда в ходе развития исчезнут классовые
различия и все производство сосредоточится в руках ассоциации индивидов, тогда
публичная власть потеряет свой политический характер.
Политическая власть в собственном смысле
слова — это организованное насилие одного класса для подавления другого. Если
пролетариат в борьбе против буржуазии непременно объединяется в класс, если
путем революции он превращает себя в господствующий класс и в качестве
господствующего класса силой упраздняет старые производственные отношения, то
вместе с этими производственными отношениями он уничтожает условия
существования классовой противоположности, уничтожает классы вообще, а тем
самым и свое собственное господство как класса. На место старого буржуазного
общества с его классами и классовыми противоположностями приходит ассоциация, в
которой свободное развитие каждого является условием свободного развития
всех". Сформулировав всеобщую теорию общества, М. не сумел корректно
преодолеть заметный европоцентризм своей концепции, оставив открытым вопрос о
соотношении "азиатского", с одной стороны, и античного, феодального и
буржуазного способа производства, с другой. (Это позволило в дальнейшем
некоторым критикам М. не без оснований проинтерпретировать главную особенность
"азиатского" общественного устройства — зависимость всех без исключения
трудящихся от государства, а не от класса эксплуататоров — как закономерный
итог марксовой идеи обобществления средств производства и, следовательно, как
реальную перспективу социальных экспериментов такого рода.) Исторический опыт
показал, что в индустриальном обществе (тем более, планируемом) немыслима
редукция политической организации к экономической системе. Даже в качестве
экономических мечтаний идея "превращения пролетариата в господствующий
класс" не может выступить моделью аналогичного переустройства властных и
управленческих институтов, обязательно основанных на разделении труда.
Революционный императивизм неизбежного саморазрушения буржуазного строя в
границах своей философско-социологической доктрины М. выводил из концепции
всевозрастающей пауперизации населения, сопряженной с ростом производительных
сил общества. Эта идея, дополняемая тезисами о "технологической"
безработице и росте "резервной армии" труда, оказалась не вполне
корректной как в экономическом, так и в исторических аспектах. (Хотя,
безусловно, ведущие "болевые точки" буржуазного общества именно 19 в.
М. обозначил точно.) Сформулированный "молодым" М. вопрос путей и
средств достижения человеком, искалеченным общественным разделением труда,
гармоничной целостности, обрел более счастливую судьбу. Выступив в дальнейшем в
облике проблемы человеческого отчуждения и самоотчуждения (предпосылку которых
М. усматривал в частной собственности на средства производства и
446
анархии рынка), эта идея спровоцировала
появление весьма мощной интеллектуальной традиции, в значительной мере
обусловившей состав доминирующих парадигм человековедения 20 ст. Не будучи
особо влиятельными при жизни М., его идеи, пройдя региональную и национальную
адаптацию и модернизацию (зачастую весьма кардинальную): Лабриола в Италии,
Плеханов и Ленин в России, Каутский и Люксембург в Германии и др. — стали
смысловым, доктринальным и моральным ядром идеологий, теорий и программ
деятельности практически всех революционистских движений 20 в., провозглашавших
собственные мессианизм и социальную исключительность. Организациям такого типа
оказался более чем приемлем потаенный дискурс доктрины М.: мир людей
атрибутивно делим на "своих" и "несвоих", находящихся в
состоянии антагонистического конфликта; ситуация эта кардинально разрешима
только через захват "своими" государственной власти. Достижим
последний посредством "перманентной" революции, т.е. гражданской
войны планетарного масштаба. В историко-философской ретроспективе наиболее
удачным представляются тезисы М. о возможности конструирования измененных
социальных онтологии ("Тезисы о Фейербахе"), а также трактовка
человека не только как когнитивного субъекта, но и в качестве носителя
социальности.
МАРКСИЗМ — идейное течение модернистского типа
второй половины 19—20 в., традиционно связываемое с концепцией общество- и
человековедения, сформулированной в работах Маркса. Центральной для М. самого
Маркса выступала идея коммунизма — процедуры уничтожения частной собственности,
в результате которой общество будущего возьмет в свои руки централизованное
управление средствами производства; сопряженное упразднение капитала будет,
согласно М., означать также упразднение наемного труда. Экспроприация буржуазии
и национализация промышленности и сельского хозяйства приведут, по мысли
Маркса, к окончательному освобождению человечества. В этом контексте М.
осуществлял функцию религии — как доктрина, основанная на слепой вере в то, что
рай абсолютного удовлетворения человеческих желаний принципиально достижим
посредством силовых процедур социального переустройства. Унаследовав в своем
творчестве романтический идеал "солидарного" общества, основанный на
идеализированном образе небольшого древнегреческого города-государства,
популярном в немецкой трансцендентально-критической философии, Маркс особо
акцентировал перспективную значимость удовлетворения централизованно
определяемых и регулируемых "истинных" или "насущных"
потребностей индивидов. М. отказывал индивиду в праве принимать самостоятельные
экономические решения, заклеймив эту сферу как "негативную свободу".
Источник подобных теоретических иллюзий заключался, в частности, в том, что
владение частной собственностью предполагалось единственным источником
экономической власти. Становление олигархического класса номенклатуры в СССР,
соединившего экономическую власть с политической, исторически опровергло этот
догмат Маркса. М. приобретал распространенность повсюду, где артикулируемые
властью несправедливость и неравенство воздвигали преграды на пути человеческих
желаний, направляя недовольство и агрессию людей на
"злоумышленников", которыми любая социальная группа могла оказаться
практически в любой момент. В своей эволюции М. преодолел ряд разнокачественных
этапов и состояний. 1) М. ортодоксального толка, адаптируемый различными
мыслителями к региональным особенностям и условиям (Плеханов, Лабриола и др.).
2) М. "ревизионистского" толка, сохраняющий понятийный строй учения
Маркса и, одновременно, отвергающий его революционистско-насильственный пафос
(Каутский, Бернштейн и др.). [Не случайно, концепция М. в версии Каутского
оказала весьма значимое, даже текстуальное воздействие на терминологический
облик философского катехизиса временно стабилизировавшегося социализма конца
1930-х — например, сталинский "Краткий курс истории ВКП(б)" и его
раздел "О диалектическом и историческом материализме".] 3) М.
ленинского типа, доводящий до крайне радикальных форм те аспекты учения М.,
которые были посвящены проблеме активного субъекта исторического процесса
(социальный класс, трудящиеся массы, образованное меньшинство и т.п.).
Пролетарский мессианизм марксовой парадигмы представители этого направления
замещали идеей об организации профессиональных революционеров, о революционной
партии нового типа, способной возглавить и направить процессы радикального
революционного общественного переустройства (Ленин, Троцкий, Сталин, Мао Цзэдун
и др.). Персонально именно эти адепты М., придя к власти, трансформировали его
в идеологию, основанную на национализме (Мао Цзэдун) и империализме (Ленин,
Сталин). М. в данной версии практически реализовывался как источник обучения,
финансирования и поддержки тоталитарно ориентированных террористических
политических течений. (Революционно-волюнтаристские амбиции этой категории
теоретиков и практиков М. в значительной степени фундировались состоявшимся в
1870—1880-х отказом самого Маркса от традиционалистской для обществоведения 19
в. концепции социального прогресса — в частности, от идеи, согласно которой
447
передовая страна "показывает менее
развитой лишь картину ее собственного будущего".) 4) М., стремящийся
совместить категориально-понятийные комплексы Маркса с парадигмой
деятельностного, практического подхода в его философском измерении (Лукач,
Грамши, Корш и др.). 5) Версии М., связанные со стремлением их представителей,
сохраняя марксову парадигму в ее классическом издании (материалистическая субординация
системных элементов социальной жизни в их статике и динамике и т.п.), выйти за
пределы проблемного поля, задаваемого ортодоксальной марксовой трактовкой
сущности человека, которая якобы "в своей действительности" есть
"совокупность всех общественных отношений". Выступая философией
индустриализма, философией техногенной цивилизации, философией преобразующей
человеческой практики, М. продемонстрировал уникальный потенциал самообновления
в 20 в. — ряд современных философских течений в той или иной мере фундируются
идеями и подходами М.: структурализм (Гольдман, Альтюссер и др.); фрейдо- и
лакано-марксизмы (С.Жижек и Люблянская школа психоанализа);
"гуманистическая школа" (Блох, югославский журнал "Праксис"
— Г.Петрович, М.Маркович, С.Стоянович и др., польская "философия
человека" — Л.Колаковский, А.Шафф и др.); линия деконструктивизма
(Джеймисон и др.). Высокая степень жизнеспособности М. обусловлена его (по сути
чисто гегельянской) установкой на постижение интегрированным научным знанием общества
и человека как целостной системы, а также его обликом особого вида знания
"для посвященных". Доступ к истинным знаниям полагается в рамках М.
зависимым от обладания некой подчеркнуто целостной и элитарной формой
миропонимания (традиционно — "научным социализмом" и "научным
коммунизмом"), которая и делает общественную группу, этими представлениями
обладающую, выше всех остальных людей. Демократия, свобода индивида, процедуры
убеждения и компромиссы как условия нормального существования общества и
социальные максимы имманентно противопоставлены М., реально настаивающему на
организованной коммунистической идейной индоктринации как центральному условию
обретения людьми "царства свободы". (См. Неомарксизм.)
МАРТИ-и-ПЕРЕС (Marti-y-Peres) Xoce Хулиан (1853—1895) — кубинский мыслитель и
поэт, революционер, национальный герой Кубы. Культовая фигура
латиноамериканской философии 20 в., предтеча "философии латиноамериканской
сущности", создатель ее основной мифологемы "нашей Америки" как
"подлинной Америки" (впервые обозначенной С.Боливаром как "две Америки").
В литературном творчестве эволюционизировал от романтизма (ученик Р.Мендиве) к
модернизму (наряду с Родо и Р.Дарио считается основоположником
латиноамериканской версии последнего). Всю свою жизнь М.-и-П. подчинил борьбе
за освобождение Кубы от колониальной зависимости (прожил жизнь под девизом:
"Невозможное возможно. Безумцы, мы мыслим здраво") и в этом отношении
считал своими духовными предтечами Боливара, Х.Сан-Мартина и
М.Идальго-и-Кастильо. "Прежде чем создать собрание моих стихов, я хотел бы
создать собрание моих действий", — утверждал М.-и-П. В философском плане
определенное влияние на его становление оказали позитивизм (Г.Спенсер и
эволюционистские доктрины в целом), эклектизм К.Краузе (1781—1832), Р.У.Эмерсон
(1803—1882). В модернистский период он выступил с критикой натурализма
(реалистической школы) в литературе и философской методологии (М.-и-П.
отстаивал тезис о прямой связи литературы с философией — "каждая
философская система порождает, как следствие, и собственную литературу").
Его взгляды этого периода некоторые исследователи определяют как
"практический идеализм". Он не был марксистом и не считал себя
социалистом, что из идеологических соображений ему пытались приписать в 20 в.
Среди опасностей, подстерегающих социализм, М.-и-П. указывал путанность и
неполноту его канонических текстов и олицетворение его идей амбициозными
людьми. Он указывал также на "невежество классов, на стороне которых
справедливость", на "пагубное воздействие гнева", на угрозу
"новой касты чиновников", которая возникнет при социализме.
Критически отнесся М.-и-П. и к опыту Парижской коммуны. Важной составляющей его
мировоззрения была христианская компонента (М.-и-П. вполне в духе последующей
"теологии освобождения" совмещал революцию и религию). В его
творчестве и деятельности переплелись мотивы эсхатологии и утопизма, а все оно
понималось М.-и-П. как деяние, подвижничество, служение идее, невозможное без
страдания. "Слова его — не слова, а деяния, творения...", — отмечал
М.Унамуно. В 1869 М.-и-П. написал драму в стихах "Абдала" как отзыв
на Кубинское восстание 1868, был арестован и приговорен к шести годам каторжной
тюрьмы. В 1871 тюрьма была заменена высылкой в Испанию, где М.-и-П. учился на
юридическом факультете Мадридского университета. В этом же году опубликовал
свой первый очерк "Политическая тюрьма на Кубе". В 1873 переезжает из
Мадрида в Сарагосу, где сдает экзамены на двух факультетах местного
университета и получает в 1874 дипломы лиценциата гражданского и канонического
права и лиценциата философских и филологических наук. С 1874 — в Мексике, с
1876 — в Гватемале, где преподавал в Цент-
448
ральной нормальной школе (в том числе и
философию), участвовал в составлении нового свода законов государства, выпустил
(в 1878) брошюру "Гватемала" (в которой обосновывал идеал независимой
демократической республики мелких собственников). В 1878 вернулся по амнистии
на Кубу, вошел в Кубинскую революционную хунту в Гаване. Арестован и выслан в
Испанию, откуда в 1880 бежал в США, затем в Венесуэлу (где пытался издавать
журнал, проповедующий американизм), затем снова в США (в 1881). Пережил личную
драму — жена (дочь богатого сахаропромышленника) с сыном вернулись на Кубу.
Выпустил сборник стихотворений "Исмаэлильо" (1881), посвященный сыну
(считается провозвестником латиноамериканского художественного модернизма).
Другие поэтические сборники позднего М.-и-П.: "Свободные стихи"
(1878—1882), "Цветы изгнания" (1885—1887), "Простые стихи"
(1891). В эмиграции занимался журналистикой, был консулом Парагвая и Аргентины
в США, делегатом Уругвая на валютной конференции 1891, председателем
латиноамериканского литературного общества. В 1891 написал программную статью
"Наша Америка", концептуализирующую "американизм" (т.е.
"латиноамериканизм"). 10.10.1891 призвал к новой
национально-освободительной борьбе, 26.10.1891 предложил ее лозунг: "Со
всеми и для блага всех". В марте 1892 начинает издание газеты
"Патриа", в которой помещает новую программную статью "Наши
идеи", в апреле участвует в создании Кубинской революционной партии
(избран "уполномоченным партии"). 7.02.1895 подписал с генералом
М.Гомесом "Манифест Монтекристи" (название — по месту подписания;
написан М.-и-П.; получил название "Евангелия кубинской революции").
11.04.1895 произошла высадка повстанцев на Кубе, 19.05.1895 М.-и-П. был убит в
бою [есть основания считать, что М.-и-П. (при его озабоченности
танатологической проблематикой и стремлении к игровой театрализации собственной
жизни) осуществил тем самым последний "акт подвига творчества" — он
внезапно покинул отряд, оторвался от своего ординарца и поскакал навстречу огню
противника]. М.-и-П. не оставил собственно философских произведений, исключение
— черновые заметки "Философские идеи", которые он сделал в Гватемале
при чтении лекций в 1877. В основном он интересен своими программными статьями,
собственными деяниями (построенными на проигрываемых становящимся "Я"
творческих актах как ответственных действиях, организующих действительность во
времени и следующих-противостоящих судьбе, а в культурологическом плане
выражающихся в "нарекании имен вещам", — интерпретация Ю.Н.Гирина),
теми "культовыми" переинтерпретациями, которым были в последующем
подвергнуты его жизнь и творчество. Свои идеи М.-и-П. часто облекал (в силу
своего поэтического дара) в форму мифологизированных афоризмов и максим,
предполагающих их развертывание в конкретных интерпретациях-прочтениях:
"Свобода... это долг бороться за освобождение других"; "Под
хоругвью Пресвятой Девы мы вышли на завоевание свободы"; "Свобода —
окончательная религия!"; "...Нас научили верить в Бога, который не
является настоящим"; "Любовь есть не более как потребность веры:
существует таинственная сила, которая желает всегда во что-то верить и что-то
уважать"; "Созидать — вот девиз нового поколения"; "Знать —
значит решать"; "Сюртуки у нас еще французские, но мыслить мы начинаем
по-американски"; "Мыслить — значит служить человечеству";
"Человеческая душа не имеет цвета..."; "Будущее принадлежит
миру"; "...Недостаточно родиться — необходимо создать себя";
"Есть лишь один способ жить после смерти: быть при жизни человеком всех времен
или человеком своего времени"; "Страдать значит умереть для жалкой
жизни внешней и возродиться для жизни во благе, единственной истинной
жизни"; "Воспитывать на примере прекрасного — вот максима";
"Поэзия... не есть искусство, она — сама жизнесущность";
"...Нации должны жить своей жизнью, сами пропотеть в горячке";
"Америка не пойдет вперед, пока не научится ходить индеец"; "Раб
всякий, кто работает на другого"; "Родина — это человечество";
Все творчество М.-и-П. объемлется рамкой антиколониализма (конкретное
воплощение колониализма — Испания) и антиимпериализма (конкретное воплощение
империализма — США) и подчинено четко обозначенной цели — достижению
независимости Кубой. Независимость — самоценность, но в последующем она должна
быть обеспечена воплощением в жизнь социальной утопии М.-и-П. — построением
основанной на принципах справедливости (уважении воли народа-нации и
закона-права) демократической республики мелких собственников. Однако, по сути,
это лишь внешние императивы, организующие ответственное личностное деяние во их
исполнение, с одной стороны, и дающие возможность для завершения формирования
национально-культурного самосознания Латинской Америки (воплощающей собой
особую мировую цивилизацию) — с другой. Ведь проблема независимости, согласно
М.-и-П., не есть просто смена политических и экономических форм, а есть
проблема смены духа: от уровня личности до уровня народа-нации. Она есть точка
совпадения действия закона исторической необходимости и закона непреклонной
воли, который (в отличие от первого) есть результат организации и координации
целенаправленно спланированных усилий отдельных людей. "Прогресс
неизбежен, но он совершается в нас самих; мы являемся нашим критерием и нашим
зако-
449
ном; все зависит от нас; человек является
логикой и провидением человечества". Поэтому, утверждает М.-и-П.:
"Сильные предвидят, люди более слабые ожидают бури со скрещенными
руками". От "сильных" с необходимостью требуется жертвенность во
имя реализации идеалов, но она должна мотивироваться не личными желаниями-капризами
или фантазиями, а "пользой и необходимостью, оправданными разумом",
"духом". Только этим и обосновано, согласно М.-и-П., обращение к
философии, которая может дать обоснование реализуемому в деянии идеалу и помочь
самоопределиться самому деятелю. "Я, — отмечает М.-и-П., — могу написать
две книги: одну, из которой будет видно, что я знаю, о чем писали другие, —
удовольствие, никому не нужное, и особенно для меня. И другую, в которой я буду
изучать себя через самого себя: удовольствие оригинальное и
самостоятельное". "Другая книга", отдавая должное слову как
таковому, акцентирует, прежде всего, переживание индивидом самого себя в
собственном деянии: "Мое искупление через меня, которое понравится тем,
кто захочет искупления. Я, следовательно, оставляю в стороне то, что знаю, и
вхожу в мое бытие". Таким образом, философия как "познание причин
всех видов бытия, их различий, аналогий и связей", а также история как
"познание того, каким образом эти причины развивались", оправданы
лишь в той мере, в какой они дают ответы на вопросы: "Что мы такое? Чем мы
были? Чем мы можем быть?". В поисках ответов на эти вопросы очень важно
выполнение двух условий: 1) сохранить стереоскопичность видения, 2) исходить из
личностно обозначаемой позиции. Первая перспектива предполагает избегание
односторонности взгляда, догматичности, равно как и следования личностному
пристрастию, предвзятому отношению к фактам ("факты следует брать такими,
какими они являются на самом деле, не преувеличивая, не извращая и не замалчивая
их"). Собственно на уровне философии это означает учет сильных сторон как
физики (науки, опыта), так и метафизики (духа, трансцендентного), как
материализма, так и спиритуализма ("хотя его и не следует так
называть").Каждая из этих позиций в отдельности — "только часть
истины, которая погибает, если ей не помогает другая школа", лишь учет их
обеих позволяет надеяться на целостность истины ("Исследование — глаз
разума"). Точно так же, в свою очередь, физика (основанная на
исследовании) и метафизика (в основе которой — рефлексия) комплексируются с
поэзией (исходящей из интуиции) и подлинно религиозным отношением к жизни и
познанию (вменяющем в обязанность "труд как средство достижения досуга,
исследование как средство достижения истины, честность как средство достижения
целомудрия"). Эту веру, согласно М.-и-П., необходимо отличать от
догматичной веры, которой нас научили: "С этой научной верой можно быть
отличным христианином, любящим деистом, совершенным спиритуалистом. Чтобы
верить в небо, в котором нуждается наша душа, нет необходимости верить в ад,
который наш разум отвергает". Эти позиции не следует смешивать (например,
пытаться строить метафизику на интуиции), но нельзя и проводить жесткую
демаркацию между ними (например, если метафизика может опереться на результаты
исследования, она должна сделать это, корректируя свою спекулятивность,
"тобы знать, нужно исследовать"). Метафорически М.-и-П. обозначил эту
позицию так: "Нет необходимости выдумывать Бога, раз его можно
доказать". Другое дело, утверждает М.-и-П., что "гипотеза
относительно духовного не поддается научной проверке" (и именно в этом —
ошибка "физиков", доходящих в своих крайностях "до отрицания
всякого духовного явления"). Следовательно, чтобы сохранять
"стереоскопичность видения" философия "должна изучать человека,
который наблюдает, средства, которыми он наблюдает, и то, что он наблюдает; а
тем самым она делится на: философию внутреннюю, философию внешнюю и философию
отношений. По сути, М.-и-П. во многом следует схеме Краузе (которого он считает
философом "еще более великим, чем Гегель"), однако принципиально
видоизменяет ее, вводя вторую перспективу (личностно обозначенной позиции) —
лучший вид исследования суть наше собственное исследование действием, в котором
объединяются ипостаси борца ("арена"), творца
("мастерская"), служителя новой веры ("храм"). Великие люди
тем и отличаются от остальных, что они являются "хозяевами своих
собственных крыльев". Личностная задача человека состоит в том, чтобы
исходя из практических доводов (экспериментально-личностных ситуаций),
"постоянно думать с помощью элементов науки, рожденных из наблюдения, обо
всем, что попадает в сферу нашего разума, и о причине всего этого — в этом и
состоят элементы, нужные для того, чтобы стать философом". "Следовательно,
мы сами являемся первым средством познания вещей, естественным средством
исследования, естественным философским средством". Таким образом, в
философском исследовании, которое сводится к выявлению того, как Я и не-Я
связаны между собой, акцент с необходимостью должен делаться на том, что в Я
"есть собственно индивидуальное и что приобретено и превнесено".
Поэтому хорош только тот философский метод, "который, анализируя человека,
берет его во всех проявлениях его бытия и при наблюдении не оставляет в стороне
как нечто второстепенное такое, чем можно пренебречь, то, что в силу своей,
быть может, неясной и сложной первоначальной сущности, не легко поддается
наблюдению". Средство ;
450
познания мира — разум (М.-и-П. соглашается
с максимой Эмерсона: "Мир — это устремленный разум" и его же афоризмом:
"Червь проходит через все изменения формы в своем стремлении стать
человеком"), но разум действенный, а как таковой он организуется
принципами творчества (как деяния), которое утешает, любви (как деяния),
которая спасает и объединяет, и жизни (как деяния), которая начинается со
смерти, как принимаемыми на веру принципами "высшего бытия". Смерть —
высшая точка жизни, дающая ей законченную осмысленность и налагающая на
человека ответственность, как обязанность творить и любить. Более того,
порождая скорбь, она освящает подлинное "удовольствие". "И в
последний час надо плакать от боли за любимых, которые остаются, от огромного
счастья, доставляемого свободой, которой тот, кто умирает, начинает, быть
может, наслаждаться". Однако самопознание, — согласно М.-и-П., — не есть
самоцель, оно "не может дойти до того, чтобы лишить нас возможности
познавать других". Тезис же о взаимодействии-взаимоотношении с другими
контурно замыкается у М.-и-П. на объединяющий всех идеал. Таковым выступает у
него идеал народа-нации, реализующей принципы социальной справедливости (по
принципу: "Нельзя уважать волю, подавляющую другую волю"), внутри
цивилизационной целостности. В этой перспективе М.-и-П., в оценке Сеа,
выступает как автор проекта самообретения Латинской Америкой своей
"латиноамериканской сущности", интегративно вобравшем в себя все
проективные идеи, предложенные в латиноамериканской философии 19 в. Этот проект
был направлен на выявление аутентичной сущности человека Латинской Америки и породившей
его действительности, а также на самоидентификацию латиноамериканской
цивилизации в ряду мировых человеческих цивилизаций. Любое проективное
(основанное на должном, а не на сущем) отношение к себе и миру начинается с
критики сущего для обретения перспективы видения. Следовательно, критика
понимается не как порицание, а как аналитическое обоснование объективного (т.е.
учитывающего, в интерпретации М.-и-П., все многобразие возможных точек зрения)
критерия: "Критика не порицание; даже в своем формальном значении, в
этимологии, она является просто применением критерия". Таковым критерием и
является "самообретение", с позиций которого критика направлена как
вовне, так и вовнутрь по отношению к ситуации, которая осмысливается.
Самообретение же, для М.-и-П., есть, прежде всего, самоосвобождение, которое
только и дает "законное право" на последующее самостоятельное
действие, так как выявляет самость субъекта самоосвобождения. "...Для
испанской Америки пробил час вторично провозгласить свою независимость".
Первое самообретение провел Боливар и его соратники, но оно оказалось в
значительной степени внешним, так как сохранило все путы культурной и
интеллектуальной зависимости от Европы как метрополии, добавив духовный
империализм США. Направленная на самих себя, критика обнаруживает, согласно
М.-и-П., что: "Мы были ряжеными в английских панталонах, в парижском
жилете, в сюртуке янки и в испанском берете. Индеец с немым удивлением кружил
вокруг нас и уходил в горы крестить своих детей. Негр, скрываясь от враждебного
взора, пел в ночи песню, лившуюся из сердца... Крестьянин, творец, слепой от
негодования, восставал против своего творения — надменного города. Мы принесли
с собой эполеты и тогу в страны, которые появились на свет в альпаргатах и с
индейской повязкой на голове". Латинская Америка культурно и духовно
оказалась неадекватной и неаутентичной себе самой, более того, она оказалась
внутренне расколотой. Попытки преодолеть эту расколотость и неадекватность
породили в социально-политическом опыте Латинской Америки лишь презрение к
народным массам, что привело к почти повсеместному установлению тирании
(каудильизма) и, в свою очередь, блокировало возможность постичь подлинные
начала национальной жизни ("Не может быть политической свободы, пока не
будет свободы духовной"). Подлинность латиноамериканца возможна лишь при
выявлении аутентичного смысла "нашей Америки" через: 1)
самоопределение и обращение к самим себе; 2) выявление принципов культурной
самобытности Латинской Америки и механизмов, позволивших бы ей, отграничив себя
от "иной Америки", ассимилировать мировую культуру на собственной
основе; 3) осознание единства нашей Америки. Цель установления собственной
идентичности и аутентичности не есть изоляционизм и всяческое подчеркивание
своей непохожести и исключительности. Она — прямо противоположна: обретя
самость, равноправно включиться в мировой цивилизационный прогресс... Плохое
следует ненавидеть, наше оно, или чужое. Хорошее не следует отвергать только
потому, что оно не наше. Но неразумно и бесплодно стремление трусливых и
неумелых людей прийти к величию, достигнутому чужим народом, иным путем, чем
тот, который и привел этот народ к безопасности и порядку, — т.е. не своими
собственными усилиями, не применением основ свободы к реальным условиям страны.
Нельзя поклоняться чужим идолам, идеи имеют собственные корни (поэтому опасно
не только копирование, но и недоверие к своему собственному). "Наше
прошлое для нас дороже античности. Оно нам нужнее", — констатирует М.-и-П.
Нельзя управлять народом, которого не знаешь, потому что смотришь на мир сквозь
"заимствованные очки" ("Правительство есть не более чем
равновесие естест-
451
венных элементов страны").
"Знать страну и управлять ею со знанием дела — единственное средство
освободить ее от всякой тирании". Это подразумевает использование двух
взаимопредполагающих путей: 1) организация собственной
("американской") системы образования, позволяющей усваивать
"абсолютные истины", но не в их "ложной"
("европейской") оболочке; 2) знание подлинных тенденций
латиноамериканской жизни и действование в соответствии с ними. Тогда
обнаруживается, что нет никакого противостояния между "варварством и
цивилизацией" (оппозиция, заданная Д.Ф.Сармьенто), а есть борьба между
"ложной ученостью и самобытностью", что нет расовой ненависти
("потому что не существует рас"), а есть единство Латинской Америки в
многорасовой и поликультурной метисности. Именно в Латинской Америке
выполняется, по М.-и-П., "закон аналогического развития": единства в
разнообразии и разнообразия в едином. Человечество едино, ведь люди, различные
по телосложению и цвету кожи, наделены одинаковой душой, однако это единство не
в тождественности, а именно в разнообразии. ("Никогда еще в истории в
такой короткий срок из столь неоднородных элементов не создавались такие передовые
и сплоченные нации".) Можно, конечно, выбрать критерий, предполагающий
различие рас, но с точки зрения действования эта теория оказывается ущербной,
ведь тот, "кто возбуждает и распространяет расовую вражду и ненависть,
совершает преступление против человечества". "Подлинная" же
Америка обнаружилась, согласно М.-и-П., в тот день, когда мексиканские дворяне
оплакивали смерть президента-индейца (по происхождению) Б.Хуареса (1806—1872).
Подлинность народа-нации, во-первых, заключена в его духовном и кльтурном единстве
(поэтому свержение диктатора не есть еще победа, а приказом можно управлять
лишь войсками, ведь народ не создается по приказу). Для этого необходимо
преодолеть разлад человека с самим собой и утвердить его аутентичную культурную
идентичность. Несвобода — это, прежде всего, отсутствие веры в себя. При этом,
считает М.-и-П., данная ситуация не есть чисто латиноамериканская: ее аналог
можно обнаружить, например, в России, где также наблюдается разлад человека с
самим собой (где в одном человеке два — завоеватель и варвар, где жизненная
сила соседствует со смятением духа, где также сказывается влияние чужой
цивилизации и несформированность собственной). Подлинность народа-нации,
во-вторых, никогда не дана в настоящем, а лишь в представлении бытия должного,
т.е. в будущем, осуществление которого зависит от нас настоящих. Отсюда этика
долга М.-и-П., основанная на необходимости утверждения ценностей патриотизма и
гуманизма в борьбе за самоосвобождение себя и народа-нации. Исходя из этических
принципов, ответственно действующая личность, организуя себя, способна
организовать будущее народа-нации. Любой творческий акт является в этом
отношении не просто деянием, но свершением, обретает культурностроительное
значение. Если направленность на осознание своей субъективной ответственности в
мире превращается в конституирование этого мира, то это дает надежду на то, что
"над ржавым хламом старых доспехов, над землей возрождающихся к жизни
индейцев уже брезжит в Америке лучезарное будущее". При этом "надо
лишь верить в лучшее, что есть в человеке, и остерегаться худшего в нем. Нужно
дать возможность добродетелям проявиться и возобладать над пороками". (См.
также "Философия латиноамериканской сущности".)
МАШИННОЕ ИСКУССТВО — тенденция в эволюции художественного
модернизма (см. Модернизм), фундированная программной идеей соединения
художественного и технического творчества. Генетически восходит к раннему
футуризму с его пафосным восприятием технических достижений начала 20 в.,
интерпретированных как свидетельство перехода от "эпохи человека" к
"эпохе техники": "кончилось господство человека. Наступает век
техники!" (Маринетти). Для того чтобы новая эпоха началась под знаком не
противостояния, но единства человека и машины, необходимо преодолеть те
культурные стереотипы, которые вошли в сам фундамент западного менталитета:
"в человеке засела непреодолимая неприязнь к железному мотору"
(Маринетти). В силу этого, согласно позиции футуризма, для
"примирения" человека с техникой необходимо обращение скорее к
интуиции, нежели к разуму: по словам "Технического манифеста футуристской
литературы" (1912), "что могут ученые, кроме физических формул и
химических реакций? А мы сначала познакомимся с техникой, потом подружимся с
ней". Концепция художественного творчества футуризма фундирована идеалом
сращения человека с машиной как основой новой цивилизации: начиная от
констатации того, что "на наших глазах рождается новый кентавр — человек
на мотоцикле, — а первые ангелы взмывают в небо на крыльях аэропланов"
("Первый манифест футуризма", 1909), — и кончая программой
конструирования "механического человека в комплекте с запчастями"
("Технический манифест футуристской литературы"). В этом контексте,
естественно, футуризм ориентируется на радикальный анти-психологизм (см. Анти-психологизм)
и экстраполяцию динамизма машины на человеческую эмоционально-психологическую
сферу: "мы воспринимаем, как механизмы; чувствуем себя построенными из
452
стали. Мы тоже машины. Мы тоже
механизмы" (Дж.Северный). Маринетти формулирует базовый для футуризма
тезис: "мы хотим показать в литературе жизнь мотора. Для нас он — ...представитель
нового вида. Но прежде нам надо изучить его повадки и самые мелкие
инстинкты", и, следовательно, "машина — наша единственная
натурщица". В свете реализации этой программы "для поэта-футуриста
нет темы интереснее, чем перестук клавиш механического пианино", —
центральной задачей футуризма становится "прислушиваться к моторам и
воспроизводить целиком их диалоги", чтобы "сквозь нервное биение
моторов услышать дыхание металлов" (Маринетти). Программа М.И. футуризма
находит свое развитие в кинетическом искусстве, основанном на идее технического
моделирования произведений, призванных отразить динамику движения (см. Кинетическое
искусство) и непосредственно включающих в свою композицию механические
моторы в качестве необходимого компонента (см. Саморазрушающееся
произведение). Практика кинетического искусства может быть рассмотрена как
воплощение в жизнь концептуальной программы футуризма: от идеи машины как
натурщицы у Маринетти (1912) — к "Портрету машины" Ж.Тингели (1965).
Историческая трансформация идей М.И. привела к формированию своего рода второй
версии его концепции: в опытах театральной режиссуры Р.Раушенберга (см. Pop-art) и Р.Уитмена (см. Happening) М.И. понимается как продукт объединения "игры человека и
машины", когда специальное техническое приспособление участвует в
спектакле, производя предметы, используемые затем актерами в качестве
реквизита. Новый импульс эволюция М.И. получает в связи с развитием
компьютерной техники (хотя сам термин "М.И." практически выходит при
этом из употребления): в третьей версии своей концепции М.И. начинает
пониматься как искусство, созданное машиной: от ранних опытов на основе
вариоклишографа, продуцирующего графические изображения в стиле
абстракционизма, — до современной компьютерной живописи. М.И. сыграло значительную
роль в развитии общекультурной тенденции техницизма. Кроме того, программное
требование М.И. "полностью и окончательно освободить литературу от
собственного "я" автора", исключив из ее содержательного
тезауруса "психологию человека, отныне исчерпанную" (Маринетти),
оказало значительное влияние на оформление в современной культуре парадигмы
"смерти автора" (см. "Смерть Автора") и тенденции
анти-психологизма вообще (см. Анти-психологизм).
МАШИНЫ ЖЕЛАНИЯ — базовое понятие концепции шизоанализа (см.
Шизоанализ), фиксирующее в своем содержании самодостаточную спонтанную
креативность субъективности (в контексте моделирования социальной
процессуальности понятие "М.Ж." выступает парным по отношению к
понятию "социальные машины"). Уже в "Логике смысла" Делез
фиксирует то обстоятельство, что характерное для трансцендентализма понимание
индивидуальности Я как детерминированной посредством трансцендентной абсолютной
Индивидуальности (и необходимо укорененной в ней) в рамках классической
европейской культуры уже не подвергается рефлексивному критическому осмыслению,
выступая имплицитным основанием любой концепции личности: "для метафизики
совершенно естественно, по-видимому, полагать высшее Эго". Однако, по
мнению Делеза, с точки зрения мета-оценки "такое требование, по-видимому,
вообще незаконно. Если и есть что общее у метафизики и трансцендентальной
философии, так это альтернатива, перед которой ставит нас каждая из них: либо
недифференцированное основание, безосновность, бесформенное небытие, бездна без
различий и свойств — либо в высшей степени индивидуализированное Бытие и
чрезвычайно персонализированная Форма". Фактически эта классическая модель
рассмотрения индивидуальности основана на глубинной идее внешней каузальности
как причинения, что бы ни понималось в каждом конкретном случае в качестве
абсолютного Бытия — персонифицированный Бог религиозной философии,
имперсональный Абсолют классического рационализма или Социум социологизированных
философских концепций. Принципиальная новизна предлагаемой шизоанализом модели
заключается в том, что Делез и Гваттари отказываются от идеи внешнего
причинения (в русле общей постмодернистской презумпции отказа от идеи
принудительной каузальности — см. "Смерть Бога"), акцентируя
внимание на самопроизвольной и автохтонной процессуальности самоорганизации Я
(сингулярные субъективности "не объясняются никакой целью, они сами —
производители всех целей"), и первый шаг заключается в данном случае в
том, чтобы принять за основу исходный хаос как имманентное состояние
субъективности: "только ленты интенсивностей, пороги, потенциалы и
перепады. Разрывающий, волнующий опыт". Исходное до-индивидуальное и
до-персональное состояние субъективности фактически представляет собой лишь
постоянно воспроизводящуюся процессуальность желания, отнесенного Делезом и
Гваттари к наиболее "глубокому бессознательному пласту" и понятого не
только и не столько в качестве переживаемой "недостачи" желаемого
объекта (напротив, как раз "желанию ничего не недостает"), сколько в
качестве потенциаль-
453
ной креативности (в терминологии Делеза и
Гваттари — "производства"): по формулировке последних, "желание
производит, оно производит реальное" и, собственно, самим "объективным
бытием желания является Реальность как таковая". — Это значит, что бытие
М.Ж. есть не что иное, как "постоянное производство самого производства,
привития производства к продукту". В данной системе отсчета, например,
"бред просто записывает процесс производства М.Ж. В целом, социальность
мыслится в шизоанализе как процесс, причем не просто как процессуальный акт со
своим началом и финалом, но как перманентная процессуальность, в рамках которой
"нет изначального и производного, но есть общий дрейф". — Процессы
конституирования как индивидуального Я, так и универсальной социальности
(специфицируемой в так называемых "социальных машинах") есть в данном
контексте результирующий продукт деятельности М.Ж. Оформление конкретных
конфигураций социальности — как на индивидуальном, так и на интегральном
уровнях — моделируется в шизоанализе как принципиально нелинейное: в общем для
постмодернизма контексте критики традиционного для классической культуры
бинаризма, Делез и Гваттари отмечают, что исследуемая ими процессуальность
реализуется вне линейного бинаризма — "в третьем времени бинарно-линейной
серии", образуя "третий термин линейной серии" и тем самым
нарушая (разрушая) самый принцип бинарной оппозиции. Креативный потенциал М.Ж.
(неинтегрированных потоков сингулярностей) результируется в конкретных
структурных конфигурациях этих потоков, что задает конституирование
определенным образом структурированных социальных сред. Источником и условием
возможности этого конфигурирования выступает для Делеза и Гваттари неравновесность
состояния, атрибутивно характеризующего М.Ж. "неравновесие
изначально" (ср. с фундаментальным статусом понятия "неравновесная
система" в рамках современного естествознания: теория катастроф Р.Тома и
парадигма синергетики). В системе принятой в шизоанализе метафорики, "в
отличие от просто машин, машины желания работают только в испорченном
виде", только и "исключительно в поврежденном состоянии, бесконечно
ломаясь". Аналогично и "социальная машина", "чтобы работать...
должна недостаточно хорошо работать". Собственно, только этим требованием
исходной неравновесности как условия для своей актуализации и сходны между
собой М.Ж. и "социальные машины", только "здесь возникает
идентичность социальной машины и машины желания... последняя функционирует лишь
скрипя, лишь разлаживаясь, лишь содрогаясь от мелких взрывов". Для
шизоанализа существенно значимо, что М.Ж. и "социальные машины"
выступают, с одной стороны (в функциональном своем аспекте), как неразрывно
связанные и взаимно обусловленные, а с другой (в аспекте содержательном) — как
принципиально альтернативные друг другу. Если "социальные машины"
представляют собой константные структуры, характеризующиеся в своем
функционировании интенцией на определенность, постоянство и — тем самым — на
консервацию, то М.Ж., напротив, есть по самой своей природе источник
перманентной креативности, стремящейся конституировать социальность в качестве
процессуальной. Соотношение М.Ж. и "социальных машин" осмысливается
Делезом и Гваттари как соотношение соответственно микро- и макроуровней
социальности: в принципе "нет желающих машин, которые существовали бы вне
социальных машин, которые они образуют на макроуровне; точно так же, как нет и
социальных машин без желающих машин, которые населяют их на микроуровне". Делез
и Гваттари в переносном смысле используют понятия молекулярности и молярности:
так, согласно шизоаналитической модели, уровень определенным образом
структурированных "социальных машин" есть уровень "молярных
ансамблей" (или "стадных совокупностей"), т.е. характеризуется
"теми молярными структурированными совокупностями, которые подавляют
сингулярности, производят среди них отбор и регулируют те, которые они
сохраняют в кодах и аксиоматиках", в то время как уровень
неинтегрированных единичных индивидуальностей, напротив, характеризуется
"молекулярными множествами сингулярностей, которые, наоборот, используют
эти большие агрегаты как весьма полезный материал для своей деятельности".
Таким образом, так называемый "микроуровень" или "молекулярный
уровень" социальности определяется в шизоанализе посредством понятия
"сингулярности" или "частичного объекта", т.е. сугубо
индивидуальной неинтегрированной единичности, и в этом отношении данный уровень
реально представляет собой потенциально креативный, но актуально не оформленный
в стабильную структуру "хаос импульсов", где возможны только
случайные и мгновенные ("алеаторные") комбинации последних. Именно в
перманентности этих алеаторных событий и реализуется нестабильное и
неравновесное бытие "молекулярного уровня" субъективности:
"частичные объекты — это мир взрывов, ротаций, вибраций". В этом
отношении, "молекулярная цепь желания не имеет кода, предполагающего: а)
территориальность, б) деспотическое означающее. Поэтому аксиоматика
противостоит коду как процесс детерриториализации... Молекулярная цепь — это
чистая детерриториализация потоков, выведение их за пределы означающего, т.е.
происходит разрушение кодов... Это — цепь ускользания, а не кода... Эта
молекулярная цепь... состоит из зна-
454
ков желания, но эти знаки совсем не
являются значащими... Эти знаки представляют собой любого рода точки,
абстрактные... фигуры, которые свободно играют... не образуя никакой
структурированной конфигурации". — Таким образом, эти знаки ничего не
означают и не являются означающим: "производить желание — во всех смыслах,
в каких это только делается, — таково единственное призвание знака". Таким
образом, источник социальной процессуальности коренится, по Делезу и Гваттари,
"в лоне молекулярного производства желания". — В обрисованном контексте
фактически можно говорить о микро- и макроуровнях разворачивания процессуальной
социальности как о взаимодействии индивидуального (сингулярного, порождаемого
М.Ж., т.е. — в терминологии шизоанализа — "шизофренического") и
собственно социального. Последнее, хотя и порождается непосредственно
"социальными машинами", но генетически восходит все к той же
креативности желания, ибо собственной креативности в подлинном смысле этого
слова "социальные машины" лишены, — как пишут Делез и Гваттари,
"есть только желание и социальность, и ничего другого". В данной
системе отсчета "социальные машины" интерпретируются шизоанализом как
продукт определенной интеграции, конфигурирования друг относительно друга
молекулярных "импульсов", т.е. тех индивидуальных сингулярностей,
которые составляют микроуровень социальности. — В данном контексте
"социальные машины" могут быть рассмотрены в качестве функционального
аналога временных "плато" ризоморфной социальной среды (см. Ризома,
Номадология): не случайно такие "социальные машины", как семья,
государство и т.п. Делез и Гваттари рассматривают как
"псевдоструктуры", подчеркивая их относительный и преходящий
характер, хотя в своем актуальном функционировании они могут проявлять и
проявляют интенции к жесткому доминированию и претензии на собственную
консервацию. Возникновение "социальных машин" предполагает в качестве
необходимого своего условия нарушение функционирования М.Ж. (то, что Делез и
Гваттари называют "дисфункцией"): применительно к "производящим
машинам" даже "сами сбои... функциональны", применительно к
социальности "дисфункция составляет часть самого ее функционирования...
Несоответствие и дисфункция никогда не были предвестниками гибели социальной
машины, которая, напротив, приучена питаться вызываемыми ею противоречиями и
кризисами, порождаемыми ею самой видами тревожности... Никто никогда не умер от
противоречий. И чем это все больше разлаживается... тем лучше работает". В
качестве конкретного приложения данного принципа креативности социальных
дисфункций у Делеза и Гваттари фигурируют шизоаналитические интерпретации таких
исторических феноменов, как христианство и капитализм: там, например, "чем
меньше верят в капитализм, тем лучше: он, как и христианство, живет спадом веры
в него". Механизм разворачивания социальности носит в шизоаналитическом
истолковании принципиально нелинейный характер, что предполагает перманентно
актуализирующуюся возможность версификации путей его разворачивания
(разветвления эволюционных траекторий). В этом контексте классический тип
рациональности критически оценивается шизоанализом как традиционно основанный
на "признании первичности конденсации перед разделением". Более того,
по мнению Делеза и Гваттари, классический стиль мышления всей своей
нормативностью фактически "угрожает, что если мы не примем исключающую
манеру разделять, то мы впадем в недифференцированный хаос; он грозит
хаосом". — Разумеется, для шизоаналитика (которого хаосом никак не
испугать, ибо идея хаоса изначально входит в число его парадигматических
основоположений), ситуация видится радикально по-иному. Важнейшей презумпцией
шизоанализа является презумпция "Полноты Бытия, из которой путем
разделения следуют производные реальности". — Делез и Гваттари вводят в
данном контексте понятие "дизъюнктивного силлогизма", фиксирующее универсальный
принцип ветвления, заключающийся в том, что все теоретически возможные версии
(перспективы) процесса являются и практически возможными, т.е. ни одна из них
не может рассматриваться как исключенная каким-либо общим правилом (в этом
отношении показательна шизоаналитическая интерпретация фигуры Бога: "не
Бог, но божественное есть пронизывающая... энергия... Верите ли вы в Бога? —
... Да, конечно, но только в Бога как в хозяина дизъюнктивного силлогизма, как
в априорный принцип этого силлогизма"). Многократное последовательное
ветвление возможных путей эволюции системы выводит ее, согласно Делезу и
Гваттари, к тому уровню, где диапазон возможного оказывается, в сущности,
неограниченным: шизоанализ отмечает по этому поводу, что важнейшей характеристикой
"мира желания" выступает то, что это мир, где "все
возможно". В этом отношении "мир желания... приравнивается к миру
шизофренического опыта... не тождественного клиническим формам
шизофрении". Именно в рамках этого опыта и обнаруживают себя, в первую очередь,
каскадные ветвления процесса: перманентно генерируемые М.Ж.
детерриториализированные и детерриторилизирующие "прорывы или шизы,
порождающие новые потоки, порождают свои собственные нефигуративные потоки или
шизы, порождающие новые потоки", и т.д., безгранично — сквозь все
ограничения и безо всяких границ. Между тем рассмотрению указан-
455
ных ограничении шизоанализ уделяет
серьезное внимание. Это связано с тем, что поскольку в реальном
функционировании социальности М.Ж. встроены в социальные машины",
постольку со стороны последних "машинам желания навязывается структурное
единство, которое объединяет их в молярный ансамбль; частичные объекты сводят к
тотальности", и это неизбежно "мешает производящим молекулярным
элементам следовать линиям собственного ускользания", ибо по отношению к
микропроцессам происходит их "насильственное подчинение...
макросоциальности". В целом, процессуальность социума интерпретируется
шизоанализом как реализующая себя в режиме последовательных смен организованных
и неорганизованных (и по-иному организованных) состояний. — Так, согласно
Делезу и Гваттари, эта процессуальность может быть описана как перманентные
осцилляции между двумя взаимоисключающими полюсами: "один характеризуется
порабощением производства и желающих машин стадными совокупностями, которые они
образуют в больших масштабах в условиях данной формы власти или избирательной
суверенности; другой — обратной формой и ниспровержением власти". В
реальном функционировании конкретного социума описанный процесс обретает свою
идеологическую и, в силу этого, аксиологическую размерность, — в этом контексте
обозначенные векторы социальной процессуальности оценочно интерпретируются в
рамках шизоанализа как соответственно "реакционный, фашистский" и
"шизоидный, революционный". Реализация функционирования социальности,
по Делезу и Гваттари, проявляет себя как перманентное взаимодействие двух
указанных векторов: "первый идет по пути интеграции и территориализации,
останавливая потоки, удушая их, обращая их вспять и расчленяя их в соответствии
с внутренними ограничениями системы...; второй — по пути бегства (от системы),
которым следуют декодированные и детерриториализированные прорывы или шизы...
всегда находящие брешь в закодированной стене или территориализированном
пределе, которые отделяют их от производства желания". Таким образом,
"шизо-потоки" конституируют среду, отрицающую (разрушающую)
сложившуюся макросоциальную структуру и в силу этого вновь открытую для нового
конфигурирования (ср. с состоянием "вторичного" или "достигнутого
хаоса" в синергетике). В этом контексте шизоанализ конституирует
фундаментальную разницу между "шизофренией" как свободным излиянием
креативности, ориентированным на новизну, изменение и, в конечном счете,
свободу, и "паранойей" как доминантой стабильности, установкой на
константное бытие сложившейся структуры, консервацию наличной данности
(навязчивый образ паранойи как попытка остановить
процессуальность, превратить социум как
историю в социум как "мегафабрику"). В социальном контексте
"паранойя" стремится аксиологически утвердить наличный порядок вещей,
санкционировать его в качестве так называемой "нормы";
"шизофрения" же, напротив, предполагает стремление к инновациям, в
том числе и идеологического плана: "желание не "желает"
революцию, но революционно само по себе". Таким образом, при переводе на
язык социальной практики, "шизофреник — не революционер, но
шизофренический процесс (прерывом или продолжением которого в пустоте он
является) составляет потенциал революции". Соответственно, если "паранойя"
предполагает акцентуацию общего, универсального, т.е. инвариантной нормы, то
"шизофрения", напротив, акцентирует неповторимое, индивидуальное,
автохтонное, спонтанное (как не могущее быть выведенным из общих оснований) и
"незакодированное" (как не следующее общеобязательной матрице). В
этом отношении шизофреник может быть интерпретирован как носитель
инновационного, не оглядывающегося на наличный опыт и сложившуюся традицию (а
значит — нелинейного по своим установкам) сознания: как пишут Делез и Гваттари,
"шизофреник... смешивает все коды, будучи декодированным потоком
желания... Шизофреник — это производство желания как предел общественного
производства". (В обрисованном контексте созвучность идеям шизоанализа
может быть обнаружена в современных интерпретациях девиантного поведения: в
настоящее время в социологии находят широкое распространение трактовки девиации
не как аномального поведения индивида, а как результата стигмации, т.е.
"клеймения" индивидуально нестандартного, неожиданного поведения со стороны
носителей культурной традиции, понятой в качестве консервативной — Д.Силвермен,
Д.Уолш, П.Филмер, М.Филлипсон, а также школы Г.П.Беккера, Ф.Таненбаума,
Э.Лемерта, Г.Хофнагеля.) В противоположность этому, "социальные
машины", "псевдоструктуры" социальности пытаются остановить эти
потоки, внешним насильственным усилием санкционировать вынужденную интеграцию
принципально неинтегрируемых (если понимать интеграцию как претендующую на
финальность) шизопотоков, т.е. установить "поперечное единство элементов,
которые остаются полностью различными в своих собственных измерениях". —
Соответственно, "параноик" интерпретируется в шизоанализе как тот,
кто "фабрикует массы, он — мастер больших молярных ансамблей,
статистических, стадных образований, организованных толп... Он инвестирует все
на основе больших чисел... он занимается макрофизикой. Шизофреник движется в
противоположном, микрофизическом направлении, в направлении молекул, которые
уже не подчиняются ста-
456
тистическим закономерностям; в направлении
волн и корпускул, потоков и частичных объектов, которые перестают быть
притоками больших чисел". — Пафос шизоанализа заключается в высвобождении
бессознательного из-под гнета "псевдоструктур", освобождении
шизоидальных потоков желания от параноидальных ограничений: по словам Делеза и
Гваттари, "позитивная задача шизоанализа: обнаружение у каждого машин
желания, независимо от любой интерпретации". Шизоанализ постулирует не
только возможность, но и необходимость конституирования субъективности (бессознательного)
в качестве свободного, и в первую очередь это Предполагает свободу от внешнего
причинения, принудительной каузальности, т.е. фактически от линейно понятого
детерминизма (см. Неодетерминизм). —Бессознательное трактуется
шизоанализом в качестве самодетерминирующейся процессуальности, т.е. как
"нечто, порождающее самого себя". В системе отсчета шизоанализа,
именно "шизофреник сопротивляется невротизации", а потому он
фактически персонифицирует собою свободу, выступая носителем бессознательного,
прорвавшегося сквозь ограничения "социальных машин" и реализовавшего
себя поперек жестких направляющих осей интегральных "псевдоструктур"
социальности, включая семью — и, может быть, в первую очередь, семью (см. Анти-Эдип).
Вместе с тем, поскольку в число "псевдоструктур" входят
социальные институты идеологической ортодоксии (и прежде всего — государство),
постольку Делез и Гваттари формулируют также тезис о необходимости
"превратить шизоанализ в необходимую деталь революционного аппарата".
Синтезируя изложенное выше, шизоанализ констатирует, что желание, фундирующее
шизофреническое бессознательное, является фундаментально свободным — свободным
от любой силы, претендующей на внешнее причинение: "желание — сирота,
анархист и атеист". И в шизоаналитической системе отсчета это выступает
условием возможности того, что несмотря на демонстрируемый "социальными
машинами" мощный "параноидальный" потенциал интегративности,
жесткой нормативности и линейного детерминизма, шизофренически ориентированное
бессознательное посредством "М.Ж." способно реализовать свой
потенциал свободы. (См. также Шизоанализ, Анти-Эдип, Тело без органов.)
МЕРЛО-ПОНТИ (Merleau-Ponty) Морис (1908— 1961) — французский философ,
представитель феноменологии и экзистенциализма. Профессор философии в Коллеж де
Франс, профессор детской психологии в Сорбонне. Испытал влияние идей
гештальтпсихологии, Гуссерля, Хайдеггера, Сартра. Главные темы творчества
М.-П. — специфичность человеческого бытия
как открытого диалога с миром; характер и механизмы "жизненной
коммуникации" между сознанием, поведением человека и предметным миром;
присутствие и конституирование в опыте экзистенции фундаментальных
смыслообразующих структур и содержаний, организующих опыт как целостность и мир
как конкретную ситуацию; способы феноменологического анализа и прочтения
интенциональной жизни сознания и экзистенции и др. При рассмотрении специфики
существования субъективности и ее отношений с миром М.-П. отвергает как
"реализм" (отождествляя его с эмпиризмом и механицизмом, редуцирующим
следствие к причине, "материально взятому стимулу" и объясняющим
жизнь сознания "действием социологической или физиологической
каузальности"), так и "критическую философию" (классический
трансцендентализм, философию рефлексивного анализа). Последнюю философ упрекает
в сосредоточении на анализе "возможного" ("чистого")
сознания, или "чистых сущностей сознания", и игнорировании проблемы
"непрозрачности" и сопротивляемости мира, онтологической устойчивости
и конститутивности феноменального слоя, разнообразия фактических модусов
сознания. Выдвигая требование "придать конечности позитивное
значение", М.-П. ставит своей целью исследовать человеческий опыт в
реальном синкретизме рационального (необходимого) и случайного, в его
историчности и действительной неоднородности, со всеми его "случайными
содержаниями" и тем, что в нем считается "бессмысленным".
Человек с необходимостью является "взглядом" на ситуацию,
продуцированием ее смысла (значения), что позволяет ему преодолевать созданные
структуры, производить новые, отвергать наличное и "ориентироваться по
отношению к возможному" ("Структура поведения", 1942). Ввести в
сознание "коэффициент реальности" и трансформировать
трансцендентальную философию посредством интегрирования в ее корпус
"феномена реального" М.-П. предполагает на пути разработки
феноменологической идеи сознания как "сети значащих интенций", то
прозрачных для самих себя, то скорее переживаемых, чем познаваемых. Анализ
онтологически первичных "синтезов" опыта, выявление продуктивной
деятельности дорефлексивных и допредикативных его форм позволяет, по мнению философа,
"растянуть" интенциональные нити, связывающие нас с миром, прояснить
их и показать тем самым, как происходит "встреча", "наивный
контакт" человека с миром, как рождается, конституируется смысл в глубинах
дорефлексивного опыта экзистенции. Именно перцептивный опыт в его
"перспективизме" (акт восприятия всегда выполняется "здесь и
теперь", т.е. в определенной перспективе, которая обусловлена
457
местом, телом и прошлым опытом человека,
задающими ему его "ситуацию", "точку зрения") является, по
мнению М.-П., тем "типом первоначального опыта человека", в котором
конституируется "реальный мир в его специфичности". Философское же Я
не должно позволять фактическим условиям "действовать без его ведома"
("Науки о человеке и феноменология", 1954). Философская рефлексия
должна стать более радикальной, делая себя причастной к "фактичности
иррефлексивного" и проясняя свои собственные основания и истоки; она
должна "поставить сознание перед его иррефлексивной жизнью в вещах",
перед его собственной историей, которую оно "забыло".
"Феноменология восприятия" М.-П. (1945) есть попытка найти ответ на
вопрос: "где рождается значение?". Анализ опыта тела воспринимающего
субъекта, его навыков показывает нередуцируемость смыслов феноменального слоя
сознания и доказывает его фундаментальный онтологический характер. Феномены,
которые интеллектуалистская философия сводила к "простому
заблуждению", должны быть прочитаны в качестве "модальностей и
вариаций тотального бытия", считает М.-П. Истолкование этого "слоя
живого опыта", через который первоначально даны субъекту вещи, мир,
Другой, позволит понять систему "Я — Другой — вещи" в стадии
становления, т.е. "раскрыть действительную проблему
конституирования". В понятии экзистенции М.-П. стремится реинтегрировать
психическое и физиологическое. "Первоначальная операция означивания"
осуществляется в пространстве феноменального тела (лишь в абстракции двумя
полюсами которого являются субъект и мир) как "значащего ядра",
"узла живых значений". Тело порождает смысл, проецируя его на свое
материальное окружение и определяя тем самым горизонт экзистенциального
пространства человека, его возможности понимания мира, других и себя самого.
Тело открывает субъективности мир, располагая ее в нем. Этот третий, по мнению
М.-П., род бытия между "чистым субъектом" и объектом трактуется как
"застывшая экзистенция", а экзистенция — как "постоянное
воплощение". Перцептивное сознание всегда "засорено" своими
объектами, оно увязает, застревает в них, имеет свое "тело" в
культуре, истории, прошлом опыте человека. Характеризуя сознание одновременно
как спонтанность и отложения в нем прошлого опыта, М.-П. делает вывод об
"анонимности тела", невозможности "абсолютно центрировать"
экзистенцию, наличии деперсонализации в центре сознания, относящейся не только
к генезису мысли субъекта, но и к ее смыслу. Не прозрачная для сознания
интенциональность тела, синтезирующая опыт, "дологическое единство
телесной схемы" — такие описания процесса конституирования опыта и
значения дает М.-П. Вместе с тем, его "философия двусмысленности"
пытается сохранить идею открытости ситуации, экзистенции как "движения
принятия фактов на себя". М.-П. стремится задать движение означивания
одновременно как "центробежную и центростремительную силу" и заявляет
о предпочтении "неоспоримого понятия опыта" неоднозначному понятию
"сознание". В последний период творчества М.-П. занимался поисками
оснований самого перцептивного опыта, истоков и механизмов изначальной
включенности человека (как телесности) в мир, свидетельством которой и является
перцепция. Задаваясь вопросом: "как наш опыт открывает нас тому, что не
есть мы?", он замышляет разработку онтологии, которая дала бы новое
понимание внутреннего и внешнего, субъективного и объективного, перцепции (не
являющейся ни объектом, ни "операцией" субъекта, как бы его ни
интерпретировали, но представляющей собой "архетип первоначальной
встречи") и "плоти": отсутствующего в предшествующей философии
предельного понятия, не составляемого соединением тела и духа, этих двух
субстанций, но являющегося "элементом", "конкретной
эмблемой" некоего "общего способа бытия" ("Видимое и
невидимое", 1964). Понимая философию как "разъяснение человеческого
опыта", М.-П. уделяет большое внимание также анализу проблем политики;
литературы и искусства; истории и методологии ее понимания; интерсубъективности
и онтологии исторического праксиса; языка, его природы, истории и патологии. В
разработке проблем истории и языка М.-П. опирается на идеи структурной
лингвистики и структурной антропологии. Он исходит из различения языка
"сказанного" (закрепившегося в сложившихся формах выражения и, в
качестве такового, представляющего собой определенный порядок и систему) и
"говорящего" (речевой практики, живого, подвижного, творческого
языкового акта, в котором осуществляется трансцендирование, преодоление
говорящим субъектом наличных значений, "к чему его побуждает происходящий
вокруг него износ слов"). Язык для М.-П. есть "динамическая
реальность", неустойчивая совокупность наличных (общепризнанных) и
нарождающихся значений, открытое предприятие говорящих субъектов, "которые
хотят понимать и быть понятыми". Анализ отношений между языком и мыслью,
словом и его смыслом (значением, которое должно поддерживаться "всеми
другими словами", т.е. гештальтом языка, языком как целым, тотальностью) и
др. позволяет М.-П. говорить о "перспективном" характере смысла:
смысл слова "находится не позади, а впереди", он "не является с
необходимостью результирующей всех предыдущих смыслов". Соответственно,
история языка, — которая для М.-П. является лишь одним из при-
458
меров "всей истории в целом", —
исследуется им как принципиально незавершенное стремление к обретению и
расширению смысла. Создание новых языковых форм, сменяющих омертвевшие, — это
непредсказуемое переплетение "случайностей и порядка", "одновременно
случайное и логичное движение вещей". Таким образом, идет ли речь о
человеке и его теле, или о мире, истории, языке, искусстве и др.,
экзистенциальная феноменология М.-П. рассматривает их через анализ
динамического слияния (сращивания, переплетения, взаимопревращения)
субъективного и объективного, внешнего и внутреннего, воспринимающего и
воспринимаемого, видящего и видимого, смысла и бессмыслицы, логики и
случайного. При анализе "этой странной системы взаимообмена", — в
результате которого "вещи и мое тело сплетены в единую ткань", ибо я
изнутри участвую в артикуляции Бытия, — экзистенциальная феноменология М.-П.
пытается понять эту артикуляцию Бытия в стадии зарождения и оформления и, в
этом онтологическом контексте, осознать: что значит воспринимать, осмыслять,
ощущать, представлять, видеть? Философские идеи М.-П. продолжают оказывать
влияние на представителей феноменологии, герменевтики и постструктурализма.
Другие работы М.-П. — "Гуманизм и террор" (1947), "Смысл и
бессмыслица" (1948), "Язык несказанного и голоса молчания"
(1952), "В защиту философии и другие эссе" (1953), "Приключения
диалектики" (1955), "Знаки" (1960), "Око и дух"
(1961), "Проза мира" (1969). (См. также Плоть мира.)
"МЕРТВОЙ РУКИ" ПРИНЦИП — конститутивный принцип постмодернистской
философии, фиксирующий отношение культуры постмодерна к феномену традиции в
качестве тотального отрицания возможности последней. Фундирует собою базисные
основоположения постмодернистской философской парадигмы; эксплицитно
сформулирован Х.Брук-Роуз на основе имплантации в философский понятийный
аппарат правовой терминологии (в юридической практике фигура "мертвой
руки" означает владение без права передачи по наследству). В контексте
парадигмальной установки "заката метанарраций" (см. Закат
метанарраций) культурная среда обретает децентрированный характер (см. Ацентризм),
утрачивая стабильность дифференциации на идеологически санкционированный
центр и оппозиционно-еретическую периферию. — Дискурс легитимации уступает
место дискурсивному плюрализму, в контексте которого любой вариант культурного
предпочтения утрачивает статус приоритетного: речь идет не только об утрате
референциально обеспеченных культурных предпочтений (см. Пустой знак), —
даже "консенсус стал устаревшей и подозрительной ценностью" (Лиотар).
По оценке Х.Брук-Роуз, "все наши представления о реальности оказались
производными от наших же многочисленных систем репрезентации". В этом
контексте и вступает в силу "М.Р."П.: постмодерн осуществляет
радикальный отказ от самой идеи традиции: ни одна из возможных форм
рациональности (Дж.О'Нийл), ни одна этическая система (Д.Мак-Кене), ни одна
языковая игра (Апель — см. Апель, Языковые игры), ни одна религиозная
доктрина (Г.Кюнг) и т.д. не могут конституироваться в качестве приоритетной (в
перспективе — нормативной и, наконец, единственно легитимной, т.е.
ортодоксальной). В отличие от модернизма (см. Модернизм), постмодернизм
не борется с традицией (см. Авангардизм, Молодость), полагая, что в
основе этой борьбы лежит имплицитная презумпция признания власти традиций, он
отрицает саму возможность конституирования традиции как таковой. — Коллаж
превращается в постмодернизме из частного приема художественной техники в
универсальный принцип построения культуры (см. Коллаж, Пастиш), — таким
образом, универсальным принципом построения культуры постмодерна оказывается
принцип плюрализма, практически изоморфный античному принципу исономии:
"не более так, чем иначе" (З.Бауман, С.Лаш, Дж.Урри). — В качестве
единственной традиции культуры постмодерна может быть зафиксирована традиция
отказа от традиции (Э.Джеллнер). (См. также Закат метанарраций, Нонселекции
принцип.)
МЕТАНАРРАЦИЯ (или "метаповествование",
"метарассказ", "большая история") — понятие философии
постмодернизма, фиксирующее в своем содержании феномен существования концепций,
претендующих на универсальность, доминирование в культуре и "легитимирующих"
знание, различные социальные институты, определенный образ мышления. Как
правило, М. основаны на идеях Просвещения: "прогресса истории",
свободы и рационализма. Постмодернизм рассматривает М. как своеобразную
идеологию модернизма, которая навязывает обществу и культуре в целом
определенный мировоззренческий комплекс идей; ограничивая, подавляя,
упорядочивая и контролируя, они осуществляют насилие над человеком, его
сознанием. В силу этого постмодернизм подвергает сомнению идеи модернизма, его
систему ценностей, настаивая на игровой равноправности множества сосуществующих
картин мира,
459
провозглашает "закат M." (см.). Концепция "заката М."
впервые была предложена Лиотаром в работе "Постмодернистское состояние:
доклад о знании" (см.), основанной на идеях Хабермаса и Фуко о процедуре
"легитимации знания", его правомерности. Лиотар рассматривает
легитимацию как "процесс, посредством которого законодатель наделяется
правом оглашать данный закон в качестве нормы". Человек в данной ситуации
оказывается в полной зависимости от стереотипов, ценностей, провозглашенных
приоритетными в данном обществе. А социальная реальность оказывается
искусственно сконструированной в результате взаимодействия различных
дискурсивных практик, где М. служат средством легитимации для знания,
социальных институтов и для всей модерной эпохи в целом. В своей основе модерн
базируется на идеях-М. рационализма, Прогресса истории, сциентизма,
антропоцентризма, свободы, легитимности знания. Данные представления, доминирующие
в то время в культуре, — М. — утверждали нормативный образ будущего,
конструировали историю, задавая ей определенный вектор развития. М. предлагают
субъекту истории различные мировоззренческие установки, способствуя
формированию общественного мнения, порой искажая наше представление о
действительности. Господство М. в то время свидетельствует о доверии субъектов
к идеям Просвещения, Прогресса. Так, рационализм вселил в человека веру в
разум, науку, освободив от суеверий, вследствие чего мир стал доступным для
осмысления и трансформации, более "прозрачным" в силу его
"расколдовывания" (М.Вебер). История понималась как Прогресс,
стремление к достижению совершенства. Исторический процесс наделялся
разумностью, обладая собственной логикой, представлял собой взаимосвязь эпох,
периодов, традиций. Наиболее прогрессивной была установка на изменение статуса
человека, утверждение его самоценности (Ж.-Ж.Руссо). Исследования социального
неравенства и преобразование социальной структуры были одной из целей эпохи модерна.
В свою очередь знание заявляет о себе в качестве инструмента радикального
преобразования общества. Фуко определяет знание как "совокупность
элементов, регулярно образуемых дискурсивной практикой и необходимых для
создания науки". Проблема знания у Фуко тесно связана с обоснованием
легитимности социальных институтов. М. служат оправданием власти, которая
стремится к подчинению знания своим целям, налагая на него определенные
ограничения. Фуко настаивает на идее, что формы организации власти (государственный
аппарат, различные социальные институты, университет, тюрьма и т.д.),
осуществляя насилие над человеком, не остаются нейтральными и по отношению к
знанию. Они деформируют содержание знания, это способствует его трансформации в
ходе истории, что в конечном итоге и привело к "кризису легитимности
знания". Фуко выстраивает "генеалогию" знания, опираясь на
регуляторы социальных отношений, которые формируют знания в различные эпохи. В
Античности, по Фуко, социокультурным каноном выступала "мера", или
"измерение", как средство установления порядка и гармонии человека с
природой и космосом, что легло в основу развития математического знания. В
эпоху средневековья появляется иной дискурс формирования знания —
"опрос", или "дознание", в результате чего происходит
формирование эмпирических наук о природе и обществе. Методы извлечения знаний у
людей в судах инквизиции были перенесены на добывание знаний о природе. Это
обусловило развитие естественных наук. В Новое время приоритетной формой
регулирования социальных отношений была процедура "осмотра —
обследования" как средства восстановления нормы или же фиксация отклонения
от него. Фуко отмечает, что изучение больного человека и привело к становлению
медицинских наук, а наблюдение безумцев — к появлению психиатрии и к развитию
гуманитарного знания в целом. В силу этого Фуко делает вывод, что знание не
может быть нейтральным, поскольку является результатом властных отношений в
обществе, легитимируя интересы определенных социальных групп, оно является
идеологией. Исследуя современный статус знания, Лиотар тоже указывал на связь
знания и власти; "проблема знания в век информатики более чем когда бы то
ни было является проблемой правления". Знание, обладая легитимностью,
задает определенные рамки поведения в культуре, регламентируя их. "Знание
предстает тем, что наделяет его носителей способностью формулировать
"правильные" предписывающие и "правильные" оценочные
высказывания". Это сближает знание с обычаем. Роль консенсуса, по Лиотару,
состоит в том, чтобы отделить тех, кто владеет нормативным знанием, от тех, кто
не владеет им. Как любая идеология, различные нарративы (см. Нарратив) содержат
в себе положительные и отрицательные моменты, наделяя легитимностью социальные
институты. Лиотар, сравнивая нарративы с мифами, разграничивает их; считая, что
для мифов характерна фиксация основ легитимности в прошлом, а для нарративов —
в будущем, где "истинная идея обязательно должна осуществиться".
Лиотар характеризуя научное знание указывает, что оно отдает предпочтение лишь
одной денотативной языковой игре и автономно по отношению к другим языковым
играм, обладая памятью и заданностью. А нарративная форма допускает множество
языковых игр. Лиотар рассматривает две основные версии легитимирующих
повествований: политическую и философскую. Предметом политической
460
выступает человечество как герой свободы.
В данном контексте право на науку необходимо отвоевать у государства, которое
легитимно не через себя, а народом. "Государство прибегает к наррации
свободы всякий раз, когда оно, используя имя нации, берет на себя
непосредственный контроль за образованием "народа" в целях
наставления его на путь прогресса". Во второй версии: "всеобщая
"история" духа, где дух есть "жизнь", а "жизнь"
является собственной саморепрезентацией и оформлением в упорядоченную систему
знания всех своих проявлений, описываемых эмпирическими науками". В
настоящее время приоритеты сместились, и движущим принципом людей является не
самолегитимация знания, но самообоснование свободы. В конечном итоге, по Лиотару,
наука перестает быть легитимной. "Постмодернистская наука создает теорию
собственной эволюции как прерывного, катастрофического, не проясняемого до
конца, парадоксального процесса. И ею предлагается такая модель легитимации,
которая не имеет ничего общего с большей производительностью, но является
моделью различия, понятого как паралогизм". Выход из "кризиса
М." Лиотар видит в необходимости "предложить общественности свободный
доступ к базам данных". На сдвиг в дискурсе гуманитарного знания в
современной культуре указывает и И.Хассан, выделяя конститутивные черты
направлений модернизм и постмодернизм. Эпоха модерна, по его мнению,
представлена "М.", которые носят замкнутую форму, обладают целью,
замыслом и иерархичны по своей структуре. Постмодернизм, отказываясь от
"больших историй", или М., предлагает "малые истории":
открытые, цель которых игра, случай, анархия. Специфическая версия
интерпретации понятия "М." дана Джеймисоном: с одной стороны,
Джеймисон рассматривает "повествования" как "эпистемологическую
категорию", которая может быть представлена как идеология, обладающая
собственной логикой и ценностной системой представлений (образов, понятий),
существующая и играющая свою роль в данном обществе, с другой — М. трактуется
им как речевая ситуация "пересказа в квадрате" (см. Ирония). (См.
также Закат метанарраций.)
МЕТАФИЗИКА (греч. meta ta physika — после физики: выражение, введенное в
оборот александрийским библиотекарем Андроником Родосским, предложившим его в
качестве названия трактата Аристотеля о "первых родах сущего") — понятие
философской традиции, последовательно фиксирующее в исторических трансформациях
своего содержания: 1) в традиционной и классической философии М. — учение о
сверхчувственных (трансцендентных) основах и принципах бытия, объективно
альтернативное по своим презумпциям натурфилософии как философии природы. В
данном контексте вплоть до первой половины 18 в. (а именно: вплоть до
экспликации содержания ряда понятий философской традиции Вольфом) М.
отождествлялась с онтологией как учением о бытии (см. Онтология). Предмет
М. в данной ее артикуляции варьируется в широком веере от Бога до
трансцендентально постигаемого рационального логоса мироздания (см. Логос). Конституируемое
в этом мыслительном контексте классическое математизированное естествознание
парадигмально фундировано презумпцией метафизического видения мира (Деррида в
этом плане интерпретирует математику как "естественный язык выражения
взаимосвязи М. и идеи Единого, или Логоса"). Понимание М. как учения
"о первоосновах" приводит в рамках данной традиции как к практически
изоморфному отождествлению М. и философии как таковой, так и к тенденции
метафорического использования термина "М." в значении "общая
теория", "общее учение" (вплоть до "М. любви" у
Шопенгауэра или "М. секса" у Дж.Ч.А.Эволы); 2) в неклассической
философии М. — критикуемый спекулятивно-философский метод, оцениваемый в
качестве альтернативного непосредственному эмпиризму (в позитивизме),
специфически понятой диалектике (в марксизме — см. Марксизм, Неомарксизм), неотчужденному
способу бытия человека в мире и адекватному способу его осмысления (у
Хайдеггера), субъектному моделированию реальности (в феноменологии) и т.д. Так,
"позитивная философия" Конта решительно дистанцируется от
метафизической проблематики, артикулируемой в качестве спекулятивного
пространства "псевдопроблем" и бессодержательных суждений, не
подлежащих верификации; Ленин противопоставляет "метафизическому решению
раз навсегда ("объяснили!!") вечный процесс познания глубже и
глубже"; феноменология расценивает М. как "преднайденность
мира", основанную на "некритическом объективизме", пресекающем
возможность конструирования его субъектом; а по оценке Хайдеггера,
"метафизика как метафизика и есть, собственно говоря, нигилизм".
Начало данной интерпретации М. может быть возведено к гегелевскому употреблению
термина "М." для обозначения принципиальной ограниченности рассудка
по сравнению с разумом (в кантианской интерпретации последних). В силу
унаследованной эпохой модерна от классики интенцией на отождествление М. с философией
как таковой отказ культуры от аксиологического акцента на метафизичность стиля
мышления связан и со своего рода кризисом статуса философии как "царицы
наук" в системе культуры. Реакция на этот кризис нашла свое выражение в
интенциях конституирования М. в качестве удов-
461
летворяющей всем требованиям сциентизма
"строгой науки" (Гуссерль), "индуктивной науки" (Х.Дриш),
"точной науки" (Г.Шнейдер), "фундаментальной науки"
(Й.Ремке) и т.п.; 3) в постнеклассической интерпретации М. — это классическая
философия как таковая (прежде всего, в идеалистической своей артикуляции), т.е.
философия, характеризующаяся такими фундаментальными презумпциями, как: а)
презумпция наличия объективирующегося в логосе единства бытия (см. Логоцентризм)
и б) презумпция единства бытия и мышления. В этой системе отсчета философия
классической традиции конституируется, согласно постмодернистской
ретроспективе, как "философия тождества" в отличие от современной
философии как "философии различия" (см. Тождества философия,
Различия философия, Идентичность). Согласно оценке Хабермаса, данные
презумпции теряют свой аксиоматический статус под влиянием таких культурных
феноменов, как: а) радикальная критика сциентистски-техногенной цивилизации,
фундированной в своих рациональных гештальтах жесткой субъект-объектной
оппозицией (см. Бинаризм), и б) де-трансцендентализация сознания,
интерпретируемого в качестве "ситуативного" (как в смысле
исторической артикулированности, так и в смысле процессуальной процедурности).
Верхним хронологическим пределом культурного пространства, в рамках которого
феномен М. может быть обнаружен, выступает философия Ницше: по Хайдеггеру,
Ницше может быть интерпретирован как "последний метафизик", и если в
его учении "преодоление М." конституируется в качестве задачи, то в философии
Хайдеггера эта задача находит свое разрешение. При переходе к
постнеклассическому типу философствования то проблемное поле, которое
традиционно обозначалось как философия сознания, трансформируется в философию
языка: по оценке Т.С.Элиота, философия 20 в. пытается опровергнуть
"метафизическую теорию субстанциального единства души" и, в целом,
"остановиться у границы метафизики". Современная философия если и
использует концепт "М.", то исключительно в нетрадиционных аспектах
(например, М. как "глубинная грамматика" в аналитической философии,
"метафизика без онтологии" у Коллингвуда или "сослагательная M." y В.Е.Кемерова). Постмодернизм (см. Постмодернизм)
продолжает начатую неклассической философией традицию "критики M.", a именно — "ницшеанскую критику
метафизики, критику понятий бытия и знака (знака без наличествующей истины);
фрейдовскую критику самоналичия, т.е. критику самосознания, субъекта,
самотождественности и самообладания; хайдеггеровскую деструкцию метафизики,
онто-теологии, определения бытия как наличия" (Деррида). Предметом
постмодернистской критики становится, по выражению Делеза, "божественное
бытие старой метафизики". Согласно программной позиции постмодернизма,
современный "теоретический дискурс" призван окончательно "заклеймить...
метафизические модели" (Джеймисон). Философия постмодернизма конституирует
предметность своей рефлексии как опыт не бытия, но становления (см. Переоткрытие
времени). — По оценке Сартром Батая как одного из основоположников
постмодернистского типа философствования (см. Батай), его
"оригинальность... в том, что он... поставил не на метафизику, а на
историю". (Во многом аналогичные тенденции могут быть зафиксированы и в
современном естествознании: отказ от попыток объединения единичных фактов в единую
метафизическую систему в теории катастроф Р.Тома, синергетическое видение мира
как конституируемое, по оценке Пригожина и И.Стенгерс, "за пределами
тавтологии" — см. Неодетерминизм.) Дистанцирование от самой
презумпции возможности М. выступает в качестве практически универсальной
позиции постмодернистских авторов: Кристева отмечает, что "любая рефлексия
по поводу означивания разрушает метафизику означаемого или трансцендентального
эго" (см. Кристева, Означивание, Трансцендентальное означаемое); Деррида
констатирует совершающийся постмодернизмом "поворот против метафизической
традиции концепта знака" (см. Пустой знак); Фуко строит модель
познавательного процесса как "максимально удаленного от постулатов
классической метафизики" с ее презумпциями имманентности смысла бытию и
его умопостигаемости в усилии незаинтересованного (так называемого
"чистого") сознания и определяет современную когнитивную ориентацию
как стремление "скорее к тому, чтобы слушать историю, нежели к тому, чтобы
верить в метафизику" (см. Фуко, Генеалогия). В контексте
постмодернистской философии языка в принципе невозможно конституирование
"метафизических концептов самих по себе": согласно позиции Дерриды,
"никакой... концепт... не является метафизическим вне всей той
текстуальной проработки, в которую он вписан". В рефлексивной оценке
Кристевой используемый постмодернистской философией понятийный инструментарий
выступает как "система обозначений, стремящаяся избежать метафизики".
В контексте разрушения традиционного концептуального ряда объект — феномен —
ноумен посредством фигуры "онтологической видимости"
постмодернистская философия осмысливает себя скорее как "патафизика /начиная от "патафизики" А.Жарри — M.M./... как преодоление метафизики, которая
определенно осно-
462
вана на бытии феномена" (Делез). В
условиях аксиологической приоритетности в современной культуре презумпции
идиографизма (см. Идиографизм), в философии постмодернизма понятие
"М." как фундированное идеями Единого, общности и универсализма
вытесняется понятием "микрофизики" как программно ориентированного на
идеи принципиальной плюральности, разнородности и отдельности (см. Постмодернистская
чувствительность): например, в посвященном исследованию творчества Фуко
сборнике "Microfisica del potere: interventi politici" (Италия, 1977) эксплицитно ставится
задача исследования не "М. власти", но ее "микрофизики"
(ср. с "микрополитикой" у Джеймисона и у Делеза — см. Событийность).
В свете данных установок постмодернизм осмысливает свой стиль мышления как
"постметафизический" (см. Постметафизическое мышление). Однако
поскольку, по оценке постмодернизма, "история М." в определенном
смысле есть и "история Запада", постольку — при программном
радикализме постмодернистской антиметафизичности — "во всякой системе
семиотического исследования... метафизические презумпции сожительствуют с
критическими мотивами" (Деррида). (В качестве примера может служить
использование концепта "Метафизическое желание" в философии Другого
Левинаса — см. Другой, Левинас, "Воскрешение субъекта"; аналогична,
по оценке Рорти, "безнадежная" попытка конституирования Хайдеггером
"универсальной поэзии" как специфического варианта М.) В контексте
западной культурной традиции даже "общеупотребительный язык",
согласно оценке Деррида, — "вещь не невинная и не нейтральная. Это язык
западной метафизики, и он несет в себе не просто значительное число презумпций
всякого рода", но, что наиболее важно, "презумпций... завязанных в
систему", т.е. задающих жестко определенную парадигмальную матрицу видения
мира. В связи с этим свою задачу постмодернистская философия определяет как
освобождение от этой жесткой однозначности (см. Тождества философия,
Различия философия), ради которого "предстоит пройти через трудную
деконструкцию всей истории метафизики, которая навязала и не перестает
навязывать всей семиологической науке... фундаментальную апелляцию к
"трансцендентальному означаемому" и к какому-то независимому от языка
концепту; апелляция эта не навязана извне чем-то вроде "философии",
но внушена всем тем, что привязывает наш язык, нашу культуру, нашу систему
мысли к истории и системе метафизики" (Деррида). В этих условиях сама
критика М. может оказаться процедурой, выполняемой сугубо метафизически, и
единственным методом, позволяющим избежать этого, является, согласно позиции
Деррида, метод "косвенных движений и действий, непременно из засады",
в силу чего постмодернизм последовательно подвергает деструкции практически все
базисные презумпции самого метафизического стиля мышления (см. Ацентризм,
Бинаризм, Номадология, Плоскость, Поверхность). (См. также Постметафизическое
мышление, Метафизика отсутствия.)
МЕТАФИЗИКА ОТСУТСТВИЯ — понятие постмодернистской философии,
конституирующееся в концептуальном пространстве постметафизического мышления
(см. Постметафизическое мышление) и фиксирующее в своем
содержании парадигмальную установку на отказ от трактовки бытия в качестве наличного
и ориентацию на его понимание как нон-финальной процессуальности. В
постмодернистской ретроспективе классическая философия предстает как метафизика
"наличия" или "присутствия" (см. Метафизика), в то
время как неклассический тип философствования (начиная с критики
"натуралистического объективизма" Гуссерлем и исключая интерпретацию
Хайдеггером Бытия как чистого присутствия, подвергнутую Деррида критике в
качестве метафизического "рецидива") оценивается философией
постмодернизма как инициировавший "критику... определения бытия как
наличия" (Деррида). Уже пред-постмодернистские авторы демонстрируют смену
аксиологических приоритетов: семантически нагруженным оказывается в их системе
отсчета не данное ("присутствующее" или "наличное"), но,
напротив, — отсутствующее. Так, у Ингардена в семантическом пространстве текста
центральную смысловую (смыслообразующую) нагрузку несут так называемые
"места неполной определенности". Собственно, "полное,
исчерпывающее определение предметов" в литературном или музыкальном
произведении (см. Конструкция) оценивается им как "нечто, выходящее
за пределы... эстетического", — именно "множество возможностей,
обозначенных местами неполной определенности", открывают горизонт
"актуализации" тех версий смысла, которые не являются наличными, но
"пребывают лишь в потенциальном состоянии" (Ингарден). В
семантико-аксиологической системе постнеклассического (постмодернистского) типа
философствования понятие "presens" подвергается деструкции во всех возможных аспектах своего
содержания: и как presens как "наличие" в смысле завершенной данности
"наличного" бытия, и presens как "присутствие" в смысле бытия в present
continuous. Постмодернизм
отвергает возможность метафизического
463
учения о "смысле бытия вообще со
всеми подопределениями, которые зависят от этой общей формы и которые
организуют в ней свою систему и свою историческую связь [наличие вещи взгляду
на нее как eidos,
наличие как субстанция/сущность/существования
(ousia), временное
наличие как точка (stigme) данного
мгновения или момента (nun), наличие
cogito самому себе,
своему сознанию, своей субъективности, соналичие другого и себя,
интерсубъективность как интенциональный феномен эго]" (Деррида).
Постмодернистская текстология фундирована презумпцией "пустого
знака", выражающей постмодернистский отказ от идеи референции как гаранта
наличия смысла знаковых структур (см. Пустой знак, Трансцендентальное
означаемое): смысл не эксплицируется (что предполагало бы его исходное
наличие), но конституируется в процессе означивания (см. Означивание) как
наделения текста ситуативно актуальным значением, не претендующим на статус ни
имманентного, ни предпочтительного (правильного, корректного и т.п.). Таким
образом, отсутствие исходного значения делает текстовое пространство незначимым
(в смысле наличия одного, "наличного", смысла), но открытым для
означивания, предполагающего версифицированную плюральность возможных семантик.
Аналогична и постмодернистская концепция "нонсенса" как отсутствия
смысла, являющегося условием возможности смыслогенеза (см. Нонсенс). Конституирование
в философии постмодернизма М.О. в качестве одной из парадигмальных презумпций
во многом конгруэнтно переориентации современного естествознания "от бытия
к становлению": так, возможные версии упорядочивания неравновесных сред
трактуются синергетикой в качестве диссипативных, т.е., с одной стороны,
оформляющихся за счет энергетических потерь системы (энергетического
отсутствия), а с другой — принципиально неатрибутивных, имеющих лишь ситуативно
актуальную значимость.
МЕТАФОРА (греч. metaphora — перенесение) — перенесение свойств
одного предмета (явления или грани бытия) на другой по принципу их сходства в
каком-либо отношении или по контрасту. При всем многообразии теорий М. можно
условно разделить на три группы в зависимости от признака деления. Каждое
решение определяет, что принять за критерий метафоричности, можно ли
перефразировать М., можно ли заменить М. буквальной речью без потери смысла и в
каких случаях М. используется. Первый подход (прагматический) допускает
существование только одного значения, ассоциированного со словом, фразой или
предложением, например, буквального, когда любое выражение значит лишь то, что
значат его слова, а явление М. лежит за пределами смысла предложения (Дж.Серль,
Д.Дэвидсон). При этом М. определяется как прагматический феномен и сводится к
уже известной мыслительной операции, например, к сравнению (Серль и др.). Второй
подход (субституциональный) схож с первым в своем допуске лишь одного типа
значений для слова, но сводит М. к особого вида операции (например, Дж.Лэйкофф,
Д.Гентнер, Н.Д.Арутюнова, П.Тагард и др.). Третий подход допускает
существование двух типов значений, ассоциированных со словом, фразой или
предложением: буквального и метафорического значения (Аристотель, М.Блэк,
А.Ричардс и др.). Первый подход требует признания особой необходимости замаскировать
известный механизм в другую форму. Второй подход требует признания
существования дополнительного механизма для перевода буквального смысла
высказывания в метафорический. Третий подход требует признания существования
двух различных смыслов и, следовательно, существования двух различных
механизмов анализа высказываний. Можно попытаться свести М. к уже имеющейся
языковой конструкции. Смысл такого подхода заключается в идее, которая
рассматривает М. как конструкцию, использующуюся [по какой-то причине] вместо
другой конструкции (это может быть сравнение или аналогия). Так М. в форме
высказывания "А [есть] В" часто интерпретировалась как укороченная версия сравнения "А [есть] подобно на В" и
рассматривалась как конструкция, отражающая определенное сходство между
объектами — см., например, Б.В.Томашевский: "Поэтика. (Краткий
курс)", 1998. Цель же применения М. вместо сравнения виделась в ее большей
риторической силе или красоте. М. фактически сводится к украшению речи, что, в общем,
предполагает прагматическую функцию М. Такой подход требует описания модели
понимания М. как модели совпадения атрибутов объектов. Такой подход был назван
М.Блэком ("Модели и метафоры", 1962) сравнительным подходом. В этом
случае как раскодирование М., так и ее возможный парафраз могут идти простой
заменой М. на сравнение, т.е. один объект, упомянутый в М., будет приниматься
"определенным образом" схожим с другим (форма "А [есть] В" тогда
может быть представлена в виде "А [есть] как В по отношению к свойству С"). Проблема замены М. на сравнение
была подробно описана А.Ортони ("Роль подобия в сравнениях и
метафорах", 1979). Он отметил, что если мы можем сказать, что любовь
"в некотором смысле" похожа на сумасшествие (в М. "любовь — это сумасшествие"), тогда почему бы нам не сказать, что она
похожа на яблоко, мороженое, светофор, комплексное число, правосудие или на все
что угодно, пришедшее на ум также "в некотором смысле". Другими
словами, все похоже
464
на все "в некотором смысле". Для
того чтобы проверить процент схожих существенных качеств между объектами
буквальных и небуквальных сравнений (Ортони называл их similes — уподобления), он провел эксперимент,
который показал, что объекты в небуквальных сравнениях (например, "энциклопедии похожи на золотые
прииски") имеют
общим только лишь один процент (!) существенных свойств, в то время как
этот процент возрастает до 25 в случае буквальных сравнений (например "энциклопедии похожи на
словари"). Этот
эксперимент позволил Ортони сделать заключение, что "понятия из
уподоблений практически не имеют общих существенных черт, в то время как
понятия в буквальных сравнениях имеют много существенных черт. Вывод, который
следует извлечь из этого, заключается в том, что если кто-нибудь, утверждая
сходность двух вещей, будет иметь в виду наличие у них множества общих
существенных свойств, то результаты исследований ясно показывают, что
уподобления, или, по крайней мере, понятия, употребляющиеся в метафорах, на
самом деле не являются схожими, в противоположность понятиям буквальных
сравнений". В свою очередь, Ортони предположил, что в М. сравниваются
существенные свойства одного объекта и несущественные другого. Однако это
утверждение также не выдержало экспериментальной проверки (испытуемые не
считали свойства, по которым были схожи предметы в М., существенными для обоих
предметов), и исследователи остались лишь с возможностью сравнения по
несущественным признакам. Такое решение, однако, видится сомнительным с
прагматической точки зрения. Прагматический подход к М. может принять и более
сложные формы. В рамках этого подхода весьма интересное решение было предложено
Серлем ("Метафора", 1979). Его решение основывалось на идее,
утверждающей разницу между метафорическим смыслом и смыслом предложения:
"Когда мы говорим о метафорическом смысле слова, выражения или
предложения, мы говорим о том, что говорящий мог бы им выразить... в
отличие от того, что это слово, выражение или предложение в действительности
значат". Таким образом, Серль разделяет смысл (значение) сказанного и смысл
предложения, утверждая, что "метафорический смысл — это всегда смысл
сказанного", в то время как "в случае буквальных высказываний, смысл
сказанного и смысл предложения является одним и тем же". В отличие от
других исследователей (например, Блэка), Серль отбрасывает идею, что
предложение, фраза или слово могут иметь два отдельных смысла: буквальный и
метафорический — смысл предложения остается одним и тем же независимо от того,
как мы будем интерпретировать его: как М. или как буквальное выражение. Такой
взгляд на М. имеет весьма существенные последствия. В случае буквального
высказывания мы можем говорить об его истинности или ложности по отношению к
условиям истинности, определяемым понятиями, использованными в этом
высказывании, в то время как "в случае метафорического высказывания
условия истинности сделанного утверждения не определяются условиями истинности
предложения" (Серль), хотя мы все же в праве полагать, что метафорический
смысл, даже расходясь со смыслом предложения, требует соответственный набор
условий истинности. Тогда метафорический смысл и соответственный набор условий
истинности может быть принят за парафраз М. — "метафорическое утверждение
будет истинно тогда и только тогда, когда соответствующее утверждение,
использующее предложение парафраза, является истинным". Подход Серля
требует от слушателя или читателя проделать три шага в процессе понимания
метафорического высказывания. Их условно можно сгруппировать в две фазы,
соединяя второй и третий шаг, описанный Серлем: 1. На первой фазе (первый шаг,
в терминологии Серля) слушатель должен решить, имеет он перед собой М. или нет.
2. На второй фазе слушатель должен "вычислить" смысл говоримого (speaker's utterance meaning), отличающегося от смысла предложения.
Сначала (второй шаг, по терминологии Серля) человек должен подобрать набор
возможных интерпретаций предложения, которые могут являться смыслом говоримого.
Затем (третий шаг, по терминологии Серля) необходимо сузить этот набор
возможных интерпретаций до одной, являющейся наиболее приемлемым кандидатом на
роль смысла говоримого. Для первого шага Серль предложил следующий критерий:
"Если высказывание дефектно в буквальной интерпретации, ищи смысл
высказывания, отличающийся от смысла предложения". Для второго шага он
предложил 8 принципов, которые могут привести слушателя от смысла предложения к
[набору] возможных смыслов высказывания. Решение Серля для М. позволяет думать
о метафорическом смысле высказывания как об утверждении истинном при некоторых
условиях истинности на фоне имеющихся у нас знаний. Такое решение, к сожалению,
имеет свои слабые стороны. Будучи проинтерпретирована буквально, М., весьма
часто, представляет из себя ложное высказывание, т.е. утверждение, содержащееся
в М., является ложным при любых условиях истинности. В рамках прагматического
подхода к М. мы не можем говорить о двух различных смыслах М., обусловленных
либо двумя различными наборами внутренних механизмов, либо двумя возможными
единицами смысла. Согласно теории Серля, из высказывания, являющегося ложным
(буквальный смысл М.), необходимо прийти к другому, истинному высказыванию,
представляющему настоящий смысл М. Тут име-
465
ет место следующая картина: по какой-то
прагматической причине мы используем для передачи сообщения слова, смысл
которых отличается от смысла сообщения. К сожалению, решение Серля не
гарантирует парафраза: не будет существовать стратегии, которая бы
гарантировала правильность вывода истинного утверждения из ложного. Другая
существенная проблема состоит в необходимости среди ложных и бессмысленных высказываний
найти и отсеять некоторые "плохие" ложные высказывания (например,
случайную комбинацию слов), непригодные для последующего анализа (вычисления
метафорического смысла), оставив "хорошие" ложные высказывания,
передающие некий смысл. Обе проблемы весьма серьезны и, как кажется, решение
Серля не позволяет дать на них удовлетворительный ответ. В любом случае,
прагматический подход требует, чтобы М. сначала была переведена в
известную операцию, а затем уже проинтерпретирована определенным образом, т.е.
любое метафорическое высказывание вначале понимается буквально, а небуквальная
интерпретация второстепенна по своей природе. При этом процесс понимания М.
требовал бы больше времени, чем процесс понимания буквальных выражений. Однако
психологические исследования ряда авторов показали, что это не так. Если мы не
можем свести М. к какой-либо известной операции (например, к сравнению), то мы
можем попытаться представить ее как некоторую совершенно особую операцию. Так,
например, Глюксбергом была предложена идея, что М. есть операция включения в
класс. Однако не прямое (А включается в класс В), а такое, когда В обозначает
более широкий класс предметов (в М. "работа — это тюрьма",
"тюрьма" обозначает класс всех объектов, достаточно неприятных и
ограничивающих свободу, куда, помимо тюрьмы, входят и школа, и семья, и т.д.).
Стоит упомянуть и другие подходы к объяснению М., которые также можно относить
к субституциональному подходу. Например, Д.Гентнер ("Очерчивание
структуры: Теоретические рамки аналогии", 1983) предложила рассматривать
М. как аналогию. Аналогия ("А
[есть] как В") рассматривается
ею как отношение отображения между двумя доменами (А и В),
где домены представлены
как системы объектов, их атрибутов и связей между объектами. Согласно Гентнер,
наши знания об объектах можно представить в виде двух множеств: множества
атрибутов и множества связей между ними. В этом случае различные виды отношений
между доменами могут быть представлены через два показателя: а) число
одинаковых атрибутов и б) число одинаковых связей. Так как "множество
(возможно, большинство) метафор подчеркивают, в основном, сходство отношений и,
таким образом, являются, по своей сути, аналогиями" (Гентнер), то и
анализировать их следует как вид аналогии. И в тоже время Гентнер отмечает, что
даже "для метафор, которые поддаются интерпретации как аналогии или
комбинации аналогий, правила отображения в целом менее систематичны в сравнении
с правилами отображения чистых аналогий". В общем же плане М.
рассматривается Гентнер достаточно аморфно распределенной на плоскости
"общие атрибуты/связи" и принципиально различается
лишь с отношением буквального сходства (Гентнер: "Механизмы научения по
аналогии", 1989). Такой результат не позволяет принять гипотезу Гентнер за
удачное объяснение М., так как он, по сути, всего лишь утверждает, что М. не
есть буквальное сравнение. П.Тагард, отводя аналогии одно из центральных мест в
структуре человеческого мышления, также рассматривает ее как основу М.
("Разум", 1996). Будучи основанной на аналогии, М., согласно Тагарду,
отражает систематические сходства между двумя объектами: "Все метафоры в
качестве своего базисного когнитивного механизма опираются на систематическое
сравнение, выполняемое аналогическим отображением, хотя метафора может идти
далее аналогии, используя другие фигуративные приемы для создания более широкой
ауры ассоциаций. Как создание метафоры говорящим, так и ее понимание слушающим
требует восприятия лежащей в ее основе аналогии". Еще один подход к
объяснению М. — это теория Дж.Лэйкова. Он и его соавторы (Дж. Лэйков и
М.Джонсон: "Метафоры, посредством которых мы живем", 1980; Дж.Лэйков
и М.Турнер: "Больше чем холодный разум", 1989; Дж.Лэйков: "Что
такое метафора?", 1993) утверждали, что "в повседневной жизни метафора
часто встречается не только в языке, но и в мыслях и поступках" (Лэйков и
Джонсон: "Метафоры, посредством которых мы живем"). Эта идея берет
начало, по крайней мере, со времен Ницше, который также утверждал, что весь
язык метафоричен. "Метафора означает метафорическую концепцию" (Лэйков
и Джонсон: "Метафоры, посредством которых мы живем"), и "суть
метафоры состоит в понимании и выражении одной вещи посредством другой".
Углубляясь в теорию Лэйкова, прежде всего необходимо отметить, что под термином
"М." он понимал не совсем то, что обычно под ним понимается. Сама
форма "А [есть] В" это
просто "метафорическое выражение" для Лэйкова, в то время как
метафора — для него есть это "метафорическая концепция". В одной из
своих последних работ Лэйков приводит следующее определение: "слово
"метафора"... обозначает "отношение между двумя доменами в
концептуальном поле". Понятие "метафорическое выражение"
относится к лингвистическому выражению (слово, фраза или предложение),
являющемуся поверхностной реализацией такого отношения (тем, что слово
"метафора" обозначала в старой теории)". При этом метафорическое
466
отображение состоит в отображении слотов
указанных доменов: отображении между связями, свойствами и знаниями,
характеризующими оба домена (Дж.Лэйков и М.Турнер: "Больше чем холодный
разум"). Та базисная конструкция, которая была названа Лэйковым
"метафорической концепцией", может быть, проинтерпретирована как
устойчивая структура в наших концептуальных полях. Важно отметить тот факт,
что, согласно Лэйкову, М. — это не динамическое явление, возникающее в процессе
понимания, а, скорее, жесткая структура. То, что обычно принимается за М.,
является всего лишь именем М. для Лэйкова: "Имена отображений часто
принимают форму утверждений, например, ЛЮБОВЬ ЭТО ПУТЕШЕСТВИЕ. Но отображения
сами по себе не являются утверждениями. Если имена отображений будут ошибочно
приниматься за сами отображения, то читатель может подумать, что, в этой
теории, метафоры рассматриваются как утверждения. Они являются всем чем угодно,
но не этим: метафоры - это отображения, т.е. множества связей" ("Что
такое метафора?"). Один из главных принципов в теории Лэйкова — это так
называемый "принцип инвариантности", утверждающий, что
"метафорическое отображение сохраняет когнитивную топологию (т.е. структуру
образа-схемы) отображаемой области (домена) в той степени, в которой она
согласуется с внутренней структурой другой, участвующей в отображении
области". Критичными для теории Лэйкова является следующее. 1). Проблема
замены метафор буквальным текстом. В целом, этот вопрос будет являться
критическим для любой теории М., не определяющей четкой границы между
метафорическим и буквальным, т.е. не относящей метафорическое и буквальное к
двум разным непересекающимся классам. Так, если утверждается, что не следует
пытаться разграничить метафорическое и буквальное, или что привычный нам
"буквальный" язык в большой степени метафоричен, то оказывается
неясным, почему далеко не всегда представляется возможным заменить буквальный
текст на М. или М. на буквальный текст. Можно, также, сформулировать иное
возражение: если М. имеет в человеческой речи такой же статус, как и буквальные
выражения (те же свойства и функции), тогда метафорический аргумент должен быть
настолько же приемлем в дискуссии, как и то, что обычно полагается буквальным.
Так, если в теории Лэйкова то, что обычно называется M., a также многие другие (есть лишь отдельные
исключения) выражения, которые обычно обозначаются буквальными, базируются на
некоторых универсальных "метафорических концепциях", то неясно,
почему нельзя заменить одно выражение, "санкционированное" М., на
другое выражение, которое также санкционировано этой или схожей М. В такой
замене не должно многое потеряться, так как концептуальные структуры останутся
нетронутыми. И поэтому никакое выражение не должно обладать привилегией в
использовании или каким-либо особым статусом, делающим его более
предпочтительным, например, в научных текстах или речевом общении. Практика,
однако, свидетельствует, что использование М. ограничено, так как смысл их
неясен и их понимание требует больших когнитивных усилий. Можно даже считать,
что М. до некоторой степени асоциальна, так как она может явиться серьезной
помехой общению. Такой вывод косвенно подтверждается теорией Х.Грайса
("Логика и беседа", 1975) и современной прагматикой. 2) Другой
критичный вопрос для теории Лэйкова — вопрос о том, почему не любая комбинация
слов является М. Тут имеется определенная проблема. Допустим, я скажу, что в
число универсальных метафорических концепций, кроме "БОЛЬШЕ — ВВЕРХ",
"ВРЕМЯ — ЭТО ПРОСТРАНСТВО" и т.д., входит еще и М. "ЮМ НЕ
ПРАВ", которая может быть реализована во множестве лингвистических
выражений. В этой М. мы отображаем онтологию домена НЕ ПРАВ на домен ЮМ так,
как это делается в случае других М., предложенных Лэйковым. И такая М. будет весьма
полезна! Все, что Юм сказал, написал или сделал, будет понято, как ложное и
неправильное, т.е. я, обладая такой концептуальной М., буду понимать более
сложный домен (работы Юма) через менее сложный и "более четко
определенный" домен (НЕ ПРАВ — домен). Эта М. будет весьма успешно
"организовывать мои мысли и речь". А сейчас следует задаться
вопросом, как можно избавить себя от подобных надуманных "М." и как,
в общем, можно быть уверенным, что приведенная М. не является простой комбинацией
слов, произвольно составленной каким-нибудь шутником? Для этих целей должно
существовать правило, которое будет играть роль определенного
"фильтра". Для того чтобы ввести ограничения на процесс отображения
между доменами, Лэйков предположил, что "в процессе отображения сохраняется
причинная структура, структура аспектов и единство элементов" как,
например, "сохранение мета-структур объясняет, почему смерть не
метафоризируется как... сидение на диване" ("Что такое
метафора?"). Однако такой "фильтр" не всегда будет работать (в
стихах мы можем допустить любую М.). С другой стороны, если мы отбросим его
вообще, то останемся с полностью нерешенной проблемой. И это весьма серьезная
проблема для теории Лэйкова. Решение, предложенное Лэйковым, тесно связано с
идеей переноса структуры от одного концептуального домена к другому, т.е. с
принципиальной возможностью найти ограниченное множество соответствий между
сложными схемами представления знаний, определяющимися (вызывающимися) словами,
используемыми в
467
метафорическом выражении. Такое решение
можно рассматривать как двух-объектную модель, сравнивая ее с много-объектной
моделью, предложенной несколько позже Дж.Фукунье и М.Турнером ("Смешение
как центральный процесс грамматики", 1996; "Концептуальная
интерпретация и формальное выражение", 1995), которая основана на подобных
идеях, но допускает интеграцию структур, относящихся к нескольким доменам.
Фукунье описывает М. через операцию "смешения" (blending) нескольких концептуальных полей в
некотором поле порождения смысла. В этом поле возникают непредсказуемые
смысловые "смеси" из тех концепций, которые входят в М. Подобная идея
разделяется достаточно большим числом исследователей, работающих в области
искусственного интеллекта и информатики. Можно еще раз вспомнить Гентнер и
Тагарда, предложивших рассматривать М. — в русле теории аналогии — как операцию
отображения между доменами, сохраняющую структуру доменов. Являясь достаточно
ясным, простым и весьма обещающим с практической точки зрения,
субституциональный подход к М. все же не лишен определенных недостатков. Одна
из самых серьезных его проблем — это проблема с парафразом. Другими словами,
если любая М. — это операция на концептуальных структурах (схемах, категориях,
доменах и т.д.), тогда всегда должна существовать возможность выразить
метафорический смысл через средства буквального языка (то, с чем не соглашался
Аристотель). В этом случае описание формальной операции, заданной на любой
разновидности концептуальных структур, будет полным парафразом М. Такая
ситуация логически возможна, но до сих пор не создано ни одной теории (или
алгоритма), которые бы смогли дать любой М. адекватный парафраз. Существует еще
и другая проблема. Что произойдет, если тот алгоритм (операция или отношение),
которое, как думается, управляет М., будет применен к двум произвольно взятым
словам? Можно отметить, что вопросы о возможности парафраза и отношении
произвольных терминов — это критические вопросы для любой теории М.,
рассматривающей ее как четко определенную операцию на концептуальных схемах.
Для данной группы решений основной проблемой является как описание процедуры
порождения метафорического смысла (а это значит создание теории мыслительных
операций для каждого теоретического решения), так и описание механизма,
ответственного за решение, в каких случаях следует считать высказывание М. Если
мы решаем вторую проблему путем введения критерия, схожего с тем, что был
предложен Серлем ("если с буквальным смыслом высказывания возникли
проблемы, то ищи его метафорический смысл"), то мы неизбежно приходим к
утверждению примата одного механизма над другим, что должно вести к разному
времени восприятия буквального и метафорического и что противоречит
эмпирическим данным. Последнее из возможных решений состоит в том, чтобы
признать М. операцией над некоторыми единицами, принципиально отличными от тех,
которые используются в буквальной речи. Такое решение было продолжено
А.Ричардсом ("Философия риторики", 1936) и М.Блэком ("Модели и
метафоры", "Еще больше о метафорах", 1979) в их подходе,
известном под названием "интеракционистский" и встречающемся в более
поздних работах других авторов. В книге Блэка "Модели и метафоры"
можно найти строчки, которые указывают на принципиальную разницу между
метафорическим и буквальным: "...в определенном контексте фокус [М.] ...получает
новое значение, не вполне совпадающее с его значением в буквальном
использовании и не вполне совпадающее со значением, которое будет иметь любая
буквальная замена". М., согласно интеракционистского подхода, можно
представить как процесс взаимодействия между словами: "В самой простой
формулировке, когда мы используем метафору, у нас активизируются два
представления о разных вещах, поддерживающиеся одним словом и фразой, чье
значение является результатом взаимодействия этих представлений" (Ричарде).
Этот процесс отличается от того процесса, который используется в буквальной
речи. Новый смысл является результатом взаимодействия между двумя потоками
мысли внутри одного слова или выражения. Ричарде отмечает, что как одно слово
может иметь несколько метафорических пониманий, так и несколько значений этого
слова могут слиться в одно в метафорическом высказывании. Блэк описал механизм
такого взаимодействия более подробно. Он рассматривал понятие (слово в
метафорическом высказывании) как систему ассоциаций ("system
of associated commonplaces"
в терминологии Блэка), которая может рассматриваться как набор утверждений об
этом понятии, которые рассматриваются как истинные. В М. мы формируем одну
систему ассоциаций по другой. Так, мы "вдавливаем" некоторые из
ассоциаций одного понятия в структуру другого, а некоторые из связей
подавляются. Другими словами, М. "подавляет некоторые детали и
подчеркивает другие — иными словами, организует наше представление о
предмете" (Блэк), в то время как возникающая в результате этого процесса
структура наследует свойства обоих понятий, входящих в М., и не может быть
объяснена структурой каждого из них, взятого в отдельности. Будет, однако,
ошибкой думать, что этот механизм представляет собой простое отношение
отображения структур. Мы скорее "видим" один предмет через другой
предмет, т.е. М. "фильтрует и преобразовывает: она не только сортирует,
она выпячивает те аспекты... ко-
468
торые могут остаться невидимыми при других
условиях" (Блэк). Используемые ассоциации также могут изменить свой смысл
в процессе взаимодействия. "Вдавливая" одну структуру ассоциаций
(набор утверждений, рассматриваемых истинными для данного объекта) в другую
структуру, мы изменяем смысл ассоциаций, относящихся к первому объекту
(формируем наш "материал" так, чтобы он принял исходную
"форму") и, в то же время, изменяем смысл ассоциаций второго объекта
(сама наша "форма" изменяется под воздействием структуры
"материала"). В процессе такого "вдавливания" некоторые
ассоциации могут обрести метафорический смысл, но с меньшей метафорической
"силой", как писал Блэк. В случае только что придуманных или
поэтических М., автор может добавить к существующей системе ассоциаций еще и
набор специально созданных ассоциаций. Такой механизм взаимодействия не всегда
позволяет произвести парафраз М. без потери ее когнитивного содержания. Таким
образом, единицей метафорического высказывания является некоторая "система
ассоциаций", для которых предлагается особая функция взаимодействия.
Интеракционистский подход к М. удобен тем, что для объяснения механизма М. не
вводится формальной операции. В то же время, такой подход требует гораздо более
серьезной теории, чем первые два. По сути, прагматическое решение — самый
простой вариант объяснения М. Он требует лишь выбора операции и систематической
эмпирической проверки. Прагматическую же надобность можно свести к риторической
или декоративной функции. Субституциональный подход требует от исследователя
более серьезной работы и приводит его к необходимости обосновывать новую
когнитивную функцию. Последний подход представляет наиболее сложную проблему:
исследователь сталкивается с необходимостью разработки определенной модели
сознания.
МЕТАФОРЫ КОНЦЕПТУАЛЬНЫЕ — наиболее значимые в мыслительной и речевой
деятельности метафоры, особая роль которых связана с тем, что они способны
структурировать мировосприятие людей и в определенной мере детерминировать
интерпретацию ими действительности. Вследствие функционирования в
социокультурном пространстве определенного корпуса М.К. реальные события,
процессы, факты не только описываются, но и осмысляются субъектами,
принадлежащими к данному пространству, в соответствующей (и при этом, как
правило, непрозрачной для самого субъекта) метафорической аранжировке (ср. М.К.
типа "жизнь — это театр", "жизнь — это путь", "родина
— это мать" и т.п.). Очевидно, что такой аспект М.К., как их роль в
неявной, скрытой от самого субъекта детерминации его мировосприятия, весьма
близок постмодернистским исследовательским установкам, с чем, по-видимому, и
связано активное выявление постмодернистскими исследователями целого корпуса
характерных М.К. эпохи (ср. такие М.К., как "мир — это энциклопедия",
"мир — это библиотека", "мир — это словарь", "сознание
— это текст" и т.д.). С другой стороны, яркой приметой постмодерна
является активное (если не сказать лавинообразное) порождение собственно
исследовательских, терминологических, метафор, ср. очевидно метафорическую
природу таких значимых для постмодерна концептов, как "архив" (Фуко),
"ризома", "складка" (Делез), "след" (Деррида) и
мн. др. (немаловажно отметить, что порождение большинства подобных метафор
связано с теми или иными операциями пространственной концептуализации). Все эти
теоретические понятия имеют двойственную природу: с одной стороны, их создатели
подвергли соответствующие значения слов относительно строгой терминологизации;
с другой стороны, общие установки постмодерна на игровое употребление слова и
его образное восприятие, на актуализацию коннотативных и контекстуально
обусловленных компонентов семантики слова, на выявление поэтичности мышления и
образно-художественных основ любой дискурсивной практики имеют своим следствием
размытость и варьируемость смысла подобных терминов, в результате чего их "метафорическое
прошлое" в процессе вхождения в терминологическую систему не только не
забывается и не стирается, а, напротив, постоянно осознается и актуализируется.
(См. Ризома, Складка, След.)
МЕТАЯЗЫК — 1) в классической философии: понятие,
фиксирующее логический инструментарий рефлексии над феноменами семиотического
ряда, 2) в философии постмодернизма: термин, выражающий процессуальность
вербального продукта рефлексии над процессуальностью языка. Конституируется в
процессе формирования постмодернистской концепции критики как стратегии
отношения к тексту, характерной для культуры классического типа (см. Kritik) и противопоставлении ей стратегии имманентного анализа текстовой
реальности. Постмодернистская трактовка М. восходит к работе Р.Барта
"Литература и метаязык" (1957), в рамках которой осуществлено
последовательное категориальное разграничение таких феноменов, как
"язык-объект" и М. (см. Язык-объект). И если "язык-объект
— это сам предмет логического исследования", то под М. понимается "тот
неизбежно искусственный язык, на котором это исследование ведется", —
собственно, кон-
469
ституирование М. выступает условием
возможности того, что "отношения и структура реального языка
(языка-объекта)" могут быть сформулированы "на языке символов (метаязыке)"
(Р.Барт). Специфика постмодернистского операционального употребления понятия
"М." связана с тем, что он осмыслен как адекватный и достаточный
инструмент для аналитики такого феномена, как "литература", что в
контексте классической традиции далеко не являлось очевидным: "писатели в
течение долгих веков не представляли, чтобы литературу (само это слово
появилось недавно) можно было рассматривать как язык, подлежащий, как и всякий
язык, подобному логическому разграничению /т.е. его
дифференциации, подразумевающей выделение в его рамках соответствующего
мета-уровня — М.М./" (Р.Барт). Подобная ситуация была
обусловлена традиционным для классической культуры дисциплинарным
разграничением "языка" и "литературы" (ср. традиционные
школьные конъюнкции: "белорусский язык и литература", "русский
язык и литература" и т.п.). Подобное положение дел постмодернизм связывает
с отсутствием в классической литературе интенции на собственно рефлексивные
формы самоанализа: "литература никогда не размышляла о самой себе (порой
она задумывалась о своих формах, но не о своей сути), не разделяла себя на
созерцающее и созерцаемое; короче, она говорила, но не о себе" (Р.Барт).
Лишь в контексте становления неклассической культуры "литература стала
ощущать свою двойственность, видеть в себе одновременно предмет и взгляд на
предмет, речь и речь об этой речи, литературу-объект и металитературу". В
качестве этапов становления подобного подхода могут быть выделены следующие: 1)
предыстория М., т.е. возникновение того, что Р.Барт обозначает как
"профессиональное самосознание литературного мастерового, вылившееся в
болезненную тщательность, в мучительное стремление к недостижимому
совершенству" (типичной фигурой данного этапа выступает для Р.Барта
Г.Флобер); 2) формирование неклассической (пред-постмодернистской) установки на
синкретизм видения феноменологически понятой литературы, с одной стороны, и ее
языковой ткани — с другой, т.е., по Р.Барту, "героическая попытка слить
воедино литературу и мысль о литературе в одной и той же субстанции
письма" (данный этап вполне репрезентативно может быть иллюстрирован
творчеством Малларме); собственно, конституирование письма как феномена сугубо
неклассической языковой культуры (см. Письмо) и знаменует собой начало
подлинной истории М.; 3) конституирование традиции, позволяющей "устранить
тавтологичность литературы, бесконечно откладывая самое литературу "на
завтра", заверяя вновь и вновь, что письмо еще впереди, делая
литературу из самих этих заверений" (данный этап прекрасно моделируется
творчеством М.Пруста); 4) разрушение незыблемой в свое время (в рамках
классической культуры) идеи референции, когда "слову-объекту стали
намеренно, систематически приписывать множественные смыслы, умножая их до
бесконечности и не останавливаясь окончательно ни на одном фиксированном
означаемом", что наиболее ярко было продемонстрировано сюрреализмом в
рамках модернизма (см. Модернизм, Сюрреализм) и фактически подготовило
почву для возникновения постмодернистской концепции "пустого знака"
(см. Пустой знак); и, наконец, 5) оформление парадигмы так называемого
"белого письма", ставящего своей целью "создать смысловой
вакуум, дабы обратить литературный язык в чистое здесь-бытие (etre-la)"
(творчество А.Роб-Грийе) и
непосредственно предшествующее постмодернистской концепции означивания (см. Означивание).
Собственно постмодернистский подход к феномену М. связан с тем, что в
"наш век (последние сто лет)" адекватные поиски ответа на то, что
есть литература, по оценке Р.Барта, "ведутся не извне, а внутри самой
литературы" (см. Kritik). Собственно, постмодернистская критика в своей процессуальности
фактически и представляет собой не что иное, как "лишь метаязык"
(Р.Барт). Однако М. не может рассматриваться в постмодернистской системе
отсчета лишь в качестве своего рода "вторичного языка... который
накладывается на язык первичный (язык-объект)" (Р.Барт). Основным
требованием, предъявляемым постмодернистской критикой к М., является требование
наличия у него интегративного потенциала (потенциала интегративности): М.
должен быть способен (в силу таких своих свойств, как "связность",
"логичность" и "систематичность") в максимальной степени
"интегрировать (в математическом смысле)" ("вобрать в себя"
или "покрыть собою") язык того или иного анализируемого автора или
произведения, выступив по отношению к нему в качестве квази-системы. Вместе с
тем, в процессе критики, т.е., по Р.Барту взаимодействия ("взаимного
"трения") языка-объекта и М., сама литература не может сохранить
внерефлексивной автохтонности и разрушается как язык-объект, "сохраняясь
лишь в качестве метаязыка". В этом контексте постмодернистские романы
(литература) фактически являются трактатами о языке, романами о приключениях
языка, наррациями М. о самом себе (см. Нарратив), — по оценке Фуко,
неклассическая литература типа романов де Сада и Батая (см. Сад, Батай) как
раз и моделирует ту сферу, где "язык открывает свое бытие" (Фуко).
Важнейшими особенностями постмодернистской интерпретации М. являются следующие:
во-первых, в контексте постмодернистской концепции симуляции (см. Симуляция)
феномен М. осмыслен в качестве симулякра (см. Симу-
470
лякр): "истина нашей литературы — ...это маска,
указывающая на себя пальцем" (Р.Барт); во-вторых. М. понимается не
только (и не столько) в качестве наличного логического инструментария анализа
языковых феноменов, сколько в качестве процессуальности вербального продукта
рефлексии над процессуальностью языка; в-третьих, сама эта
процессуальность интерпретируется как трансгрессивная по своей природе (см.
Трансгрессия), ибо язык, согласно постмодернистской точке зрения, открывает
свое бытие именно и только "в преодолении своих пределов" (Фуко), —
таким образом, поиск литературой своей сущности, т.е. мета-анализ собственной
языковой природы, может осуществляться лишь "на самой ее грани, в той зоне,
где она словно стремится к нулю, разрушаясь как объект-язык и сохраняясь лишь в
качестве метаязыка" (Р.Барт). В этом отношении современная литература
ведет своего рода перманентную "игру со смертью", и в этом отношении
она "подобна расиновской героине (Эрифиле в "Ифигении"), которая
умирает, познав себя, а живет поисками своей сущности" (Р.Барт). Но именно
ее смерть (в классическом ее смысле) оборачивается условием возможности новой
жизни (жизни в новом качестве): литература "переживает свою смерть".
Подобная квазирефлексивность литературы выступает, по постмодернистской оценке,
именно тем условием, благодаря которому "сами поиски метаязыка становятся
новым языком-объектом" (Р.Барт), что открывает новый горизонт возможностей
его бытия. (См. также Kritik, Язык-объект.)
МЕТЦ (Metz) Кристиан (1931—1994?) — французский
теоретик в области семиологии и теории кино, в течение ряда лет (с 1966)
преподавал в Парижской Высшей Школе Социальных Наук. Основные сочинения:
"Эссе о значении в кино" (том 1, 1968; том 2, 1972), "Речь и
кино" (1971, докторская диссертация), "Воображаемое означающее"
(1975), "Имперсональное выражение, или Пространство фильма" (1991) и
др. Начало современной киносемиологии связывают с выходом работы М.
"Киноязык: деятельность или система?" (1964). М. еще в 1960-х — на
волне структурализма, семиотики и психоанализа — придал совершенно новый
импульс исследованиям кино, показав возможность научного подхода к его
изучению. В целом для семиотического подхода М. специфичен более глубокий
интерес к макроструктурам киноречи (синтагматика), поскольку с самого начала (в
период обсуждения проблемы артикуляции киноязыка) М. отказался от мысли найти в
языке кино нечто соответствующее единицам второго членения (звукам, фонемам).
Дифференциальные единицы второго членения в языке создают дистанцию между тем,
что выражается, и самими знаками, ибо значение знака "выстраивается"
из материала, который сам по себе семантикой не обладает. В кино такая
дистанция коротка, почти неразличима. Значение представляется в кино
непосредственно, между значением и знаком здесь нет ощутимой дистанции. Не имея
аналогов фонемам, киноязык не имеет также единиц и первого членения —
"слов". М. отвергает концепции, отождествляющие кадр со словом, а
цепочку кадров — с предложением, фразой. Изображение в кино, по мысли М.,
эквивалентно одной или многим фразам, а эпизод является сложным сегментом речи,
это цельная синтагма, внутри которой планы семантически взаимодействуют друг с
другом. Это явление действительно в какой-то степени напоминает взаимодействие
слов внутри фразы. Более того, в раннем кино это было вполне правдоподобно.
Когда в 1920-е режиссеры добивались или стремились к однозначности, ясности
кадра, он функционировал почти как слово. М. обнаруживает несколько
существенных отличий между планом фильма и словом языка: 1) количество планов —
так же, как и количество вербальных высказываний, бесконечно в отличие от числа
слов. 2) В отличие от слов (ранее и постоянно существующих в словаре) и подобно
высказываниям планы всякий раз заново изобретаются кинематографистом. 3) В
отличие от слова план передает воспринимающему неопределенное количество
информации. С этой точки зрения план соответствует даже не фразе, а сложному
высказыванию неопределенной длины (пример: как полностью описать план из фильма
с помощью естественного языка?). 4) План является актуализованной единицей,
утверждением; он сходен с
высказыванием, которое
всегда указывает на реальность. Изображение дома (или лошади) значит не
"дом", а "вот дом" (изображение как индикатор
актуализации). Итак, план в кино сходен с высказыванием (но не эквивалентен
ему, между ними всегда сохраняются различия), а не со словом. В пользу
артикуляции мог бы послужить и тот аргумент, что план в кино — это тоже
результат организации Нескольких элементов (внутри-кадровый монтаж), но
количество и природа этих элементов столь неопределенны, как и сам план. План
разложим, но не сводим к его элементам. Итак, двойная артикуляция в кино
отсутствует, а так как, по Мартине, о "языке" (langue) можно говорить только в том случае, если
налицо двойная артикуляция, то отсюда главный вывод М.: кино — это не язык, а
"речевая деятельность" (language). M. вкладывает в это слово несколько иной смысл, чем это имеет место у
Соссюра (у Соссюра "речевая деятельность" объединяет "язык"
и "речь"). "Language" у M. — это не столько "речевая деятельность", сколько
знаковая система, код. Специфика кинематографического кода — теперь уже по
сравнению с
471
другими кодами, которые также отличны от
естественного языка (например, от языка цветов или шахмат), — состоит в том,
что кино не имеет четкого словаря, являясь "открытой системой". Так
как снятые предметы означают лишь самих себя, то кадр сугубо денотативен.
Значение в кино всегда более или менее мотивировано и никогда не произвольно.
Источником мотивированности в денотации является аналогия, то есть сходство в
восприятии означающего и означаемого. Это касается и звука, и изображения
(аналогия есть и там, и тут — изображение собаки похоже на собаку, звук
выстрела похож на звук выстрела в реальности). Смысл же, который предлагается
кадром помимо или сверх денотативных значений, исходит от фильма как
целостности, он обусловлен развитием действия и создается, скорее, на уровне
больших синтагматических единиц (эпизоды и др.). Фильмические коннотации также
мотивированы, хотя лишь частично. Например, если в начале фильма герой
постоянно что-то насвистывает и этот факт со всей очевидностью был сообщен
зрителю, то следующего появления этого звука в фильме будет достаточно, чтобы
он коннотировал этого героя, причем герой может и не появляться в кадре. Подобное
обозначение персонажа, согласно М., предполагает сильную коннотативность,
которая обнаруживается только в рамках синтагматического целого (на уровне
одного эпизода этот свист будет означать только себя самого — герой просто
свистит, и это ничего не значит более того; зато в контексте всего фильма или
нескольких синтагм этот свист приобретает дополнительное, символическое
значение). Мотивированной коннотацию можно считать потому, что
"символом" героя является присущая ему черта; однако в целом персонаж
обладает гораздо большим количеством характерных черт (он умеет не только
свистеть, но и делать многое другое) — в данном же случае была выбрана только
одна его черта, предназначенная символизировать целое. Поэтому в отношении
означающего коннотации (мелодия) и означаемого коннотации (персонаж) есть доля
условности. Фильмические коннотации, по мысли М., базируются на одном простом
принципе: визуальный или звуковой мотив, однажды определенный в своем точном
синтагматическом местоположении в тексте, в дальнейшем приобретает большее
значение, чем он имел первоначально. Этот мотив символизирует некоторую общую
ситуацию или процесс, частью которого он является. Оттого, по М.,
"литература и кино по природе своей приговорены к коннотациям".
Сходным образом Ж.Митри полагал, что кадр сам по себе означает лишь то, что
показывает, а новое, символическое значение возникает лишь тогда, когда кадр
"причастится" к повествованию — станет его частью. Кроме того, М.
также в какой-то степени воспроизводит логику рассуждений Р.Барта (статья
"Проблема значений в кино", 1960): при фотографической или
кинофиксации не происходит преображения предмета в условный, символический
знак, предмет переносится таким, каков он есть, на снимок — просто выражается в
"иной материи". Смысл возникает в кадре, когда он воспринимается и
рассматривается в некой целостности, в контексте. Именно поэтому для М. главную
роль в анализе фильмического изображения играет "большая
синтагматика" — она-то и порождает коннотативные значения; выразительные
же средства кино — ракурс, свет, цвет — дополнительны к "большой
синтагматике" в качестве знаков-индексов, в качестве единиц оформления
речи. Словом, по мнению М., языка как абстрактной глубинной, устойчивой,
кодифицированной структуры в кино не существует. Это речевая деятельность без
языка. Фильм есть продукт речевой деятельности, но в нем нет кода по типу
лингвистического. В речевой деятельности обычно реализуется множество различных
кодов, а множественности кодов соответствует множественность единиц. М. считает,
что, как минимум, мы можем выделить два крупных типа кодов в кино: коды культурные и коды специальные. Первые определяют культуру каждой социальной группы, они вездесущи
и настолько "ассимилированы", что их носители обычно принимают их за
естественные и присущие человечеству вообще. Использование этих кодов в кино не
требует никакого специального обучения, предполагая разве что жизнь в данном
обществе. Специальные коды, напротив, требуют специальной подготовки и касаются
весьма специфических областей жизни — не будучи всем доступными и понятными.
Специфически кинематографические знаковые фигуры (монтаж, движения камеры,
оптические эффекты, взаимодействие звука и изображения и т.д.) представляют
собой как раз специализированные коды. М. отождествляет идеологические и
культурные коды. В связи с этим делением необходимо отметить также, что
фильмические коннотации проникают в фильм посредством и тех, и других кодов.
Многие явления и предметы обрастают культурными коннотациями в своей
до-фильмической жизни, присоединяя затем к ним и собственно кинематографические
смыслы. Предметы не входят в фильм в чистом виде: они привносят с собой, прежде
чем вмешается в процесс означивания киноязык, куда больше, чем буквальное
значение. М. называет дофильмические коннотации предметов иконографией, чтобы одновременно и отличить, и сблизить
их с иконологией (тоже дофильмической), организующей
денотацию тех же самых предметов. М. исследует возможность сравнения языка кино
с вербальным языком т« же на примере кинопунктуации, этот анализ был предпринят
им в работе "Пунктуация и демаркация в диеге-
472
тическом фильме" (1971). M. отвергает попытки отождествить
лингвистический и фильмический типы пунктуации. То, что называется
кинопунктуацией, это фактически уровень макропунктуации, которая соединяет или
разъединяет не кадры (что в идеале могло бы считаться клеточками, минимальными
единицами синтагматической цепи), а сами синтагмы, которые обеспечивают
фильмический диегесис, — то есть кинопунктуация не совпадает и не обслуживает
монтаж, она работает именно на уровне наррации. Их особая роль состоит в том,
что они не являются кадрами-аналогонами и не репрезентируют никакого объекта.
Даже если зритель воспринимает их как часть диегетического универсума и тем
самым соотносит с аналогической репрезентацией. Эти вставки наиболее ясно
демонстрируют "нереальность" фильмической репрезентации реальности. В
истории кинематографа сформировалось много различных видов кинопунктуации, и
они постоянно эволюционируют: затемнения, наплывы, диафрагмы, кадры-вставки
(перебивки), очень крупные планы, простые монтажные стыки, всякого рода
оптические эффекты (перечисление может быть бесконечным, ибо существуют
совершенно авторские, окказиональные способы соединения нарративных блоков).
Более того, иногда кинопунктуация начинает означивать на уровне коннотации —
когда режиссеры сознательно вводят в свои фильмы устаревшие или слишком
специфичные формы с целью аллюзии на определенный стиль, мимикрии под
определенную эпоху или эстетику, в качестве иронии или с целью остранения (как
Ж.-Л.Годар пользуется титрами, давно утратившими свою чистую функциональность).
То есть эти формы начинают коннотировать в модусе интертекстуальности. Проблема
кинопунктуации интересует М. и в том аспекте, который связывает ее с теорией монтажа
как средства киноповествования. По существу М. предлагает собственную
классификацию монтажа (отличную от теорий, развитых ранее М.Мартеном и другими
французскими теоретиками), получившую название "большая синтагматика"
(одноименная работа была впервые опубликована в журнале
"Коммуникации" в 1966, а затем вошла в сборник "Эссе о значении
в кино". "Большая синтагматика" представляет собой наиболее
развернутую типологию нарративных эпизодов и типов их связи между собой. Большая
синтагматика оказалась не слишком удобна в применении, тем более, что М.
все-таки не удалось типологизировать все исключения из правил и все нарушения в
построении эпизода, однако, как указывал Р.Беллур в работе "Сегментировать/анализировать", от нее так или иначе отталкиваются все исследователи,
приступая к самостоятельному выделению эпизодов и анализу монтажных стыков,
ориентируясь на нее как на модель. Эпизод в кино, согласно М., представляет
собой "цельную синтагму" (по аналогии с речевым высказыванием),
внутри которой планы (семантически) взаимодействуют друг с другом. В
"большой синтагматике" М. выделяет восемь крупных типов автономных
отрезков, то есть эпизодов: автономный план-эпизод и семь синтагм:
нехронологические (параллельная синтагма и скобочная) и хронологические (описательные
и повествовательные — чередующие и линейные, эпизоды обычный и составной).
Каждый из восьми крупных синтагматических типов, кроме автономного плана, может
реализоваться двояко: либо при помощи собственно монтажа (как это чаще всего и
было в классическом кино), либо через применение более изощренных форм
синтагматического сочетания (как это чаще всего бывает в современном кино).
Хотя эти сочетания и избегают "склеек" (благодаря непрерывным
съемкам, длительным планам, планам-эпизодам, съемкам со значительной глубиной
резкости, использованию возможностей широкого экрана), они тем не менее
остаются синтагматическими
конструкциями, то есть
монтажной деятетельностью в широком смысле слова. Монтаж, утратив былое
господство, все же сохраняет всю свою актуальность, как показывает и М., ибо
фильм всегда остается текстом,
то есть сочетанием
различных актуализованных элементов. Собственно монтаж по отношению к концепции
М. представляет собой элементарную
форму большой
синтагматики кино. В работе "По ту сторону аналогии: изображение"
(1970) М. продолжает размышлять о специфике визуального знака и возможности
применения лингвосемиотики к анализу фильмического изображения. М. считает, что
киносемиология, с одной стороны, заимствует методы лингвистики (что уже само по
себе предполагает неизбежность аналогии между языком вербальным и киноязыком),
с другой стороны, она наталкивается на непреодолимые трудности именно там, где
язык кино наиболее отличен от собственно языка. Две точки максимального
различия между ними — это вопрос произвольности знаков (кино оперирует
иконическими знаками, которые по традиционному определению не условны, ибо
похожи на свой референт; язык же оперирует символами, которые полностью
конвенциональны); и вопрос дискретного членения. Цель М. — попытаться
обозначить точки соприкосновения семиологии визуальной и лингвистической, а не
следовать их механистическому противопоставлению, якобы основанному на
антагонизме слова и изображения. Он стремится избежать изолирования семиотики
изображения, "созерцающей" иконичность своего предмета, от отсечения
других возможных способов его анализа и обрыва тысяч нитей, связывающих
семиотику изображения с общей семиотикой и с изучением культур в целом. М.
считает важным говорить об
473
этом в эпоху, когда "развитие
фантазмов "визуального" (или "аудиовизуального") подходит
порой к границам разумного". Визуальные "языки" поддерживают с
другими знаковыми системами систематические связи, которые многочисленны и
сложны. Визуальное — если под ним понимать ансамбль специфически визуальных систем — не доминирует абсолютным образом над всеми
сообщениями, которые являются визуальными материально. В то же время оно играет существенную роль в функционировании
невизуальных сообщений: семантическая организация естественных языков в
определенных лексических разделах совпадает с выделением и соотнесением точек
зрения. Видимый мир и язык не являются чуждыми друг другу (здесь М. отсылает к
проблеме соотношения восприятия и языка: древнего, фундаментального вопроса, по
поводу которого все еще продолжаются дискуссии). Визуальное сообщение, по
мнению М., содержит язык не только во внешнем плане (надписи под фотографиями в
прессе, титры в кино, комментарии на телевидении), но в плане внутреннем и в
самой своей визуальности, которая интеллектуально воспринимается только в силу
наличия в ней невизуальных знаковых структур. Кроме того, невозможно было бы
ничего сказать о визуальном, если бы язык не давал нам такой возможности.
Задача современного этапа видится М. в том, чтобы вернуть изображению место
среди различных типов дискурсивных
феноменов. Резкое
противопоставление "визуального" и "вербального" является
грубым упрощением, потому что оно не учитывает все случаи взаимопересечения,
суперпозиции или комбинирования кодов. Нет никакого основания предполагать, что
изображение обладает только одним кодом, который сугубо специфичен и исключает
все остальные. Изображение формируется совершенно различными системами, одни из
которых являются иконическими, другие же проявляются и в невизуальных
сообщениях. В данной плоскости располагаются различные проблемы иконографии (Панофский), суперпозиции многочисленных
кодов в одном и том же изображении и, в более общем плане, проблемы
социокультурной стратификации изображений (Р.Барт, П.Бурдье и др.). М.
попытался выяснить, в какой мере психоаналитическая теория может быть применена
в рамках теории кино, на какого зрителя-субъекта рассчитывает
кинематографический аппарат, в каком метапсихологическом режиме пребывает
субъект-зритель во время киносеанса, как осуществляется механизм идентификации
— базовое условие восприятия и интерпретации кинофильма, сопоставим ли опыт
зрителя в кино с состояниями сна, фантазмов, галлюцинации, гипноза, что значит
"смотреть фильм". Пожалуй, главным достижением М. следует считать
попытку совместить психоаналитическую точку зрения и семиотическую методологию
в отношении кино: современная теория кино, а также теория кинорецепции, многим
обязана теоретическим изысканиям М. о процессах идентификации в кино (основанным
на применении методов Фрейда и Лакана).
МОДА (лат. modus — мера, правило, образ) — обычно непродолжительное господство определенного
типа стандартизированного массового поведения, в основе которого лежит
относительно быстрое и масштабное изменение внешнего (прежде всего,
предметного) окружения людей. Кант определял М. как "непостоянный образ
жизни". Как массовое увлечение каким-либо явлением М. известна еще с
древности; М. в современном понимании появляется в Европе в 1А—15 вв. Изучение М. не должно ограничиваться ее сведением
только к эстетическому феномену, что приводит к выпадению из поля зрения многих
особенностей ее природы и функционирования. Природе М. свойственны: релятивизм
(быстрая смена модных форм), цикличность (периодическая обращенность в прошлое,
к традициям), иррациональность (М. обращена к эмоциям человека, ее предписания
не всегда сообразуются с логикой или здравым смыслом), универсальность (сфера
деятельности современной М. практически не ограничена; М. обращена ко всем
сразу и к каждому отдельно). М. выступает как внешнее оформление внутреннего
содержания общественной жизни, выражая уровень и особенности массового вкуса
данного общества в данное время. К функциям М. можно отнести ее возможность
конструировать, прогнозировать, распространять и внедрять определенные ценности
и образцы повеления, формировать вкусы субъекта и управлять ими. М. дополняет
традиционные формы культуры через их преломление современностью и конструирует
на этой основе новое окружение человека и его самого. М. выступает как одно из
средств социализации: М. как подражание данному образцу "удовлетворяет
потребности в социальной опоре, дает всеобщее, общепринятое" одинокому
человеку (Зиммель). Еще одной функцией М. является функция социальной
маркировки, идентификации, дистанцирования. Зиммель считал М. классовым
явлением: М. различных социальных слоев всегда различна. "Космополитичная"
474
функция современной M. заключается в ее тенденции к сближению и
размыванию национальных стилей на основе массовой культуры и
универсального стиля. Можно говорить и об экономической функции М., связанной с
ее динамизмом: М. опережает физический износ предмета (товара) моральным и,
следовательно, обеспечивает промышленность спросом на новое, постоянно расчищая
рынок для сбыта. Современная М. имеет две существенные особенности: М. 19—20
вв. представляет собой систематические, организованные, масштабные
трансформации внешнего и внутреннего мира личности (современная М. — это смена
стиля, а не двух-трех предметов или форм), ритм смены стилей в современной М.
резко возрос (сейчас модный стиль держится в среднем 7—10 лет). По вопросу
специфики механизмов распространения М. большинство исследователей
высказывается за ведущую роль психологических факторов: подражание (Г.Лебон),
стремление к собственному величию (З.Фрейд), "желание быть
значительным" (Д.Дьюи), обретение социальной опоры (Г.Зиммель). Наряду с
этими факторами указывают еще на массовую привычку, на то, что М. выступает как
оценивающая и предписывающая сила. Эффективность проявления подобных факторов
зависит от качества среды действия М.: динамизма развития общества, готовности
к изменениям, восприимчивости к новому и т.п.
МОДЕРНИЗАЦИИ концепция — один из содержательных аспектов концепции
индустриализации, а именно — теоретическая модель семантических и
аксиологических трансформаций сознания и культуры в контексте становления
индустриального общества. Параллельна концепции индустриализации,
рассматривающей процесс превращения традиционного аграрного общества в
индустриальное с точки зрения трансформации системы хозяйства, технического
вооружения и организации труда. Ранними аналогами концепции М. явились идеи о
содержательной трансформации социокультурной сферы в контексте перехода от
традиционного к нетрадиционному обществу, высказанные в различных философских
традициях (Э.Дюркгейм, Маркс, Ф.Теннис, Ч.Кули, Г.Мейн). В различных контекстах
данные авторы фиксировали содержательный сдвиг в эволюции социальности,
сопряженный с формированием промышленного уклада. Так, Дюркгейм выделяет
общества с механической солидарностью, основанные на недифференцированном
функционировании индивида внутри гомогенной архаической общины, и общества с
органичной солидарностью, базирующиеся на разделении труда и обмене
деятельностью. Переход к обществу с органической солидарностью предполагает, с
одной стороны, развитость индивида и дифференцированность индивидуальностей, с
другой — основанные именно на этой дифференцированности взаимодополнение и
интеграцию индивидов, важнейшим моментом которой является "коллективное
сознание", "чувство солидарности". Высказанная Марксом идея
различения обществ с "личной" и с "вещной" зависимостью
фиксирует тот же момент перехода от традиционных "естественных родовых
связей" к социальным отношениям, основанным на частной собственности и
товарном обмене, в рамках которого феномен отчуждения порождает иллюзию
замещения отношений между людьми "отношениями вещей" ("товарный
фетишизм"). Теннис в своей работе "Община и общество" (1887)
выделяет переход от аграрной "общины", предполагавшей общественное
владение "натуральным богатством" (прежде всего — землей) и
регулируемой "семейным правом", к "обществу", фундаментом
которого выступает частное владение "денежным богатством" и
фиксированное торговое право. Аналогично, Кули описывает становление
нетрадиционного общества как исторический сдвиг от "первичных" ко
"вторичным группам", критерием дифференциации которых является
исторически принятый в них тип социализации личности: в "первичных
группах" социализация индивида протекает в рамках семьи (или — шире —
сельской общины), задающей непосредственный психологический контакт между ее
членами и конкретную явленность структуры отношений между ними; социализация во
"вторичных группах" есть социализация в рамках абстрактно заданной
общности (государственной, национальной и т.п.), где структура отношений
постигается лишь умозрительно. — В различных языках названные философские
модели фиксирует одну и ту же важную сторону становления индустриального
общества: переход от фиксированных (по рождению) характеристик индивида,
непосредственно заданных в практике родственных отношений внутри общины семейного
типа и регулируемых интенциями неписаного права, — к функциональным
характеристикам индивида, достигаемым им в процессе личного опыта в контексте
вариативных социальных отношений, вхождение в которые не задано жестко родовой
структурой, но детерминируется неочевидными социально-экономическими факторами,
предполагая внешнюю свободу выбора и регулируясь фиксированным законом.
Социализация индивида протекает в таких обществах уже не в непосредственно
семейной системе отсчета, предполагающей именной или профессионально-кастовый
тип трансляции исторического опыта от поколения к поколению, но в абстрактной
универсально-логической форме. Генетически заданная принадлежность к группе,
определяющая в традиционном обществе статус человека внутри общины, сменяет-
475
ся функционально-ролевыми отношениями
"по соглашению". Мейном найдена предельно выразительная формулировка
основного содержания этого перехода: "от Статуса к Договору".
Подобная трансформация социокультурной сферы влечет за собой и трансформацию менталитета,
предполагающую изменение как стиля мышления, так и системы ценностей
соответствующей эпохи. В модификации стиля мышления центральное место занимают
"абстрактизация" (Зиммель) и "рационализация" (М.Вебер)
массового сознания; на аксиологической шкале происходит смещение акцентов от
ценностей коллективизма к ценностям индивидуализма, и основной пафос
становления нетрадиционного общества заключается именно в идее формирования
свободной личности — личности, преодолевшей иррациональность традиционных
общинных практик ("расколдовывание мира", по М.Веберу) и осознавшей
себя в качестве самодостаточного узла рационально понятых социальных связей.
Ментальность носителя врожденного статуса сменяется сознанием субъекта
договора, традиционные наследственные привилегии — провозглашением равных
гражданских прав, несвобода "генетических" (родовых) характеристик —
свободой социального выбора. Как было показано М.Вебером, и свобода
предпринимательства, и свободомыслие равно базируются на фундаменте рационализма.
Вместе с тем, пафосный индивидуализм перехода к нетрадиционному обществу — это
индивидуализм особого типа: "моральный индивидуализм" (в терминологии
Дюркгейма) или, по М.Веберу, индивидуализм протестантской этики с
"непомерным моральным кодексом". Применительно к западному
(классическому) типу процесса модернизации именно протестантская этика
выступила той идеологической системой, которая задала аксиологическую шкалу
нового типа сознания, в рамках которой успешность трудовой профессиональной или
предпринимательской деятельности оценивается как свидетельство избранности и
дарования благодати (исторически идея восходит к западно-христианским
богословским дискуссиям 14 в. о возможности владения собственностью Иисусом
Христом), а совершенствование мастерства — как моральный долг перед Богом. В
нашем контексте особенно важно, что "трудовая этика" протестантизма
не только освятила труд как таковой, — в общем контексте протестантского
понимания веры как послушания она зафиксировала трудовую дисциплину в качестве
сакральной ценности ("дисциплинированный индивидуализм" Реформации).
Описанные изменения в сфере культурных ценностей и менталитета могут
рассматриваться как важнейший аспект М. сознания, формирования такого его типа,
который соответствует задаваемой индустриализацией ситуации взаимодействия со
сложными механизмами и реализации промышленных технологий, требующих трудовой
дисциплины и ответственности. Индустриализация и М., таким образом, есть две
стороны одного и того же процесса становления индустриального общества,
комплексно понятого во всей полноте его аспектов. Как индустриализация, так и
М. — обе равно необходимы, но лишь обе вместе достаточны для формирования
индустриального общества. В тех случаях, когда их параллелизм нарушается в силу
исторических причин, мы имеем дело с внутренне противоречивым, технологически
неблагополучным и социально нестабильным социальным организмом, где носитель
фактически патриархального сознания приходит в соприкосновение с высокими
технологиями, требующими совсем иной меры дисциплины и ответственности.
Классическим примером подобной ситуации может считаться построение
индустриального общества в СССР, где в программу социалистического
строительства в качестве основы легла именно "индустриализация" как
промышленное техническое перевооружение производства, в то время как
комплексный феномен М. был редуцирован к программе "культурной
революции", понятой, в конечном итоге, как ликвидация безграмотности. И
если на уровне конкретно частных моментов "практики социалистического
строительства" неподготовленность индивидуального сознания к техническим
преобразованиям ощущалась достаточно внятно (например, смена лозунга
"Техника решает все!" лозунгом "Кадры, овладевшие техникой,
решают все!"), то общая стратегия М. оставалась урезанной, последствия
чего дают о себе знать в постсоветском культурном пространстве и по сей день,
предоставляя экспертам повод констатировать "низкое качество
населения" (Л.Абалкин). Это особенно значимо при контакте носителя
массового сознания с современными постиндустриальными квазитехнологиями,
создавая особый тип взрывоопасного (как в метафорическом, так и в прямом
смысле) производства, — своего рода синдром Чернобыля индустриального общества
с немодернизированным массовым сознанием. Подобная ситуация может быть описана
в языке концепции культурного отставания и требует осуществления
"догоняющей М.", приведения в соответствие уровня технической
оснащенности производства и уровня технической дисциплины исполнителя. Если же
говорить не о "догоняющем", а о типовой варианте М., то применительно
к нему могут быть выделены "первичная" и "вторичная" М. Под
"первичной М." понимают процесс М., осуществленный в эпоху
промышленных революций, — классический "чистый'' тип "М. первопроходцев".
Под "вторичной М." понимается М., сопровождающая формирование
индустриального общества в странах третьего мира — в ситуации
476
наличия зрелых аналогов и классических
образцов (центров индустриально-рыночного производства) и возможностей прямых
контактов с ними — как в торгово-промышленной, так и в культурной сферах. В
данном своем фрагменте теория М. опирается на методологические принципы
предложенной Л.Фробениусом концепции культурных кругов, основанной на идее
синтеза эволюционизма и диффузионизма. Если эволюционизм ориентирован в культурно-историческом
познании на объяснительные процедуры, исходящие из презумпции имманентно
автохтонных по отношению к каждому социальному организму причин, источников и
факторов развития, то диффузионизм, напротив, в качестве типовой объяснительной
модели предлагает анализ культурных взаимовлияний. Фробениус задает
синтетическую программу рассмотрения каждой социально-исторической целостности
("культурного круга") с точки зрения социокультурной археологии,
предполагающей "послойное углубление", т.е. последовательное снятие
привнесенных напластований — вплоть до "материковой породы".
Интерпретация в данном языке процесса "вторичной М." предполагает как
открытые возможности для влияния со стороны развитых индустриальных держав
(прямые рыночные контакты, заимствование технологий и культурных образцов), так
и ряд необходимых внутренних трансформаций, вне которых факторы внешнего
влияния теряют смысл. Такими внутренними трансформациями являются образование
на базе местных рынков общего безличного рынка (включая рынок труда), что
разрывает замкнутость общинного хозяйства и размывает основы внеэкономического
принуждения; формирование так называемых "диктатур развития", т.е.
автохтонных для трансформирующегося общества социальных групп, "пионеров
элиты" (М.Вебер), инициирующих преобразования хозяйственной и политической
жизни на основе рациональности; наконец — the last, but not the least — адаптацию этого рационализма в массовом
сознании местного населения, М. этого сознания, без которой социальный
результат индустриальных преобразований может оказаться прямо противоположным
(см. Ирония истории) исходным целям. (Интересно, что, резко критикуя
основополагающую для теории индустриализации идею конвергенции — "общая
логика индустриализма", — марксистская философия всецело принимала ее
частное следствие — идею "вторичной М.": программное положение
марксизма о "возможности перехода к социализму, минуя капитализм",
оговаривало в качестве необходимых условий такого перехода ориентацию на
образцы реальных социалистических государств и возможность контактов компартий
развивающихся стран со странами соцлагеря и мировым коммунистическим движением,
но при обязательном наличии внутри страны, осуществляющей означенный переход,
социальной базы революционного движения и обязательной адаптации
коммунистической идеологии в массах, т.е. факторы, фактически изоморфные
условиям-факторам "вторичной М.".) Фиксируя М. социокультурной и
ментальной сфер в качестве обязательного условия формирования индустриального
общества, концепция "вторичной М." предполагает, что становление
индустриализма осуществляется под знаком широкой социокультурной экспансии тех
нормативных образцов, которые продуцированы классическим западным
индустриализмом (саморегулирующаяся рыночная экономика, демократическое
политическое устройство, разделение властей, свобода личности и т.п.). — Вместе
с тем, модель "вторичной М." как вестернизации (Д.Лернер) не
конституировалась в качестве типовой. С конца 1970-х в теории М. начинает
доминировать идея вариативности социально-экономических форм организации
индустриального общества, их определенной автономии относительно западного
канона. Это означает, что "вторичная М." может предполагать
сохранение материковой основы этнонациональных традиций при обязательном
условии осуществления индустриализации и М. как таковых, что не может не
означать следования вестерн-образцам. Наиболее типичным примером успешного
осуществления М. на основе сохранения этно-специфических культурных традиций
является М. Востока (прежде всего — Японии) и Восточной Европы (исключая
восточно-славянский регион). Специфика "восточной М." заключается в
том, что этот ее вариант осуществляется на основе не деструкции, но — напротив
— усиления характерной для восточной культуры традиции общинности: Япония
демонстрирует своего рода "коммунальный капитализм", сменяя лишь
субъекта-адресата патриархального коллективизма и патернализма, но не разрушая
при этом сам тип общинного сознания: растворенность в традиционном коллективе
сменяется влитостью в коллектив предприятия, верность роду — преданностью
фирме, ощущение патерналистской заботы со стороны общины — чувством социальной
защищенности, внимания со стороны фирмы к отстройке личной судьбы работника
(повышение квалификации по инициативе руководства, своевременное продвижение по
служебной лестнице созревшего к этому работника, свадебный отпуск, прибавка к
жалованию после рождения ребенка, сохранение контакта с фирмой после выхода на
пенсию и т.п.). Если для Запада уровень текучести кадров является одной из
стандартных социологических характеристик предприятия, то для Востока смена
фирмы — событие из ряда вон выходящее. В этом смысле свободный индивидуализм
как основа западного типа М. заменяется культивацией традиционных форм кол-
477
лективного сознания при наполнении их
новым, индустриально ориентированным содержанием, что возможно в силу
опять-таки традиционной для восточной общины жесткой дисциплинированности
сознания. Аналогично, социалистический путь формирования индустриального
общества в ряде стран Восточной Европы (там, где не имела место
социалистическая ориентация уже сложившегося индустриального общества) также не
предполагал полного следования классической модели М.: в процессе
индустриального преобразования общества функции инициации, организации,
контроля и т.д. проецируются не на автономную свободную личность, но на
государственные структуры, — однако актуализация национальных традиций
"трудовой этики" позволяет, тем не менее, констатировать факт
осуществления М. как таковой. При всей восточной специфике и социалистических
издержках правомерно говорить о возможности М. не как внешней, механической
вестернизации и унификации, но как о глубинной трансформации массового создания
на основе выработанных западной культурой социальных идеалов и рационализма при
возможности сохранения специфики этно-национальных традиций. Современная
концепция цивилизационного поворота как перехода от цивилизаций локального типа
к глобальной цивилизации выдвигает идеал единого планетарного социоприродного
комплекса, основанного именно на этно-культурном многообразии и полицентризме.
В рамках этого подхода культурная гетерогенность мира, позволяющая и
предполагающая конструктивный диалог и плодотворное взаимовлияние неповторимо
уникальных этно-национальных традиций, фиксируется как основа не только
цивилизационной стабильности человечества, но и его эволюционного культурного
потенциала.
МОДЕРНИЗМ — неклассический тип философствования,
радикально дистанцированный от классического интеллектуальным допущением
возможности плюрального моделирования миров и — соответственно — идеей
онтологического плюрализма. Таким образом, проблема природы
"вещи-в-себе" выступает в М. псевдопроблемой, что задает в культуре
западного образца вектор последовательного отказа от презумпций метафизики (см.
Метафизика, Постметафизическое мышление). К предпосылкам формирования
идей М. может быть отнесено: 1) конституирование комплекса идей о
самодостаточности человеческого разума (элиминация из структур соответствующих
философских рассуждений трансцендентно-божественного разума как основания
разума в его человеческой артикуляции); 2) складывание комплекса представлений
о креативной природе Разума, с одной стороны, и о его исторической
ограниченности — с другой; (Идея абсолютности, универсальности и тотальности
Разума была поставлена под сомнение еще И.Кантом, выдвинувшим стратегию
"критики" различных — "чистого" и "практического"
— разумов — см. Kritik.)
3) позитивистские идеи (начиная от Конта), согласно которым человеческий разум
по своей природе контекстуален и способен трансформировать социальную реальность
(в соответствии с правилами социологии как дисциплинарно организованной науки),
и аналогичная этим идеям программа, предложенная в рамках марксизма, согласно
которой разум полагался исторически изменчивым и способным к заблуждениям
(идеология как "ложное сознание"); задача философской рефлексии
усматривалась в "изменении мира" ("Тезисы о Фейербахе"
Маркса). Таким образом, идеал отражения действительности и когнитивный пафос
классического мировоззрения замещался установкой на социальный конструктивизм
(см. Модернизации теории); 4) традиция художественного символизма,
очертившая пространство и задавшая механизмы абстрактного моделирования
возможных миров (см. Кубизм, Сюрреализм, "Новой вещественности"
искусство, Неоконструктивизм). Таким образом, тезисы исторической
изменчивости разума во всех его измерениях (от политического до
художественного), социального конструктивизма через посредство осмысленной
деятельности человека, позитивности "разрыва" с классической
традицией составили основу М. как особого типа философствования. В качестве
основных характеристик М. могут быть зафиксированы: 1) отказ от
моноонтологизма, презумпция на принципиальную открытость системы мира:
психологическая артикуляция бытия у А.Шопенгауэра, лингво-математическая у
У.Куайна, экзистенциальная у Ж.-П.Сартра и т.п. (см. Онтология); 2)
интенция на инновацию (при перманентной смене критериев новизны), нашедшие свое
выражение в педалированном акцентировании в М. метафоры "молодость"
(см. Молодость); акцентированный антитрадиционализм (вплоть до постулирования
значимости воинствующего эпатажа, перманентного бунта и поворотных разрывов с
предшествующей традицией — см. Дадаизм); 3) пафосный отказ от классической идеи
"предустановленной гармонии" (инициированный сомнениями по поводу амбиций
разума), в рамках которого отсутствие гармонии полагается неизбывной
характеристикой существования человеческого рода (см. Хаос, Хаосмос); 4)
преодоление трактовки человека как "слепка" Бога и отказ от
монистического гуманизма (плюральные версии гуманизма в экзистенциализме,
марксизме, неофрейдизме и т.д.; переосмысление сущности и направленности
гуманизма как такового: идея "сверхчеловека" Ницше, "негативный
гуманизм"
478
Глюксмана и др.), что вылилось в
социальный конструктивизм, породивший разнообразие плюральных стратегий
формирования "нового человека", предельное свое выражение обретших в
радикализме марксистского революционизма (см. Сверхчеловек, Ницше); 5)
подчеркнутый антинормативизм, основанный на рефлексивном осмыслении того обстоятельства,
что люди живут по нормам, ими же самими и созданными, исторически преходящими и
релятивными, и в перспективе приводящий к отказу от идеала традиции (см.
Футуризм); 6) идея плюральности и конструктивности Разума, выводящая на
программы трансформации ("перекодирования") культуры, что, в свою
очередь, порождало потребность в новом художественном языке. Стратегия
обновления языка оказывается, таким образом, соразмерной возможным
трансформациям социального мира, — понятия мыслятся не как предзаданные "истинной"
природой онтологии, а как конструируемые: от трактовки творчества как процедуры
самовыражения художника — до идеи о невозможности и немыслимости бессубъектной
онтологии (см. Экспрессионизм); 7) идея вариативности разворачивания
процессуальности: многовариантность становится для М. типичным и атрибутивным
параметром культуры: три финала в "Трехгрошовой опере" Б.Брехта,
четыре рассказчика в "Шуме и ярости" у У.Фолкнера, четыре версии
легенды о Прометее в "Прометее" Кафки, несколько развитии сюжета из
одного зачина у Э.Хемингуэя в "Посвящается Швейцарии" — расхожая
формула "возможны варианты" становится знамением времени — с течением
этого времени это приведет к формированию идеи пустого знака, открытого для
вариативного означивания (см. Пустой знак, Означивание). В общем разворачивании
традиции философии западного типа М. выступает важнейшим этапов
конституирования постмодернистской парадигмы в философии (см. Постмодернизм).
МОЛНИЯ — метафорическое понятие, нередко используемое в рамках
описаний механизмов миросозидания и промысла Логоса, а также ассоциируемое со
светом и просвещением. В большинстве религий и мифов божество спрятано от
людских взоров, а лишь затем внезапная вспышка М. на миг являет его в ипостаси
деятельной мощи. В классической мифологии символика М. объединяла в себе
креационные и когнитивные аспекты: М. как традиционный фаллический символ, с
одной стороны, и как символ пронзающего тьму света (впоследствии сопряженный в
европейской культуре с Логосом), с другой. (См. единство данных аспектов в
концепции "сперматического Логоса" у стоиков.) Данный образ Логоса,
пронизывающего тьму, является универсальным (Блаватская). В мировоззрении
античных народов М. или огненный эфир выступали символами, эмблемой верховной,
суверенной, творческой власти. (Так, этими атрибутами демиурга обладал, в
частности, Юпитер: три его М. символизировали случай, судьбу и
предусмотрительность — силы, формирующие будущее.) Если жертвенный столб и
ступени, крест и распятие репрезентируют устремления человека к
"горнему" миру, то М. символизирует обратное воздействие —
"верхнего" мира на мир "дольний". Ваджра, являющая собой в
тибетской символике "М. и одновременно бриллиант", нередко
олицетворяет также взгляд "третьего глаза" Шивы, терминатора любых
материальных форм. В контексте содержательных текстуальных реконструкций фрагментов
Гераклита — М. суть божественный бич, удар Зевса или Перуна, от которого
получают свой закон существа, движущиеся образом постепенного перемещения
("все ползущее бичом пасется"; "всем сущим правит Перун").
Гераклитовский Логос (как "сосредоточенный смысл" и как
"мгновенное, правящее многим") управляет по "способу М.",
стремительно захватывая все одним и "сам есть М". — М. в таком
контексте — нерассуждающая, сверхчеловеческая, всех-восторгающая и всесметающая
сила типа "озарения". (Ср. описание начала войны 1914 Н.Бором:
"у людей в подобном совместном порыве поражает то, что он, с одной
стороны, стихийно несвободен, как, скажем, лесной пожар или любое другое
естественное явление природы, а с другой — в поддавшемся ему индивиде он
порождает ощущение величайшей свободы".) Анализ, постижение действия М. —
немыслимы. Согласно Гераклиту, для постижения божественного Логоса необходима
вера, ибо он "ускользает от познания" из-за своей невероятности...
"золото" огненного Логоса заранее знает цену вещам — оно их высшая
возможность... М. —тайная и истинная суть вещей, их исполнение. Логос-М. всегда
дарит, освобождает мир и людей, а не карает их, здесь правит сама новизна —
новое, открываемое событием. Логос суть дыхание новизны. Бог, по мысли
Гераклита, не занимается запретами: "Богу все прекрасно и хорошо и
справедливо, люди же принимают одно за правильное, другое за
неправильное". (Ср. у Витгенштейна: "мир есть все то, что имеет
место, и все то, что не имеет места... как есть мир — для высшего
совершенно безразлично. Бог не проявляется в мире".) В мифологической,
исторической и историко-философской традициях вождей, вбирающих в себя зевсовы
М., именовали "бичами Божиими". — Ср. у М.Волошина "слова св. Лу
— архиепископа Труасского, обращенные к Аттиле" в эпиграфе к "Северовостоку":
"Да будет благословен приход твой, Бич Бога, которому я служу, и не мне
останавливать тебя"; аналогично — заглавие не-
479
оконченного романа об Аттиле — "Бич
Божий" — у Замятина. Атрибутами высшей власти неизбывно полагались
непостижимость, отказ от любых условностей; состязательность с Логосом всегда
означала отказ от поиска путей к человеческому пониманию. В русскоязычной
философской традиции правомерность придания понятию "М." статуса
философского термина обозначали Г.С.Померанц и (особо акцентированно)
В.В.Бибихин. — По версии последнего, начиная с низвержения Перуна князем
Владимиром посредством "молниеносного" жеста, молниеподобный поворот
утвердился как главный прием власти в России, а сама М. конституировалась как
заповедный закон отечественной истории. (Ср. у М.Волошина: "Что менялось?
Знаки и возглавья? // Тот же ураган на всех путях. // В комиссарах дух самодержавья, //
Взрывы революции в царях...".) Полагая ведущим критерием исторической
состоятельности любой страны умение заметить и молниеносно преодолеть
сложившееся "от-стояние" от События (течения событий) мира (присущим
в особенности менталитету России), Бибихин, тем не менее, вынужден
констатировать наличие сопряженной и принципиально неразрешимой (в том числе и
для России) проблемы трансляции власти, ибо у М. "наследников не
бывает".
МОЛОДОСТЬ — понятие, метафорически обозначающее в
художественном модернизме творческую интенцию на инновационность и готовность к
радикальным трансформациям наличного социокультурного состояния. В различных
версиях встречается практически во всех направлениях модернистского искусства.
Так, например, раннегерманская форма пред-модернизма носила название
"югенд-стиля"; у идеолога экспрессионизма Э.Л.Кирхнера читаем:
"с верою в развитие и в новое поколение тех, кто творит, и тех, кто
наслаждается их творчеством, мы призываем к объединению всю молодежь" (см.
Экспрессионизм); манифест кубизма А.Сальмона именуется "Молодая живопись
современности" (см. Кубизм) и т.д. Культивация понятия "М."
связана в модернизме с острым ощущением культурного перехода от классики к
модерну, совпавшему с хронологическим началом 20 в.: как писал Маринетти,
"Вперед! Вот уже над землей занимается новая заря!.. Впервые своим алым
мечом она пронзает вековечную тьму, и нет ничего прекраснее этого огненного
блеска... Мы стоим на обрыве столетий!.." (см. Футуризм, Маринетти). В
этом контексте содержание понятия "М." в модернистском контексте
непосредственно связывается с пафосом понятия "будущее" [в
экспрессионистских текстах было заявлено: "в качестве молодежи, которой
принадлежит будущее, мы хотим добиться свободы для рук и для жизни,
противопоставляя себя старым благоденствующим силам" (Э.Л.Кирхнер);
футуризм программно провозгласил себя "молодым стилем будущего";
критик Р.Лебель писал о кубизме: "именно решившись открыто провозгласить
свои права на инакомыслие в области искусства и осуществляя это право, несмотря
на все препятствия, современные художники стали предтечами будущего" и
т.д.]. Пафос метафоры "М." связан для модернизма с программой
выработки новых средств (нового языка) для выражения принципиально новой
реальности нового века: "Мы вот-вот прорубим окно прямо в таинственный мир
Невозможного!" (Маринетти), и это (невозможное с точки зрения прежних
канонов) будущее будет невозможно выразить в прежнем живописном (поэтическом)
языке (см. Невозможное, Трансгрессия). Отсюда модернистская задача овладения
новыми выразительными средствами, новым языком: конституирующий новый
изобразительный язык художник одновременно оказывается в положении осваивающего
язык ребенка (что задает еще одну грань характерному для модернизма принципу
инфантилизма — см. Экспрессионизм). В этом контексте поиска новых выразительных
средств в практическом своем приложении принцип М. (как прокламация
неклассического художественного идеала) оборачивается в модернизме принципом
радикального отказа от накопленного опыта классической художественной традиции:
"Мы стоим на обрыве столетий!.. Так чего же ради оглядываться назад?"
(Маринетти). Как отмечено критиками, модернизм "отважно порывает с большей
частью традиций, действовавших безотказно со времен эпохи Ренессанса"
(М.Серюлаз о кубизме — см. Кубизм). Нередко этот разрыв с традицией доходит до
прямого эпатажа, — так, например, в "Первом Манифесте футуризма"
(1909) провозглашается: "Пора избавить Италию от всей этой заразы —
историков, археологов... антикваров. Слишком долго Италия была свалкой всякого
старья. Надо расчистить ее от бесчисленного музейного хлама — он превращает
страну в одно огромное кладбище... Для хилых, калек... — это еще куда ни шло...:
будущее-то все равно заказано... А нам все это ни к чему! Мы молоды, сильны,
живем в полную силу, мы футуристы!". В аналогичном ключе Г.Гросс писал о
дадаистском периоде своего творчества: "мы с легкостью издевались надо
всем, ничего не было для нас святого, мы все оплевывали. У нас не было никакой
политической программы, но мы представляли собой чистый нигилизм..." (см.
Дадаизм); аналогично у Маринетти: "без наглости нет шедевров", а
потому "главными элементами нашей поэзии будут храбрость, дерзость и бунт",
в ходе реализации которых следует "плевать на алтарь искусства",
"разрушить музеи, библиотеки, сражаться с морализмом" и
480
т.п. (В
программе движения "диких" — Матисс, Дерен, Вламинк, др. — отрицание эстетического
канона дополнялось и отказом от традиционных моральных норм, фундированным
проповедью свободы, понятой в ницшеанском духе.) Отказ от классики как канона
для художественного творчества дополняется, однако, в модернизме отказом и от
конституирования себя в качестве канонической парадигмы: "Большинству из
нас нет и тридцати! Работы же у нас не меньше, чем на добрый десяток лет. Нам
стукнет сорок, и тогда молодые и сильные пусть выбросят нас на свалку как
ненужную рухлядь" (Маринетти); хотя объективно модернизм конституирует
целый ряд вполне определенных художественных традиций (см. Модернизм,
Экспрессионизм, Кубизм, Футуризм, Дадаизм, Сюрреализм, "Новой
вещественности" искусство, Риджионализм, Неоконструктивизм, "Новой
волны" авангард). В качестве своего рода встречного культурного
вектора может быть рассмотрен выдвинутый К.Моклером принцип "кризиса
безобразия", трактовавший радикальное содержательное отторжение и
аксиологическую дискредитацию сложившихся эстетических канонов и критериев
красоты со стороны "молодых искателей нового" в качестве естественной
и здоровой реакции неиспорченного вкуса на застывшие и опошленные в массовой
культуре идеалы наличной традиции. Действительно, "Технический манифест
футуристской литературы" (1912), например, констатирует: "со всех
сторон злобно вопят: "Это уродство! Вы лишили нас музыки слова, вы
нарушили гармонию звука!.." Конечно, нарушили. И правильно сделали! Зато
теперь вы слышите настоящую жизнь: грубые выкрики, режущие ухо звуки. К черту
показуху! Не бойтесь уродства в литературе!". Между тем, с точки зрения
К.Моклера, единственно достойной позицией представителей поколения зрелых
художников является в этой ситуации позиция принятия "провозглашаемого
молодежью нового", — даже ценой отказа от тех стереотипов, которые были
восприняты ими в процессе профессиональной социализации. Следует отметить, что
в метафорическом использовании понятия "М." модернистская парадигма
опирается на глубинную традицию европейской культуры, задающую семантически
избыточную и метафизически окрашенную нагруженность содержания понятия
"М.", выводящую его функционирование в культурном контексте далеко за
пределы формального обозначения возраста. Так, например, в южнофранцузской
рыцарской культуре 10—12 вв. понятие "юность" выражало программное
требование, предъявляемое рыцарю, желающему соответствовать куртуазному идеалу:
образцовый рыцарь должен был быть "юным", независимо от физического
возраста. Во-первых, это означало, что он должен являться младшим сыном
феодального семейства: феод наследовал старший; младший же, наследуя
"голубую кровь", означающую запрет на любые виды трудовой активности,
становился "министериалом", т.е. служащим сюзерену и не имеющим свиты
воином-однощитником, готовым — в рамках идеологии "счастливой
авантюры" — к изменению своей судьбы своими руками за счет ратных подвигов
и неординарных поступков. [Социальный институт, во многом аналогичный
западно-европейскому институту младших сыновей, может быть обнаружен в арабской
(арабск. futtuvat — от futtuva — молодой, младший), балтской (лит. mojeikis — малый, младший) и других культурах.]
Во-вторых, требование М. фактически означало в куртуазной культуре требование
готовности к поведению, отличающемуся от санкционированного наличными нравами:
"Но наши Донны юность потеряли, // Коль рыцаря у них уж больше нет, // Иль сразу двух
они себе стяжали, // Иль любят тех, кого любить не след..." (см. "Веселая
наука"). Таким образом, в контексте перехода от классики к модерну
метафора М. в европейской культуре сыграла роль своего рода маркера ориентации
на инновацию. В отличие от этого, в контексте перехода от модерна к постмодерну
содержание понятия "М." не выходит за рамки общеупотребительного:
статус соответствующего слова обыденного языка не позволяет говорить о его каком
бы то ни было значимом метафорическом смысле. Напротив, культура постмодерна
может быть расценена как репрезентирующая идеологию не столько М., сколько
абсолютной зрелости: концепция déjà
vu (см.
Deja-vu), понимание социального процесса в качестве "постистории"
(см. Постистория), трактовка человечества как живущего "под знаком
завершившейся истории, уже на берегу текущей мимо реки" (Бланшо). Со
зрелой умудренностью постмодерн отдает себе отчет, что никакая декларация (при
всем своем энергетизме и дерзости) не в силах отменить свершившегося прошлого:
"прошлое ставит нам условия, не отпускает, шантажирует нас" (Эко).
Эко с иронией взрослого пишет об авангардистском вызове прошлому (см. Авангардизм)
как о подростковой фронде: "авангардизм... пытается рассчитаться с прошлым.
Футуристский лозунг "Долой сияние луны!" — типичная программа любого
авангарда, стоит только заменить сияние луны чем-нибудь подходящим. Авангард
разрушает прошлое, традиционную образность... А после этого авангард идет еще
дальше, разрушив образы, уничтожает их, доходит до абстракции, до
бесформенности, до чистого холста, до изодранного холста, до выжженного
холста... В музыке, видимо, это переход от атональности к шуму и к абсолютной
тишине... Но вот наступает момент, когда авангарду (модернизму) некуда уже
идти, ведь он уже создал свою собственную метаречь и произ-
481
носит на ней свои невозможные тексты...
Ответ постмодернизма модернизму состоит в признании прошлого: раз его нельзя
разрушить, ведь тогда мы доходим до полного молчания, его нужно пересмотреть —
иронично, без наивности". В контексте парадигмы "постмодернистской
чувствительности" (см. Постмодернистская чувствительность) именно прошлое
— фрагментированное и утратившее в этой фрагментации свой исходный смысл —
выступает для постмодернизма материалом для созидания нового (см. Ирония,
Руины, Конструкция, Коллаж, Интертекстуальность, Украденный объект). Отмеченная
разница в понимании М. модернизмом и постмодернизмом обусловлена тем, что
переход от классики к модерну был переходом от единой, конституированной в
качестве метанаррации (см. Метанаррация) тотально монолитной и монолитно
тотальной (и в своем доминировании тоталитарной) традиции к плюрализму
художественных парадигм и языков. Таким образом, модерн противостоял классике,
представленной одной традицией (а чем монолитнее традиция, тем она является
более сильной аксиологически), и потому вынужден был педалировать отрицание ее
— ради плюрализации культурного пространства как таковой. Постмодерн же
противостоит модерну, программно плюральному в своей основе, и в этих условиях
вывод о том, что доминантная традиция вообще невозможна (см. Закат
метанарраций, "Мертвой руки" принцип), не вызывает культурного
сопротивления, а значит, не нуждается в силовом аксиологическом подкреплении
(подобному яркому эпатажу и т.п.). В этом контексте переход от плюрализма
вообще к подчеркнуто ацентричному (см. Ацентризм) плюрализму не
переживается культурой как ее радикальный слом. Показательно в этом отношении
сравнение того, как были оценены в европейской культуре рубежи 19— 20 и 20—21
вв.: если начало 20 в. (ознаменованное конституированием модернистской
парадигмы в культуре) было пафосно осмыслено как начало новой эры, то millenium (несмотря на объективно, в силу смены
тысячелетий, более жесткую рубежность) отнюдь не вызвал трагического ощущения,
будто "прервалась связь времен", ибо персонифицирующий собой конец 20
в. постмодерн, не будучи конституирован в качестве метанаррации и не
претендующий на статус культурного канона, оказывается в силу этого открытым для
любых трансформаций: парадигма "постмодернистской чувствительности",
фундированная отказом от метанарраций, оказывается способной пережить самые
радикальные свои модификации без утраты исходных оснований (согласно парадигме
имманентизации, это означает, что "после постмодерна будет
постмодерн").
МОРРИС (Morris) Чарльз (1901—1979) — американский философ. Доктор философии (Чикагский
университет, 1925). Основные сочинения: "Шесть теорий разума" (1932),
"Логический позитивизм, прагматизм и научный эмпиризм. Сборник
статей" (1937), "Основы теории знаков" (1938), "Пути
жизни" (1942), "Знаки, язык и поведение" (1946), "Открытое Я"
(1948), "Разнообразие человеческих ценностей" (1958),
"Обозначение и смысл. Изучение отношений знаков и ценностей" (1964) и
др. М. утверждал, что разнообразные знаковые системы выступают существенно
значимыми основаниями любых цивилизаций людей. Вне контекста реконструкции той
роли, которую исполняют совокупности знаков в общественной жизни, по М.,
немыслимо какое-либо адекватное постижение сути человеческого разума как
такового. Традиционные, по классификации М., подходы к трактовке разума —
теории: разума как субстанции (Платон, Аристотель, Декарт и др.); разума как
процесса (Гегель, Брэдли и др.); разума как отношения (Юм, Мах, Рассел и др.);
разума как прагматической функции (Шопенгауэр, Ницше, большинство
представителей школы прагматизма и др.); разума как интенционального акта
(Брентано, Мур, Гуссерль и др.) — М. предлагал дополнить знаковой концепцией.
Исходя из предположения о том, что унификация результатов одной из ипостасей
человеческого мышления — научного знания — осуществляется в границах процесса,
именуемого М. "семиозисом", предложил принципиально нетрадиционное
истолкование реального содержания и эвристического потенциала семиотики как
специфической научной дисциплины. В проблемное поле семиотики М. предложил
включить: те предметы и явления (посредники), которые функционируют как знаки,
или "знаковые проводники"; те предметы и явления, к которым знаки
относятся, или "десигнаты"; воздействие, оказываемое знаком на
истолкователя (интерпретатора), вследствие которого обозначаемая вещь становится
неотъемлемо сопряженной с этим знаком (суть самим этим знаком) для последнего;
самого интерпретатора (истолкователя) как такового. В абстрактной форме М.
определил это взаимодействие следующим образом: "знаковый проводник"
есть для толкуемого истолкователем "определенный Знак" в той мере и
степени, в какой толкуемое истолкователем обозначает (интерпретирует, осознает)
десигнат вследствие присутствия знакового проводника. Семиозис предстает у М.
процедурой "осознания-посредством-чего-то". Исследуя в каждом
отдельном случае диадические репертуары взаимозависимости и взаимодействия трех
элементов триады ("знаковый проводник", "десигнат" и
"толкователь"), семиотика выступает, таким образом, в трех своих
ракурсах: как синтаксис (изучающий отношения знаков между собой); как семантика
(изучающая отношения знаков с обозначаемыми ими предметами и явлениями); как
прагматика (изу-
482
чающая отношения
знаков и их интерпретаторов). По М., интерпретатор знака — это определенный
организм, интерпретируемое им — одеяния того органического существа, которые
(при помощи знаковых проводников) исполняют роль отсутствующих предметов в тех
проблематических ситуациях, в которых эти предметы якобы присутствуют.
Указанный "организм" таким путем обретает способность постигать
интересующие его характеристики отсутствующих предметов и явлений, а также
ненаблюдаемые параметры наличных объектов. В целостном семиотическом
"развороте" язык, согласно концепции М., предстает интерсубъективной
коллекцией знаковых проводников, использование которых обусловлено сопряженным
набором фиксированных процедур синтаксиса, семантики и прагматики. В духе
современной ему интеллектуальной моды М. предложил содержательную интерпретацию
категории "знак" в стилистике объяснительной парадигмы дисциплин,
изучающих поведение людей: "Если некоторое А направляет поведение к
определенной цели посредством способа, схожего с тем, как это делает некоторое
В, как если бы В было наблюдаемым, тогда А — это знак". Обнаружив пять
главных видов знаков (знаки-идентификаторы — вопрос "где",
знаки-десигнаторы — вопрос "что такое", прескриптивные знаки — вопрос
"как", оценочные знаки — вопрос "почему", знаки
систематизации — формирующие отношения толкователя с иными знаками), М.
сформулировал подходы к пониманию категории "дискурс", а также
посредством комбинирования разнообразных способов использования и обозначения
самих знаков выявил 16 типов дискурса (научный, мифический, технологический,
логико-математический, фантастический, поэтический, политический,
теоретический, легальный, моральный, религиозный, грамматический,
космологический, критический, пропагандистский, метафизический), объемлющих в
своей совокупности проблемное поле семиотики в целом как научной дисциплины,
изучающей язык. Установки семиотики, по убеждению М., не метафизичны и
релятивны, они формируют упорядоченное пространство в безграничной совокупности
конкретных дискурсивных форм. Постижение культурного потенциала в модусе
универсалий культуры осуществимо, с точки зрения М., для личности тем успешнее,
чем в большей степени данная личность ориентирована на реконструкцию именно
знакового ресурса культуры, именно знаковых феноменов в парадигме семиотических
подходов. Только обладая внутренней готовностью к адекватному истолкованию
обрушиваемых обществом на человека массивов знаково организованной информации,
только располагая иммунитетом против знаков, ориентированных на манипулирование
людьми, личность, по мнению М., может претендовать
на
сколько-нибудь эффективное сохранение собственного автономного "я".
МУЗИЛЬ (Musil) Роберт (1880—1942) — австрийский писатель, один из
создателей так называемого интеллектуального романа 20 в. В 1901 окончил
Технический институт в Брно, в 1902—1903 работал ассистентом Технического
института в Штутгарте. Жил в Вене и Берлине, некоторое время являлся редактором
влиятельного литературного журнала "Neue
Rundschau". B 1923 получил авторитетнейшую в Германии премию имени
Г.Клейста, которую вручил ему А.Дёблин. В 1938, после присоединения Австрии к
нацистской Германии, эмигрировал в Швейцарию. Умер в безвестности. Автор
романов "Смятения воспитанника Тёрлеса" (1906), "Человек без
свойств" (неоконч., т. 1—3, 1930—1943), сборник новелл
"Соединения" (1911), "Три женщины" (1924), пьес
"Чудаки" (1921), "Винценц и подруга значительных мужчин",
дневниковой прозы. М. — один из самых глубоких аналитиков в литературе 20 в., с
тревогой наблюдавший и глубоко запечатлевший кризис европейского духа конца 19
— первой половины 20 в., мир сознания современного человека. В одном из
интервью (1926) М. подчеркнул главное, что его интересовало в мире и искусстве:
"Реальное объяснение реальных событий меня не интересует. Память у меня
плохая. Помимо того, факты всегда взаимозаменяемы. Меня интересует
духовно-типическая, если угодно, призрачная сторона событий". Общую
тональность и главную тему своего творчества М. наиболее кратко сформулировал в
набросках к финальной части романа "Человек без свойств": "Общая
тональность — трагедия мыслящего человека". Здесь неслучайно определение
"мыслящий". Напряженная стихия мысли, парадоксальной, антиномичной,
то рвущейся в "инобытие", то кружащейся в безумном лабиринте, из
которого нет выхода, с наибольшей силой воссоздается в прозе М. Исследователь
австрийской литературы А.В.Карельский писал: "Музиль — художник не
итоговых формул, не запечатленного свершения, а бесконечного напряженного
поиска. Его стихия — не примирение и гармонизация противоречий (тем более на
легких, подсказываемых традицией путях), а домысливание,
"проигрывание" антиномических возможностей до конца — даже ценой
того, что в результате подобной операции они окажутся вдвойне, втройне
непримиримыми. Сознание современного человека тут, можно сказать, испытывается
на разрыв". В понятие "современный человек" М. включает и самого
себя, а поэтому исследует сознание этого человека изнутри, часто преломляя его
через собственную биографию, давая своим персонажам свой голос. Одно из его
ранних
483
эссе носит показательное название —
"Математический человек" (1913). В этом определении — сам писатель,
интересы которого смещались от математики и техники к философии, литературе,
психологии. Однако и эти сферы он хотел постигать с помощью точных методов (не
случайно изучал именно экспериментальную психологию и изобрел прибор для
исследования механизма оптического восприятия цвета). "Математический
человек" продолжал жить в писателе М., который с восемнадцати лет
записывал наброски будущих литературных произведений в дневник и своего героя —
внутреннего рассказчика — называл "мсье вивисектор", подчеркивая, что
художник — "расчленитель душ", "ученый, рассматривающий
собственный организм в микроскоп". Но подлинным идеалом зрелого М. станет
соединение "математики" и поэзии, рационального и интуитивного,
целостность человека, гармония всех начал, его составляющих. В поисках этого
идеала он то обращается к рационализму Просвещения, то к мистическим учениям
Средневековья и 17 в. (Мейстер Экхарт, Я.Бёме), пытается выразить, по его же
собственным словам, "мистику яви", стремится "расчислить"
механику экстатического состояния души (в этом его устремления оказываются
близки веку Барокко, заново открытому 20 в.). "Вивисектор и визионер,
трезвый аналитик и опьяненный экстатик — таким поочередно и одновременно
предстает Музиль в своих произведениях" (A.B.Карельский). Характеризуя
стиль М., исследователь пишет: "Абстрактное умозаключение сплошь и рядом
предстает у него не как простое развитие идеи, а как ее приключение; идеи здесь
— персонажи, герои, их взаимоотношения сюжетны — силлогизмы превращаются в
притчи". Решающее влияние на формирование художественного мира М. оказали
немецкие романтики, и прежде всего Новалис, а также их предтеча Ф.Гельдерлин,
перешагнувший эпоху романтизма и заглянувший в 20 в.; кроме того, огромное
значение для него имело осмысление творчества Ф.М.Достоевского и Ницше (даже
терминология молодого М. берет начало от Ницше, прославлявшего
"исследователей и микроскопистов души" в работе "К генеалогии
морали" и писавшего о "вивисекции доброго человека" в книге
"По ту сторону добра и зла"). Как и Ницше, М. мечтал о человеке, не
похожем на современного — аморфного, расшатанного, безвольного. Как противоядие
к ницшеанскому имморализму чем дальше, тем больше мыслился Достоевский,
особенно его "Преступление и наказание" — с тем же искусом "все
дозволено" и его преодолением. И если поначалу М. увлекал ницшеанский
"сверхчеловек" с его железным биологическим и душевным здоровьем, то
постепенно он открывает истинно человеческое в любви и сострадании ко всему
страдающему, малому, незаметному (в этом его устремления близки еще одному
великому австрийцу — Р.М.Рильке). Но возможен ли в жизни этот идеал гуманного,
сострадающего человека? Это, по мнению М., лежит в области гипотетического,
"возможного". Последнее очень важно для его эстетики. Не случайно
заголовком одной из первых глав романа "Человек без свойств" стало
афористичное высказывание М.: "Если существует чувство реальности, то
должно существовать и чувство возможности". На это чувство возможности М.
и предлагает ориентироваться подлинному человеку: освободиться от условностей и
жить "по законам возможности"; преодолевая уродливый внешний мир,
возвышаться над ним и выходить в "иное состояние" ("der
andere Zustand" —
ключевое понятие его миросозерцания, сердцевина его утопии). Уже в самых первых
дневниковых заметках М. пишет о своем интересе к неким пограничным состояниям
"пределов духа", которые душа "преодолевает лишь в
отчаянно-стремительном лёте, уже влекомая безумием, в следующую же минуту снова
гасящим все". Это взлет, если воспользоваться словами Гельдерлина, "к
последним солнцам бытия", но взлет, за которым неизбежно следует падение,
ибо реальность можно презирать, но ее нельзя игнорировать. "Что же
все-таки остается в конце? То, что существует сфера идеалов и сфера реальности?
Как это неудовлетворительно! Неужели нет лучшего ответа!" (последние
записи к роману "Человек без свойств"). Над этим вопросом М. бился до
конца жизни. В своем творчестве М. как бы испытывает под разными углами зрения
модель бытия "по законам возможности". Он начинает с истории молодого
человека, во многом автобиографичной, — с романа "Смятения (тяготы)
воспитанника Тёрлеса" ("Die Verwirrungen es Zöglings
Törless"). Его
герой, воспитанник привилегированного закрытого интерната, переживает смятения
разного рода. Одно из них связано с математикой — с тем, что он открывает
странность математических операций с мнимыми числами, в частности — с
извлечением квадратного корня из минус единицы: "Тебе не кажется, что это
как мост, от которого остались только быки на обоих концах и по которому мы
все-таки переходим так уверенно, как если бы он стоял целиком? У меня от таких
задачек голова начинает кружиться; будто на каком-то отрезке ты идешь Бог знает
куда. Но самое тут непостижимое для меня — это сила, которая скрыта в такой
задачке и которая так надежно тебя держит, что ты в конце концов оказываешься
там, где надо". Речь идет о возможности опыта иррационального в нашей
жизни, об огромном влиянии этого опыта на человека, о недоступности некоторых
феноменов нашим органам чувств и нашему рациональному мышлению. Но если даже
рациональная математика оперирует иррациональными величинами, нельзя ли
применить
484
этот рациональный опыт к иррациональной
душе, и не может ли воспользоваться этим опытом поэзия? При этом М.
весьма саркастически высказывался о тяготении современных ему писателей к
"изыскам и нюансам", смеялся над "манией
психологизирования" и в то же время
парадоксально заявлял: "Непредсказуемо многообразны лишь душевные мотивы,
а они к психологии отношения не имеют". Дело в том, что задачей искусства—
в отличие от психологии — М. считал передачу совершенно индивидуальных движений
души: "подстеречь и запечатлеть те откровения чувства и потрясения мысли,
постичь которые возможно не вообще и не в форме понятий, а лишь в трепетном
мерцании единичного случая". Тем самым он подтверждал — вопреки
собственным заявлениям — свою любовь к нюансам и заслуженность упреков
современников в том, что он "закопался в психологизме". Споря с ними,
М. ввел термин "нерациоидная сфера". По его мнению, она отличается от
иррациональной тем, что хотя и не входит в сферу разума, но доступна постижению
через поэзию, и только через нее. На самом же деле писатель склонен отождествлять
иррациональное и "нерациоидное", однако рационалист в нем пытается
недопустить иррациональное в сферу "иного состояния", ибо в
нездоровом интересе к мистике он справедливо видел опасность (в некой
мистической атмосфере формировался фашизм). Еще одно смятение — расшатывание
моральных норм и табу, через которое проходит герой (непреодолимый интерес к
женщине легкого поведения, участие в психическом и физическом истязании
однокашника, садизм, который и притягивает и отталкивает одновременно).
Писатель демонстрирует, что садизм юных отпрысков привилегированных семей
опирается на вполне сложившуюся жизненную философию "самовоспитания через
зло", за которой просматривается ницшеанская концепция
"сверхчеловека", противопоставленного "малокровным" (так
изъясняется "идеолог" садизма Байнеберг). По сути дела, М. создает
свою особую вариацию "романа воспитания", трансформируя классическую
схему, "изымая" мотивы первой трепетной любви и восторженной дружбы.
Однако его герой, пройдя искус имморализма и эстетизма, все же найдет в себе,
как указывает автор, "нравственную силу сопротивления",
отсутствовавшую у него в отрочестве. Таким образом, преодоление страшного,
ужасного в человеческой душе мыслится необходимым и возможным. М. делает
открытия в сфере психологизма, полемизируя с фрейдовской концепцией и
подчеркивая, что его усилия сосредоточены на постижении человека возможного. Но при этом реальное отнюдь не упускается,
но дается через призму и в отталкивании от возможного. Гигантский синтез
реальной панорамы социальной жизни и утопии "инобытия" представлен в
самом главном и глубоком произведении М. — романе "Человек без
свойств" ("Der Mensch ohne Eigenschaften"). Когда спустя десять лет после смерти
автора этот роман был опубликован А.Фризе, он произвел впечатление сенсации, как
будто мир впервые узнал о не известном ранее писателе. Между тем, первые два
тома — "Путешествие к пределу возможного" (1930) и "В
тысячелетнюю империю" (1932) — появились еще в годы Веймарской республики,
когда М. жил в Берлине, ибо, по его словам, "там напряженность и конфликты
немецкой духовной жизни ощутимее, чем в Вене". Над третьим томом М.
работал до конца жизни (большой, но незавершенный фрагмент был опубликован в
1943). Однако только с полной публикации пусть и незавершенного текста началась
мировая слава М. В романе представлена огромная интеллектуально-сатирическая
панорама идущей к гибели, агонизирующей Австро-Венгерской империи — Какании
(насмешливая аббревиатура официального наименования монархии). Эта гибель
воспринимается писателем как симптом более глобального катаклизма, как
предсказание новых бедствий и потрясений. По словам писателя, его роман
"всегда был романом о современности, развертываемым на основе
прошлого". Внешнее движение сюжета организуется "параллельной акцией":
Германия готовится к празднованию тридцатилетия правления кайзера Вильгельма II, а Австро-Венгрия в пику ей (между
официальными союзниками царит скрытая вражда) решает праздновать
семидесятилетие пребывания на престоле Франца-Иосифа. Оба юбилея приходятся на
1918, и венские правители даже не подозревают, насколько в праздничной эйфории
они близки к гибели. Насколько затеянное ими празднество — "пир во время
чумы". М. создает убийственно-иронический образ бездушной, мертвящей
государственной машины, которая глохнет, внушая себе, что переживает расцвет.
Оборотная сторона этого "расцвета" — крепнущий маразм. Олицетворением
всей имперской идеологической надстройки становится салон Гермины Туцци
(Диотимы), супруги высокопоставленного правительственного чиновника. Ее
аристократическое прозвище не случайно — и горько-иронично — отсылает к Диотиме
Гельдерлина (под этим именем, заимствованным из платоновского пира, великий
немец воспел свою возлюбленную Сюзетту Гонтар). Через эту параллель (как и
через ироническое упоминание о "двух душах", якобы по-фаустиански
живущих в душе литератора и капиталиста Арнхайма) М. с болью и сарказмом
говорит об опошлении великого гуманистического наследия немецкой культуры.
Самое часто повторяемое слово в салоне Диотимы — "дух" ("der
Geist"), столь важное
для немецкоязычной культуры. Но чем чаще повторяется это слово, тем яснее: дух
умер, вся так назы-
485
ваемая культура превратилась в профанацию
духа. При этом в бесконечных дискуссиях героев перебираются и интерпретируются
все "высокие" и "модные" идеи, накопленные Европой. М.
писал, что главной его целью было "показать людей, сплошь составленных из
реминисценций, о которых они не подозревают". Но кроме пустопорожней
оболочки есть и новое, весьма опасное наполнение: юный недоучка Ганс Зепп
рассуждает о "Человеке действия", и в его фанатичных мечтаниях
явственно слышны расистские, фашистские ноты. Так роман М. из "романа
воспитания" превращается в "роман-предупреждение". Главный герой
трилогии — Ульрих, "человек без свойств", похожий на бесцветный химический
реактив, который выявляет свойства других веществ. Разочаровавшись во всем, он
сам определяет свой статус как статус "человека без свойств",
принципиально отказавшегося соучаствовать в современности и настроившего себя
на "чувство возможного", создающего "нерациоидную" утопию.
Он пытается отказаться от всех шаблонов и норм, открыть душу любви, жить только
озарением, а не практической деятельностью, пытается прикоснуться к
неизъяснимым, невыразимым языком логики тайнам бытия (круг чтения Ульриха — старые
немецкие мистики, Э.Сведенборг). Он пытается удержать и сохранить некогда
пережитую лишь на мгновение экзальтацию чувства, сделать ее образом жизни.
Однако сама банальность пережитой Ульрихом влюбленности в старшую летами
"госпожу майоршу" по воле автора иронически снижает лучезарную мечту.
В то же время писатель подчеркивает, что важен не объект любви, но само ее
состояние. Он предлагает своему герою в качестве самого острого и эпатирующего
нарушения всех табу инцест. Для Ульриха и Агаты инцест становится символом
безысходности их бунта, невозможности разорвать проклятый замкнутый круг.
Стремясь любить, они обнаруживают свою неспособность любить. "Любить
человека — и не быть в состоянии его любить", — так определил М. в своих
заметках возможное завершение романа. А в "Мыслях для предисловия" он
писал: "Я посвящаю этот роман молодежи Германии. Не сегодняшней, духовно
опустошенной после войны, — они всего лишь забавные авантюристы, — а той, что
придет однажды". Эти слова правомерно вызывают у A.B.Карельского
ассоциации со знаменитым гёльдерлиновским: "Моя любовь принадлежит
человечеству, — правда не тому развращенному, рабски покорному, косному, с
которым мы слишком часто сталкиваемся... Я люблю
человечество грядущих веков". И, как музилевский герой, Эмпедокл
Гельдерлина скажет: "Людей я не любил по-человечьи". М. констатирует
исчерпанность индивидуализма и ощущает в этом главную трагедию современного
мыслящего человека: "Индивидуализм идет к концу... Система Ульриха в конце
дезавуирована, но и система мира тоже... Ульрих в конце жаждет общности, при
отрицании существующих возможностей, — индивидуалист, ощущающий собственную
уязвимость". Думая над окончанием романа, М. вопрошал: "История Агаты
и Ульриха — иронический роман воспитания? Во всяком случае, ироническое
изображение глубочайшей моральной проблемы; ирония здесь — юмор висельника...
Вот в чем ирония: человек, склоняющийся к Богу, — это человек с недостатком
социального чувства". Через горькие парадоксы и антиномии М. ставил
"окончательный диагноз" человеку своего века и в то же время
устремлялся к "иному состоянию", бесконечно искал подлинного
человека.
"НАДЗИРАТЬ И НАКАЗЫВАТЬ. Рождение
тюрьмы" — работа
Фуко ("Surveiller et punir". Paris, 1975). Начиная книгу с описания публичной казни некоего
Дамьена, покушавшегося на Людовика XV (1757), а также воспроизводя распорядок дня для Парижского
дома малолетних заключенных (1838), Фуко приходит к выводу о том, что в течение
менее чем века (середина 18 — первая треть 19 в.) произошло "исчезновение
публичных казней с применением пыток": "за несколько десятретий
исчезло казнимое, пытаемое, расчленяемое тело, символически клеймимое в лицо
или плечо, выставляемое на публичное обозрение живым или мертвым. Исчезло тело
как главная мишень судебно-уголовной репрессии". В итоге, по мысли Фуко,
"наказание постепенно становится наиболее скрытой частью уголовной
процедуры"; "из наказания исключается театрализация страдания".
Наказание переходит из области "едва ли не повседневного восприятия"
в сферу "абстрактного сознания": правосудие больше не берет на себя
публично ответственность за насилие, связанное с его отправлением. По Фуко,
"техника исправления вытесняет в наказании собственно искупление
содеянного зла и освобождает судей от презренного карательного ремесла".
Происходит ослабление власти над телом человека;
"тело служит теперь своего рода орудием или посредником: если на него воздействуют
тюремным заключением или принудительным трудом, то единственно для того, чтобы
лишить индивида свободы, которая считается его правом и собственностью. [...]
На смену палачу, этому прямому анатому страдания, приходит целая армия
специалистов: надзиратели, врачи, тюремные священники, психиатры, психологи,
воспитатели". На что же направлена в настоящее время (и по сей день)
система исполнения наказаний? — вопрошает Фуко и сам отвечает, цитируя Мабли:
"Наказание, скажем так, должно поражать скорее душу, чем тело".
"Преступление и проступок" как объект судебно-уголовной практики
глубоко
изменилось: судят юридические объекты,
определенные в Кодексе, но, согласно Фуко, "судят также страсти,
инстинкты, аномалии, физические недостатки, неприспособленность, последствия
воздействия среды или наследственности; наказывают акты агрессии, но через них
и агрессивность; ...убийства, но также влечения и желания". Общество,
таким образом, начало судить уже не преступления, а "душу"
преступников, в структуру судопроизводства и вынесения судебного приговора
"внедрился целый комплекс оценочных, диагностических, прогностических и
нормативных суждений о преступном индивиде". (С точки зрения Фуко,
"душа в ее исторической реальности... порождается процедурами наказания,
надзора и принуждения".) Как подчеркивает Фуко, под возросшей мягкостью
наказания можно уловить смещение точки его приложения, а вследствие этого —
"целое поле новых объектов, новый режим истины и множество ролей, дотоле
небывалых в отправлении уголовного правосудия. Знание, методы,
"научные" дискурсы формируются и постепенно переплетаются с практикой
власти наказывать". Цель "Н.иН.", по формулировке самого Фуко,
"сравнительная история современной души и новой власти судить, генеалогия
нынешнего научно-судебного единства, в котором власть наказывать находит себе
основания, обоснование и правила, благодаря которому она расширяет свои
воздействия и маскирует свое чрезмерное своеобразие". В этом контексте
Фуко формулирует четыре "основных правила" своего исследования: 1)
Наказание необходимо рассматривать как сложную общественную функцию. 2)
Карательные методы суть техники, обладающие собственной спецификой в более
общем поле прочих методов отправления власти; наказание, таким образом,
выступает определенной политической тактикой. 3) История уголовного права и
история гуманитарных наук имеют общую "эпистемолого-юридическую"
матрицу; технология власти должна быть положена в основу как гумани-
487
зации уголовного права, так и познания
человека. 4) Появление "души" в сфере уголовного правосудия,
сопряженное с внедрением в судебную практику корпуса "научного"
знания, есть следствия преобразования способа захвата тела как такового
отношениями власти. Как отмечает Фуко, в современных обществах карательные
системы должны быть вписаны в определенную "политическую экономию"
тела. Тело захватывается отношениями власти и господства главным образом как
производительная сила, но оно становится полезной силой только в том случае,
если является одновременно телом производительным и телом подчиненным. По Фуко,
"возможно "знание" тела, отличающееся от знания его
функционирования, и возможно овладение его силами, представляющее собой нечто
большее, нежели способность их покорить: знание и овладение, образующие то, что
можно назвать политической технологией тела". Призывая анализировать
"микрофизику власти", Фуко постулирует, что власть — это стратегия, а
не достояние, это "механизмы, маневры, тактики, техники, действия".
Это "сеть неизменно напряженных, активных отношений", а не
"привилегия, которой можно обладать". Это "совокупное
воздействие стратегических позиций" господствующего класса. Отношения
власти у Фуко "не локализуются в отношениях между государством и
гражданами", для них характерна "непрерывность", они
"выражаются в бесчисленных точках столкновения и очагах нестабильности,
каждый из которых несет в себе опасность... временного изменения соотношения
сил". При этом особо важно, по мысли Фуко, то, что: а) власть производит
знание; б) власть и знание непосредственно предполагают друг друга; в) нет ни
отношения власти без соответствующего образования области знания, ни знания,
которое не предполагает и вместе с тем не образует отношений власти. С точки
зрения Фуко, "познающий субъект, познаваемые объекты и модальности познания
представляют собой проявления этих фундаментальных импликаций отношения
"власть — знание" и их исторических трансформаций... Полезное для
власти или противящееся ей знание производится не деятельностью познающего
субъекта, но властью — знанием, процессами и борьбой, пронизывающими и
образующими это отношение, которое определяет формы и возможные области
знания". Результатом такого подхода выступает, по мысли Фуко, отказ
(применительно к проблематизациям власти) от оппозиции "насилие —
идеология", от метафоры собственности, от модели познания, где главную
роль исполняет "заинтересованный" или "незаинтересованный",
"корыстный" либо "бескорыстный" субъект. "Реальная и
нетелесная" душа, порожденная карательными практиками современного
общества, суть механизм, посредством которого отношения власти порождают
возможное знание, а знание распространяет и укрепляет воздействия власти".
Как подчеркивает Фуко, из этой "реальности-денотата" были
определенным образом отстроены соответствующие "области анализа (такие,
как психика, субъективность, личность, сознание и т.п.)"; основываясь на
ней, были возведены "научные методы и дискурсы", предъявлены
"моральные требования гуманизма". При этом, согласно Фуко,
"человек" не был замещен "душой": "душа есть следствие
и инструмент политической анатомии; душа — тюрьма тела". Исследуя
процедуры пыток, длительное время характерные для следственных действий и
публичных казней, Фуко отмечает, что пытка "обнаруживала истину и
демонстрировала действие власти, обеспечивала связь письменного с устным,
тайного с публичным, процедуры расследования с операцией признания". Как
утверждает Фуко, отношение "истина -власть" остается "в центре
всех карательных механизмов и сохраняется даже в современной уголовно-судебной
практике — но совсем в другой форме и с совершенно иными последствиями".
Комментируя стремление идеологов Просвещения посредством осуждения особой
жестокости публичных казней очертить "законную границу власти
карать", Фуко подчеркивает: "Человек... становится также человеком-мерой:
не вещей, но власти". Как "замечательное стратегическое
совпадение" обозначается в "Н.иН." то обстоятельство, что
"прежде чем сформулировать принципы нового наказания, реформаторы ставили
в упрек традиционному пpaвосудию именно чрезмерность наказаний, но чрезмерность, которая
связана больше с отсутствием правил, чем со злоупотреблением властью
наказывать". Целью судебно-правовой реформы в этот период выступала,
согласно Фуко, новая "экономия власти" наказывать, ее лучшее
распределение, — "чтобы она не была ни чрезмерно сконцентрирована в
нескольких привилегированных точках, ни слишком разделена между противостоящими
друг другу инстанциями, но распределялась по однородным кругам, могла
действовать повсюду и непрерывно, вплоть до мельчайшей частицы социального тела".
Необходимо было "увеличить эффективность власти при снижении ее
экономической и политической себестоимости". В целом, с точки зрения Фуко,
содержанием судебно-уголовной реформы Нового времени явилось следующее:
"сделать наказание и уголовное преследование противозаконностей
упорядоченной регулярной функцией, сопротяженной с обществом; не наказывать
меньше, но наказывать лучше; может быть, наказывать менее строго, но для того
чтобы наказывать более равно, универсально и неизбежно; глубже внедрить
488
власть наказывать в тело общества".
Реформа уголовного права, как фиксируется в "Н.иН.", возникла на
стыке борьбы со сверхвластью суверена и с инфравластью противозаконностей,
право на которые завоевано или терпится". Тем самым система уголовных
наказаний стала рассматриваться как "механизм, призванный
дифференцированно управлять противозаконностями, а не уничтожить их все".
Должна была сложиться ситуации, когда враг всего общества — преступник —
участвует в применяемом к нему наказании. Уголовное наказание оказывалось в
этом смысле "общественной функцией, сопротяженной со всем телом общества и
с каждым его элементом". Фуко формулирует несколько главных правил, на
которых отныне основывалась "семиотическая техника власти
наказывать": 1) правило
минимального количества: с
идеей преступления связывалась идея скорее невыгоды, нежели выгоды; 2) правило достаточной идеальности: сердцевину наказания должно составлять не
столько действительное ощущение боли, сколько идея боли — "боль" от
идеи "боли"; 3) правило
побочных эффектов: наказание
должно оказывать наибольшее воздействие на тех, кто еще не совершил проступка;
4) правило абсолютной
достоверности: мысль о
всяком преступлении и ожидаемой от него выгоде должна быть необходимо и
неразрывно связана с мыслью о наказании и его результате — законы должны быть
абсолютно ясными и доступными каждому; 5) правило общей истины: верификация преступлений должна подчиняться критериям,
общим для всякой истины — отсюда, в частности, идея "презумпции
невиновности" — научное доказательство, свидетельства органов чувств и
здравый смысл в комплексе должны формировать "глубинное убеждение"
судьи; 6) правило
оптимальной спецификации: необходима
исчерпывающе ясная кодификация преступлений и наказаний — при конечной ее цели
в виде индивидуализации (особо жесткое наказание рецедивистов как осуществивших
намерения очевидно преступной собственной воли). Фуко обращает особое внимание
на следующее: в начале 19 в. "... в течение очень краткого времени
тюремное заключение стало основной формой наказания ... различные формы
тюремного заключения занимают почти все поле возможных наказаний между смертной
казнью и штрафами". Воспоследовавшая в процессе судебно-правовой реформы
детализация жизни и быта заключенных в тюрьме означала технику исправления,
направленную на формирование покорного субъекта, подчиненного власти, которая
"постоянно отправляется вокруг него и над ним и которой он должен
позволить автоматически действовать в себе самом". (Речь, по мысли Фуко,
уже не шла о восстановлении оступившегося "юридического субъекта
общественного договора".) Из трех способов организации "власти
наказывать" — а) церемониале власти суверена с публичными пытками и
казнями, б) определение и восстановление "оступившихся" субъектов как
субъектов права посредством использования систем кодированных представлений и
в) института тюрьмы — возобладал последний. (По оценке Фуко: было отдано
предпочтение не "пытаемому телу", не "душе и ее манипулируемым
представлениям", но "муштруемому телу".) Начали доминировать
техники принуждения индивидов, методы телесной муштры, оставляющей в поведении
следы в виде привычек. Фуко задает вопрос: "Как принудительная, телесная,
обособленная и тайная модель власти наказывать сменила репрезентативную,
сценическую, означающую, публичную, коллективную модель? Почему физическое
отправление наказания (не пытка) заменило — вместе с тюрьмой, служащей его
институциональной опорой, — социальную игру знаков наказания и распространяющее
их многословное празднество?" По мысли Фуко, в классический век произошло
"открытие тела как объекта и мишени власти". Но уже в 17—18 вв.
общими формулами господства стали "дисциплины" — методы, делающие
возможными детальнейший контроль над действиями тела, постоянное подчинение его
сил, навязывание последним отношений послушания — полезности. Дисциплина /естественно, Фуко имеет в виду и производственную дисциплину — А.Г./ продуцирует "послушные" тела:
она увеличивает силы тела (с точки зрения экономической полезности) и уменьшает
те же силы (с точки зрения политического послушания). Как пишет Фуко,
"въедливое изучение детали и одновременно политический учет мелочей,
служащих для контроля над людьми и их использования, проходят через весь
классический век, несут с собой целую совокупность техник, целый корпус методов
и знания, описаний, рецептов и данных. И из этих пустяков, несомненно, родился
человек современного гуманизма". Прежде всего, согласно Фуко, дисциплина
связана с "распределением
индивидов в пространстве". Используются следующие методы: а) отгораживание, при этом "клеточное"
("каждому индивиду отводится свое место, каждому месту — свой
индивид"); б) функциональное размещение; в) организация пространства по
рядам и т.д. Дисциплина устанавливает "контроль над деятельностью" посредством: а) распределения рабочего времени;
б) детализации действий во времени; в) корреляции тела и жеста — например,
оптимальная поза ученика за партой; г) уяснения связи между телом и объектом
действий — например, оружейные приемы; д) исчерпывающего использования рабочего
времени и т.д. Согласно Фуко, "посредством этой техники подчинения начи-
489
нает образовываться новый объект...
Становясь мишенью новых механизмов власти, тело подлежит новым формам познания.
Это скорее тело упражнения, чем умозрительной физики". В рамках разработки
указанных контролирующих и дисциплинирующих упражнений происходило освоение
властью процедур суммирования и капитализации времени. Как пишет Фуко,
обнаруживаются: "линейное время, моменты которого присоединяются друг к
другу и которое направлено к устойчивой конечной точке (время
"эволюции")"; "социальное время серийного, направленного и
кумулятивного типа: открытие эволюции как "прогресса"... Макро- и
микрофизика власти сделали возможным... органическое вхождение временного, единого,
непрерывного, кумулятивного измерения в отправление контроля и практики
подчинений". Один из центральных выводов "Н.иН." следующий:
"Власть в иерархизированном надзоре дисциплин — не вещь, которой можно
обладать, она не передается как свойство; она действует как механизм... Благодаря
методам надзора "физика" власти — господство над телом —
осуществляется по законам оптики и механики, по правилам игры пространств,
линий... и не прибегает, по крайней мере в принципе, к чрезмерности, силе или
насилию". Искусство наказывать в режиме дисциплинарной власти, по мысли
Фуко, не направлено на репрессию. Оно: 1) соотносит действия и успехи индивида
с неким целым; 2) отличает индивидов друг от друга; 3) выстраивает их в
иерархическом порядке; 4) устанавливает таким образом степень соответствия тому,
что должно достигнуть; 5) определяет внешнюю границу ненормального. Оно нормализует. Через дисциплины проявляется власть Нормы.
Она, по Фуко, присоединилась к ранее существовавшим властям: Закона, Слова и
Текста, Традиции. Важнейшей формой осуществления дисциплин выступает экзамен — сочетание "надзирающей иерархии и
нормализующей санкции". Он, в частности, "вводит индивидуальность в
документальное поле"; "превращает каждого индивида в конкретный
"случай"; "находится в центре процедур, образующих индивида как
проявление и объект власти, как проявление и объект знания". Фуко
формулирует важный момент: в дисциплинарном режиме "индивидуализация"
является нисходящей: чем более анонимной и функциональной становится власть,
тем больше индивидуализируются те, над кем она отправляется. В системе
дисциплины ребенок индивидуализируется больше, чем взрослый, больной — больше,
чем здоровый, сумасшедший и преступник — больше, чем нормальный и
законопослушный. Если надо индивидуализировать здорового, нормального и законопослушного
взрослого, всегда спрашивают: много ли осталось в нем от ребенка, какое тайное
безумие несет в себе, какое серьезное преступление мечтал совершить. Как
утверждает Фуко, "все науки, формы анализа и практики, имеющие в своем
названии корень "психо", происходят из этого исторического
переворачивания процедур индивидуализации. Момент перехода от
историко-ритуальных механизмов формирования индивидуальности к
научно-дисциплинарным механизмам, когда нормальное взяло верх над
наследственным, а измерение — над статусом (заменив тем самым индивидуальность
человека, которого помнят, индивидуальностью человека исчисляемого), момент,
когда стали возможны науки о человеке, есть момент, когда были осуществлены
новая технология власти и новая политическая анатомия тела". Идеи
"Н.иН." привлекли пристальное внимание современников: одной из
наиболее глубоких попыток их анализа выступил раздел "Новый
картограф" книги Делеза "Фуко" — см. "Фуко" (Делез).
НАНСИ (Nancy) Жан-Люк (р. в 1940) — французский философ.
Преподавал в Калифорнийском университете, профессор Страсбургского университета.
Директор исследовательского центра "Философия, наука о языке и
коммуникация", содиректор Центра философских исследований (Париж),
соректор Международного философского колледжа (Париж). Основные сочинения:
"Спекулятивная ремарка" (1973), "Лого-Дедал" (1976), "Ego sum" (1979), "Заголовок
письмам" (1979), "Разделение голосов" (1982),
"Категорический императив" (1983), "Забвение философии"
(1986), "Праздное сообщество" (1986), "Опыт свободы"
(1988), "Музы" (1994) и т.д. Основным тематизмом философского
творчества Н. выступает интеллектуальное состояние "философии на
пределе" — философии, ставящей под сомнение свою собственную возможность.
Н. рассматривает эту проблему на материале современных трактовок понятий
"субъект" Р.Декарта и "закон" И.Канта, а также в рамках
трансгрессивных интерпретаций диалектики Г.Гегеля, осуществленных в 20 ст. С
начала 1980-х Н. формулирует исследовательскую программу изучения
"сообществ", понимаемых им не в качестве системных тотальностей, а
как сеть сингулярностей (см. Событийность). В своих взаимозависимостях
последние перманентно актуализируют состояние предела друг у друга;
конституирующаяся подобным образом "не-исполненность" задает статус
того или иного сообщества. Отстаивая тезис об исходной плюральности смысла, Н.
проти-
490
вопоставляет его разнообразным герменевтическим процедурам, а также
означиванию и сигнификации.
НАРРАТИВ (лат. narrare — языковой акт, т.е. вербальное изложение
— в отличие от представления) — понятие философии постмодерна, фиксирующее
процессуальность самоосуществления как способ бытия повествовательного (или, по
Р.Барту, "сообщающего") текста. Важнейшей атрибутивной
характеристикой Н. является его самодостаточность и самоценность: как отмечает
Р.Барт, процессуальность повествования разворачивается "ради самого
рассказа, а не ради прямого воздействия на действительность, то есть, в
конечном счете, вне какой-либо функции, кроме символической деятельности как
таковой". Классической сферой возникновения и функционирования Н.
выступает история как теоретическая дисциплина (и в этом философия
постмодернизма парадигмально изоморфна концепции нарративной истории: А.Тойнби,
Рикер, Дж.Каллер, А.Карр, Ф.Кермоуд и др.). В рамках нарративной истории смысл
события трактуется не как фундированный "онтологией" исторического
процесса, но как возникающий в контексте рассказа о событии и имманентно
связанный с интерпретацией. В традиции до-постмодернистской философии истории,
напротив, аксиологические акценты расставлялись радикально альтернативным способом:
даже в трактовке М.Блока (которого, возможно, в последнюю очередь можно отнести
к традиции социологизма, основанной на сформулированной в свое время Дюркгеймом
презумпции "социального реализма"), история до последнего времени
прозябала "в эмбриональной форме повествования" и не могла
претендовать на статус "серьезного аналитического занятия". Однако
уже Арендт, отталкиваясь от того факта, что в античной архаике под
"героем" понимался свободный участник Троянской войны, о котором мог
бы быть рассказан рассказ (история), отмечала: "то, что каждая
индивидуальная жизнь между рождением и смертью может в конце концов быть
рассказана как история с началом и концом, есть... доисторическое условие
истории (history), великой истории (story) без начала и конца". Что же касается собственно философии
постмодернизма, то ориентация на "повествовательные стратегии" — в их
плюральности — оценивается современными авторами (Д.В.Фоккема, Д.Хейман и др.)
как основополагающая для современной культуры. В этом проявляется усиление в
современной философии истории позиции историцизма, строящего свою методологию
на презумпции неповторимой уникальности каждого события, чья самобытность не
может быть — без разрушающих искажений — передана посредством всеобщей
дедуктивной схемы истории. И как событие не возводится историком в поисках его
смысла к некой общей, изначальной, проявляющейся в каждом отдельном событии
закономерности, так и рассказ о событии не возводится к исходному, глубинному,
якобы объективно наличному смыслу этого события, — смысл рассказа, напротив,
понимается как обретаемый в процессе наррации, т.е., по формулировке М.Постера,
"мыслится как лишенный какого бы то ни было онтологического обеспечения и
возникающий в акте сугубо субъективного усилия", но отнюдь не в субъект-объектных
процедурах, как бы таковые (гносеологически или праксеологически) ни
трактовались. — История как теоретическая дисциплина конституируется в
постмодернизме в качестве нарратологии: рефлексия над прошлым, по оценке
Х.Райта, — это всегда рассказ, "Н.", организованный извне,
посредством внесенного рассказчиком сюжета, организующего повествование. По
оценке Й.Брокмейера и Р.Харре, Н. выступает не столько описанием некой
онтологически-артикулированной реальности, сколько "инструкцией" по
конституированию последней (подобно тому, как правила игры в теннис лишь
создают иллюзию описания процессуальности игры, выступая на самом деле
средством "вызвать игроков к существованию"). Атрибутивной
характеристикой Н. выступает в этом контексте "leggerezza" — легкость, которую
"нарративное воображение может вдохнуть в pezantezza — тяжеловесную действительность"
(И.Кальвино, 1998). Центральным моментом процедуры внесения фабулы в рассказ
является финал, завершение повествования. Собственно, нарратор и выступает, —
прежде всего, — как носитель знания о предстоящем финале истории, и лишь в силу
этого обстоятельства он и может являться рассказчиком, принципиально отличаясь
от другого выделяемого в контексте Н. субъекта — его "героя",
который, находясь в центре событий, тем не менее лишен знания тенденции их
развития и представлений о перспективах ее завершения. Данная идея типична уже
для предворяющих постмодернистскую философию авторов. Так, Р.Ингарден понимает
"конец повествования" в качестве именно того фактора, который задает
простой хронологической последовательности событий семантическую значимость:
лишь завершенная история обретает свой смысл, и лишь финал выступает, таким
образом, источником ее морфологии. Если событийный хаос, по Ингардену,
структурируется, обретая морфологию и организацию, посредством внесения
историком фабулы в аморфный материал, то центральным смыслообразующим фактором
этого процесса является знание историком финала. Аналогично и процессуальность
рассказа мыслится Ингарденом
491
как разворачивающаяся в контексте ("в
свете") своей фундаментальной детерминированности со стороны
"последней" ("кульминационной") фразы повествования:
"специфика выраженного данной фразой... пронизывает все то, что перед этим
было представлено... Она накладывает на него отпечаток цельности".
Аналогично, согласно Арендт, специфика действия — событийного акта как предмета
рассказа — заключается в том, что оно обретает смысл только ретроспективно:
"в отличие от производства, где свет, в котором следует судить о закономерном
продукте, задается образом или моделью, ранее воспринятой глазом ремесленника,
— свет, который освещает процесс действия, а потому и все исторические
процессы, возникает только в их конце, часто когда все участники мертвы".
В рамках постмодернистской концепции истории фундаментальной становится идея
основополагающего значения финала для конституирования Н. как такового. Именно
наличие определенного "завершения", изначально известного нарратору,
создает своего рода поле тяготения, приводящее все сюжетные векторы к одному
семантическому фокусу (Кермоуд). В рамках подобной установки будущее (в
качестве финала Н. или, в терминологии Кермоуда, "завершения")
выступает в функционально-семантическом отношении аналогом аттрактора, и идея
аттрактивных зависимостей фактически фундирует собою постмодернистскую
нарратологию. Аналогично, в концепции события Делеза, "внутреннее
конденсирует прошлое... но взамен сталкивает его с будущим". Генеалогия
Фуко также рассматривает исторический процесс в контексте, допускающем его интерпретацию
в свете идеи аттрактивных зависимостей. Смысл исторического события трактуется
Фуко следующим образом: "точка совершенно удаленная и предшествующая
всякому позитивному познанию, именно истина, делает возможным знание, которое,
однако, вновь ее закрывает, не переставая, в своей болтливости, не признавать
ее". Поскольку нарратология как концепция рассказа интерпретируется
постмодернизмом не только в свете моделирования истории, но и в свете
текстологии (рассказ как вербальный акт), то идея аттрактивных зависимостей
обнаруживает себя и в постмодернистской концепции текста. Противопоставляя
произведение как феномен классической традиции и "текст" как явление
именно постмодернистское, Р.Барт пишет: "произведение замкнуто, сводится к
определенному означаемому... В Тексте, напротив, означаемое бесконечно
откладывается на будущее". Выделяя различные типы отношения к знаку,
Р.Барт связывает классическое "символическое сознание" с интенцией к
поиску глубинных (онтологически заданных и потому жестко определенных)
соответствий между означаемым и означающим. — Что же касается
"парадигматического" и "синтагматического" типов сознания,
с которыми Р.Барт соотносит "порог", с которого начинается
современная философия языка, то для них характерна выраженная ориентация на
будущее, в рамках которой смысл конституируется как влекомая асимптота. —
"Парадигматическое сознание... вводит... знак ... в перспективе; вот
почему динамика такого видения — это динамика запроса... и этот запрос есть
высший акт означивания". Упомянутое множество мыслится Р.Бартом в качестве
упорядоченного и стабильного, и фактором "порядка" (упорядочивания)
выступает в данном случае читатель, который, по Р.Барту, представляет собой
"пространство, где запечатлеваются все до единой цитаты, из которых
слагается письмо; текст обретает единство не в происхождении своем, а в
предназначении". Бартовской модели "динамик запроса весьма близка
идея "отсрочки" Деррида. Согласно этой идее, становление (сдвиг)
текстового смысла осуществляется "также и способом оставления (в самом
письме и в упорядочивании концептов) определенных лакун или пространств
свободного хода, продиктованных пока еще только предстоящей теоретической
артикуляцией". (В своей Нобелевской лекции И.Бродский в качестве
кульминационного момента творчества фиксирует "момент, когда будущее языка
вмешивается в его настоящее".) "Движение означивания"
моделируется Деррида таким образом, что каждый "элемент", именуемый
"наличным" и являющийся "на сцене настоящего", соотносится
с чем-то иным, нежели он сам, хранит в себе "отголосок, порожденный
звучанием прошлого элемента", и в то же время разрушается "вибрацией
собственного отношения к элементу будущего", — это означает, что данный
"след" (см. След), обнаруживая себя в настоящем, с равной долей
правомерности может быть отнесен и к "так называемому прошлому", и к
"так называемому будущему", которое оказывается реальной силой в
настоящем. Таким образом, в фундамент постмодернистской концепции рассказа в
качестве основополагающей ложится идея привнесенности смысла посредством
задания финала. Поскольку текст в постмодернизме не рассматривается с точки
зрения презентации в нем исходного объективно наличного смысла (последний
конституируется, по Гадамеру, лишь в процессуальности наррации как
"сказывания"), постольку он и не предполагает, соответственно,
понимания в герменевтическом смысле этого слова (снятие "запрета на
ассоциативность" как программное требование постмодернистской философии).
По формулировке Джеймисона, нарративная процедура фактически "творит реальность",
одновременно постулируя ее относительность, т.е. свой отказ от какой бы то ни
было
492
претензии на адекватность как презентацию
некой вненарративности реальности. "Повествовательная стратегия" постмодернизма
есть радикальный отказ от реализма во всех возможных его интерпретациях,
включая: а) литературно-художественный критический реализм, ибо критиковать —
значит считаться с чем-то как с объективным (а постмодерн даже символизм
отвергает за то, что знаки все же трактуются как следы и метки некой
реальности, наличности); б) медиевально традиционный философский реализм, ибо,
как отмечает Д.Райхман, постмодерн относится к тексту принципиально
номиналистично; и даже в) сюрреализм, ибо постмодерн не ищет "зон
свободы" в личностно-субъективной эмоционально-аффективной сфере и потому
обретает свободу не в феноменах детства, сновидения или интуиции (как сюр), но
в процедурах деконструкции и означивания текста, предполагающих произвольность
его цент-рации и семантизации. Подлинная свобода, по утверждению Гадамера, и
реализует себя посредством нарративных практик в их плюрализме: "все, что
является человеческим, мы должны позволить себе высказать", — а условием
возможности такой свободы является принципиальная открытость как любой наррации
("всякий разговор обладает внутренней бесконечностью"), так и текста:
"все сказанное всегда обладает истиной не просто в себе самой, но
указывает на уже и еще не сказанное", и только когда несказанное совмещается
со сказанным, все высказывание становится понятным" (Гадамер). (Примером
нарративного подхода к тексту может явиться даже сделанное русскоязычным
читателем в приведенной цитате ударение — "несказанное" вместо
"несказанное", — достаточное для того, чтобы весь "рассказ"
изменил семантику.) — В данном контексте общая для постмодерна установка,
которая может быть обозначена как "смерть субъекта" (и, в частности,
"смерть автора"), предстает одной из своих возможных сторон: Н,
Автора в процессе чтения снимается (сменяется) Н. Читателя, по-новому
центрирующего (см. Ацентризм) и означивающего (см. Означивание) текст.
Результатом такого означивания является рассказ, который, будучи
артикулированным в качестве текста, в свою очередь, может быть подвергнут
деструкции. — Текст квантуется в Н., и вне их плюральности у него нет и не
может быть массы покоя как исходного смысла текста: Н. — это рассказ, который
всегда может быть рассказан по-иному. В рамках подхода Й.Брокмейера и Р.Харре,
Н. рассматривается в его соотнесении с феноменом дискурсивности, а именно — Н.
толкуется как "подвид дискурса" (см. Дискурс). В этом
контексте в поле постмодернистской аналитики втягивается феномен
социокультурной аранжированности нарративных процедур и
практик: "Хотя нарратив и кажется
некой... определенной лингвистической и когнитивной сущностью, его следует
рассматривать, скорее, как конденсированный ряд правил, включающих в себя то,
что является согласованным и успешно действующим в рамках данной
культуры". Идеи нарратологии находят спецификацию в широком веере своих
предметных аппликаций, — например, модель "объясняющего рассказа",
основанная на презумпции принципиально повествовательной природы знания, лежит
в основе нарративистских концепций объяснения (А.Данто, У.Гелли, М.Уайт, Т.М.Гуд
и др.). (См. также Закат метанарраций, Фокализация.)
НАРРАТИВНОЕ ИНТЕРВЬЮ — в современной социологии — концепция
интервью, в основы которой положена способность людей выступать в роли
рассказчиков. Рассказ в данном контексте понимается как средство передачи
информации, элементарный институт человеческой коммуникации. Основная цель Н.И.
— получить информацию о наиболее типичных биографических процессах, характерных
для некоторой специфической группы людей, причем с позиции видения этих процессов
самими рассказчиками. При более широком понимании, Н.И. есть получение любого
рода качественной (не-количественной) информации, касающейся любых социальных
проблем, и в первую очередь, проблем, связанных с нововведениями (именно для
них был разработан метод Н.И.). Основными предпосылками Н.И. являются: 1)
обладание человеком в повседневной жизни интуитивной компетентностью
относительно правил построения рассказа; 2) воспроизведение рассказчиком
истории о событиях своей жизни так, как эти события были им пережиты. Рассказ
имеет такое же строение (структуру), как и жизненные процессы информатора.
Следовательно, можно говорить о гомологии формы рассказа структуре
индивидуального жизненного опыта. Существование такой гомологии возможно, если
выполняются два условия: 1) рассказчик повествует о событиях своей (а не чужой)
жизни; 2) он лишен возможности подготовить рассказ заранее. При соблюдении этих
условий рассказ-экспромт является относительно автономным. Человек подчиняется
динамике повествования и в меньшей степени ориентирован на возможности
саморепрезентации, обусловленной ситуацией интервью. Принципиальное значение в
Н.И. придается тому, как строится рассказ и каковы имплицитные правила и
принципы, позволяющие рассказчику делать его связным и понятным для слушателя:
целостность и законченность (каждый эпизод получает законченный вид);
493
сгущение
(рассказчик вынужден останавливаться только на наиболее значимых, имеющих для
него решающее значение событиях жизни); взаимообусловленность (события
излагаются в исторической последовательности и взаимообусловленности друг с
другом и с жизненным опытом рассказчика). Для этапа сбора данных в Н.И. главной
задачей является "превращение" интервьюируемого в рассказчика. Для
этого разработана специальная стратегия: 1) начало интервью и основной рассказ;
2) фаза нарративных расспросов (задаются вопросы о событиях, упомянутых им в
повествовании, касающиеся прерванных линий рассказа и малопонятных для
интервьюера мест, но не оценок или аргументации); 3) заключительная часть
(здесь интервьюируемый может аргументировать, давать оценки и объяснять).
Техника Н.И. особенно эффективно применяется при исследовании таких групп
населения как безработные, бездомные, пациенты психиатрических клиник,
представители различных профессиональных сообществ; участники войн и др. — т.е.
групп, отличающихся девиантным поведением, либо групп маргиналов, выделяющихся
своей спецификой.
НАРРАТИВНЫЙ
АНАЛИЗ — в современной социологии — разновидность анализа качественной (не
количественной) информации, полученной методами неформализованного интервью,
биографического интервью, нарративного интервью (см.) и другими качественными
методами сбора данных. Основная цель H.A. — выработать общую для биографии и
поведения человека в определенной ситуации "формулу", в которой
выражена доминирующая сторона жизненного опыта и отношения к происходящему, а
также построить теоретическую модель биографических процессов, характерных для
соответствующей социальной группы. Исходная предпосылка H.A. состоит в том, что
собственно нарративным (повествующим о событиях) и ненарративным (содержащим
аргументацию, описания, оценки и т.п.) фрагментам рассказа придается разное
значение. Чисто нарративная структура повествования рассматривается как
ситуационно независимая и конституитивная для самоидентичности рассказчика.
H.A. собранных данных выполняется в следующей последовательности. 1.Формальный
анализ текста. Удаление из первоначального текста всех ненарративных пассажей и
фрагментов, разбивка "очищенного" текста на формально
последовательные части. Под формальными частями подразумеваются фрагменты
цельного рассказа, в которых говорится о событиях, имевших свое начало,
длившихся некоторое время и завершившихся. 2. Содержательное структурное
описание самостоятельных, не пересекающихся во времени этапов жизненного пути.
Выделение высших точек ситуаций, коллизий, драматических поворотных пунктов или
постепенных изменений. Результатом структурного описания являются суждения по
поводу отдельных биографических этапов. 3. Аналитическая абстракция. Результаты
структурного описания отделяются от специфики и конкретики соответствующих
этапов жизненного пути, и на основании сравнения таких абстрагированных
суждений вырабатывается общая для отдельной биографии "формула", в которой
выражена доминирующая сторона биографических процессов и жизненного опыта. 4.
Анализ наличных знаний. К анализу привлекаются отсеченные прежде ненарративные
фрагменты, содержащиеся как в самом повествовании, так и в заключительной
"теоретической" части интервью. Эксплицируются и систематически
анализируются выполняемые ими функции: ориентации, оправдания, вытеснения и
т.п. Не зная событийного ряда, было бы невозможно определить значение, которое
имеют те или иные высказывания, являющиеся продуктом "теоретической"
деятельности индивида. 5. Сравнительный анализ с использованием стратегий
минимального и максимального контраста. Согласно стратегии минимального
контраста, у разных индивидов выделяются прежде всего совпадения, сходства и
соответствия структур биографических процессов. Стратегия максимального
контраста нацелена на поиск тех общих характеристик, которые объединяют на
предельно абстрактном и чисто формальном уровне различные по содержанию
биографические эпизоды. Реализация этой стратегии приводит к образованию (или
расширению) системы категорий, описывающих базовые характеристики
биографических процессов и структур. К числу таких категорий относятся,
например, биографический проект, биографическая траектория, трансформация
биографической траектории, биографический потенциал и пр. 6. Построение
теоретической модели. Достижение главной цели исследования: например, ответ на
вопрос о том, какие наиболее типичные биографические процессы характерны для
людей, становящихся бездомными или пациентами психиатрических клиник. Четыре
первых этапа анализа осуществляются отдельно для каждой биографии;
сравнительный анализ биографий начинается только с пятого этапа интерпретации.
494
НАСТОЯЩЕЕ — понятие постмодернистской философии, в
содержании которого традиционная семантика соответствующего термина
переосмыслена в плане поворота от сугубо темпоральной его интерпретации к его
трактовке в качестве единственной реальности бытия, различные конфигурации
[осмысления] которой выступают в качестве проекций прошлого и будущего. Так, по
оценке Делеза, "только настоящее существует во времени... Всякое будущее и
прошлое таковы лишь в отношении к определенному настоящему... но при этом
принадлежат более обширному настоящему. Всегда есть более обширное настоящее,
вбирающее в себя прошлое и будущее". Именно и только Н., понятое как
всеохватная тотальность данного нам бытия, характеризуется всей полнотой
материальной событийности: "настоящее — это все; прошлое и будущее
указывают только на относительную разницу между двумя настоящими" (Делез).
В рамках постмодернистских аналитик Н. могут быть выделены два магистральных
направления его исследования: 1) направление, центрированное анализом такого
аспекта Н., как его имманентная неравновесность, обеспечивающая принципиальную
нелинейность любой связанной с ним процессуальности (см. Нелинейных динамик
теория). Фактически Н. в его постмодернистской интерпретации может быть
понято как неравновесная среда, обладающая креативным потенциалом
самоорганизации, по отношению к перманентному Н. которой все конкретно
возможные ее модификации выступают в качестве своего рода аналога диссипативных
структур (см. Плато): так, Деррида определяет актуальное состояние текста как
характеризующееся своего рода "взвихренностью"; Делез связывает
феномен креативного потенциала Н. с его "потрясением" (или
"умопомешательством глубины") и т.п.; 2) направление, анализирующее
феномен Н. в свете идеи историчности форм опыта (мы, согласно Фуко, — не только
"конечные", но и "исторически определенные существа"). В
рамках данного подхода к Н. Фуко вводит в категориальный аппарат постмодернизма
понятийную структуру "онтология настоящего" (или "онтология нас
самих"), фундированную той презумпцией, что наличное состояние субъекта
(как общества, так и индивида) задано конкретно определенными, исторически
артикулированными и социокультурно детерминированными нормативами дискурса (см.
Дискурс, Дискурсивность, Порядок дискурса), знания (см. Истина, Воля
к истине, Забота об истине, Игры истины), власти (см. Власть) и
субъективности как таковой (см. "Смерть субъекта",
"Воскрешение субъекта"). Согласно самоопределению Фуко, данному в
беседе "Нет — секс-королю" (1977), философская работа есть не что
иное, как работа "историка настоящего". В свете этого, заданного
презумпцией Н., подхода к предметности центральной задачей философа оказывается
задача "анализировать наше собственное настоящее" (Фуко). А если
учесть, что этот анализ выступает в постмодернизме в качестве программно
критического ("аналитическая критика" у Деррида), то эта задача
артикулируется как задача диагностики: от программы "диагностировать
настоящее" у Фуко — до обозначения Хабермаса в качестве "диагноста
своего времени" в российском журнале "Вопросы философии" (1989,
№9). В целом, в постмодернистской системе отсчета Н. выступает фактически
основным предметом философского осмысления (см. "Основной вопрос философии"):
"В форме столь же наивной, как сказка для детей, я скажу, что вопросом
философии долгое время было: "В этом мире, где все гибнет, — что есть
не-преходящего? Что мы суть — мы, которые должны умереть, — в отношении к тому,
что не проходит?". Мне кажется, что начиная с XIX века философия непрестанно приближается к
вопросу "Что происходит теперь, и что такое мы — мы, которые, быть может,
суть не что иное и не более, чем то, что происходит теперь?". Вопрос
философии — это вопрос об этом настоящем, которое и есть мы сами" (Фуко).
"НЕВОЗМОЖНОЕ ИСКУССТВО" — одно из художественных направлений
авангарда "Новой волны" (см. "Новой волны" авангард), центрированное
вокруг поисков принципиально нового (а именно — так называемого
"естественного") языка искусства, под которым понималось
пространственное моделирование естественных (природных) сред. Традиция
"Н.И." оформляется в США в конце 1960-х (начиная с нью-йоркской
выставки 1968); основные представители: Д.Оппенгейм, Ф.Майерс, Я.Диббет,
Р.Лонг, Р.Моррис, М.Хейзер, Й.Бекстер и др. Генетически восходит к
экспериментам и поискам в сфере художественной техники, предпринятым в рамках
традиции "ready made" (см. Ready made). Исходной версией "Н.И." может считаться итальянская
традиция arte povera (итал. arte povera — бедное искусство), в самоназвании
которой зафиксирована установка на отказ от создания "вечных"
произведений, предназначенных для музейного хранений: произведение искусства
мыслится в традиции arte povera как своего рода фиксации конкретного локального события либо
определенного конечного процесса. По оценке теоретика и практика
"Н.И." Дж.Челента, сущность искусства arte povera "заключается в том,
495
что художник оперирует здесь материалами
фактического свойства, тотальной реальностью, пытаясь трактовать эту реальность
особым способом", — художника в данном случае "привлекает субстанция
естественности". Таким образом, акцент делался в искусстве arte povera не столько на креативности художественного
творчества, сколько на его интерпретационном (моделирующем) потенциале. В
центре внимания художника в данном случае находится не его субъективная сфера,
но сфера моделируемой предметности, — "рост растения, химическая реакция
минерала, движение реки, снега, травы, земли, падение тяжести — он /художник — М.М./ отождествляет себя с ними /ср. с
требованием слияния с объектом в позднем кубизме — см. Кубизм — М.М./" (Дж.Челент). В этом отношении "Н.И." продолжает традицию
футуризма с его программным требованием "вслушиваться в пульс
материи" (Маринетти) и интенцией на воспроизведение в искусстве
"дыхания металлов" (см. Маринетти, Футуризм): по оценке
Дж.Челента, художник "имеет дело, главным образом, с физическими
свойствами среды, изменчивостью материалов". Таким образом, согласно
концепции художественного творчества "Н.И.", деятельность художника
"заключается в употреблении простейших материалов и естественных элементов
(земля, вода, медь, цинк, реки, суша, снег, огонь, трава, воздух, камень, электричество,
уран, небо, вес, сила, тяжести, высота, вегетация и т.д.)" (Дж.Челент).
Основными направлениями творчества выступают в этом отношении "работа с
естественными средами" (например, "Поле, засеянное овсом"
Д.Оппенгейма) и воспроизведение "естественных сред" в условиях
галереи (например, мюнхенская выставка "земляных работ" В.де Мариа в
жанре Eath-work). Классической может считаться в этом
жанре выставка Р.Морриса в галерее Двен, организованная под знаком его тезиса
"Земля прекрасна", где в экспозицию были включены различные варианты
демонстрации почвы как таковой: и по критерию грунта (чернозем, глинозем, песок
и т.д.), и по критерию фактуры (модификации твердо-монолитной, измельченной и
т.п. почвы), и по критерию специфики примеси (комбинации грунта с нефтью,
желатином, дегтем и мн.др.). Развивая и углубляя программные основоположения
раннего модернизма и концептуального искусства, выступивших против традиционной
художественной практики станковой живописи (см. Дадаизм, Футуризм,
Концептуальное искусство), "Н.И." конституирует новую парадигму в
развитии художественной техники, которая (в зависимости от специфики
моделируемой предметности) представлена такими направлениями "Н.И.",
как Land-art (траншеи "Двойное отрицание" в
Неваде и ландшафтные "Гибкие круги" М.Хейзера; "Квадрат
травы" Я.Диббета; новая конфигурация побережья океана в штате Мэн и
"Круги на побережье" Р.Лонга; структурирование песчаных дюн в Сахаре
В.де Мариа; "Годовые кольца" и "Один час работы"
Д.Оппнегейма), Sea-work ("Белая линия на море"
Я.Диббета, плавучие выпилы изо льда в океане Д.Оппенгейма) и Sky-work (световые, дымовые и лазерные конструкции над Нью-Йорком
Ф.Майерса и др.). Поскольку "Н.И." реализует себя в контексте
педалированного антипсихологизма, постольку в качестве одного из его
самоназваний фигурирует понятие "микроэмоционального искусства".
Вместе с тем, по оценке Хаттефера, "Н.И." фактически оказывается
способным "расширить искусство до размеров жизни". Исходя из
парадигмы arte povera, "Н.И."
ориентируется на событийно артикулированные (разово значимые) произведения
искусства, на то, что Дж.Челент обозначил как "субстанция события". В
этом отношении произведение "Н.И." всегда представляет собой своего
рода happening (см. Happening): например, фигурно организованная с помощью вертолетов пылевая буря
в Канзасе как произведение искусства Р.Серры; пересадка кукурузы на дно океана
Д.Оппенгейма или ставший классическим для "Н.И." его же
"Взрыв", "Событие — престол — гора" С.Брислея и т.п. В этом
контексте естественной становится культивация в рамках "Н.И." такого
жанра художественного творчества, как создание "саморазрушающихся
произведений" (см. Саморазрушающееся произведение), — собственно,
именно к этому жанру принадлежат практически все работы в рамках
"Н.И.", в силу чего это художественное направление известно также под
названием "хрупкое искусство", или "эфемерное искусство".
(Согласно наблюдению К.Милле, "в Италии драматизируют, и там это arte povera, в Штатах мыслят практически и говорят об Earth-work".) В контексте эстетической программы
"Н.И." подобное произведение=событие обладает самодостаточной
ценностью, — независимо от того, предъявлено или не предъявлено оно зрителю
(например, "Белая линия на море" Я.Диббета в целостности своей
конфигурации могла быть наблюдаема только с вертолета). Как отмечалось Д.Шайри
применительно к работам М.Хейзера, произведения "Н.И." создаются
автором не для зрителя: "для себя и для искусства — ни для кого
более". На этой презумпции самодостаточности художественного произведения,
с одной стороны, и на презумпции принципиальной времен-
496
ной ограниченности его существования
зиждется программно важная для "Н.И." презумпция, — а именно:
произведения искусства конституируются таким образом, что сам их онтологический
статус исключает возможность их присвоения, что оказывается необычайно важным в
контексте идеологии позднего авангарда "новой волны" как программно
"антикоммерческого" (Дж.Челент) искусства (см. "Новой
волны" авангард). Одним из важнейших аспектов концепции "Н.И."
является также ее экологическая артикуляция: имманентной целью художественной
практики "Н.И." выступает привлечение внимания к красоте естественной
среды (так, например, известная "Соленая плоскость" Д.Оппенгейма —
это своего рода напоминание о том, что человек, несущий в своей крови
практически тот же состав солей, что и морская вода, является неотъемлемой
частью природного целого). По оценке Хаттефера, "Н.И." фактически
"создает новое отношение между художником и природой". Программа
"Н.И.", безусловно, конституирует себя в контексте экофильной
традиции, и социальная миссия художника мыслится в этом плане достаточно
радикально: "если природа отступила под натиском современной технологии,
почему она не должна в отместку атаковать технологию?" (Д.Оппенгейм). В
данном отношении традиция "Н.И." обретает новую актуальность в
контексте современного цивилизационного поворота, центрированного идеалом
глобальной цивилизации, основанной на презумпции антропо-социальной гармонии.
"Н.И." выступает важной вехой в эволюции традиции анти-психологизма в
модернизме и постмодернизме (см. Анти-психологизм). Кроме того,
трактовка в рамках "Н.И." художественного произведения как события
может быть рассмотрена в качестве предпосылки как формирования
постмодернистской концепции событийности вообще (см. Событие, Событийность),
так и постмодернистской концепции речевого акта, трактуемого как performance (см. Хомски).
НЕВОЗМОЖНОСТЬ — понятие, фиксирующее модальность бытия и
мышления, радикально альтернативную не только действительности, но и
возможности. В классической философии под Н. понималась совокупность тех
онтологических состояний и логико-когнитивных конструкций, конституирование
которых противоречило бы, соответственно, природным и социальным законам или
законам логики. В современной философии понятие "Н." обретает
фундаментальный статус в контексте парадигмальных презумпций постмодернизма
(см. Постмодернизм), — прежде всего, постмодернистских концепций
нонсенса (см. Нонсенс) и трансгрессии (см. Трансгрессия): "невозможное"
— это понятие, которое постмодернизм, по оценке Бланшо, "сделал
знаменитым" (прежде всего, в лице Батая, вторым названием "Ненависти
поэзии" которого является "Невозможное"). Будучи фундированным
презумпцией нелинейности, постмодернизм парадигмально констатирует идею
"совозможности как правила мирового синтеза" (Делез). Фигура
ветвления эволюционных траекторий системы обретает в постмодернизме
фундаментальный статус ("сеть" и "ветвящиеся расширения"
ризомы у Делеза и Гваттари, "решетка" и "перекрестки
бесконечности" у Фуко, смысловые перекрестки "выбора" у Р.Барта,
"перекресток", "хиазм" и "развилка" у Деррида,
"лабиринт" у Эко и Делеза и т.д. — см. Лабиринт, Ризома). Так,
по словам Деррида, "все проходит через... хиазм, все письмо им охвачено —
практика. Форма хиазма, этого X, очень меня интересует, не как символ неведомого, но потому что
тут имеет место... род вилки, развилки (это серия перекресток, carrefour от лат. quadrifurcum — двойная развилка, qrille — решетка, claie — плетенка, clé — ключ)". Важнейшим источником
формирования постмодернистской версии бифуркационной модели процесса выступает
осмысление Борхесом пространства событийности как "сада расходящихся
тропок". — В контексте художественного сюжета Борхес фактически моделирует
бифуркационный механизм разворачивания событийности: "скажем, Фан владеет
тайной; к нему стучится неизвестный; Фан решает его убить. Есть, видимо,
несколько вероятных исходов: Фан может убить незваного гостя; гость может убить
Фана; оба могут уцелеть; оба могут погибнуть, и так далее. Так вот, в книге Цюй
Пэна реализуются все эти исходы, и каждый из них дает начало новым развилкам".
— Последовательное нанизывание бифуркационных ситуаций, каждая из которых
разрешается принципиально случайным образом, задает сугубо вероятностный мир с
принципиально непредсказуемыми вариантами будущего (в синергетике подобный
феномен получает название "каскада бифуркаций): "в большинстве...
времен мы не существуем; в каких-то существуете вы, а я — нет; в других есть я,
но нет вас; в иных существуем мы оба. В одном из них, когда счастливый случай
выпал мне, вы явились в мой дом; в другом — вы, проходя по саду, нашли меня
мертвым... Вечно разветвляясь, время идет к неисчислимым вариантам
будущего". Так, в рамках номадологического проекта Делеза и Гваттари (см. Номадология)
рассматривается феномен "расхождения" серий сингулярнос-
497
тей. Подобно тому, как в синергетике точка
бифуркации понимается в качестве такого значения переменной, при котором
происходит ветвление эволюционных возможностей, — постмодернизм фиксирует
"узловые пункты", "точки расхождения серий" (Делез,
Гваттари), "двусмысленные знаки" (Делез), дающие начало процедурам
ветвления. Так, по Делезу, "есть условия, необходимым образом включающие в
себя "двусмысленные знаки" или случайные точки, то есть своеобразные
распределения сингулярностей, соответствующие отдельным случаям различных решений,
например, уравнение конических сечений выражают одно и то же Событие, которое
его двусмысленный знак подразделяет на разнообразные события — круг, эллипс,
гиперболу, параболу, прямую линию". Важнейшим следствием
постмодернистского осмысления феномена ветвления — так же, как и в синергетике
— выступает формирование сугубо плюралистической модели исследуемой реальности:
"сама по себе ризома имеет различные формы, начиная от ее поверхностного
ветвящегося расширения и до ее конкретного воплощения" (см. Ризома). В
контексте анализа этого ветвления номадологией дается новое толкование проблемы
модальности: расхождение смысловых серий в узловой точке ветвления
потенциальных траекторий задает возможность эволюции различных миров —
равновозможных, но исключающих друг друга версий мировой динамики: "там,
где серии расходятся, начинается иной мир, не-совозможный с первым"
(Делез). (Идея и сами термины "совозможных" и
"несовозможных" событий были в свое время использованы Лейбницем.) В
этом контексте постмодернизм радикально пересматривает феномен Н., которая
задает дополнительную семантику фигуре "нонсенса" (см. Нонсенс): то,
что в одной из версий эволюции или динамики (в одном из не-совозможных миров)
возможно и наделено смыслом, в другом выступает как "нонсенс", т.е.
бессмысленно и невозможно. Таким образом, в заданном контексте возможность и Н.
перестают быть онтологически взаимоисключающими и семантически альтернативными:
"нонсенс и смысл покончили со своим динамическим противостоянием и вошли в
со-присутствие" (Делез). Однако каждый из параллельных (не-совозможных)
миров, с точки зрения Делеза, в равной мере может быть возведен к определенному
состоянию, которое — в системе отсчета как того, так и другого мира — служит
его генетическим истоком, т.е. по своей природе неоднозначно, ибо может
породить (в режиме не-совозможнос-ти) исключающие друг друга следствия. — Это
означает, что "не-совозможные миры, несмотря на их не-совозможность, все
же имеют нечто общее — нечто объективно общее, — что представляет собой двусмысленный
знак генетического элемента, в отношении которого несколько миров являются
решениями одной и той же проблемы" (Делез). Аналогично, в контексте
постмодернистской концепции трансгрессии (см. Трансгрессия) категория Н.
истолковывается постмодернизмом в радикально нетрадиционном своем качестве, а
именно — в качестве онтологической модальности бытия. — Трансгрессия есть выход
за рамки наличного (действительного) не к иной (новой) возможности, но к тому,
что в настоящей системе отсчета мыслится как Н. — Открываемый трансгрессивным
прорывом новый горизонт является подлинно новым в том смысле, что по отношению
к предшествующему состоянию вовсе не является линейно "вытекающим" из
него естественным, очевидным и единственным следствием, — напротив, новизна в данном
случае обладает по отношению ко всему предшествующему статусом и энергией
отрицания: этот открываемый в акте трансгрессии горизонт определяется Бланшо
как "возможность, предстающая после осуществления всех возможных
возможностей, как такая возможность, которая низвергает все предыдущие или тихо
их устраняет", т.е. как Н. в чистом виде. Трансгрессивный переход, по
формулировке Бланшо, "требует... движения, которое не относится к строю
возможности". Предел, преодолеваемый в акте трансгрессии, в рамках наличного
опыта мыслится как непреодолимый, а потому не только то состояние, к которому
может привести трансгрессия, но и само ее осуществление
("опыт-предел"), не может быть осмыслено иначе, нежели Н.: по словам
Фуко, "внутренний опыт — целиком опыт невозможного, поскольку невозможное
есть то, на что он направлен и что констатирует его". Таким образом,
концепция трансгрессии задает бытию новую модальность ("невозможное"
наряду с "возможным" и "действительным"), — как пишет
Бланшо, "следует понять, что возможность — не единственное измерение
нашего существования... да, словно бы невозможность... дожидалась нас
позади". Именно в силу своей сопряженности с Н. (т.е. в силу отсутствия
укорененности в наличные формы мышления и опыта) опыт трансгрессии и постулируется
Сартром как "опыт абсурда". — Таким образом, "невозможное"
как модальность бытия семантически конгруэнтна с "нонсенсом" Делеза,
— именно переход к невозможному с точки зрения наличного состояния и составляет
содержание трансгрессии: по оценке Батая, вербальная сфера наделяется
"мощью смысла... лишь представляя невозможное". Бланшо артикулирует
Н. как "то, над чем мы не властны властвовать", т.е. не можем ни
уклониться от него, ни "сделать это своим испытанием", — то, что человеку
не дано ни предвидеть, ни — тем более — предотвратить, ибо оно прерывает
498
линейный вектор развития его опыта,
открывавшийся линейному же когнитивному усилию. Собственно, лишь в системе
отсчета последнего (в рамках его узких рамок) новое (безусловно, возможное,
коль скоро оно конституируется в качестве дествительного!) оценивается как не
вытекающее логически (если пользоваться линейной логикой, а именно она и
является инструментом опыта повседневности) из всего предшествующего
эволюционного порядка и, стало быть, как Н. В этом плане используемый Бланшо
термин "опыт-предел" с очевидностью фиксирует акт выхода за пределы
повседневного (соответственно — линейного) мышления, лежащего в основе
"всего того, что мы проживаем, продумываем и проговариваем". Не случайно
Бланшо настаивает на определении "опыта-предела" посредством понятия
"потери сознания" или изоморфных ему в данном случае
"экстаза" (экстазиса как выхода за границы повседневности, т.е.
нормы) и "незнания" (как отказа от апробированных стратегий трактовки
мира). В этой ситуации как "экстаз", так и "незнание"
оказываются модусом существования человека, когда существовать
"невозможно". В этом отношении примечательно, что экстаз и незнание в
рамках концепции трансгрессии оказываются семантически увязанными в единый
функциональный комплекс: "незнание сообщает... экстаз" (Бланшо).
Однако справедливо и обратное: по мысли Фуко, экстаз, в свою очередь, в режиме
цепной реакции порождает незнание, ибо "то и дело трансгрессия переступает
одну и ту же линию, которая, едва оказавшись позади, становится беспамятной
волной, вновь отступающей вдаль — до самого горизонта непреодолимого".
Постмодернистская идея трансгрессии также основана на идее отсутствия
возможности не только предсказать, но даже выразить в наличном языке феномен
перехода к тому, что не детерминировано (линейно не причинено) наличным бытием
и в рамках последнего мыслится как "невозможное". Как пишет Фуко,
трансгрессия реализует себя как "игра пределов", — "она
выводит... в область недостоверности", где очевидные реалии, подобно
диссипативным структурам (см. Синергетика), возникают, чтобы вновь — при сдвиге
условий — породить хаос (см. Хаос), чреватый новыми, столь же, в терминологии
Фуко, "недостоверными" реалиями: "эта игра не просто играет
своими элементами; она выводит их в область... то и дело ломающихся
достоверностей, где мысль сразу теряется, пытаясь их схватить". В этом
контексте феномен нелинейного перехода сопрягается Бланшо с метафорическим
"безнадежным и неведающим вожделением... вожделением того, чего невозможно
достигнуть, и вожделением, отвергающим все то, что могло бы его утолить и
умиротворить, стало быть, вожделением того
бесконечного недостатка и того
безразличия, которые суть вожделение, вожделением невозможности вожделения,
несущим невозможное... вожделением, которое есть достижение
недостижимого".
НЕЛИНЕЙНЫХ ДИНАМИК ТЕОРИЯ —
конституируемая в современной культуре теория, описывающая процессы, которые
могут быть отнесены к нелинейным, т.е. таким, в процедурности которых реализует
себя феномен версификации (ветвления) перспективных траекторий эволюции. Идея
линейности являлась доминирующей в европейской культуре на протяжении
практически всей ее истории, ибо освоенные до сих пор типы системной
организации объектов (от простых составных до развивающихся) могли быть
адекватно интерпретированы в этой парадигме. В естественнонаучном познании это
находит свое выражение в идее эволюции, в гуманитарном — в идее прогресса. По
оценке Р.Нисбета, "на протяжении почти трех тысячелетий ни одна идея не была
более важной или хотя бы столь же важной, как идея прогресса в западной
цивилизации". Сегодня, вместе с 20 в., покидает сцену и идея линейного
прогресса, столь долго сопровождавшая человечество на его пути. Культурная
ситуация рубежа 20—21 вв. — как в социально-историческом, так и в
научно-познавательном своих измерениях — характеризуется существенной
нелинейностью своей динамики. Тоффлер оценивает "современную стадию
ускорения социальных изменений" как носящую нелинейный характер.
Современное общество осуществляет радикальный цивилизационный поворот,
предполагающий ориентацию на идеал глобальной цивилизации как единого
планетарного комплекса, оформляющегося на основе этнокультурного разнообразия и
организационного полицентризма. Такой идеал с очевидностью предполагает отказ
от презумпции линейного прогресса, основанного на идее унификации путей и форм
развития. В фокусе внимания сегодня
— как применительно к естественнонаучной,
так и применительно к гуманитарной сферам — находится идея нелинейности. В современном
естествознании очевидным лидером в исследовании нелинейных процессов выступает
синергетика, непосредственно осмысливающая себя в качестве концепции нелинейных
динамик. Как было отмечено на Международной Конференции Общества Сложных Систем
(октябрь 1997), наука сегодня снимает "линейные очки": синергетика
видит целью "защиту нелинейного мышления по всему спектру научных
изысканий, от квантовой механики до изучения истории человечества". В
гуманитарной сфере также могут быть обнаружены аналогичные тенденции.
499
Теоретические построения, предлагаемые
сегодня философией постмодернизма (см. Постмодернизм), открыты для
рассмотрения в качестве концептуальных моделей нелинейных динамик: нелинейное
письмо, нелинейная темпоральность, нелинейная модель динамики бессознательного,
"генеалогия" взамен линейной "истории" и т.д. Ведущие
представители постмодернизма эксплицитно оценивают презумпции современной
философии в качестве порывающих с классическим стилем мышления (см. Делез,
Лиотар, Деррида, Джеймисон, Барт, Кристева, Бодрийяр, Фуко, Гваттари). В
современной философии шлифуются понятийные средства, необходимые для
адекватного описания неравновесных самоорганизующихся систем (как в свое время
шлифовались в философском языке понятийно-логические средства описания систем
динамических, а потом — развивающихся). Подобно тому, как, моделируя — в
прогностическом режиме — динамику развивающихся систем, философия 19 в.
апеллировала к абстрактным сферам предметности, являющимся по своему
когнитивному статусу идеальным (теоретическим) конструктом (например, монада),
— точно так же, моделируя новый тип динамики (нелинейные самоорганизационные
процессы в хаотических аструктурных средах) и вырабатывая понятийный аппарат
для описания подобных динамик, философия постмодернизма также оперирует
идеальными объектами (типа "номадического распределения
сингулярностей", "ризоморфных сред" и т.п. — см. Номадология,
Ризома, Эротика текста). Соответственно тому обстоятельству, что искомая
терминология находится в процессе своего становления, философия постмодернизма
демонстрирует целый спектр параллельных понятийных рядов, предназначенных для
описания выходящего за рамки прежней исследовательской традиции объекта:
текстологический ряд (см. Означивание, Пустой знак, Трансцендентальное
означаемое), номадологический ряд (см. Номадология), шизоаналитический
ряд (см. Шизоанализ, Машины желания) и т.п. (Наибольшей мерой
конкретности в этом контексте обладают такие постмодернистские концепты, как
"письмо" и "текст", ибо применительно к текстологической
версии постмодернистской философии возможность использования терминологического
тезауруса пост-соссюрианской лингвистики делает ситуацию более прозрачной.)
Подвергая мета-теоретическому осмыслению данный процесс, Фуко отмечает, что в
настоящее время осуществляется формирование нового стиля мышления и,
собственно, новой культуры: по его словам, новый фундаментальный опыт
человечества "невозможно заставить говорить... на тысячелетнем языке
диалектики". Новый способ видения мира нуждается и в новом языке для
своего выражения, однако на данный момент, по оценке Фуко, новому опыту
"еще только предстоит найти и язык, который будет для него тем же, чем
была диалектика для противоречия". Постулируемый постмодернизмом
"новый опыт" (см. Трансгрессия), собственно, и может быть
интерпретирован как опыт нелинейного видения мира. Таким образом, как
методологические и парадигмальные основания, так и конкретные теоретические
постулаты концепции Н.Д. хронологически параллельно вырабатываются современной
культурой в рамках естественнонаучной (дисциплинарное развитие синергетики) и
гуманитарной (постмодернистское направление развития философии) ее традиций,
что открывает возможности терминологического и содержательного взаимодополнения
синергетической и постмодернистской версий концепции нелинейных процессов и
конституирование интегральной Н.Д.Т. на основе интегрирующего взаимодействия
последних. В этом отношении становление Н.Д.Т. в современной культуре являет
собой единый (в предметном, методологическом и парадигмальном отношениях)
процесс, реализующийся посредством параллельного разворачивания двух своих
направлений: естественнонаучного, представленного синергетической
исследовательской программой, и гуманитарного, представленного философией
постмодернизма. Концептуальная модель нелинейных динамик создается сегодня во
встречном усилии естественнонаучного и гуманитарного познания, и
исследовательские матрицы нелинейного описания объекта хронологически
параллельно вырабатываются в рамках естественнонаучной и гуманитарной традиций.
На основе экспликации содержания взаимодействия естественнонаучной и
гуманитарной концептуальных моделей нелинейных динамик могут быть
сформулированы интегральные основоположения оформляющейся в современной
культуре Н.Д.Т. в ее синтетическом виде: 1) нелинейность динамических
процессов, предполагающая версификацию эволюционных перспектив системы,
обусловливается ее неравновесностью, пресекающей действие закона больших чисел
и открывающей возможности радикальных трансформаций содержания и векторной
направленность эволюции системы посредством формирования веера альтернативных
путей ее развития (см. Хаос, Хаосмос, Постмодернистская чувствительность,
Руины); 2) неравновесная система может быть охарактеризована не посредством
понятия "структура" (ибо децентрируется и теряет определенность
гештальтной организации), но посредством синергетического понятия
"диссипативной структуры" как принципиально нефинальной версии
конфигурирования неравновесной среды или постмодернистского
500
понятия "структурация",
фиксирующего нон-финальность структурной организации системы, ее открытость
радикальным трансформациям (см. Игра структуры); 3) случайность есть
конструктивный фактор развития системы, объективирующий эволюционные
возможности, открывающиеся в точке версификации ее динамики (см. Неодетерминизм);
4) процессуальность нелинейных динамик предполагает своего рода
имманентизацию внешнего (материала внешней по отношению к самоорганизующейся
системы среды) в качестве фундаментального механизма самоорганизации (см. Складка,
Имманентизация); 5) Н.Д.Т. носит принципиально вероятностный характер, т.е.
процессуальность самоорганизации неравновесной системы реализуется (в пределах
определенного семантического поля возможного) посредством последовательной
смены форм организации, каждая из которых не является следствием разворачивания
предшествующих форм организации системы (см. Неодетерминизм). Интегральная
Н.Д.Т., конституирующаяся на основе взаимодополняющего взаимодействия
синергетической и постмодернистской исследовательских программ, обладает
выраженным когнитивным потенциалом, проявляющимся наиболее отчетливо не столько
в прогностической, сколько в интерпретационной сфере: так, рассмотрение в свете
Н.Д.Т. историко-культурной динамики (например, феномен взаимодействия культурных
традиций) позволяет эксплицировать механизм осуществления диалога культур,
заключающийся в децентрации культурной среды (разрушении культурной оппозиции
"ортодоксия — периферия") и достижении культурной средой
неравновесного состояния (что связано с дестабилизацией аксиологических шкал и
утратой семантических приоритетов), которое характеризуется актуализацией
креативных возможностей культуры и версификацией ее эволюционных перспектив
(см. Ацентризм). Процесс становления Н.Д.Т. оказывает существенное
воздействие на современную культуру в целом. Так, формирование Н.Д.Т.
существенно трансформирует современную культурную ситуацию, вызывая
содержательные изменения и аксиологические перекомпоновки культурных матриц
современного знания. Парадигмальные сдвиги в естествознании, вызванные
формированием в его контексте синергетической исследовательской программы, и
парадигмальные сдвиги в гуманитаристике, связанные с оформлением
постмодернистской программы в философии, по своей семантике являются конгруэнтными,
равно демонстрируя: а) конституирование нового понимания детерминизма,
основанного на отказе от логоцентризма и фундированного презумпцией случайной
флуктуации как решающего фактора в определении эволюционных перспектив
неравновесных сред (см. Логоцентризм, Неодетерминизм); б) радикальный
отказ от идеала жесткой номотетики и ориентация на идиографические формы
описания исследуемой реальности вплоть до признания нарративного характера
знания — как в естественнонаучном, так и в гуманитарном познании (см. Идиографизм,
Нарратив); в) введение в основание естественнонаучных и гуманитарных
исследовательских программ презумпции темпоральности как фундаментальной
характеристики исследуемой реальности и понимание времени в качестве
конституирующегося в ходе самоорганизационных процессов (см. Переоткрытие
времени); г) распад субъект-объектной оппозиции как семантической оси стиля
мышления классического и неклассического типа и формирование (и в
естествознании, и в гуманитаристике) постклассического стиля мышления, основанного
на отказе от презумпции бинаризма (см. Бинаризм). Кроме того, процесс
формирования Н.Д.Т. посредством встречного взаимодействия синергетической и
постмодернистской исследовательских традиций не только дает мощный импульс
разворачиванию интеграционных тенденций, но и задает концептуальные основания
для междисциплинарного диалога естественных и гуманитарных наук.
НЕОБАРОККО ("новое барокко" —
предположительно от португал. perola barroca — жемчужина причудливой формы или от лат.
barroco —
мнемоническое обозначение одного из видов силлогизма в схоластической логике) —
термин, употребляемый в рамках постмодернизма для обозначения состояния
западного общества конца 20 в., при котором вопреки расширению массовизации и
унификации на макроуровне доминируют дезинтеграционные процессы при
одновременном усилении интеграционных тенденций на уровне микрогрупп. Одним из
первых понятие "Н." использовал испанский философ Х.Р.де Вентос. По
мнению представителей постмодернизма, основные черты мироощущения, стиля жизни
и состояния культуры барокко вновь обозначились в обществе конца 20 в., что
дает основание назвать этот феномен "Н.". Для периода барокко (конец
16—середина 18 в.) характерно доминирование фрагментарного и антиномичного
восприятия над целостным, ощущение неустойчивости и беспокойства, ориентация на
динамизм, напряжение между чувственным и интеллектуальным, сочетание
утонченности и грубости, аскетизма и гедонизма, науки и мистики. В литерату-
501
ре и искусстве наблюдается взаимодействие
и взаимопроникновение жанров, а также размывание их прежних границ и принципов,
сочетание отвлеченной символики с подчеркнутым натурализмом. Как особое
мироощущение барокко характеризуется глубинным чувством призрачности,
неподлинности, театральности жизни, которое скрывается за внешней
карнавальностью, пышностью, демонстративным благополучием и легкостью. В
обществе барочного типа любое событие воспринимается как простая условность,
чистый символ, лишенный содержания и исторического измерения. Общество Н. не
приемлет научный и идеологический тоталитаризм. В то же время само оно
характеризуется отсутствием научного обоснования, комплекса идей и ценностей,
обеспечивающих его функционирование как целостности. Своеобразным девизом
общества Н. становится принцип: "Главное — не быть, а казаться". Как
альтернатива дуальности и фрагментаризации жизни в обществе Н. развивается
этико-эстетическое сознание малых групп, формируются, по выражению Делеза и
Гваттари, "племенные культуры" и "племенная психология", на
основе которых складывается "групповая солидарность". Наряду с
понятием "Н." представители постмодернизма используют и другие
названия: "общество спектакля" (Г.Дебор), "театрократия"
(Ж.Баландье), "империя эфемерного" и "эра вакуума"
(Ж.Липовецкий), "система симулякров" (Бодрийяр) и др.
НЕОДЕТЕРМИНИЗМ — новая версия интерпретации феномена
детерминизма в современной культуре, фундированная презумпциями нелинейности,
отсутствия феномена внешней причины и отказа от принудительной каузальности.
Если идея традиционного (линейного) детерминизма (линейной эволюции, линейного
прогресса) являлась доминирующей в европейской культуре на протяжении
практически всей ее истории, то современная культура характеризуется
радикальным поворотом к Н. — как в рамках естественнонаучной, так и в рамках
гуманитарной своей традиций. Для естествознания переход к нелинейной парадигме
связан именно со становлением неклассической науки (от квантовой механики до
теории катастроф Р.Тома); применительно к гуманитарной сфере правомерно относить
зарождение идей нелинейности к гораздо более раннему периоду. В первую очередь,
это относится к философии и социальной истории: фиксация внимания на феномене
"неслучайности" (неэлиминируемости) случая впервые была осуществлена
именно в этих областях, — собственно, отсчет здесь можно вести, начиная с идеи
Эпикура о самопроизвольном отклонении атомов. Параллельно традиции жесткого
детерминизма, трактовавшего случайность как онтологизацию когнитивной
недостаточности (от Демокрита до Новой Европы) или как результат взаимодействия
(пересечения) несущественных причин (гегельянство — марксизм), в истории
философии может быть выделена и традиция, числившая феномен случайности по
своему департаменту (от концептуальной экспликации данных идей у У.Петти и А.Кетле
до их парадигмального конституирования и аксиологического доминирования в
постмодернизме). По ретроспективной оценке Лиотаром классической традиции, в
рамках последней универсально предполагалось, что в качестве предмета
естествознания "природа является безразличным, бесхитростным
соперником", тогда как "в гуманитарных науках референт, человек,
также является участником игры, обладающим речью, развивающим какую-либо
стратегию, возможно неоднозначную, в противовес стратегии ученого: здесь тип
случайности, с которой сталкивается исследователь, является не предметным или
индифферентным, но поведенческим, или стратегическим, то есть
противоборствующим". Аналогично, синергетическое описание парадигмальных
особенностей классического естествознания выявляет их фундированность идеей
жесткого линейного детерминизма: "подобно богам Аристотеля, объекты
классической динамики замкнуты в себе. Они ничего не узнают извне. Каждая точка
системы в любой момент времени знает все, что ей необходимо знать, а именно распределение
масс в пространстве и их скорости. Каждое состояние содержит всю истину о всех
других состояниях...; каждое может быть использовано для предсказания других
состояний, каково бы ни было их относительное расположение на оси времени. В
этом смысле описание, предоставляемое наукой, тавтологично, так как и прошлое,
и будущее содержатся в настоящем" (И.Пригожин, И.Стенгерс). Такой подход
предполагает наличие в исследуемом предмете имманентной и имплицитной логики
развития, последовательно разворачивающейся в ходе его эволюции, которая в силу
этого обстоятельства может быть представлена в качестве поступательного ряда
этапов, каждый из которых непосредственно вытекает из предыдущего и, в свою
очередь, дает основание для последующего. Артикуляция классической наукой
своего предмета в подобном качестве позволяет сравнить его поведение "с
поведением автомата: будучи запрограммирован, автомат неукоснительно следует
предписаниям, заложенным в программе" (Г.Николис, И.Пригожин). Как
отмечает Уайтхед, "указанное направление европейской мысли... берет свое
начало из существовавшей в средние века непререкаемой веры в рациональность
Бога, сочетающего
502
личную энергию Иеговы с рациональностью
греческого философа. Ни одна деталь не ускользнула от его бдительного ока, каждой
мелочи он нашел место в общем порядке". Такой подход к предмету
инспирирует конституирование в естествознании презумпции сколь тотального,
столь же и линейного дедуктивизма. Так, например, из предположения Г.Галилея о
том, что книга природы написана языком математики, естественно вытекало, что
ведущий математик владеет "формулой Вселенной". Именно в этом ключе
интерпретирует обсуждаемую проблему Лейбниц: "я не говорю, что телесный
мир — это машина или часовой механизм, работающий без вмешательства Бога; я
достаточно подчеркиваю, что творения нуждаются в беспрерывном его влиянии. Мое
утверждение заключается в том, что это часовой механизм, который работает, не
нуждаясь в исправлении его Богом; в противном случае пришлось бы сказать, что
Бог в чем-то изменил свои решения. Бог все предвидел, обо всем
позаботился". В этом отношении можно сказать, что линейный тип
детерминизма в своей культурной доминации конституирует не только науку
классического типа, но и парадигмальную матрицу классической метафизики (см. Метафизика),
и основоположения классической теологии, ибо понятый в качестве автомата
мир предполагает наличие субъекта своего создания и управления или уж во всяком
случае — запуска. О.Тоффлером отмечено определенное коррегирование между
эволюцией взглядов на детерминизм и социокультурного контекста их
разворачивания: "широкое распространение механического мировоззрения
совпало с расцветом машинной цивилизации. Бог, играющий в кости, был плохо
совместим с машинным веком, который с энтузиазмом воспринял научные теории,
изображавшие Вселенную как своего рода гигантский механизм", — собственно,
"необычайно быстрое развитие фабричной цивилизации... казалось, лишь
подтверждало правильность представлений о Вселенной как о гигантской заводной
игрушке". Правомерно утверждать, по О.Тоффлеру, что имеет место и обратный
вектор влияния: по его наблюдению, "представление о простой и однородной
механической Вселенной... явно довлело над умами творцов американской
конституции, разработавших структуру государственной машины, все звенья которой
должны были действовать с безотказностью и точностью часового механизма.
Меттерних, настойчиво проводивший в жизнь свой план достижения политического
равновесия в Европе, отправляясь в очередной дипломатический вояж, неизменно брал
с собой в дорогу сочинения Лапласа". Не случайно наука данного типа
доминировала в учрежденных абсолютными монархами Академиях (Франция, Пруссия,
Россия). Свойственный детерминизму классического образца подход к
действительности рисует "утешительную картину природы как всемогущего и
рационального калькулятора, а также строго упорядоченной истории,
свидетельствующей о всеобщем неукоснительном прогрессе" (И.Пригожин,
И.Стенгерс). С переходом к неклассической науке, однако, эта
"утешительность" перестала восприниматься в качестве
удовлетворительной: по словам А.Эйнштейна, "высшая аккуратность, ясность и
уверенность — за счет полноты. Но какую прелесть может иметь охват такого
небольшого среза природы, если наиболее тонкое и сложное малодушно оставляется
в стороне? Заслуживает ли результат столь скромного занятия гордого названия
"картины мира"?". — В противоположность классике, предложенное
современным естествознанием (от квантовой механики до синергетики) видение мира
основано на радикально ином, а именно — на допускающем плюрализм, нелинейном —
типе детерминизма. Пользуясь метафорикой Аристотеля, И.Пригожин и И.Стенгерс
так оценивают классическое естествознание: "классическая наука отрицала
становление и многообразие природы, бывшие, по Аристотелю, атрибутами неизменного
подлунного мира. Классическая наука как бы низвела небо на землю... Коренное
изменение во взглядах современной науки... можно рассматривать как обращение
того движения, которое низвело аристотелевское небо на землю. Ныне мы возносим
землю на небо". Таким образом, если двигаться в направлении, позволяющем
выйти за пределы эволюционного преформизма классической науки, то интенция
осмысления множественности и новизны (при самой широкой постановке вопроса)
неизбежно приводит к новому (нелинейному) пониманию детерминизма. — Современная
наука фундирована, по оценке А.Кестлера, презумпцией необходимости
"выбраться из смирительной рубашки, надетой на... философские взгляды
материализмом 19 в.", — в первую очередь, речь идет о "смирительной
рубашке" детерминизма, понятого в качестве внешнего причинения. Находясь
на посту президента Международного Союза теоретической и прикладной механики,
Дж.Лайтхилл публично принес от имени механики извинения за то, что "в
течение трех веков образованная публика вводилась в заблуждения апологией
детерминизма, основанного на системе Ньютона, тогда как можно считать
доказанным... что этот детерминизм является ошибочной позицией". Отказ от
линейного понимания детерминизма становится краеугольным камнем синергетической
исследовательской парадигмы: "мы все более и более склонны думать, что
фундаментальные законы природы описывают процессы, связанные со случайностью и
необратимостью, в то
503
время как законы, описывающие
детерминистские и обратимые процессы, имеют лишь ограниченное применение"
(И.Пригожин). Важнейшим аспектом понимания детерминизма в качестве нелинейного
выступает отказ от идеи принудительной каузальности, предполагающей наличие так
называемой внешней причины, т.е. презумпция того, что Н.Н.Моисеев называет
"отсутствием направляющего начала". Собственно, именно этот параметр
и выступает критериальным при различении синергетических (децентрированных) и
кибернетических систем, управляемых посредством команд центра. В синергетике
"материя стала рассматриваться не как инертный объект, изменяющийся в
результате внешних воздействий, а, наоборот, как объект, способный к
самоорганизации, проявляющий при этом как бы свою "волю" и
многосторонность", — иными словами, "организация материи...
проявляется самопроизвольно как неотъемлемое свойство любой данной химической
реакции в отсутствие каких бы то ни было организующих факторов"
(А.Баблоянц). Применительно к феноменам, характеризующимся таким свойством, как
сложность, правомерно, согласно Г.Николису и И.Пригожину, утверждать, что
"тот факт, что из многих возможностей реализуется некоторый конкретный
исторический вариант, совсем не обязательно является отражением усилий
некоторого составителя глобального плана, пытающегося оптимизировать какую-то
всеобщую функцию, — это может быть простым следствием устойчивости и
жизненности данного конкретного типа поведения". Данный момент оказывается
принципиально важным с гносеологической точки зрения. Синергетика не может
более опираться на традиционную (фактически восходящую к гилеморфизму) идею о
том, что изучение внешней причины, которая, будучи открытой для анализа,
позволяет (в силу своей соотнесенности, в аристотелевской терминологии, с
формальной причиной как эйдосом будущего результата причинения) спрогнозировать
предстоящее состояние изменяющейся (точнее, изменяемой — и в этом суть)
системы. — Однако обращение к анализу поведения элементов микроуровня системы
также не может дать искомого результата, ибо новое состояние системы возникает
как непредсказуемый системный эффект: "кто же может догадаться о путях
развития общества и его экономическом положении по наблюдению только за одним
членом общества и его чековой книжки?" (А.Баблоянц). — Таким образом, по
оценке И.Пригожина, "феномен нестабильности естественным образом приводит
к весьма нетривиальным, серьезным проблемам, первая из которых — проблема
предсказания". Имманентное включение в процесс самоорганизации фактора
случайной флуктуации делает принципиально невозможным предвидение будущих
состояний системы, исходя из знания о ее наличном состоянии, поскольку, по
словам И.Пригожина и И.Стенгерс, "очень часто отклик системы на возмущение
оказывается противоположным тому, что подсказывает нам наша интуиция /воспитанная на образцах классической научной рациональности — M.M./. Наше состояние обманутых ожиданий в этой
ситуации хорошо отражает введенный в Массачусетском технологическом институте
термин "контринтуитивный". — Это, разумеется, не означает отказа от
попыток прогноза: по формулировке И.Пригожина, "да, мир нестабилен, но это
не означает, что он не поддается научному изучению". Однако, осуществляя
рефлексивный анализ собственных концептуальных методов и средств, синергетика
очень четко фиксирует границы возможностей перспективного прогнозирования
событий в очерченном концептуальном поле: по оценке А.Баблоянц, "методами
нелинейной динамики мы можем только предсказать возможность или невозможность
упорядоченных состояний данной системы вдали от равновеся", однако с
помощью этих методов в принципе "нельзя предсказать саму природу новых неустойчивых
состояний... можно только установить их наличие". Соответственно этому,
презумпция научного предсказания в строгом (классическом) смысле этого слова,
как констатируют Б.Мизра, И.Пригожин и М.Курбейдж, сменяется презумпцией
"проблемного описания". — Именно в этом пункте — в ситуации
непредсказуемости, — по оценке И.Пригожина, и встает "в полный рост...
проблема детерминизма". Механизм оформления структур реализует себя как
самоорганизация неравновесной среды, в процессе которой случайность отнюдь не
является тем несущественным фактором, которым можно было бы пренебречь: "в
сильно неравновесных условиях процессы самоорганизации соответствуют тонкому
взаимодействию между случайностью и необходимостью, между флуктуациями и
детерминистскими законами. Мы считаем, что вблизи бифуркаций основную роль
играют флуктуации или случайные элементы, тогда как в интервалах между
бифуркациями доминируют детерминистические аспекты... Когда система,
эволюционируя, достигает точки бифуркации, детерминистическое /т.е. осуществляемое посредством апелляции к универсальным
динамическим законам — M.M.I описание становится непригодным... Переход через бифуркацию
— такой же случайный процесс, как бросание монеты", в силу чего "в
этом случае... возможно только статистическое описание" (И.Пригожин,
И.Стенгерс). — В исследуемых синергетикой процессах так называемые необходимые
и случайные факторы оказываются практически одинаково значимыми, и специфика
эволюционного процесса
504
трактуется как определяемая их уникальными
комбинациями. Так, Г.Хакен констатирует, что именно "совместное действие
стохастических и детерминированных "сил" ("случайность" и
"необходимость") переводит систему из исходных состояний в новые,
определяя при этом, какие именно новые конфигурации реализуются". И.Пригожин
и И.Стенгерс отмечают, что "траектория, по которой эволюционирует
система... характеризуется чередованием устойчивых областей, где доминируют
детерминистические законы, и неустойчивых областей вблизи точек бифуркации, где
перед системой открывается возможность выбора одного из нескольких вариантов
будущего... Эта смесь необходимости и случайности и создает "историю"
системы". (Разумеется, в рамках такого подхода, для И.Пригожина
"представляется очевидным, что с точки зрения идеала детерминизма само
понятие истории лишено смысла", ибо признание того обстоятельства, что
универсальный закон проявляет себя везде и всегда, фактически снимает саму
постановку вопроса об эволюции описываемой посредством этого закона
предметности.) При этом, однако, "ветвящиеся дороги эволюции
ограничены" и пролегают "в рамках вполне определенного,
детерминированного поля возможностей". Таким образом, по формулировке
И.Пригожина и И.Стенгерс, "далекие от мысли противопоставлять случайность
и необходимость, мы считаем, что оба аспекта играют существенную роль в
описании нелинейных сильно неравновесных систем". На основании этого на I Конференции Немецкого Общества Сложных
Систем был сделан вывод о фундированности синергетического подхода идеей
"дуализма детерминистического и стохастического". — Реально речь идет
именно о признании имманентности самоорганизационных динамик и их нелинейного
характера. Так, оценивая переход современной науки к новому видению мира,
позволяющему выйти за пределы классической тавтологии, возводящей все возможные
состояния объекта (мира) к исходным причинам и тем пресекающей перспективу
аналитики процессов подлинного становления и подлинной новизны, синергетика
отмечает, что "и на макроскопическом, и на микроскопическом уровнях
естественные науки отказались от такой концепции объективной реальности, из
которой следовала необходимость отказа от новизны и многообразия, во имя вечных
и неизменных универсальных законов. Естественные науки избавились от слепой
веры в рациональное как нечто замкнутое". (Интересно, что для автора во
многом близкой синергетическим идеям нестабильности концепции катастроф Р.Тома
характерна демонстрация радикально альтернативной позиции. Подтверждая свою
эксплицитно сформулированную ориентацию на образцы классического естествознания,
он решительно отвергает саму идею случайности как, по его оценке, глубоко не
научную, — аналогично тому, как Майкельсон и Морли, чьи опыты во многом
способствовали становлению неклассического типа рациональности, пытались
экспериментально обнаружить эфир уже после создания теории относительности.)
Таким образом, нелинейный тип детерминизма становится фундаментальным для
синергетической парадигмы современного естествознания, а ориентация на него —
определяющей. Фактически то же самое можно сказать и о парадигме современного
философского постмодернизма. Собственно, именно переход к нелинейному типу
детерминизма (пусть не выраженный в столь же эксплицитной, как в
естествознании, форме, но достаточно очевидный в содержательном плане) и
характеризует постмодернистский тип философствования. Именно в отказе от
детерминизма в его традиционном (линейном) истолковании и усматривает Лиотар
критерий отличия "постмодернистской культуры" от предшествующей
традиции: "научное знание находится в поиске путей выхода из кризиса
детерминизма". Согласно Лиотару, линейный "детерминизм есть гипотеза,
на которой основывается легитимация через производительность: поскольку
последняя определяется соотношением "на входе" / "на выходе", нужно предположить, что система, в которую
вводится имеющееся "на входе", стабильна; что она функционирует по
обычному "графику", нормальный режим и отклонения от которого можно
установить, что позволяет достаточно точно предсказать "выход". В
противоположность этому, постмодернистская философия фундирована той
презумпцией, что закономерности, которым подчинена рассматриваемая ею
предметность, принадлежат принципиально нелинейному типу детерминизма.
Процессуальное бытие подобного типа предметности моделируется постмодернизмом
как автохтонное и спонтанное, "чистое и безмерное становление качеств
изнутри", которое, как замечает Делез, "угрожает порядку
качественно-определенных тел". И в этом отношении постмодернизм однозначно
отвергает то, что Д'ан называет "однолинейным функционализмом". В
силу этого центральной проблемой становится для философии постмодернизма
проблема новизны как источника подлинной множественности и, в равной мере,
проблема множественности как условия подлинной новизны, что фундировано
радикальным отказом от характерного для линейного детерминизма преформизма.
Так, Делез видит своим предметом "...условия подлинного генезиса", в
ходе которого возможна подлинная множественность подлинно новых состояний.
Согласно программной для номадологического
505
проекта формулировке Делеза и Гваттари,
"поистине мало сказать "Да здравствует множественное!", ибо
призыв этот трудно выполнить... Множественное нужно еще создать, не добавляя к
нему внешние качества, а, напротив, всего лишь на уровне тех качеств, которыми
оно уже располагает". Например, применительно к феномену субъективности,
Делез моделирует механизм самоосуществления последней именно как альтернативный
традиционному преформизму: "не будучи ни индивидуальным, ни личным,
сингулярности заведуют генезисом и индивидуальностей, и личностей; они распределяются
в "потенциальном", которое не имеет ни вида Эго, ни вида Я, но
которое производит их, самоактуализируясь и самоосуществляясь, хотя фигуры
этого самоосуществления совсем не похожи на реализующееся потенциальное".
Линейная версия детерминизма оценивается философией постмодернизма сугубо
негативно: как в аспекте усмотрения в ее основании идеи преформизма, так и в
аспекте идеи внешнего причинения (принудительного по отношению к
трансформирующейся системе, которая в данном случае предстает как трансформируемая
внешней силой, т.е. причиной). Так, в номадологии (см. Номадология) радикальной
критике подвергается такая "несносная черта западного сознания", как
интенция переносить чувства или поступки на внешние или трансцендентные объекты
вместо того, чтобы оценить их с точки зрения внутренних качеств и ценности
самих по себе" (Делез). Традиционное или "символическое" (т.е.
усматривающее за знаком наличие четко фиксированных десигната и денотата)
сознание подвергается Р.Бартом критике за то, что "таит в себе не до конца
изжитый детерминизм". Аналогичным образом Р.Барт, в контексте
противопоставления традиционной (в его терминологии —
"университетской") и постмодернистской ("имманентной")
версий отношения к тексту ("критики"), оценивает отвергаемый постмодернизмом
тип детерминизма следующим образом: "чем вызвано... неприятие
имманентности?.. Возможно, дело в упорной приверженности к идеологии
детерминизма, для которой произведение — "продукт" некоторой
"причины", а внешние причины "причиннее всех других". Важнейшим
моментом постмодернистской интерпретации детерминизма является, таким образом,
финальный отказ от идеи внешней причины. В метафорической системе
постмодернизма это находит свое выражение в парадигмальных фигурах "смерти
Автора" как внешней причиняющей детерминанты текста (см. "Смерть
Автора") и "смерти Бога" как финальной и исчерпывающей
внешней детерминанты (см. "Смерть Бога"), а также в отказе от
идеи Отца в его традиционном психоаналитическом понимании (а именно — в
качестве внешнего и травмирующего детерминационного фактора развития психики)
и, соответственно, в программной стратегии анти-Эдипизации бессознательного
(см. Анти-Эдип, Шизоанализ, Машины желания). Так, противопоставляя
"Произведение" как феномен классической традиции — "Тексту"
как явлению сугубо постмодернистскому, Р.Барт фиксирует критерии различения
именно в рамках детерминационных особенностей. Согласно его формулировке,
классической философией "принимается за аксиому обусловленность
произведения действительностью (расой, позднее — Историей), следование
произведений друг за другом, принадлежность каждого из них своему автору".
Тем самым Р.Барт фактически фиксирует такие параметры линейного детерминизма,
как преемственность, принудительная каузальность и эволюционность процесса. Иными
словами (словами Р.Барта), в то время как "произведение отсылает к образу
естественно... "развивающегося" организма", текст находится в
ином, не эволюционном процессе трансформаций, и ключевой "метафорой"
их может служить не линейная причинная цепочка, но — "сеть":
"если текст и распространяется, то в результате комбинирования и
систематической организации компонентов". Предельно значимой в контексте
концепции Н. является также презумпция неэлиминируемой случайности, и столь же
острой в связи с этим является постмодернистская критика классического типа
рациональности, усматривающего в феномене случая продукт субъективной
когнитивной недостаточности. — Согласно постмодернистской оценке, если
основанная на идее линейности классическая традиция пытается предотвратить
самую идею случайной, непредсказуемой флуктуации, прерывающей линейность
эволюции, "рассказывая", по словам Фуко, "о непрерывном
развертывании идеальной необходимости", то постмодернизм эксплицитно
формулирует программную установку на переосмысление статуса случайности в
детерминационном процессе. Как пишет Фуко, "не может быть сомнений в том,
что... более уже невозможно устанавливать связи механической причинности или
идеальной необходимости. Нужно согласиться на то, чтобы ввести непредсказуемую
случайность в качестве категории при рассмотрении продуцирования событий".
— С точки зрения Фуко, целью усилий современной культуры (и в первую очередь,
философии) должно стать создание "такой теории, которая позволила бы
мыслить отношения между случаем и мыслью". Бланшо также отмечает, что
"следовало бы не только попробовать вверить мысль случаю (что уже является
редким даром), но самому ввериться единственной мысли, которая в принципиально
едином мире, сместившем всякую случайность, опять решается выбро-
506
сить кости в игре". Универсально
используемая постмодернистскими авторами метафора игры (см. Игра) также несет
смысловую нагрузку введения в содержание теории идеи случайной флуктуации.
Лиотаром фактически осуществляется рефлексивная оценка этой метафоры именно в
указанном ключе: "вопрос заключается не в том, что представляет собой
соперник ("природа"), а в том, в какие игры он играет. Эйнштейн
отвергал мысль о том, что "Бог играет в кости". Тем не менее, именно
игра в кости позволяет установить "достаточные" статистические
закономерности (в пику старому образу верховного Предопределителя)". —
Этот характерный для философии постмодернизма поворот фактически изоморфен
повороту, осуществленному современной синергетикой: как пишет И.Пригожин, "для
большинства основателей классической науки (и даже Эйнштейна) наука была
попыткой выйти за рамки мира наблюдаемого, достичь вневременного мира высшей
рациональности — мира Спинозы. Но, может быть, существует более тонкая форма
реальности, схватывающая законы и игры /подчеркнуто
мною — M.M./, время и вечность". В рамках обрисованного понимания
детерминационных зависимостей, разумеется, не может быть конституирована идея
возможности однозначного прогноза относительно будущих состояний системы,
исходя из наличного ее состояния. Собственно уже в предшествующий
постмодернизму период развития неклассической философии были высказаны идеи о
фундаментальной сопряженности между собой феноменов аутокреативности объекта и
его ускользания от прогноза, построенного на основе предполагаемой линейности
и, соответственно, однонаправленности процесса его функционирования. Так,
применительно к феномену "хюбрис" (см. Хюбрис) Аренд отмечает, его
связь "безграничной продуктивности" и "неотъемлемой от него
непредсказуемости": данная непредсказуемость "есть не просто вопрос
неспособности предвидеть все логические последствия какого-либо акта"
("в этом случае электронный компьютер был бы способен предсказывать
будущее"), но лежит в самой основе самоорганизации hybris. Аналогично, поворот от модернистской
философской программы (см. Модернизм) к постмодернизму ознаменован известным
тезисом Э.Ионеско: "И весь мир предстал... в необычном свете, — возможно,
в истинном своем свете — как лежащий за пределами истолкований и произвольной
причинности". В рамках классического постмодернизма данная идея становится
одной из фундаментальных. Так, например, Р.Барт, последовательно проводя идею
нелинейности, фиксирует применительно к тексту то обстоятельство, что возможные
семантические версии его прочтения (варианты означивания) как "игра письма
являются принципиально непредсказуемыми, т.е., по Р.Барту, "текст не
следует понимать как нечто исчислимое". Постмодернистская идея
трансгрессии также основана на идее невозможности не только предсказать, но
даже выразить в наличном языке феномен перехода к тому, что не детерминировано
(линейно не причинено) наличным бытием и в рамках последнего мыслится как
"невозможное" (см. Невозможность). В целом, как фиксируют Лиотар и
Ж.-Л.Тибо, "релятивизм" в результатах познания не должен считаться
критерием неадекватности примененной когнитивной стратегии, ибо является
выражением "самой реальности", основанной на экстремальном
"релятивизме как норме". Вместе с тем, постмодернизм далек от
тотального отрицания линейной версии детерминизма, — речь идет лишь о лишении
его статуса тотальности. Подобно тому, как синергетика усматривает возможность
линейных участков внутри общего нелинейного процесса, точно так же и
постмодернизм допускает линейность как частный (экстремальный) случай и,
соответственно, аспект нелинейности. Так, в терминологии Деррида это
формулируется следующим образом: "суверенность не уклоняется от
диалектики. Отсюда не упраздняя динамического синтеза, она вписывает его в жертвование
смыслом, отводя ему там особую роль". Аналогично и концепция нонсенса
Делеза (см. Нонсенс) открыта для интерпретации в свете сформулированной
синергетикой модели соотношения так называемых "детерминистических" и
"индетерминистических" участков самоорганизационного процесса. —
Оформляющиеся модификации событийности не позволяют рассматривать конкретную
конфигурацию событий, наделяемых в рамках этой конфигурации определенным
смыслом, в качестве результата предшествующих состояний событийности и их трансформаций:
с точки зрения прежнего смысла, становящаяся конфигурация смысла вообще не
имеет, лишена оснований и воспринимается как нонсенс. В этом плане смысл и
нонсенс как две различные, но равно необходимые грани бытия соотносятся, по
Делезу, таким же образом, как линейные и нелинейные "участки
процесса" у И.Пригожина, т.е. взаимно исключая ("не-со-возможные
серии событий" в "Логике смысла") и одновременно дополняя (входя
в "со-присуствие") друг друга (см. Событийность). Однако, в целом,
классический идеал необходимости, царящей в разумно (упорядоченно)
организованном мире, сменяется идеалом царящей в хаотическом мире случайности,
— и философия постмодернизма выступает тем концептуальным полем, где эта смена
идеалов находит свое выражение. Таким образом, современная культурная ситуация
может расцениваться как транзитивная с точки зрения осуществляющегося в
507
ней перехода от линейных представлений о
детерминационных отношениях — к нелинейным; данный переход обнаруживает себя
как в естественнонаучной, так и в гуманитарной проекциях, — синергетика и
постмодернизм являются наиболее последовательными выразителями этого перехода —
соответственно — в сферах науки и философии. Обобщая установки современной
философии и современного естествознания, можно утверждать, что, в отличие от
парадигмы линейного детерминизма, характерной для предшествующей стадии
развития культуры, парадигма детерминизма нелинейного типа опирается на
следующие презумпции: 1) процесс развития мыслится не в качестве преемственно
последовательного перехода от одной стадии (состояния) системы к другой, а как
непредсказуемая смена состояний системы, каждое из которых не является ни
следствием по отношению к предшествующему, ни причиной по отношению к
последующему состояниям: в естествознании — идея бифуркационных переходов (см. Синергетика);
в философии — идея ветвления событийных серий, концепция
"слова-бумажника" (см. Событийность, "Слова-бумажники");
2) нелинейная динамика не позволяет интерпретировать то или иное состояние
системы как результат прогресса или регресса ее исходного состояния, что
означает отказ от идеи филиации и невозможность трактовки процесса в качестве
эволюционного: понимание исходного состояния системы в качестве хаотической
"среды" — в естествознании; презумпция "пустого знака",
"тела без органов", необузданности-"хюбрис" как исходного
состояния рассматриваемой предметности — в современной философии (см. Пустой
знак, Тело без органов, Хюбрис); 3) нелинейный тип детерминизма не
предполагает фиксации внешнего по отношению к рассматриваемой системе объекта в
качестве причины ее трансформаций, что означает отказ от идеи принудительной
каузальности и интерпретацию трансформационного процесса как
самоорганизационного; 4) претерпевающий трансформацию объект рассматривается
как открытая система, — в противоположность выделяемым линейным детерминизмом
изолированным причинно-следственным цепочкам: в естествознании — презумпция
энергообмена системы со средой; в постмодернистской философии — презумпция
интертекстуальности, трактовка "складки" как складывания внешнего,
концепция поверхности, ризомы и др. (см. Интертекстуальность, Номадология,
Ризома, Складка, Складывание); 5) фактор случайности, мыслимый в рамках
линейного детерминизма в качестве внешней по отношению к рассматриваемому процессу
помехи, которой можно пренебречь без ощутимых гносеологических потерь,
переосмысливается и обретает статус фундаментального в механизме осуществления
детерминации нелинейного типа: в естествознании — идея флуктуации параметров
системы; в постмодернизме — идеи "вдруг-события", игрового
"броска" и т.п. (см. Событийность, Эон); 6) нелинейность
процесса исключает возможность любого невероятностного прогноза относительно
будущих состояний системы: в науке — презумпция вероятностного характера
прогноза; в философии постмодернизма — фундаментальная фигура трансгрессии как
перехода к "невозможному" с точки зрения наличного состояния,
концепции "нонсенса" и "абсурда" как смыслов, выходящих за
пределы линейной логики и др. (см. Абсурд, Нонсенс, Невомозможность, Трансгрессия).
Незавершенная процессуальность ныне (непосредственно в présent
continus) осуществляющегося
перехода к нелинейной трактовке детерминизма обусловливает то обстоятельство,
что используемые как естествознанием, так и философией постмодернизма понятийные
средства для фиксации этого перехода еще находятся в стадии своего становления,
в силу чего обнаруживают себя такие феномены, как: а) наличие ряда параллельных
понятийных систем для фиксации феномена нелинейности: например,
текстологический и социоисторический в постмодернизме, распадающийся каждый, в
свою очередь, на несколько авторских понятийных версий: бартовскую, делезовскую
и т.п. — при очевидной интенции к унификации и синтезу за счет взаимной
адаптации терминологии (в этом отношении показательна судьба термина Кристевой
"означивание" или термина "диспозитив" у Фуко); б)
использование метафорических смыслообразов для передачи идеи отсутствия внешней
по отношению к трансформирующейся системе причины: общая постмодернистская
презумпция "смерти Бога", переориентация с идеи Эдипа как
патерналистской детерминанты бессознательного извне к презумпции
"Анти-Эдипа" в шизоанализе, аналогичная ей идея "сиротства
смысла" в текстологии и т.п. (см. Анти-Эдип, "Смерть Бога"); в)
негативное отношение к самому термину "детерминизм", сопрягаемому как
синергетикой, так и постмодернизмом с линейным типом детерминационной связи:
тяготение постмодернизма к "волюнтаристской" и
"революционной" терминологии или отказ синергетики от данного термина
вообще: содержательно конституируя новый тип детерминизма, теоретики
синергетической концепции двигаются вне философской категориальной традиции и,
соответственно, используемая ими терминология не всегда изоморфно совместима с
понятийными средствами философии, поскольку И.Пригожин и другие классики
синергетики жестко идентифицируют сам термин "детерминизм" с
причинностью классического (линейного)
508
типа и, отвергая идею принудительной
каузальности, отказываются и от самого термина "детерминизм":
"идея нестабильности... теоретически потеснила детерминизм",
"сегодняшняя наука... не сводима к детерминизму" и т.п. В силу этого
в работах теоретиков синергетики идет речь о переходе от
"детерминизма" к "индетерминизму", о наличии
"детерминационных" участков (плато) в общем течении "индетерминационного"
процесса и т.п. — между тем, содержательно за термином
"индетерминизм" стоит в данном случае не отказ от самой идеи
детерминации, но столь радикальный пересмотр ее содержания, который инспирирует
и указанное дистанцирование от термина, вызывающие привычные и в данном случае
нежелательные культурные коннотации (в рамках российской синергетической школы
термин "детерминизм", сохраняя близость к философской традиции,
сохраняет и свой статус, — разумеется, при соответствующем обогащении содержания:
по оценке Е.Н.Князевой и С.П.Курдюмова, новое мировидение задает "новый
образ детерминизма", "иной тип" его, — конституирует "в
некотором смысле высший тип детерминизма — детерминизм с пониманием
неоднозначности будущего"). В целом, становление парадигмы детерминизма
нелинейного типа инспирирует — как в естествознании, так и в философии —
радикальную критику метафизики как фундированной презумпцией логоцентризма:
отказ от тотального дедукционизма метафизических систем в современном
естествознании, эксплицитное сопряжение метафизики с идеей линейности и
стратегии "логотомии" — в постмодернистской философии (см. Логотомия,
Логомахия, Онто-тео-телео-фалло-фоно-логоцентризм, Логоцентризм, Метафизика,
Метафизика отсутствия). (См. также Анти-Эдип, Детерминизм, Необходимость
и случайность.)
НЕОКОНСТРУКТИВИЗМ — направление художественного модернизма
(см. Модернизм), фундированное презумпцией реактуализации феномена
видеоряда в живописи, дискредитированного в контексте раннего модернизма с его
пафосом "войны против зрения" (см. Экспрессионизм, Кубизм,
Футуризм, Дадаизм). Представлен такими направлениями, как pop-art (см. Pop-art), op-art (см. Op-art), Кинетическое искусство (см. Кинетическое искусство) и др.
НЕОМАРКСИЗМ — понятие, используемое: а) в узком смысле
— для фиксации и содержательной характеристики значимой парадигмы исследований
представителей Франкфуртской школы; б) в широком смысле — для обозначения
направленности и теоретических оснований исследований, в той или иной мере
использовавших марксовые объяснительные модели в своем творчестве и при этом
практически всегда отвергавших ортодоксальный и официальный советский марксизм
("сталинизм") 1930—1980-х, выступавший, как правило, под наименованием
"марксизм-ленинизм". Н. тем самым в известном смысле выступил как
итог социально-философского творчества мыслителей, отвергавших позитивистскую
критику классического марксизма, но при этом стремившихся дополнить последний
рядом перспективных подходов неогегельянства, фрейдизма, "философии
жизни", позже — парадигмами экзистенциализма и структурализма. (Тем самым
осознанно разграничивались теоретическая конструкция и мировоззренческое ядро
марксизма, с одной стороны, и эклектичный набор идеологических мифологем
большевистского типа, обрамлявших его, с другой.) Предельно высокий уровень
мировоззренческого разброса и идеологических предпочтений, присущий сторонникам
Н. (Лукач, Грамши, Беньямин, Хабермас, Райх, Маркузе, Фромм, Мерло-Понти,
Гольдман, С.Стоянович, Блох, Альтюссер, Л.Коэн, Милле и мн.др.), обусловили в
качестве главной проблемы идентификации и самоидентификации Н. не только
проблему доминирующих исследовательских методик, но и вопрос о тех реальных
явлениях социальной действительности 20 в., которые не могут быть
удовлетворительно объяснены и адекватно интерпретированы вне той или иной
степени обращенности к миропредставлениям Маркса. Представители Н. опираются на
ведущий постулат и доминирующую ценность классического марксизма — радикальный
гуманизм. Предполагается акцент на: 1) Особую роль и значение
общественно-исторической практики; на логическом уровне это нашло свое
выражение в процедурах апплицирования собственно философских понятий на модели
описания процессов экономического и общесоциологического порядка;
тематизировавшие подобным образом, первые начали выступать как
"отражения" категориальных рядов политэкономии и социологии. 2)
Важность преодоления отчуждения, самоотчуждения и овещнения (по модели ГУЛАГа и
Освенцима) человека; можно фиксировать даже некую центрацию Н. на категорию
"отчуждение", выступающую аналогом концептов "формальной
рациональности" М.Вебера и "рационализации" Фрейда. Как
результат многомерного отчуждения в Н. трактуется не только социально-экономическая
структура антагонистических обществ, но и наличная предметно-вещественная
организация мира людей как таковая. 3) Перспективная установка на
разностороннее удовлетворение подлинных /с
извечной про-
509
блемой: "а судьи кто?" — А.Г./ человеческих потребностей. 4) Признание
свободного развития каждого и любого индивида как условия свободного развития
всех. Одновременно в рамках Н. полагается принципиально неприемлемой идея
социальной организации коммунистического типа как средства осуществления таких
целей. Бесклассовая и безгосударственная социальная организация, сопряженная с
ликвидацией института частной собственности и системы товаро-денежных
отношений, а также провозглашающая предпочтительность распределения
общественного продукта по "затраченному труду" либо "по потребностям"
неоднократно подтверждала свой утопизм и несостоятельность на уровне
высокотрагичной реальной практики. Аналогичные результаты становились
очевидными также и в рамках многих парциальных экономических и глобальных
мысленных экспериментов. Трактуя базовые принципы радикального гуманизма Маркса
исключительно как критические и конечные регулятивные, а отнюдь не как
конститутивные и резолютивные, сторонники Н. полагают, что указанные принципы
(в контексте и рамках многоуровневых опосредований) вполне приложимы к
процедурам корректных и разносторонних оценок как феноменов наличной социальной
практики, так и проектируемых общественных трансформаций. (По выражению
Гэлбрейта, Маркс является "слишком крупной фигурой, чтобы целиком отдать
его социалистам и коммунистам...".) В ходе концептуально-теоретической
эволюции Н. обнаружил также и собственные существенные характеристики, могущие
быть признанными как результат инкорпорирования ряда значимых философских
подходов и модных интеллектуальных веяний 20 в. в массив переосмысливаемого
марксизма. Гипотетический ход и развертывание всемирной истории
интерпретируются в Н. как фатально-необратимый процесс всевозрастающей
иррационализации мироустройства, как прогрессирующее сумасшествие разума (ср.
со схемой "самообретения" абсолютной идеи через восхождение к самой
себе у Гегеля). Сторонники Н. рассматривают грядущую антикапиталистическую
революцию как "конец истории", как глобальный катаклизм, призванный
кардинально преодолеть предшествующее развитие социума. Естественно
сопрягающийся с этой идеей определенный нигилизм в отношении традиционных
ценностей духовной культуры; интеллектуальный экстремизм, нередко достигающий
степени мировоззренческого террора, — объясняют приверженность Н. со стороны
маргинальных общественных слоев и социальных групп-аутсайдеров во всем мире. В
современных исследовательских традициях, обозначающих себя как марксистские,
неомарксистские или постмарксистские, равно как и в школах и направлениях
немарксистского и антимарксистского толка сколько-нибудь корректное обозначение
Н. отсутствует и в настоящее время.
НЕОПРАГМАТИЗМ — ретроспективная философская
интерпретация прагматизма (см.), концептуальное оформление которой
("аналитический Н.") традиционно связывается с творчеством Рорти.
Переосмысливая историко-философский статус аналитической программы в
современной западной философии, Рорти отметил, что именно исторически
обусловленные трансформации языка (см.) позволяют человеку с достаточной
степенью эффективности взаимодействовать с окружающей действительностью. Поскольку
любой отдельно взятый тип языка являет собой результат случайной фиксации
некоторых характеристик конкретного исторического времени, постольку обычно в
обществе параллельно сосуществуют различные типы дискурсов (см.). По мысли
Рорти, хотя "прагматизм" — "слово туманное, неопределенное и
перегруженное значениями", было бы несправедливо полагать, что "все
ценное из прагматизма было либо сохранено в аналитической философии, либо
приспособлено к ее потребностям". С точки зрения Рорти, одна из ведущих разновидностей
аналитической программы — логический позитивизм являл собой не что иное как
версию эпистемологически ориентированного неокантианства (см.). И
аналитической, и "континентальной" программам философской рефлексии
присуща платоновская стратегия постулирования принципиально новых объектов для
того, чтобы привилегированным предложениям было чему соответствовать вкупе с
кантовской стратегией поиска внеисторических принципов, обусловливающих
сущность знания, рациональности и морали. Но, в отличие от "аналитически
ориентированного" Пирса, отмечает Рорти, уверенного как в том, что
"философия дает нам универсальный, всеохватывающий и не зависящий от
истории контекст, в котором каждый род дискурсии имеет собственное место и
ранг", так и в том, что "эпистемология и семантика могут его /этот контекст — И.Б./ обнаружить", Джемс и Дьюи стремились акцентированно
преодолеть подобное идейное наследие Канта. Отличие же, с другой стороны,
позиций Джемса и Дьюи от иных мыслителей, которые аналогичным образом отвергли этот
кантовский тезис (в первую очередь, Ницше и Хайдеггера), заключается, по Рорти,
в следующем: представители классического прагматизма (за рамки которого
необходимо выводить Пирса) не совершали непростительной ошибки, состоявшей в
противопоставлении себя научному сообществу светских интеллектуа-
510
лов, для которых главным нравственным
ориентиром было естествознание и которые осознали себя в таковом качестве еще в
эпоху Просвещения. Согласно Рорти, "писания Джемса и Дьюи никогда не
покидал дух социальной надежды... Джемс и Дьюи призывали сделать нашу новую
цивилизацию свободной, отказавшись от понятия "оснований" нашей
культуры, нравственной жизни, политики, религиозных верований, от
"философских основ". Они настаивали на отказе от невротического
картезианского поиска очевидности, который был, видимо, одним из следствий
шока, вызванного новой галилеевской космологией, от поиска "вечных
духовных ценностей" — этакой реакции на Дарвина — и, наконец, от
стремления академической философии создать трибунал чистого разума, — что как
раз и было неокантианским ответом на гегелевский историцизм. Кантианский проект
обоснования знания и культуры посредством включения этого знания в постоянную
внеисторическую матрицу Джемс и Дьюи считали реакционным. Они считали
идеализацию Кантом Ньютона, а Спенсером Дарвина такой же глупостью, как
идеализация Платоном Пифагора или Фомой Аквинским — Аристотеля". Как
отмечал Рорти, в контексте исторических судеб прагматизма в 20 ст. правомерно
зафиксировать следующие его характеристики: 1) анти-эссенциалистский подход к
понятиям "истина", "знание", "язык",
"мораль" и т.п. По Джемсу истинное суть то, что "хорошо в
качестве мнения", говорить об истине как о "соответствии реальности"
— бесполезно. Поиск сущности у истины — следствие той презумпции, что сущностью
обладают знание или рациональность, или исследование, или отношения между
мыслью и ее объектом. По мысли же Джемса, особой области сущностей нет, как не
может быть особого целостного эпистемологического подхода, фундирующего исследование
как таковое, — следовательно, в принципе некорректно использовать свое знание
сущностей так, чтобы осуществлять критику точек зрения, которые полагаются
ложными, и указывать направление движения к иным истинам. Словарь созерцания,
наблюдения, теории перестает нам служить как раз тогда, когда
приходится иметь дело именно с теорией, а не с наблюдением; с
программированием, а не с вводом данных. Когда созерцающий разум, отделенный от
чувственных впечатлений данного момента, принимает более широкую точку зрения,
его деятельность связывается с решением того, что надо делать, а не с решением
относительно того, какое именно представление точнее. 2) Тезис, согласно
которому нет никакого эпистемологического различия между истиной о том, что
должно быть, и истиной о том, что есть, нет метафизической разницы между
фактами и ценностями, так же, как нет никакого методологического различия между
моралью и наукой. Ошибочна сама эпистемологическая традиция, направленная к
поиску сущностей науки и сводящая рациональность к правилам. В рамках
прагматизма же принцип любого исследования (научного или морального) сводим к
мысленному взвешиванию, касающемуся относительной значимости разнообразных
конкретных альтернатив. Различение разума и желания, разума и склонности, разума
и воли есть результат трактовки разума как специфического (особо
просветленного) зрения; Дьюи именовал это "созерцательной (наблюдательной)
теорией познания". 3) Идея, в соответствии с которой не существует никаких
ограничений (кроме коммуникативных отношений суть замечаний
коллег-исследователей) в исследовании чего бы то ни было — нет глобальных
принуждений, фундированных природой объектов как таковых, самих по себе, или
природой языка и разума. Предположение о том, что точка зрения, преодолевшая
все возможные на наличный момент возражения, тем не менее способна оказаться
ложной, — в принципе бессмысленно (Пирс). Ибо не существует метода,
позволяющего узнать, когда достигается сама истина, а когда она всего лишь
ближе к нам, нежели прежде. Признание случайной природы исходных пунктов
рассуждений исследователя лишает людей "метафизического комфорта"
(Ницше), но при этом ставит их в зависимость от "наших собратьев, как
единственных источников, которыми мы руководствуемся" (Рорти). Судьбоносное
отличие (нео)прагматизма от представителей "Великого метафизического
Отказа" (Ницше, Хайдеггер и др.) в истории философии, по убеждению Рорти,
и заключается в том, что "наше самоотождествление с нашим сообществом — с
нашим обществом, с нашей политической традицией, с нашим интеллектуальным
наследием — становится интенсивнее, когда мы рассматриваем это сообщество
скорее как наше, чем как природное, скорее как сотворенное, чем как
преднайденное, как одно среди многих, которое люди могут создать... речь идет о
нашей лояльности по отношению к другим человеческим существам, выступающим
вместе против тьмы, а не о нашей надежде на правильное постижение вещей".
(При этом Рорти призывает жестко различать прагматизм как установку по
отношению к философским теориям и прагматизм как установку по отношению к
реальным теориям: метафилософский релятивизм Джемса и Дьюи, совершенно
справедливо убежденных в том, что нет никакого "извнеположенного"
способа осуществить выбор между несопоставимыми философскими теориями типа
платоновской или кантианской, отнюдь не соотносим с "релятивизмом"
как "таким взглядом на вещи, при котором всякое убеж-
511
дение в чем-либо — или даже в чем угодно —
столь же приемлемо, как и всякое другое".) Одновременно, по мысли Рорти, в
известном смысле открытой остается проблема внешне иррационалистического посыла
философского прагматизма: "мы находимся в привилегированном положении
просто благодаря тому, что мы — это мы... Что, если "мы" здесь — это
Оруэллово государство? Когда тираны используют ленинский леденящий душу смысл
термина "объективный" для того, чтобы представить свое вранье как
"объективную истину", что помешает им цитировать Пирса в защиту
Ленина" /см.: вышеотмеченная идея Пирса о
"точке зрения, преодолевшей все возражения" — И.Б./. Безусловно, тезис об истине как результате
общения приложим лишь к "неизвращенным" (Хабермас) условиям такового
общения. Критерием же подобной "неизвращенности", по мысли Рорти —
М.Уильямса, может выступать лишь употребление "наших" критериев
значимости: "если мы суть те, кто читает и осмысливает Платона, Ньютона,
Канта, Маркса, Дарвина, Фрейда, Дьюи и т.д.". Как подчеркивает Рорти,
"мильтоновская "свободная и открытая встреча", в которой истина
должна восторжествовать, сама должна быть описана скорее в терминах примеров,
чем принципов — она похожа больше на базарную площадь в Афинах, чем на
заседание кабинета Соединенного Королевства, больше на двадцатый, чем на
двенадцатый век... Прагматик должен поостеречься повторять за Пирсом, что
истине суждена победа. Он не должен говорить даже, что
истина победит. Все, что он может — это сказать вместе с
Гегелем, что истина и справедливость находятся в русле последовательных стадий
европейской мысли". Джемс подчеркивал: "Если бы жизнь не была
настоящей борьбой, успех которой состоит в том, что нечто постоянно
приобретается для мира, она была бы не лучше, чем игра в любительском
спектакле, с которого по крайней мере всегда можно уйти... жизнь
"ощущается" как борьба". В контексте печально знаменитого трагизмом
собственных последствий тезиса Маркса о том, что задача состоит в том, чтобы не
столько объяснять, сколько изменить мир, особо изысканным видится идея Рорти,
согласно которой "мы можем чтить Джеймса и Дьюи за то, что смогли дать нам
лишь очень немногие философы — за намек /выделено мною — И.Б./ на то, как мы можем изменить нашу
жизнь". Именно геополитическая активность англо-американского блока в 20
ст. позволила предотвратить планетарное торжество тоталитаризма /ср. с "парадигмальным атлантизмом" Рорти — И.Б./.
"НЕЧТО, ОТНОСЯЩЕЕСЯ К
ГРАММАТОЛОГИИ" — книга Деррида ("De la Grammatologie". Paris: Les
Edition de Minuit, 1967). В английском переводе — "Of Grammatology", что и с английского, и
французского языков можно перевести как "относительно грамматологии",
"нечто, относящееся (относимое) к грамматологии", хотя, строго
рассуждая, само словосочетание "de la grammatologie" непереводимо, ибо во французском языке
существительные с предлогом "de" не имеют самостоятельного употребления, а могут
использоваться лишь в именных конструкциях типа "существительное — предлог
"de" —
существительное"; здесь следует также отметить, что принятый в России
перевод названия этой книги "О грамматологии" — неточен. С учетом
всей условности перевода одно из возможных толкований названия этой работы
Деррида и вынесено в заглавие данной статьи. "Н.,О.кГ." сразу же
стала наиболее известной из трех опубликованных работ ("Голос и
явление", 1967; "Письмо и различие", 1967) молодого французского
философа, которого дотоле знали преимущественно как переводчика текстов
Гуссерля. Эта работа, написанная, казалось бы, в строгом академическом стиле,
надолго определила отношение мировой философской общественности к Деррида,
создала ему в метафизических кругах тот кредит доверия, который хотя и
подрывался с выходом каждой новой его книги, окончательно не исчез и до
сегодняшнего дня. Тем, кому Деррида известен преимущественно по "Н.,О.кГ."
(для удобства примем это название, хотя не следует забывать, что полное
название книги — "Нечто, относящееся (относимое) к грамматологии",
"Нечто, принадлежащее грамматологии"; эти названия имеют, как будет
показано ниже, принципиальное значение для Деррида), достаточно сложно опознать
в нем автора, например, "Glas" (более позднего текста, озаглавленного
труднопереводимым французским словом, означающим особый род похоронного звона)
или "Eperons: les styles de Nietzsche" ("Шпоры: стили Ницше"). Раздвоение стилей
Деррида, столь часто анализируемое в критической литературе, представляется,
однако, не столь значительным для того, чтобы говорить о полном несовпадении
"академического" Деррида, автора "Н.,О.кГ.", с
"анархиствующим" Деррида, автором "Шпор". Подтверждением
тому может служить сама книга "Н.,О.кГ", где под внешним академизмом
и строгостью изложения отчетливо просматриваются основные, в том числе и
"анархические", идеи деконструкции (равно, впрочем, как и
"Шпоры", где безудержная, казалось бы, свобода интерпретации
поставлена в рамки деконструктивистской стратегии). (См. Грамматология.)
512
НИГИЛИЗМ (лат. nihil — ничто) — исходно — одна из характерных черт буддистской и
индуистской философии. Согласно присущему им Н. (или пессимизму), в
посюстороннем мире в принципе не присутствует изначальная реальность, ибо она
не имеет имени и формы; о-формленной же и получившей имя является приносящая
страдания иллюзия. Жизнь, таким образом, выступает ничем иным, как нескончаемой
сменой рождений и смертей, лишенной смысла и назначения. Спасение человека суть
спасение от жизни. В истории философии европейского типа Н. воплощался в ряде
разнокачественных версий: I) Универсалия неклассической европейской культуры, последовательно
анти-рационалистическая философская концепция, мироощущение и поведенческий
принцип, фундированные акцентированным отрицанием (в смысле хайдеггеровской
"негации") тех или иных социокультурных оснований. Как особый термин
"Н." был введен в оборот немецким философом Ф.Г.Якоби в его послании
к И.Г.Фихте (1799). Слово "Н." приобрело широкую распространенность
среди интеллектуалов Европы после осмысления богоборческих интенций Великой
французской революции и во многом благодаря роману И.С.Тургенева "Отцы и
дети" (1862). Ницше, заимствовав термин "H." y Тургенева, обозначал им явление, связанное
с переоценкой всех высших ценностей — т.е. именно тех, которые только и
наполняют смыслом все действия и стремления людей. Как отмечал Ницше, "...
нигилизм петербургского фасона (что означает истовую веру в неверие, готовую принять за это любые муки), эта
горячность свидетельствует в первую очередь о потребности в вере...". По Ницше, нет больше ничего, во имя чего следует
жить и к чему надо было бы стремиться: "что означает нигилизм? То, что
высшие ценности теряют свою ценность, нет цели, нет ответа на вопрос зачем". Вместе с исчезновением страха перед
человеком уходит и безусловная любовь к нему. H. y Ницше суть порождение трагического распада
мира на бытие и смысл. Н. может быть преодолен лишь посредством имманентизации
человеком идей "воли к власти" и "вечного возвращения".
Таким образом, H. y Ницше,
выступая в ипостаси не идеологии, а метафизики, преследовал
цель обоснования жизнеутверждающих принципов, обозначения "нового пути к "Да". Согласно Ницше, традиционный европейский
Н. шопенгауэровского типа характеризуется стремлением к жизни "в согласии
с целями, установленными извне". Русский же Н., по Ницше, "научившись
не доверять какому-то одному авторитету... стремился найти другой". По
замечанию Ницше, люди привыкли полагать опорой "если не Бога и не науку,
то совесть, разум, общественный инстинкт или историю", рассматриваемые как
"имманентный дух с присущей ему целью, на чью милость можно
положиться". Осознание же того, что внешнего целеполагания нет, как и нет
внешнего для человека мирового порядка, результируется в отказе людей от
попыток осмысления чего-либо, лежащего вне пределов посюсторонней субстанции
бытия. Тем не менее нередко, с точки зрения Ницше, философы и мечтатели
измысливают "в качестве истинного мира новый мир, потусторонний
нашему", в сравнении с каковым наш мир полностью обесценивается. И лишь
когда человек осознает то, что и этот якобы "подлинно-истинный" мир —
не более чем творение рук человеческих, компенсация неосуществленных желаний, —
вот тогда, по Ницше, и начинается подлинный Н. Любая картина мира утрачивает
смысл, а сам этот мир полагается единственно-данным, хотя и бесструктурным,
бесцельным и лишенным ценности. По Ницше: "Сознание отсутствия всякой ценности было достигнуто, когда стало ясным, что ни
понятием "цели",
ни понятием "единства", ни понятием "истины" не может быть истолкован общий характер
бытия... Недостает всеобъемлющего единства во множестве совершающегося:
характер бытия не "истинен", а ложен... в
конце концов, нет более основания убеждать себя в бытии истинного мира... Коротко говоря: категории
"цели", "единства", "бытия", посредством которых
мы сообщили миру ценность, снова изъымлются нами
— и мир кажется обесцененным". Обесцененным
— в смысле того, что ему (миру) вообще бессмысленно приписывать какую бы то ни
было ценность /как, например, приписывать массу буквам
алфавита — А.Г., T.P./. Как же акцентированно утверждал сам Ницше,
именно понимание ума как нуждающегося в цели, должно быть преодолено. Таким
образом, Н., по Ницше, предполагает карт тину мира, предельно лишенную иллюзий;
картину мира, радикально враждебного всевозможным человеческим устремлениям;
картину мира, лишенного всякого — в том числе и морального — порядка. Согласно
Делезу ("Ницше и философия"), всеобщая история являет собой переход
от предыстории к постистории. В интервале между данными полюсами процедуры
культурной дрессировки были призваны превратить изначально первобытное животное
в "индивида суверенного и дающего законы", в субъекта, способного
осуществить кантовское "управляем именно мы". История не достигла
своей цели: возник человек озлобленный, человек больной; болезнь эта называется
"Н.". Излагая ход мыслей Ницше, Делез отмечает: последний человек, "уничтожив все, что не есть он
сам", заняв "место Бога", оказался отвергнут всеми и всем. Этот
человек должен быть уничтожен: настал момент перехода от ничто воли (болезнь Н.) к воле к ничто, от Н. незавершенного, болезненного
513
и пассивного к активному Н. (Не случайно,
что Хайдеггер усматривал одну из заслуг Ницше в том, что тот осмыслил Н. как принцип,
логически центрирующий на себе европейскую историю.) В психоанализе Н.
понимался как результат разрушения баланса между гнетущим ханжеством традиций и
буйством бессознательного. В рамках как французского (Камю, Сартр), так и
немецкого (Ясперс) экзистенциализма Н. трактуется как изначальная бытийная
данность. Постулирование роли Н. как значимого основания перспективных
мыслительных подходов осуществили Адорно в своей "негативной
диалектике" и Маркузе (стратегия "Великого Отказа"). Н. требует
многомерного и радикального самооправдания от всякой (в первую очередь,
утонченной) культуры: по саркастической оценке Мертона, нигилисты — это те, кто
"не верует в Бога" и "не ходит в баню"; II) В современной философии, культурологии и
психологии европейский Н. второй половины 20 в. может ассоциироваться с рядом
интеллектуальных феноменов: 1) С теоретическими установками, присущими
определенной генерации европейских мыслителей: так, стиль Фуко, внешне отвечая
позитивистским критериям (работа с многочисленными архивными документами,
первичными текстами и т.п.), фундирован пафосным Н. по отношению к пониманию фактов в позитивизме. По мысли Фуко, "если
интерпретация никогда не может быть завершена, то это просто потому, что нечего
интерпретировать. Не существует никакого абсолютно первого объекта
интерпретации, поскольку по сути все уже представляет собой интерпретацию,
каждый знак сам по себе является не вещью, открывающейся для интерпретации, но
интерпретацией других знаков". Тексты Фуко, сопровождаемые колоссальным
критическим инструментарием (цитаты, документы и т.д.), выступают по сути
сказочными фантазиями-романами (см. Конструкция); 2) С пафосным
интеллектуально-аксиологическим поворотом, осуществляемым постмодернизмом (см.
Постмодернизм, Этика); 3) С массовыми явлениями психо-невротического и
патологически-деструктивного порядка (см. "Сверх-Я", "Смерть
Бога"); III)
1) Духовное явление, порожденное русским изданием византийского христианского
канона и содержащее сильное переживание элемента православной аскезы: московское
православие, как известно, никогда не имело собственно богословской модели
оправдания культуры как таковой. Нередко отмечалось, что у русских нет
культуропоклонства, свойственного людям западной цивилизации (у Достоевского:
"все мы нигилисты"; у Бердяева: русские по природе своей —
апокалиптики или нигилисты). Как писал П.Флоренский, "идиотизм, идиот в
древнем смысле этого слова — вовсе не слабоумный, а частный человек, не
участвующий в исторической жизни, живущий в себе, вне связи с обществом. Быть
идиотом — это, пожалуй, наилучший удел, особенно если бы можно было
идиотствовать до конца, то есть сделаться полным идиотом"; 2) Радикальная
форма русского просветительства — сопряженная с православным Н. нравственная
критическая рефлексия над культурой, созданной-де привилегированным слоем и для
него лишь предназначенной ("рафинированный" Н. Запада не был связан с Просвещением). По мысли Бердяева, Л.Н.Толстой —
"гениальный выразитель религиозно обоснованного нигилизма в отношении к
культуре. В нем сознание вины относительно народа и покаяние достигли
предельного выражения". Поясняя неприятие русскими однозначных,
рационализированных, "чистых" общественных форм, их эмоциональную
устремленность к "концу истории", их отказ от логической
ступенчатости исторического процесса, Шпенглер подчеркивал: Россия есть
апокалиптический бунт против античности — против совершенной формы, совершенной
культуры. По Флоровскому же, русский Н. суть анти-исторический утопизм; IV) В философии Мамардашвили, Н. —
своеобразный способ пережить собственное поражение, итог
"несамодостаточности человеческих состояний". В этом контексте Н. не
требует ответов на смысложизненные вопросы, требующие духовного напряжения; он
есть отказ от пафосной формулы "Я могу", отказ от установки на преодоление
экзистенциальных жизненных обстоятельств. Нигилист такого типа возлагает
надежды на "самодействующие механизмы" человеческого бытия. Такой Н.
исключает для человека осуществление поступков в положении "лицом к
лицу" с подлинной сутью дел; он ориентирован на взаимодействие с
"масками-марионетками", не являющимися носителями высоких жизненных
смыслов. Как утверждает Мамардашвили, "поступок — это случившееся состояние мысли". По Мамардашвили,
"если человек достигает степени самоуважения посредством упрощенных схем,
то он скорее убьет того, кто покусится разрушить эти схемы, чем расстанется с
ними".
НИЦШЕ (Nietzsche) Фридрих (1844—1900) — немецкий мыслитель,
который дал пролог к новой культурно-философской ориентации, заложив фундамент
"философии жизни". В творчестве и личной судьбе Н. наиболее
драматично отразился кризисный характер переходной эпохи на рубеже 19 — начала
20 ст., выразившийся в тотальной утрате веры в разум, разочаровании и
пессимизме. В философской эволюции Н. можно выделить следующие основные этапы:
1. Романтизм моло-
514
дого Н., когда он целиком находится под
влиянием идей Шопенгауэра и Г.Вагнера; 2. Этап так называемого позитивизма,
связанный с разочарованием в Вагнере и резким разрывом с идеалом художника: Н.
обращается к "положительным" наукам — естествознанию, математике,
химии, истории, экономике; 3. Период зрелого Н., или собственно ницшеанский,
проникнутый пафосной идеей "воли к власти". В свою очередь,
творчество зрелого Н. с точки зрения топики и порядка рассматриваемых им
проблем может быть представлено следующим образом: а) создание утверждающей
части учения путем разработки культурно-этического идеала в виде идеи о
"сверхчеловеке" и о "вечном возвращении"; б) негативная
часть учения, выразившаяся в идее "переоценки всех ценностей".
Главной работой раннего Н. является его первая книга под названием
"Рождение трагедии, или Эллинство и пессимизм" (1872),
продемонстрировавшая высшего класса филологический профессионализм, эрудицию и
мастерство работы с классическими источниками. Однако филологические достижения
автора целесообразно рассматривать только как идеальное средство, с помощью
которого он идет от истолкования классических текстов к герменевтике
современной ему эпохи. Внешней канвой работы становится противоположность
аполлонического (как оптимистически радостного, логически членящего, прекрасного)
и дионисического (как трагически-оргиастического, жизнеопьяняющего) начал,
через развитие которой прослеживается вся история человечества, в том числе и
современной для Н. Германии. Есть в книге, однако, и второй ракурс: то, что сам
Н. назвал "проблемой рогатой" — это проблема науки, разума (который
уже здесь, в этой ранней работе, рассматривается как опасная, подрывающая и
подменяющая жизнь сила). Только искусство, которое на ранних этапах
человеческой цивилизации играло, по Н., первостепенную по сравнению с наукой
роль в жизни общества, является полнокровным воплощением и проявлением
подлинной жизни, стихийным, ничем не детерминируемым, кроме воли и инстинктов
художника, процессом жизнеизлияния. Отсюда сакраментальная фраза Н., ставшая
своеобразным девизом его раннего эстетизма, — "...только как эстетический
феномен бытие и мир оправданы в вечности". Что же касается современной
культуры с ее ориентацией на науку (истоки которой он прослеживает, начиная с
Сократа), она оказалась глубоко враждебной жизни, так как опиралась на
искусственный, все схематизирующий разум, глубоко чуждый инстинктивной в ее
основе жизни. Исходя из такого понимания генезиса культуры, Н. строит затем всю
свою последующую культурологию. В этом смысле "Рождение трагедии"
можно было бы без преувеличения назвать своеобразным ключом к расшифровке всего
его последующего творчества — этого "покушения на два тысячелетия
противоестественности и человеческого позора". Завершает труд
"чудовищная надежда" философа на возрождение трагического века с его
дионисическим искусством, ставшим своеобразным символом жизненности. Здесь же
Н. формулирует главную проблему всей его жизни и философии, которая найдет
затем наиболее полное воплощение в работе "Так говорил
Заратустра...", — как, каким путем создать такую культуру, подчиняясь
которой человек мог бы облагородить свой внутренний мир и воспитать себя
самого. Но пока, на данном этапе его творчества эта проблема формулируется им в
поэтически-символическом требовании "возрождения трагедии", идеи трагического
познания и трагического человека, воплощающих, по Н., переизбыток жизни.
Непризнание работы, крах прежних идеалов, резкое обострение болезни и т.п. —
все это заставит его мужественно отказаться от надежды "облагородить
когда-либо человечество". Н. отказывается от роли мессии, отдавая все свои
силы изучению наук о человеке ("Человеческое, слишком человеческое",
1874; "Утренняя заря", 1881). Пройдет несколько лет, прежде чем Н.
вновь решит "возвратить людям ясность духа, простоту и величие" и
сформулирует главную положительную задачу своей философии. Она виделась ему в
утверждении верховной ценности культурного совершенствования человека, в
результате которого должен появиться новый тип человека, превосходящий
современных людей по своим морально-интеллектуальным качествам. В роли такого
культурно-этического идеала Н. выдвигает эстетизированный им и заключенный в
художественно законченную форму образ сверхчеловека. Можно говорить по крайней
мере о двух противоречивых ракурсах, или о двух его измерениях: а) сверхчеловек
— как возможный и достижимый в перспективах реального будущего идеал всего
человечества; б) сверхчеловек — как лирическая фантазия, которую ее создатель
творит, пренебрегая каким-либо точным изложением своей мысли, и которой он
всего лишь как бы забавляется, возбуждая "низшие слои человечества".
Однако и в первом случае Н. иногда употребляет это понятие не совсем в
избранном им самим же ракурсе, используя его для характеристики отдельных
личностей "высшего типа", уже существовавших в истории, хотя
"лишь как случайность", как исключение, "непреднамеренно" и
наиболее полно (хотя акцентированно далеко не в полном объеме) воплотивших в
себе идеал сверхчеловека. Речь идет о так называемом "историческом
сверхчеловеке" — Александр Великий, Цезарь, Август, Цезарь Борджиа,
Наполеон. Хотя, как правило, свой идеал Н. апплицирует не
515
на отдельную человеческую единицу, а на
человеческий вид в целом, облекая его в биологическую оболочку и представляя
как зоологический тип, на порядок более высокий, чем Homo sapiens. Такой человек будущего должен быть
достигнут, согласно Н., путем усовершенствования, строгого отбора и
сознательного воспитания новой породы людей. По мере развития этой идеи, точка
зрения философа несколько видоизменяется; Н. четко осознает тот факт, что
каждый существующий вид имеет свои, строго определенные границы, которые он
просто не в силах переступить. Он пишет: "Моя проблема не в том, как
завершает собою человечество последовательный ряд сменяющихся существ (человек
— это конец)". Однако при этом он все же удерживает так полюбившийся ему
термин "сверхчеловека", переводя проблему в плоскость поисков
наиболее желательного, ценного и достойного жизни человеческого типа. Как и
любой идеал, сверхчеловек Н. возникает в качестве антипода современному
культурному человеку, "от нечистого дыхания которого" философ просто
задыхался. Созданный им образ отличает гармония и синтез двух начал —
дионисического с его радостным утверждением инстинктивной жажды жизни, и
аполлоновского, придающего этой бьющей через край жизни одухотворяющую
стройность и цельность идеала. Вся эта громадная сила должна, по Н., быть
направлена в творческое неустанное стремление к новому. Его сверхчеловек — это
прежде всего творец, обладающий сильной, стремительной, "длинной
волей", творец самого себя как автономной и свободной личности. К числу
направленных вовне составляющих его идеала Н. относит умение жертвовать собой;
"дарящую добродетель"; великодушие и безграничную жажду деятельной
любви; честность, неустрашимость; твердость; героизм и т.п. — все, что, по его
мысли, позволит сверхчеловеку придать свой, истинно человеческий смысл всему на
этой земле. Ряд внешних обстоятельств, и прежде всего резкое неприятие первой
книги "Так говорил Заратустра..." (1883), в которой Н. сформулировал
все качества своего идеала, убедили мыслителя в полной тщетности его
предприятия по осчастливливанию людей. Отсюда совсем иная тональность второй
книги "Заратустры" и всех следующих за ней работ, в которых Н. самым
серьезным образом переосмысливает свою идею ("Ессе Номо", 1888;
"Антихрист", 1895 и др.). Так постепенно в романтическом идеале
человека будущего на первый план выдвигается культ сильной личности, с крайней
жестокостью преодолевающей все моральные нормы современного общества. Более того,
подключение идеи о "вечном возвращении", которую Н. вводит в уста
своему идеалу и которая должна "унизить всех слабых и укрепить
сильных", ибо только последние, любящие жизнь и видящие ее ценность,
способны вынести ее "вечную повторяемость", вносит определенный
диссонанс в первоначальный образ сверхчеловека. Эта горькая истина вечной
повторяемости всего и вся, которая, по Н., придает высший смысл жизни как
таковой, налагает огромную, почти непосильную ответственность на человека и
почти лишает его веры в будущее сверхчеловечество. Поэтическая мощь его языка
передаст это отчаяние следующими словами: "Это возбуждает ужасную жажду и,
в конце концов, нечего пить". Вслед за выполнением утверждающей части его
задачи наступает очередь негативной ее компоненты, которая оказывается самым
непосредственным образом связана с предыдущей. На пути творения новых ценностей
("Новое хочет творить благородный — новую добродетель") Н. столкнулся
с могучим противником в лице всей морали современной ему философии, поэтому он решает
"радикальным сомнением в ценностях ниспровергнуть все оценки, чтобы
очистить дорогу". Так начинается великая война Н. за освобождение людей от
власти духов и социальных авторитетов, вошедшая в историю культуры под броским
лозунгом "переоценки бывших до сего времени ценностей". Именно эта
борьба и сделала Н. одним из наиболее ярких певцов "европейского
нигилизма", который стал не просто делом всей его жизни, но и личной
судьбой. Все работы, написанные им после "Заратустры", являют собой
такую "переоценку", хотя наибольший интерес в этом ряду представляют
два его крупных произведения, в которых ревизия прошлого удивительно сочетается
с провидением будущего ("По ту сторону добра и зла. Прелюдия к философии
будущего", 1886 и замысленное в качестве приложения и ставшее затем своего
рода пролегоменами к ней — "К генеалогии морали", 1887). Исследование
философии, христианской религии и аскетической морали приводит Н. к выводу о
том, что они отрывают человека от истоков подлинного существования, от самой
жизни. Тот путь, по которому в результате пошло европейское человечество,
оказывается поэтому чреват целым рядом чудовищных последствий, которые Н.
пророчески предвещает своим современникам, приоткрывая завесу европейского
будущего: распад европейской духовности и девальвация ее ценностей,
"восстание масс", тоталитаризм и воцарение "грядущего хама"
с его нивелировкой человека под флагом всеобщего равенства людей. Более того,
именно в этих, по его словам "ужасных, проистекающих из его души — очень
черных книгах" Н. по сути дела задает топику всех философских направлений
20 в. — и самой философии жизни с ее пророчествами о "Закате Европы",
и идей таких мыслителей, как X.Ортега-и-Гассет, Э.Гуссерль,
516
Хайдеггер, К.Ясперс и т.п., пролагая тем
самым дорогу как качественно новому типу философствования, так и нестандартным
нормам европейской ментальности. Им закладываются оригинальные методологические
и языковые парадигмы, которые получат затем колоссальную развертку в
феноменологических, герменевтических и поструктуралистских изысках 20 в.,
воплотивших в себе основы дескриптивно-деструктивной феноменологии Н. В этом
плане можно говорить об огромном воздействии его культурных идеологем, а также
стилистики его языка на западное самосознание эпохи модерна и постмодерна. Завершающим
аккордом зрелого ницшеанства и в то же время своеобразным его метафизическим
стержнем стала концепция волюнтаризма, сделавшая главным принципом бытия и
объяснения мироздания "волю к власти". Антисистематичность и
антиметафизизм как характерные черты мировоззрения Н. не сводятся у него,
однако, к простому отказу от притязаний на целостность и полноту теоретического
охвата реальности; они предполагают, скорее, формирование очень своеобразного
типа метафизики, носящего во многом нетрадиционный и по преимуществу прикладной
характер. Такой ее статус можно объяснить тем, что, во-первых, на место
хрестоматийного понятия "бытие" как основы и сущности всего
существующего Н. выдвигает термин "жизнь", с ее вечным движением и
становлением, лишенную традиционной атрибутики бытия. А во-вторых, в основе
процесса создания этой метафизики лежит все та же, титаническая интенция к
утверждению жизни и жажда "мощных людей", которая пронизывает все
разделы его творчества и которая обусловливает плавный переход онтолого-гносеологической
части его философии в моральное творчество с целью основательно фундировать его
идеал сильного и целостного человека. Это обоснование не станет, однако,
органически связанным с его идеалом, более того, оно даже деформирует последний
в сторону худшего. "Воля к власти", по Н., — это не только основной,
но и единственный принцип всего совершающегося, то единое, что лежит в основе
всего многообразного. Все процессы, как физические, так и духовные, Н.
стремится представить как различные модификации этой идеи. Поэтому все
существующее он представляет как распадающееся на некоторые своеобразные центры
силы органической и неорганической жизни, постоянно соперничающие между собой.
Сама жизнь приобретает в трактовке Н. значение некой части мирового процесса,
особого вида мировой энергии, а потому только одного из проявлений воли к
власти. Полемизируя с Дарвиным, утверждавшим в качестве основного двигателя
жизни борьбу за существование, Н. провозглашает новый лозунг: "Жизнь есть
воля к власти".
Данную тенденцию Н. обнаруживает на всех
ступенях органической жизни, она постепенно приобретает (в границах
экстраполяции на жизнь человека) вполне определенный, виталистического
характера морально-социальный пафос. Опираясь на этот принцип, Н. разрабатывает
основы новой гносеологии как перспективного учения об аффектах, которое
органически вытекает из его онтологии. Будучи только частью универсальной
жизненной силы и выражением единого жизненного принципа, человек, как и любой
сложный механизм, представляет собой множество "воль к власти" и
множество способов и форм их выражения, среди которых самой первой и наиболее
естественной компонентой является совокупность его аффектов. Именно под
влиянием этих стремлений, из которых наиболее сильным является стремление к счастью,
человек, по Н., определенным образом истолковывает окружающий его мир, стремясь
навязать свою перспективу, как норму, всем другим влечениям. Что касается
мышления, познания, то Н. рассматривает их только как "выражение скрытых
за ними аффектов", как своеобразное орудие власти, служащее как можно
большему усовершенствованию животных функций или повышению жизненности. Этой же
цели оказываются подчинены и само сознание, и все наивысшие продукты его
деятельности: разум, логика и т.п., служащие лишь схематизации и упрощению
этого сложного мира, но отнюдь не его познанию или поиску истины. Н. и здесь
осуществляет переоценку традиционных представлений об истине и заблуждении, не
видя принципиальной разницы между ними, т.к. и то, и другое носит, по его мнению,
чисто служебный характер, способствуя исключительно жизнеутверждению. Это же
касается и любого рода рациональной аргументации, обращаемой к разуму, суждения
которого о мире являются не более чем "интерпретациями особого рода
перспективы" — т.е. своеобразными точками зрения, своеобычными видениями
этого мира, вечно меняющимися, как и он сам. Как и все философы жизни, Н. —
иррационалист, в силу того, что разум чужд жизни, он деформирует и умерщвляет
ее, более того, он искажает показания органов чувств, которые, как считает Н.,
"никогда не лгут". Только в инстинкте, по Н., непосредственно выражен
принцип всего существующего — воля к власти. Н. считал, что физическое начало в
человеке гораздо выше, чем духовное, ибо последнее, по его мнению, является
только надстройкой над истинным фундаментом — жизнью тела, как непосредственным
воплощением природной воли. Своеобразным отзвуком жесточайших и
непрекращающихся физических недугов Н. стало его убеждение, что
"существуют только физические состояния, духовные — только следствия и
символика". Н. воспевает инстинкт
517
как ближайший руководитель и выразитель
всех потребностей человеческого тела. Многие из его идей о несовершенстве
человеческого организма, о человеке как "не установившемся животном",
биологически ущербном существе и т.п., послужили исходной основой для
построения многих концептуальных моделей в философской антропологии, особенно
ее биологической ветви (Плеснер, Гелен и др.). [См. также "Антихрист.
Проклятие христианству" (Ницше), "К генеалогии морали" (Ницше),
"О пользе и вреде истории для жизни" (Ницше), "Так говорил
Заратустра..." (Ницше), "Рождение трагедии из духа музыки"
(Ницше), Воля к власти, "Веселая наука", Вечное возвращение,
Сверхчеловек, Плоскость, "По ту сторону добра и зла" (Ницше),
"Ницше" (Делез).]
"НИЦШЕ" — книга Делеза ("Nietzsche".
Paris, 1965), написанная по итогам
философского коллоквиума в Руайомоне (1964). (В 1962 Делезом была опубликована
философская монография "Ницше и философия", посвященная собственно
философским аспектам творчества Ницше, а также отношению последнего к
основополагающим постулатам европейской метафизики.) В рамках коллоквиума
разрабатывались возможные подходы и принципы издания полного собрания сочинений
Ницше на французском языке. В отличие от первой книги, опиравшейся
преимущественно на реконструкцию текстов мыслителя, "Н." отражал проблемы
личностного опыта Ницше, открытия им новых горизонтов и потенций философской
жизни. В начале своего сочинения Делез цитирует рассказ Ницше о трех
превращениях (первая часть "Так говорил Заратустра"): "Три
превращения духа называю я вам: как дух становится верблюдом, львом верблюд и,
наконец, ребенком становится лев". Верблюд несет на себе ярмо
установленных ценностей, бремя образования, морали и культуры. В пустыне
верблюд становится львом: лев разбивает статуи, растаптывает сброшенное с себя
бремя установленных ценностей, обрушивается на них с критикой. В конце концов,
льву надлежит стать ребенком, то есть творцом новых ценностей и новых принципов
оценивания. В этой мысли Ницше очерчены периоды его собственной жизни и
здоровья. Как отмечает Делез, "лев сидит в верблюде, ребенок — во льве;
трагический исход заложен уже в ребенке". Излагая вехи жизни Ницше, Делез
пишет: "в 1878 году "Человеческое, слишком человеческое"
открывает великую критику ценностей, годы Льва. Друзья перестают его понимать,
Вагнер обрушивается с нападками. Главное же: он все больше и больше
болен". По мысли Делеза, никогда болезнь (или даже — безумие) не была
источником вдохновения Ницше. Он, скорее, видит в болезни точку зрения на
здоровье, а в здоровье — точку зрения на болезнь: "Рассматривать с точки
зрения больного более здоровые понятия и ценности, и наоборот, с точки зрения
полноты и самоуверенности более богатой жизни смотреть на таинственную работу
инстинкта декаданса — таково было мое длительное упражнение, мой действительный
опыт, и если в чем, так именно в этом я стал мастером". Болезнь как
оценивание здоровья, моменты здоровья как оценивание болезни — вот тот
"переворот", то "перемещение перспектив", в котором Ницше
усматривает сущность своего метода и свое призвание к переоценке ценностей.
Делез подчеркивает при этом: "У Ницше всё маска. Первая, для гения, — его
здоровье; вторая — и для гения, и для здоровья — его страдания. В единство
"Я" Ницше не верит, не ощущает его в себе: тончайшие отношения власти
и оценивания, отношения между различными "я", которые прячутся, но в
совокупности выражают силы совсем иной природы: силы жизни, силы мысли, — вот в
чем заключается концепция Ницше, его образ жизни". После 1883—1885
(написание четырех частей "Заратустры") Ницше, по словам Делеза,
"доводит критику до уровня, которого прежде она не знала, делает ее
орудием "преобразования" ценностей, ставит "Нет" на службу
высшего утверждения ("По ту сторону добра и зла", 1886; "К
генеалогии морали", 1887). — Это и есть третье превращение, становление
ребенком". Ницше включает в философию два средства выражения — афоризм и
стихотворение; формы, сами по себе подразумевающие новую концепцию философии,
новый образ и мыслителя, и мысли. Идеалу познания, поискам истинного он
противопоставляет толкование
и оценку. Толкование закрепляет всегда частичный,
фрагментарный "смысл" некоего явления; оценка определяет
иерархическую "ценность" смыслов, придает фрагментам цельность, не
умаляя и не упраздняя при этом их многообразия. Именно афоризм являет собой как
искусство истолкования, так и нечто толкованию подлежащее; стихотворение — и
искусство оценки, и нечто оценке подлежащее. Толкователь — это физиолог или
врачеватель, тот, кто наблюдает феномены как симптомы и говорит афоризмами.
Ценитель — это художник, который наблюдает и творит "перспективы",
говорит стихами. Философ будущего должен быть художником и врачевателем, одним
словом, — законодателем. Такой тип философа, по Делезу, является древнейшим.
Согласно Ницше, забыто было единство мысли и жизни: мысль активизируется
жизнью, которую, в свою очередь, утверждает мысль. У нас, по мысли Делеза, не
осталось даже представления об этом досократическом единстве мысли и жизни; у
нас не
518
осталось иного выбора: либо ничтожная
жизнь, либо безумный мыслитель. Исторически философия развивалась не иначе, как
вырождаясь, обращаясь против самой себя, сживаясь со своей маской — маской
жреца. Вместо того, чтобы искать единства активной жизни и утверждающей мысли,
она ставит перед собой задачу судить жизнь, противополагать ей так называемые
высшие ценности, соизмерять ее с этими ценностями, ограничивать и порицать. (По
мысли Ницше, "философия... есть добровольное пребывание среди льдов и
горных высот, искание всего странного и загадочного в существовании, всего, что
было до сих пор гонимого моралью".) Мысль становится отрицающей.
Физиологом, врачевателем философ быть перестает — и становится метафизиком;
перестает быть поэтом — становится "публичным профессором". Философия
отныне — не что иное, как перепись доводов, при помощи которых человек убеждает
себя в необходимости повиноваться. Вырождение философии начинается с Сократа.
По мысли Делеза, если метафизика берет начало с различения двух миров, с
противополагания сущности и видимости, истинного и ложного, умопостигаемого и
чувственного, то следует прямо сказать, что именно Сократ изобрел метафизику:
он превратил жизнь в то, что надлежит оценивать, соизмерять, ограничивать, он
сделал мысль мерой и границей, которую устанавливают во имя высших ценностей:
Божественного, Истинного, Прекрасного, Благого. Диалектика продолжает этот
обман: она есть не что иное, как искусство примирения отчужденных свойств
явления. Делез вопрошает: разве был убит Бог, когда на его место встал человек,
сохранив самое главное — место. Человека отныне нагружают не извне — он сам
взваливает на себя свое бремя, бремя "высших ценностей". "Ницше
был первым, кто сказал нам, что для преобразования ценностей мало убить Бога. В
его творчестве имеется немало вариаций на тему смерти Бога, около пятнадцати,
не меньше, — фиксирует Делез, — и все — необыкновенной красоты". Ницше
желает сказать, что человек уродует себя, когда не испытывая более потребности
во внешней инстанции, сам воспрещает себе то, в чем ему некогда было отказано
свыше. Особое внимание Делез уделяет главным концептам философии Ницше:
"очень важно избежать искажения смысла в понимании ницшевского принципа
воли к власти. Принцип этот не означает (по крайней мере, изначально), что воля
хочет власти или вожделеет господства. Природа воли к власти, по
Ницше, — не в том, чтобы вожделеть, не в том даже, чтобы брать, но в том, чтобы творить и отдавать. Власть
— как воля к власти — это не то, чего волит воля, это то, что волит в воле". Делез фиксирует два
типа сил, которым соответствуют два лика воли к власти. "Активные"
силы утверждают — утверждают собственное отличие; силы "реактивные"
сопротивляются всему отличному от них, отрицание в них первично. Утверждению,
по Ницше, присуще быть множественным, отрицанию же — единственным, монистичным,
грузным. Как отмечает Делез, реактивные силы, как правило, одерживают верх, в
воле к власти торжествует отрицание. Сама жизнь становится приспособительной,
регулирующей, она умаляется до вторичных форм: мы даже не понимаем, что значит
— действовать. Всеобщую победу реактивных сил и воли к отрицанию Ницше называет
"нигилизмом", или — триумфом рабов. (По Делезу, "разрушение всех
установленных ценностей — как божественных, так и человеческих" — и
составляют нигилизм.) Рабы, по Ницше, торжествуют не в результате сложения собственных
сил, а посредством отнятия силы у другого: они отделяют сильного от того, на
что он способен. (Согласно Ницше, "всегда должно сильных защищать от
слабых".) Они торжествуют посредством заразительной силы своей слабости.
"Раб" только реагирует на жизнь — реакция составляет существо
рабского бытия. Это и есть "вырождение". По мысли Ницше, наши господа
— всего лишь рабы, восторжествовавшие во всемирном поработительном становлении:
европеец, человек прирученный, шут... Лишь когда торжествует нигилизм, тогда и
только тогда воля к власти означает уже не волю к творчеству, но вожделение
господства. Такая воля к власти суть рабская воля: именно
такое представление о власти раб применяет, когда торжествует победу. Власть —
как сила жизни — хочет бесконечности, следовательно идея торжества, победы,
приостанавливающих движение жизни, остается ей чуждой. Согласно Ницше, этапы
триумфального шествия нигилизма (по Делезу, соответствующие "величайшим
открытиям ницшевской психологии") таковы: 1) "Злопамятство": упрек и обвинение, проекция на другого
("ты виноват, что я слаб и несчастен"); 2) Нечистая совесть: момент интроекции, заразительное
углубление в собственную виновность; 3) Аскетический идеал: момент сублимации, отрицание жизни — жизнь желают судить согласно
ценностям, якобы жизнь превосходящим; спасение сулится самым реактивным, самым
слабым, самым больным формам жизни. Так и рождается союз Бога-Ничто и
Человека-Реактивного. Рассмотренные этапы, по Ницше, соответствуют иудаизму,
впоследствии — христианству (процесс, подготовленный вырождением философии в
Греции); 4) Смерть Бога:
момент присвоения;
человек сам хочет стать Богом, встать на его место. Идея Ницше заключается в
том, что смерть Бога является, бесспорно, величайшим, ошеломительным, но
недостаточным событием. Ниги-
519
лизм продолжается, только чуть сменив
форму; 5) Последний
человек и человек, который желает гибели: конечный момент. Смерть Бога ждет своего смысла и своего
значения. Человек остается под гнетом установленных ценностей. Последний
человек говорит, что все суета сует и уж лучше погаснуть в бездействии.
Реактивная жизнь отрицается как таковая — рождается мысль об активном
саморазрушении. По Делезу, различие между последним человеком и человеком, который желает гибели, фундаментально у Ницше. Необходимо дойти до последнего из людей,
затем — до человека, который хочет гибели ради того, чтобы отрицание,
обратившись, наконец, против реактивных сил, стало само по себе действием и
перешло на службу высшего утверждения — утверждения в воле к власти. Нигилизм
может быть побежденным лишь самим собой. (Нигилизм отрицает многообразие и
становление, полагая их тем, что должно быть искуплено, поглощено Бытием.)
Напротив, первая фигура преобразования ценностей, по Ницше, утверждение
многообразия и становления как таковых. Единым должно зваться многообразное как
таковое, становление как таковое должно зваться Бытием. Возникает третья фигура
утверждения (первая — утверждение многобразия и становления, вторая —
утверждение утверждения, раздвоение утверждения): игра Вечного Возвращения.
Возвращение есть не что иное, как бытие становления, единое многого,
необходимость случайного. Согласно Делезу, "важно избежать смешения
Вечного Возвращения и возвращения
Того Же Самого". Тожесть
не предсуществует многообразию; возвращается не То Же Самое, поскольку возвращение является изначальной формой Тожести,
которая только зовется разнообразием, многообразием, становлением. То Же Самое
не возвращается, единственно возвращение тождественно становлению. (См.
подробнее: Вечное возвращение.) В завершении книги Делез отмечает:
"мы, читатели Ницше, должны избежать четырех возможных ошибок: 1) по
поводу воли к власти (нельзя думать, что воля к власти означает
"вожделение господства" или "волю властвовать"); 2) по
поводу сильных и слабых (нельзя думать, что самые "могущественные" в
каком-то социальном устройстве являются самыми сильными); 3) по поводу Вечного
Возвращения (нельзя думать, что речь идет о старой идее, позаимствованной у
греков, индусов, египтян и т.п.; что речь идет о цикле, или о Возвращении Того
Же Самого, о возвращении к тому же самому); 4) по поводу последних произведений
(нельзя думать, что они выходят за рамки творчества или просто
скомпрометированы безумием)".
"НОВОЙ ВЕЩЕСТВЕННОСТИ"
ИСКУССТВО" — направление в развитии художественного
модернизма (см. Модернизм), репрезентирующее в общем контексте развития
модернистского искусства традицию неоклассицизма. Наиболее ярко представлен в
немецкой художественной традиции, в рамках которой могут быть выделены три
ветви развития "Н.В."И.: 1) южно-германская, или классическая,
представленная такими авторами, как А.Канольд (сын известного немецкого
художника традиционного направления Э.Канольда и наиболее последовательный
выразитель идеологии и художественных тенденций "Н.В."И.), Г.Шримпф,
К.Гросберг, К.Мензе и др.; 2) северо-германская, характеризующаяся интенцией на
социальный критицизм и представленная Г.Гроссом, О.Диксом (отдавшими в свое
время дань экспрессионизму — см. Экспрессионизм), Г.Даврингхаузеном,
Г.Шлихтером и др.; 3) и не артикулируемая регионально "руссоистская"
ветвь, культивирующая "программную наивность" художественного
творчества и представленная В.Шписом, Г.Шульцем и др. Авторство в отношении
термина "Н.В."И. принадлежит директору художественной галереи г.
Мангейма (Германия) Г.Хартлаубу, оценившему мангеймскую выставку 1925 в
качестве презентации направления "поисков новой вещественности", в
рамках которого различных авторов объединяла интенция "возврата к
позитивной и конкретной реальности". В отличие от ранних версий
художественного модернизма, ориентированных на поиск и выражение ноуменального
состояния субъекта или — позднее — ноуменальной сущности объекта,
"Н.В."И. являет собой попытку ассимиляции художественным сознанием
того, что может быть обозначено как феноменологический ряд реальности — такой,
как она есть — вне каких бы то ни было попыток отыскать "за ней"
нечто иное, — уж если не сакральное, то хотя бы сокровенное. Фактически можно
говорить о том, что эстетическая концепция "Н.В."И. ставит под
сомнение факт наличия метафизических оснований бытия (см. Метафизика), ибо
фундаментальным мировоззренческим основанием "Н.В."И. выступает тезис
о том, что подлинность бытия раздавлена подлинностью быта, за которым более нет
и уже не может быть реальности никакого иного порядка. Иными словами,
феноменологический ряд трактуется представителями "Н.В."И. как не
только не репрезентирующий ноуменальные параметры бытия, но как пресекающий их
возможность как таковых, и в этом отношении концепция "Н.В."И. может
рассматриваться как закладывающая исходные основы "постметафизического
520
стиля мышления" (см. Постметафизическое
мышление), т.е. выступающая своего рода поворотным пунктом в эволюции
искусства от модернистской к постмодернистской парадигме (см. Постмодернизм).
В оценочном плане феноменология повседневности в ее непосредственной
данности субъекта мыслится в "Н.В."И. как не пригодная для жизни: в
трактовке составителя антологии немецкого искусства 20 в. Д.Шмидта, "новая
вещественность" является отказом от "активистских" претензий...
и как бы являет собою прозаический список действительности, которой человек
более не владеет". Согласно эстетике "Н.В."И., имплицитное
предположение, будто за тканью повседневности якобы скрываются некие иные,
отличные от нее, основания бытия, делая для субъекта возможной адаптацию к
условиям существования, на самом деле делает его зависимым от изначально
безосновательной иллюзии наличия подобных оснований. Таким образом, в
философском отношении "Н.В."И. — в общем контексте развития
модернистского искусства — знаменует собой попытку программного отказа от
метафизической интерпретации бытия, поиска его глубинных имманентных оснований,
которые не являются очевидными, но предполагаемое наличие которых позволяет
интерпретировать феноменологию бытия, практически непереносимую для человека, в
качестве неистинной, что открывает возможность жить в этом мире и при этом не
смиряться с ним (см. Автономия). Столь же ностальгически неадекватным
видится "Н.В."И. и классический идеал социальной миссии художника,
который мыслился как носитель своего рода магической способности не только
усмотреть за феноменологическим рядом повседневности некую ноуменальную
сущность и вытекающую из ее постижения истину, но и сделать — посредством
своего творчества — это усмотрение (эту истину) всеобщим достоянием, тем самым
придав реальности своего рода ценность, сделав ее если не соответствующей
запросам субъекта, то, по крайней мере, "жилой". В противоположность
этому представители "Н.В."И., по оценке историка искусства
П.Ф.Шмидта, смотрят на мир "злыми глазами" (демонстративный выход
А.Канольда из проповедовавшего кубистские идеалы мюнхенского "Нового
Сецессиона" из-за решительного несогласия с программой абсолютной
бессубъектности искусства Кандинского — см. Кубизм, Кандинский). Произведение
"Н.В."И., таким образом, есть продукт острого переживания
неразрешимого противоречия, неизбежно возникающего между бытом повседневности,
в который художник неизбежно "вчувствован", и бытием подлинности, в
которое он изначально "вжит": каждая картина "Н.В."И.
свидетельствует о "повышенном напряжении между изображаемой видимостью, в
которую художник как будто интимным образом "вчувствовался", и
абстрактной, как можно ее определить, установкой по отношению к безжалостности жизни"
(П.Ф.Шмидт). Однако в отличие от дадаизма, футуризма, сюрреализма,
"Н.В."И. культивирует отвращение не как выражение аксиологического
отторжения тех или иных социальных реалий (сфер), но как метод их трансформации
в приемлемые. Этот метод фактически воспроизводит архаическую фигуру
"врачевания подобного подобным": живое нужно "оживить, оживляя" (А.Канольд), но прежде мертвое должно (и
только и можно) умертвить,
омертвляя его
(классическими в этом отношении могут считаться серии натюрмортов А.Канольда,
где nature есть, как
никогда и нигде, morte). Продуктом
такого концептуального подхода к произведению искусства, по замыслу
"Н.В."И., должно явиться адекватное выражение неадекватности мира,
реалистически зафиксированное отсутствие реальности, диагностически точная
констатация неправдоподобности любых претензий (не только искусства, но и
жизни) на так называемое правдоподобие: скажем, изображение румянца в
методологии "Н.В."И. возможно лишь как его разоблачение посредством
демонстрации грубого слоя румян, однако именно оно и трактуется как единственно
неуязвимый в своей честности способ утверждения наличия румянца вообще. Таким
образом, согласно интерпретации современной критики, "если ранние формы
модернизма отрицали истинность реального мира, то новая школа /"Н.В."И. — M.M./ утверждала ложность его"
(Л.Рейнгард). Практически это означало, что, согласно эстетической концепции
"Н.В."И., предельная, практически фотографическая точность
изображения, не ставящая своей целью скрыть за художественной декоративностью
неприглядность реальности, есть единственно адекватная парадигма творчества
художника. В соответствии с этим, "Н.В."И. обозначает свой метод как
метод "магического реализма", в рамках которого социальная миссия
художника подвергается радикальному переосмыслению: его цель понимается не как
поиск якобы наличной метафизической сущности бытия, но как волевое приписывание
последнему свойства быть приемлемым для человека и пригодным для жизни — в том
виде, в каком он есть, т.е. своего рода "заклятье" мира, магическое
"заговаривание" его (см. Магический реализм). Специфической
для "Н.В."И. модификацией (конкретизацией) магического реализма
выступает в "Н.В."И. специфически переосмысление веризма (от итал. vero — правдивый), сдвигающего акцент от
натурализма как такового к его предельному педалированию — на грани гротеска, в
рамках которого подчеркнутая реалистичность и преувеличенная детализи-
521
рованность изображения призвана порождать
эффект ирреальности и неправдоподобия изображаемой предметности. Отсюда —
поиски "Н.В."И. в области художественной техники, локализующиеся в
сфере реанимации жесткости рисунка, преувеличенной пластики формы, подчеркнуто
строгой перспективы и статичной композиции, радикально отвергнутых прежними
модернистскими течениями (см. Экспрессионизм, Кубизм, Дадаизм, Футуризм), что
дало основание современным "Н.В."И. критикам обозначить стилистику их
творчества как "ретро-стиль". Классическими примерами произведений,
выполненных на основе метода веризма, являются: "Играющие дети",
"Триумф смерти", триптих "Большой город" О.Дикса,
"Машинный зал" К.Гросберга и др. Следует отметить, что поскольку
характерные для изобразительной техники "Н.В."И. "чрезмерно
точные подробности", по оценке экспертов, как правило, "извлечены не
из природы, а из представления, которое охотно подчеркивало нечто
неудовлетворяющее посредством крайней его детализации" (П.Ф.Шмидт),
постольку может быть зафиксирована генетическая связь между "Н.В."И.
и поздним экспрессионизмом, который в этом плане может быть рассмотрен как один
из источников формирования эстетической концепции "Н.В."И., несмотря
на отмеченную альтернативность их аксиологических оснований (так, например,
ирреально-урбанистические пейзажи А.Канольда "Олевано", с одной
стороны, продолжают серию интеллектуальных "портретов городов"
О.Кокошки (см. Экспрессионизм), с другой — безусловно, являют собою
типичный продукт постулирования мертвой зоны в качестве жилого пространства.
Несмотря на все усилия, представители "Н.В."И. так и не смогли
посредством магического реализма "заклясть" ирреальность
повседневности, конституировать такие локосы социального пространства, которые
характеризовались бы если не подлинностью, то хотя бы пригодными для
человеческой жизни параметрами (ср. с сюрреализмом, зафиксировавшим детство,
сон и интуицию в качестве "зон свободы" — см. Сюрреализм). По
рефлексивной самооценке позднего Г.Гросса, пересмотревшего радикализм своих
взглядов как представителя "Н.В."И., неоклассицизм не может выступить
методологической основой художественных поисков модернизма: "в наше время
попытки даже самых блестящих талантов приблизиться к классическому стилю имеют
только значение эксперимента... Все, что они могут сделать, — это нарисовать
пирамиду слегка другой формы" (Г.Гросс). Вместе с тем, оформление эстетической
концепции "Н.В."И. может быть оценено как ключевой момент в эволюции
художественной традиции модернизма, заключающийся в радикальном повороте от
программы выражения сущности моделируемой художником предметности — к программе
постулирования возможности художественного творчества в условиях отсутствия
этой сущности как таковой, что позволяет трактовать "Н.В."И. как веху
на пути формирования постмодернистской "метафизики отсутствия" и
"постметафизического мышления" "постметафизического стиля
мышления" в целом.
"НОВОЙ ВОЛНЫ" АВАНГАРД — художественное направление в зрелом
модернизме (см. Модернизм), осуществившее радикальный отказ от классического
понимания творчества и переход к трактовке художественного произведения как не
воплощенного в материале (в менее радикальных своих версиях — как не
обязательно воплощенного или воплощенного в материале принципиально случайном).
В силу сказанного в качестве одного из самоназваний "Н.В."А.
фигурировал термин "нематериальное искусство". Основан на концепции
"пневматизма" (от греч. pneuma — дух) И.Клайна (1928—1962),
фундированной пониманием творчества как творения: можно сказать, что в этом
контексте художник трактуется не как демиургос в античном смысле этого слова
(т.е. как субъект гилеморфического оформления материала, конституирующего его в
определенный предмет — в данном случае, произведение искусства), но как Демиург
в теистическом его понимании (т.е. как субъект креации, не нуждающийся в
исходной субстанции для творения). И.Клайн постулирует, что художественное
творчество есть творение "из ничего", и произведение искусства в
принципе не может быть объективировано в материале, представляя собой
"зону нематериальной живописной чувствительности" (именно подобные
"зоны" И.Клайн предлагал к обмену на золото в пустых залах на своей
персональной выставке в Париже в 1958, утверждая, что "высшее качество
нематериального должно быть оплачено высшим качеством материального"). В
этом отношении "Н.В."А. является естественным результатом развития
парадигмы модернистского неоконструктивизма (см. Неоконструктивизм); программные
идеи "Н.В."А. могут быть также генетически возведены к раннему
модерну, — в частности, к дадаистской программе отказа от традиционной
"идеологии холста", ориентирующей художника на моделирование
предметных коллажей (см. Дадаизм, Коллаж), и к художественной практике pop-art, основанной на презумпции создания конструкций из готовых
("ready made")
предметов (см. "Ready made", Pop-art, "Украденный объект"). В этом отношении
"Н.В."А. может быть рассмотрен в качестве закономерного и
необходимого этапа в
522
общей эволюции художественного модерна.
"Н.В."А. представлен такими художественными направлениями, как "ABC"-art, концептуальное искусство и
"невозможное искусство", в свою очередь, дифференцированное на
традиции Sky-art, Sea-art, Land-work
(см. "ABC"-art, Концептуальное искусство,
"Невозможное искусство"). Тяготея к "пневматизму" как к своему исходному
концептуальному основанию, ни одно направление "Н.В."А., однако, не
достигает заявленного в нем уровня радикализма; ближе всего к осуществлению
сформулированной И.Клайном программы приближается такая ветвь
"H.A."А., как концептуальное искусство. В сфере художественной
техники ориентирован на использование нетрадиционных для искусства средств,
предполагающих отказ от исконных приемов станковой живописи, графики и
пластики: формирование конструкций из бытовых предметов или технических
модулей; пластическое оформление композиций из людей и манекенов, живых
растений и животных, текстовых фрагментов; моделирование природных средств:
почвы, льда, облаков, пылевых бурь и т.п. — см. "Невозможное
искусство". Конституировавшись в конце 1960-х, "Н.В."А. культивируется
вплоть до конца 20 в. (премия Тернера, полученная Э.Гормли за выставку в
галерее Тейт в Лондоне). Развитый "Н.В."А. художественный прием
моделирования произведения посредством свободной комбинации текстовых
фрагментов послужил одной из предпосылок конституирования в современном
постмодернизме концепции интертекстуальности, а также семантической фигуры
"украденного объекта" (см. Интертекстуальность, "Украденный
объект").
НОВОЯЗ — термин, введенный в гуманитарный оборот Оруэллом в романе
"1984" для обозначения детерминированной тоталитарным обществом
системы речи и языковых высказываний, способной жестко обусловливать (как в
норме, так и в патологии) духовно-деятельностные алгоритмы целостной
совокупности поведенческих репертуаров людей. По Оруэллу, Н., обслуживающий
"идеологию ангсоца", базируется на постулатах, согласно которым:
"правоверность — состояние бессознательное"; "двоемыслие... есть
непрерывная цепь побед над собственной памятью и... покорение
действительности"; "разрушение языка" нужно для того, чтобы
"стала невозможной мысль"; речь должна быть "минимально завязана
на сознание". Эмпирической основой идеи Н. явились для Оруэлла новации
вербально-словесных практик идеолого-пропагандистских машин фашизма в Германии
("Гитлеры и Сталины считают убийство необходимым, но они отнюдь не
рекламируют своего бессердечия и поэтому называют убийство исключительно
"ликвидацией", или "элиминацией", или еще чем-нибудь в этом
роде") и большевизма в СССР (см. "Толковый словарь языка
совдепии". СПб., 1998), а также процессы деградации речи в английской
печати 1930—1940-х (например, издание в 1934 британским Ортологическим
институтом словаря сокращенного английского языка — "System
of Basic English"
объемом 850 слов). Согласно версии "1984", целью Н. являлось
обеспечение "знаковыми средствами мировоззрения и мыслительной
деятельности приверженцев ангсоца", сделав "невозможными любые иные
течения мысли". Лексика Н. была призвана "точно и весьма тонко"
выразить любое дозволенное значение, нужное члену партии, а кроме того отсечь
все остальные значения, равно как и возможности прийти к ним окольными путями.
Неортодоксия общеабстрактного порядка становилась, таким образом, невыразима и неформулируема:
духовные ереси как таковые становились уделом лишь одномерно духовно
организованных индивидов — пролетариата (по Оруэллу,
"сверхпримитивных" "пролов"). — Ср. процедуры
"ликбеза" как языковую политику подчинения естественного языка
тоталитарно универсализируемому сознанию (случай, когда знание может быть ниже
незнания). Главными инструментами Н., призванными обеспечивать достижение его
функциональных целей ("предельного сужения горизонтов мысли"),
согласно концепции "1984", выступали процедуры возможно широкого
использования скользких эвфемизмов и затасканных идиом, эксплуатация понятий,
не имеющих предметного значения ("измов"), обилие аббревиатур. (Так,
например, атрибутом Н. выступают "слова-цепи" — известный признак политического
языка первой четверти 20 в.: если словоформа "Коммунистический
Интернационал" предполагает, по Оруэллу, ассоциативный ряд образов
"всемирного человеческого братства", "баррикад",
"красных флагов", личности Маркса и идеалов Парижской коммуны, то
слово "Коминтерн" необходимо вызывает аналогии с крепко спаянной
организацией и жесткой системой идейно-политических доктрин.) Искусственно
инициировались процессы ликвидации неортодоксальных и побочных смыслов слов (по
Оруэллу, в границах Н. слово "свободный" могло означать лишь такие
феномены повседневности, как "свободные сапоги" или "свободный
туалет" — иные значения не могли даже предполагаться). По схеме
"1984", компонентами Н. являются словари "А", "В"
и "С". Словарь "А" объемлет обороты повседневной жизни и
предполагает: минимизацию синонимов, для фиксации означаемых обязательно
формулировалось одно четкое понятие; расширение "гнезд"
(слов-генераторов
523
новых словоформ) посредством умерщвления
живых словесных корней — использования вместо этого, например, двух степеней
сравнения прилагательных: "лучше" и "более лучше" (типичный
оборот социалистической идеологии в СССР — "наращивание ускорения темпов
развития"). Словарь "В" не содержит ни одного политически
нейтрального слова, включает исключительно новые составные слова (или
"слова-ласки") для элиминации максимального числа терминов, несущих
прежние значения (ср. у У. Шекспира: "я умею высасывать меланхолию из
песен, как ласочка высасывает яйца..."). Тем самым человеку навязывается
определенная идеологическая позиция: понятия "свобода" и
"равенство" оказались, по Оруэллу, полностью поглощены оборотом
"мыслепреступление"; термины "рационализм" и
"объективность" — словом "старомыслие" и т.д. Словарь
"С" включает исключительно узкоспециализированные научные и
технические термины (общенаучный понятийный аппарат отсутствует, ибо полагается
без остатка интегрированным в ангсоц). Идея Н. выступила одной из весьма
удачных форм фиксации типичного для цивилизации социального механизма (см. Дискурс),
в границах действия которого — то, что высказывается, оказывается
детерминировано не столько лингвистическо-логическими процедурами, сколько
специфическими средствами социокультурного плана (установленными в обществе
нормами и правилами обусловливания и артикуляции речевых высказываний). [Ср. с
идеей Ф.Бэкона о "призраках рынка" или подверженности людей
общераспространенным заблуждениям, возникающим в силу дезориентирующего —
связанного со штампами обыденного словоупотребления — воздействия семантики
(слов) языка на человеческое мышление.] Именно с этой ипостасью понятия
"Н." оказалось связано обретение им статуса базового философского
означающего ряда универсальных духовных феноменов истории цивилизации, а также
меты одной из ведущих социокультурных парадигм 20 в.
НОМАДОЛОГИЯ (от общеевропейск. nomad — кочевник) — 1) в собственном (узком)
смысле — модельная концепция, предложенная Делезом и Гваттари; исходные идеи номадологического
проекта впервые были высказаны Делезом в работе "Логика смысла" — см.
"Логика смысла" (Делез); окончательную свою формулировку
концепция Н. обретает в совместных работах Делеза и Гваттари (прежде всего,
второй том "Капитализма и шизофрении"); сводное изложение идей
номадологического проекта дано в англоязычном издании "Nomodology" (NewYork, 1986). 2) В широком смысле —
фундаментальная для постмодернизма установка на отказ от характерных для
классической метафизики презумпций, а именно: а) презумпции жестко структурной
организации бытия; б) полагания пространства в качестве дискретно
дифференцированного посредством семантически и аксиологически определяющих
точек (прежде всего, центра — см. Ацентризм, Центризм); в) понимания
детерминизма как принудительной каузальности, причинения извне (см. Неодетерминизм);
г) выделения фундаментальных оппозиций внешнего — внутреннего, прошлого —
будущего и т.п. (см. Бинаризм); д) полагания смысла в качестве
имманентного миру (объекту) и раскрывающегося субъекту в когнитивных процедурах
(см. Метафизика). Связывая этот способ мирообъяснения с традицией
западной классики, постмодернизм постулирует содержательную исчерпанность его
интерпретационного потенциала, выдвигая на смену ему номадологическую модель
мировидения. С точки зрения Делеза и Гваттари, современность демонстрирует
отчетливо выраженную "потребность в номадизме". В противоположность
метафизической традиции, Н. задает видение мира, опирающееся на радикально
альтернативные презумпции: а) рассмотрение предметности в качестве аструктурной
(см. Ризома, Игра структуры); б) трактовка пространства как
децентрированного и открытого для территориализации (см. Ацентризм); в)
новое понимание детерминизма, основанное на идее принципиальной случайности
сингулярного события (см. Неодетерминизм, Событийность); г) снятие самой
возможности выделения оппозиций внешнего и внутреннего, прошлого и будущего,
мужского и женского и т.п. (см. Бинаризм); д) придание феномену смысла
проблематичного статуса (см. Постметафизическое мышление, Трансцендентальное
означаемое, Означивание). Номадологический проект фундирован отказом от
презумпции константной гештальтной организации бытия, и это находит свое
выражение в конституировании постмодернизмом взамен традиционной категории
"структуры" понятия "ризомы", фиксирующего принципиально
аструктурный и нелинейный способ организации целостности, оставляющий
возможность для имманентной подвижности и, соответственно, реализации ее
креативного потенциала самоконфигурирования (см. Ризома). В отличие от
фундаментальной для классической европейской культуры метафоры
"корня" как предполагающего жестко фиксированную конфигурацию и
генетическую (осевую) структуру, культура постмодерна, по оценке Делеза и
Гваттари, фундирована метафорой "корешка", т.е.
"корневища-луковицы" как "скрытого стебля", который может
прорасти в каком угодно направлении, или сети
524
"корневых волосков",
потенциально возможные переплетения которых невозможно предусмотреть. Ризома
принципиально процессуальна, — она "не начинается и не завершается. Она
всегда в середине..." (Делез, Гваттари). Бытие номадической среды
реализуется в последовательно сменяющихся виртуальных структурах: по словам
Делеза и Гваттари, "оса и орхидея образуют ризому, будучи гетерогенными...
Подлинное становление, превращение осы в орхидею, превращение орхидеи в осу...
оба вида становления следуют друг за другом и сменяют друг друга".
Артикулированные в духе Н. идеи могут быть обнаружены не только у Делеза и
Гваттари. Так, по Барту, процессуальность письма не результируется в тексте
финальным образом: "писать", в этом смысле, по оценке Барта,
"непереходный глагол" (см. Скриптор, Конструкция). Аналогична
"структурная невозможность закрыть... сеть, фиксировать ее плетение"
у Деррида. Это позволяет заключить, что эксплицитно выраженные Н. презумпции
являются базисными для философии постмодернизма в целом. Номадологический
проект предполагает в этом контексте и принципиально новое понимание
организации пространства. Используя типичные для соответствующих культур игры
как выражающие характерные для этих культур способы членения пространства,
Делез и Гваттари противопоставляют шахматы, с одной стороны, и игру кочевников (го) — с другой. Шахматы предполагают кодирование
пространства (организацию четко очерченного поля игральной доски в качестве
"системы мест") и жесткую определенность соответствий между
константно значимыми фигурами и их возможными позициями — точками размещения в
замкнутом пространстве. В противоположность этому, го предполагает внекодовую территориализацию и
детерриториализацию пространства, т.е. рассеивание качественно
недифференцированных фишек на незамкнутой поверхности (броски камешков на песке
придают в каждый момент времени ситуативное значение фигурам и ситуативную
определенность конфигурации пространства). Такое рассеяние есть номадическое
распределение сингулярностей, которые "обладают подвижностью, имманентной
способностью самовоссоединения", радикально отличающейся "от
фиксированных и оседлых распределений". Пространственная среда предстает
как "недифференцированная": "мир, кишащий номадическими
[кочевыми]... сингулярностями" (Делез). Топологически это означает, что в
рамках номадического проекта организация пространства артикулирована радикально
нетрадиционно. Прежде всего, это касается его видения в качестве плоскости (см.
Поверхность, Плоскость). Согласно номадологическому видению,
"генетическая ось — как объективное стержневое единство, из которого
выходят последующие стадии; глубинная структура подобия"; в
противоположность этому, "ризома антигенеалогична" (Делез, Гваттари):
она "осуществляется в другом измерении — преобразовательном и
субъективном", т.е. принципиально не осевом, не линейном, и "не
подчиняется никакой структурной или порождающей модели", "чуждается
самой мысли о генетической оси как глубинной структуре" (Делез, Гваттари).
По оценке Делеза и Гваттари, "оседлая" (западная) культура, в отличие
от кочевой, основана на понимании движения по осевому вектору, для которого
топологически внешнее выступает аксиологически внешним, коим можно без
семантических потерь пренебречь, — в отличие от номадического понимания
движения как дисперсного рассеивания, имманентно осуществляющего интеграцию
внешнего: "мы пишем историю... с точки зрения человека, ведущего оседлый
образ жизни... История никогда не понимала кочевников, книга никогда не
понимала внешнее". Важнейшей презумпцией Н. является презумпция
программного ацентризма:
пространство
принципиально лишено того, что могло бы претендовать на статус центра (в
терминологии Делеза и Гваттари — "Генерала": см. "Генерал").
Интерпретация ризомы в качестве децентрированной среды оборачивается ее
трактовкой как обладающей креативным потенциалом самоорганизации: "ризома
может быть разорвана, изломана... перестроиться на другую линию" (Делез,
Гваттари). Источником трансформаций выступает в данном случае не причинение
извне, но имманентная нон-финальность системы, которая "ни стабильная, ни
не стабильная, а скорее, "метастабильна" и "наделена
потенциальной энергией" (Делез). Таким образом, понятие "метастабильности"
в Н. типологически соответствует понятию "неустойчивости" в
современном естествознании, фиксирующему процессуальность бытия системы и ее
креативный потенциал самоорганизации, варьирования пространственных
конфигураций (см. Нелинейных динамик теория). Ни один из плюральных
вариантов определенности ризомы не может быть аксиологически выделен как
предпочтительный (автохтонный в онтологическом или правильный в
интерпретационном смыслах): "любая точка ризомы может и должна быть
связана со всякой другой" (Делез, Гваттари). Объективация этих
возможностей образует подвижную картину самоорганизации ризомы, конституируя
между ее составляющими ("сингулярностями") временно актуальные
соотношения — "плато" (см. Плато). Сингулярности не только
"способны к самовоссоединению", но пребывание в поле
"номадологического распределения" заставляет их "коммуницировать
между собой" (Делез) при непременном условии взаи-
525
модействия с внешней по отношению к ризоме
средой (плоскость как зона соприкосновения). Конкретным инспирирующим толчком
(поводом) формирования диссипативного плато выступает в Н. так называемый
"парадоксальный элемент", практически воплощающий собой случайность
(случайную флуктуацию) как таковую, он же задает своего рода точки версификации
в процессе самоорганизации ризоморфных сред, заставляя сингулярности
"резонировать, коммуницировать и разветвляться" (Делез).
Сооответственно, существенным моментом процессуальности ризомы является
принципиальная непредсказуемость ее будущих состояний: "парадоксальный
элемент" потому и парадоксален, что он выходит за границы знания (доксы),
очерчивающей проективно рассматриваемое пространство трансформаций. По оценке
Делеза и Гваттари, "это множественность... но мы пока не знаем, что она
влечет за собой, когда... обретет субстантивный характер". Согласно
постмодернистскому видению ситуации, номадологический способ мироинтерпретации
отнюдь не является экзотической версией философского моделирования
процессуальности, но, напротив, отвечает глубинным запросам культуры западного
образца, "уставшей" от собственной ориентации на гештальтную
жесткость: по оценке Делеза и Гваттари, "чего нам не хватает, так это
Номадологии, отличной от истории... [...] Испытываем ли мы потребность в
номадизме более основательном, чем номадизм крестовых походов, номадизм
настоящих кочевников или номадизм тех, кто больше не суетится и уже ничего не
имитирует?" (см. Симуляция). (См. также Ризома, Ацентризм,
"Генерал", Лабиринт, Бинаризм, Плоскость, Поверхность, Плато,
Ускользания линии, Разрыв, Дерево, Корень, Шизоанализ, Анти-Эдип,
Неодетерминизм.)
НОМИНАЛИЗАЦИЯ — понятие, введенное французской школой
исследования дискурса для обозначения системы механизмов и приемов введения
имен в текстовую ткань. По оценке Серио, "между именем и предложением
существует постепенный, градуальный переход, позволяющий вводить в текст
текстовую память в виде имен, напоминающих о предложениях, которые были или
могли быть произнесены до текста, вне текста или даже независимо от него".
Таким образом, содержание понятия "Н." конституируется в контексте
постмодернистской концепции интертекстуальности (см. Интертекстуальность) и
фиксирует один из механизмов реализации "паратекстуальности"
(Ж.Женетт) как отношения текста к своей части. В целом, изучение феномена Н.
мыслится Серио как одна из важнейших аналитик дискурсивных сред:
"представим себе археолога, наткнувшегося на ровный и на первый взгляд
однородный по составу фрагмент стены, в котором имеются замурованные оконные
перемычки и рамы. Но почему их замуровали? На что через них предназначалось
смотреть? Как теперь пробиться через них и вновь увидеть то "другое
место", которое они сейчас скрывают?". Согласно позиции Серио,
"высокая частотность номинализации... является показателем особого типа
отношений, связывающих текст как конечный замкнутый продукт с условиями его
производства /см. Автоматический анализ дискурса —
M.M.I, с внешней, специфической для него средой /см. Интердискурс — М.М./. Реконструкция исходных для той или иной Н. текстуальных и
социокультурных контекстов "отсылает нас за пределы текста — в
трансформационную историю этой номинализации" (Серио). Именно анализ
феномена Н. может служить, согласно позиции Серио, путем к выявлению того, что
он называет "Иное текста", т.е. предшествующие его конституированию
идеологически окрашенные дискурсивные практики ("трансформационная история"
Н., выходящая за пределы данного текста): "можно подняться от
номинализации к этому "иному" высказывания, которого в тексте
нет". Изучение феномена Н. позволяет, по мнению Серио, "узнать, каким
образом текст может обладать, в качестве своих внутренних компонентов,
элементами иными, привнесенными извне, какие отношения могут существовать между
текстом и этим "Иным", предшествующим отличному от него самого тексту". Конкретные формы Н., по
оценке Серио, могут быть чрезвычайно показательны при анализе конкретно-исторических
типов дискурсивных практик (например, в работе "Русский язык и советский
политический дискурс: анализ номинализаций" Серио анализирует как
синтаксические, так и социокультурные причины того обстоятельства, что в
текстах отчетного доклада Н.С.Хрущева XXII съезду КПСС слово "коммунизм" употребляется
преимущественно в родительном падеже: из 60 случаев словоупотребления — 39 в
генеративе, т.е. частотность 65% против 36% согласно таблицам средней
частотности). Н. может быть также рассмотрена, согласно концепции Серио, в
качестве особой формы преконструкта (см. Преконструкт). (См. также Дискурс,
Серио.)
НОН-СЕЛЕКЦИИ ПРИНЦИП — регулятивный принцип постмодернизма
(эксплицитно сформулирован Д.В.Фоккема), реализующий себя в двух плоскостях: 1)
в широком смысле (в контексте общей постмодернистской установки на культурный
плюрализм и отказ от видения культуры как аксиологически дифференци-
526
рованной на идеологический центр и
оппозиционную ему несанкционированную культурную периферию — см. Ацентризм) Н.П.
означает презумпцию равновозможности и равного права на параллельное
сосуществование в децентрированном культурном пространстве (см. Ацентризм) различных
и даже взаимно альтернативных культурных программ и стратегий (см. Закат
метанарраций, "Мертвой руки" принцип); 2) в собственном смысле (в
контексте текстологии и номадологии — см. Номадология, Пустой знак,
Означивание) Н.П. конституирует свое содержание на основе постмодернистской
интерпретации хаоса (см. Хаос). Возможность космизации (упорядочивания) хаоса
интерпретируется постмодернизмом как реализующаяся в актах переходов его из
одного осмотического состояния в другое: например, бытие ризомы (см. Ризома)
как реализующее себя посредством осцилляции между этими состояниями, т.е.,
по формулировке Делеза и Гваттари, "меж-бытие, интермеццо" (ср. с
фундаментальной презумпцией современной синергетики "порядок из
хаоса" как реализующийся посредством осцилляционного механизма
самоорганизации). И если синергетика понимает хаос в качестве
"достигнутого", а "достижения хаоса" — как содержательно
необходимый этап эволюционных преобразований от простого к сложному, то и для
постмодернизма идея достижения хаоса (а именно — сознательного его создания)
оказывается фундаментальной: состояние хаоса понимается как достигнутое в
результате целенаправленной процедуры по отношению к семантическим средам: от
предложенного в свое время А.Жарри в контексте "патафизики" принципа
"внесения хаоса в порядок" — до Н.П., эксплицитно определенного
Д.В.Фоккема как "преднамеренное создание текстового хаоса". В
аксиологическом плане Н.П. фактически изоморфен принципу
"равнозакония" у Деррида, в топико-организационном близок
семантической фигуре "бесовской текстуры" у Р.Барта и принципу
"ускользания" у Делеза и Гваттари (см. Бесовская текстура,
Ускользания линии).
НОНСЕНС — понятие современной философии, содержание которого
явилось результатом переосмысления традиционной фигуры отсутствия смысла в
контексте постмодернистской "метафизики отсутствия": как отсутствие
стабильной структуры ризомы (см. Ризома) есть условие ее плюральной
"структурации" (см. Номадология), как отсутствие стационарного
значения текста открывает возможности плюрального означивания (см. Означивание),
так и Н. как отсутствие раз и навсегда заданного смысла есть условие
возможности семантического движения как такового. Данная трактовка Н. во многом
связана с общей парадигмальной презумпцией постмодерна, которая может быть обозначена
как презумпция рассмотрения объекта (начиная от той или иной специфичной
предметности до мира в целом) в качестве хаотичного (см. Постмодернизм, Хаос).
— Постмодернистский хаос потенциально космичен, но эта космичность не
ограничена единственно возможной версией обретения смысла, представляя собой,
по оценке Делеза, своего рода "игру смысла и нонсенса, некий
хаос-космос" (см. Хаосмос). Фундаментальным способом легитимации знания
(см. Закат метанарраций) выступает в культуре постмодерна не логически
артикулированный, как это было характерно для культур классического и
неклассического типа, но фундированный презумпцией Н. новый тип легитимизации —
"легитимизация посредством паралогизма" (Лиотар). Согласно
"логике смысла" Делеза, абсурд есть "то, что существует без
значения", но открывает возможность возникновения значения. — Абсурд, Н. и
парадокс противостоят, по Делезу, не смыслу как таковому, но смыслу, понятому в
качестве окончательного, не допускающего своего дальнейшего варьирования и прироста.
Н. как лишенность смысла, напротив, противостоит отсутствию последнего, и в
этом противостоянии оборачивается тем, что "само по себе дарует
смысл". Согласно предложенной Делезом модели, "именно здесь
происходит дарование смысла — в области, предшествующей всякому здравому смыслу
как смыслу общезначимому, ибо здесь, в муках парадокса, язык достигает своей
наивысшей мощи". Фигуры соотношения Н. и смысла моделируют в
постмодернистской философии проблемное поле, связанное с феноменом случайности
(см. Неодетерминизм). Так, в постмодернистской концепции исторического
времени презумпция случайности конституируется в контексте предложенной Делезом
суперпозиции "Н. — смысл". Если сложившиеся в конкретную конфигурацию
Эона (см. Эон) сингулярности обретают в его системе отсчета определенную
семантическую значимость, то последняя фундирована в своем возникновении особым
феноменом ("странным объектом", "вдруг"-событием), а
именно: случайной флуктуацией темпоральности. Такое событие интерпретируется Делезом
в качестве Н.: "вся линия Эона пробегается... "вдруг",
непрестанно скользящим вдоль этой линии и всегда проскакивающей мимо своего
места... Это — парадоксальная инстанция или случайная точка, нонсенс
поверхности и квази-причина, чистая абстракция, чья роль прежде всего в том,
чтобы делить каждое настоящее сразу в обоих смыслах-направлениях — на
прошлое-будущее линии Эона". Хронос, в от-
527
личие от Эона (см. Событийность), имеет
со смыслом иные, не столь однозначные отношения: будучи лишенным видимого
смысла, он тем самым лишен моносемантичности, смысловой финальности, закрытости
смыслогенеза. В контексте такого подхода Делез конституирует оппозицию двух
типов детерминации: линейной, предполагающей наличие конкретного смысла
(моментный срез Эона), и нелинейной, предполагающей перманентное
смыслопорождение (невозможность такого среза применительно к Хроносу). — Данная
оппозиция фиксируется Делезом именно посредством противопоставления
"смысла" и "Н.", — и если Н. сам по себе, казалось бы, не
наделен смыслом, то он наделен чем-то большим: креативным смыслообразующим
потенциалом, способностью "дарования смысла". Неизменно и неожиданно
проявляя себя как "вдруг", Н. имеет своим сиюминутным следствием
разрушение казавшегося наличным смысла, однако далеко идущий "смысл
Н." заключается в открывающейся перспективе бесконечного смыслопорождения:
"...мы можем составить общую картину движения языка... и дарования
смысла... Ее приводит в действие парадоксальный элемент, или случайная точка...
Это — нонсенс... Но именно потому, что нонсенс обладает внутренней и
изначальной связью со смыслом, он наделяет смыслом термины каждой серии. Смысл
— это всегда эффект, производимый в сериях пробегающей по ним данной
инстанцией". Эффект "вдруг" (как взрыв Н. в семантической среде)
обнаруживает себя абсолютно спонтанно (автономно) и абсолютно случайно:
"событие как таковое — то есть смысл — отсылает к парадоксальному
элементу, проникающему всюду как нонсенс или как случайная точка, к
действующему при этом как квази-причина, обеспечивающая полную автономию
аффекта" (Делез). В контексте презумпции Н. делезовской концепции
смыслополагания близка концепция семиозиса Кристевой, основанная на понимании
смыслообразующих процедур как вызванных к жизни случайной флуктуацией,
всплеском Н. и абсурда. Последнее фиксируется Кристевой как
"смущение". Подобно тому, как у Делеза Н. ("вдруг"-событие)
выполняет функцию инициации версификации событийных и смысловых
"серий", точно так же и "смущение" у Кристевой обеспечивает
неоднозначность и, следовательно, движение смысла посредством
"расщепления" смысловых потоков семиотической среды: "разряд
гетерогенной энергии, сам принцип которого заключается в расщеплении и
разделении, вступает в противоречие с тем, что остается в качестве следа,
порождая вместо этого лишь только вспышки, разрывы, внезапные смущения,
собственно и являющиеся условиями для новых символических порождений"
(Кристева). В
концепции Кристевой случайное, вне
имманентной логики эволюции текста (смысла, значения, etc.) возникающее "смущение"
порождается нестабильностью знаковой среды (аналогичной тому, что в концепции
Р.Барта фиксируется как "напряженность текста", "текстовое
ожидание", "неразрешимость выбора" между кодами — см. Хора) и, в
свою очередь, генерирует эту нестабильность: возникающие вследствие "смущения"
семантические структуры ("символическое") неустойчивы, преходящи, их
значимость сугубо ситуативна и в этом смысле принципиально не отличается от Н.:
по Кристевой, "поэтический язык... постулирует свой собственный процесс
как неопределимый между смыслом и бессмыслицей". Постмодернистская
концепция Н. открыта для интерпретации в свете сформулированной синергетикой
модели соотношения так называемых "детерминистических" и
"индетерминистических" участков самоорганизационного процесса
(Г.Николис, Пригожин, Г.Хакен — см. Синергетика). Оформляющиеся
модификации событийности не позволяют рассматривать конкретную конфигурацию
событий, наделяемых в рамках этой конфигурации определенным' смыслом, в
качестве результата предшествующих состояний событийности и их трансформаций: с
точки зрения прежнего смысла, становящаяся конфигурация смысла вообще не имеет,
лишена оснований и воспринимается как Н. В этом плане смысл и Н. как две
различных, но равно необходимых грани бытия соотносятся, по Делезу, таким же
образом, как линейные и нелинейные "участки процесса" Пригожина, т.е.
взаимно исключая ("не-со-возможные серии событий") и одновременно
дополняя (входя в "со-присуствие") друг друга. Фигура Н. также
обретает новые аспекты семантики в контексте постмодернистской версии
осмысления проблемы модальности. Развивая предложенную Лейбницем проблему
соотношения "совозможных" и "несовозможных" событий, Делез
фиксирует, что в пространстве Н. (в том пространстве, который в системе отсчета
налично данного, обжитого "мира" воспринимается как невозможное, т.е.
Н. — см. Невозможность) конституируются те точки, где "начинается
иной мир, не-совозможный с первым". То, что в одной из версий эволюции или
динамики (в одном из не-совозможных миров) возможно и наделено смыслом, в
другом выступает как Н., т.е. бессмысленно и невозможно. Таким образом, в
заданном контексте "нонсенс и смысл покончили со своим динамическим
противостоянием и, — по словам Делеза, — вошли в со-присутствие... — нонсенс
поверхности и скользящий по поверхности смысл" (см. Поверхность,
Плоскость). (См. также Абсурд, Означивание, Пустой знак,
Трансцендентальное означаемое, Событийность, Эон.)
528
НУЛЕВАЯ СТЕПЕНЬ
— понятие философии постмодерна, означающее мнимую референциональность
мифологического (Р.Барт), гиперреального или симулякра (Бодрийяр), а также
лимитированность гиперинтерпретации (Эко); де-конструкт радикальной рефлексии
развития культуры модерна, вскрывающий ее фундированность идеей присутствия,
наличия (см. Метафизика отсутствия). Впервые понятие "Н.С."
использовано датским глоссематиком В.Брендалем для обозначения
нейтрализованного члена какой-либо оппозиции. Однако широкое применение приобретает
благодаря работе Р.Барта "Нулевая степень письма" (1953) —
"введению в книгу, которая могла бы стать Историей Письма".
Проблематика Н.С. рассматривается Р.Бартом в контексте различения языка и
стиля, мифологии и литературы. Письмо (см. Письмо) есть "некое формальное
образование, связывающее язык и стиль". Язык, согласно Р.Барту, носит
надындивидуальный характер и является "естественным продуктом
времени", результатом Истории и Общества. В то же время, язык есть,
скорее, эпистемологическая категория, не редуцируемая к инструментальности:
"не столько запас материала, сколько горизонт, то есть одновременно
территория и ее границы"; это анонимная потенциальность — "площадка,
заранее подготовленная для действия, ограничение и одновременно открытие диапазона
возможностей". Напротив, стиль означает кумулятивность телесного опыта
пишущего, "он обусловлен жизнью тела писателя и его прошлым",
"превращаясь мало-помалу в автоматические приемы его мастерства".
Стиль исходит из сферы индивидуальной, "интимной мифологии" пишущего,
"сферы его речевого организма, где рождается первоначальный союз слов и
вещей". Таким образом, язык — это территория, на которой размещается
аккумулированное прошлое писателя, или — архив, в который проникает телесность
(см. Тело, Телесность). Стиль — это сырье, "природная "материя"
писателя, его богатство и его тюрьма, стиль — это его одиночество".
Горизонт языка и вертикальное измерение стиля (посредством исторически
детерминированной комбинаторики языковых элементов и трансформации
индивидуальной телесности) производят пространство, где и появляется письмо, —
"сознающая себя форма", благодаря которой писатель "приобретает
отчетливую индивидуальность", принимая на себя социальные обязательства.
Следовательно, письмо по сути выступает как социальная практика, "акт
исторической солидарности", деятельность, обусловленная сознательным
выбором определенной позиции (в то время как "язык и стиль — слепые
силы", т.к. ни язык, ни стиль нельзя выбрать; "язык и стиль —
объекты; письмо — функция; она есть способ связи между творением и
обществом"); "письмо — это не что иное, как компромисс между свободой
и воспоминанием, это воспоминающая себя свобода, остающаяся свободой лишь в
момент выбора, но не после того, как он свершился". Выбор типа письма означает
ангажированность писателя и совпадает с "выбором социального пространства,
в котором располагается слово" и которое, тем не менее, не сводимо к
пространству потребителей литературы или к конкретным социальным группам. Выбор
письма — "это выбор в сфере духа, а не в сфере практической эффективности.
Письмо — это способ мыслить Литературу, а не распространять ее среди
читателей"; "писать — значит предоставлять другим заботу о
завершенности твоего слова; письмо есть всего лишь предложение, отклик на
которое никогда не известен". За свою эволюцию письмо пережило "все
этапы постепенного отвердевания", по мере развертывания которых, с одной
стороны, происходит догматизация, сакрализация письма, его кристаллизация в
Истории в качестве "изящной словесности; а с другой — нарастает
необходимость освобождения письма от тоталитарности языка, требование
"обнаружить явление, полностью лишенное Истории, обрести новый, пахнущий
свежестью язык". Таким образом, письмо выступало как: 1) объект
разглядывания (например, письмо Шатобриана, которое "едва заметно
отвлеклось от своего инструментального назначения и принялось вглядываться в
собственный лик"); 2) объект производства, когда создавалась "рабочая
стоимость письма", а литературная форма стала объектом потребления наряду
с другими товарами, т.е. "сам акт производства был "означен",
впервые превращен в зрелище и внедрен в сознание зрителей" (письмо
Флобера); 3) объект убийства, когда письмо интегрировало Литературу и мысль о
ней и объективация Литературы достигла финальной стадии — смерти ("все
усилия Малларме были направлены на разрушение слова, как бы трупом которого
должна была стать Литература"); наконец, 4) объект исчезновения, на
котором совмещаются "порыв к отрицанию" и "бессилие осуществить
его на практике", чему и соответствует Н.С. письма. (Ср. у Эко: "раз
уж прошлое невозможно уничтожить, ибо его уничтожение ведет к немоте, его нужно
переосмыслить".) Н.С. письма (иначе — "белое",
"нейтральное", "прозрачное" письмо) есть, по Р.Барту, иной
способ "освободить литературное слово". Это сугубо денотативное
письмо, лишенное каких-либо коннотативных идеологических содержаний (что
сближает данную интерпретацию с бартовской же интерпретацией мифологии: Н.С.
письма — это антимифологическое письмо). "Письмо, приведенное к нулевой
степени, есть, в сущности, ни что иное, как письмо в индикативе или, если
529
угодно, внемодальное письмо",
сводящееся "к своего рода негативному модусу, где все социальные и
мифологические черты языка уничтожаются, уступая место нейтральной и инертной
форме". Примером такого рода письма для Р.Барта выступает
"Посторонний" Камю, создавший стиль, "основанный на идее
отсутствия, которое оборачивается едва ли не полным отсутствием самого
стиля", следствием чего является "появление писателя без Литературы".
Н.С. письма означает, тем самым, отсутствие мифологии и преодоление Литературы:
язык обращается "в чистое здесь-бытие", писатель, не вовлеченный ни в
одну идеологию, "становится безоговорочно честным человеком" (ср.
ницшеанское "поэты врут"); "безгрешное, хранящее невинность
письмо" "не предполагает никакого убежища, никакой тайны" (ср.
идею соблазна у Бодрийяра — см. Соблазн). Письмо, приведенное к Н.С.,
обретает свою первоосновную функцию — инструментальность и "превращается в
подобие чистого математического уравнения", однако с течением времени
письмо начинает вырабатывать автоматические приемы "именно там, где
расцветала его свобода", и в конечном итоге инкорпорируется мифологией.
"Общество объявляет... письмо одной из многих литературных манер и тем самым
делает узником его собственного формотворческого мифа", литература — это
всего лишь форма, которую концепт "Литература" наделяет новым
значением. Бартовское понимание мифа как вторичной семиологической системы и
совокупности побудительных коннотаций делает возможным реконструкцию понятия
Н.С. в качестве основания концепции симуляции и гиперреальности Бодрийяра.
Означающее мифа характеризуется обратимостью означаемого и означающего
естественного языка (первичной семиологической системы), из которых то состоит.
"Вездесущность означающего в мифе очень точно воспроизводит физическую
структуру алиби (известно, что это пространственный
термин): понятие алиби также предполагает наличие заполненного и пустого места,
которые связаны отношением отрицательной идентичности". Благодаря чему ни
буквальное, денотативное прочтение мифа, ни его понимание как обмана или
ложного смысла, не уничтожает миф. "Оказавшись перед необходимостью
сорвать покров с концепта или ликвидировать его, миф вместо этого
натурализирует его". Т.обр. основной функцией мифа является
"натурализация концепта", обращение к естественному, предельному
основанию реальности, т.е. к Н.С. Миф "претендует на трансформацию в
систему фактов", на отождествление представления и реальности и, в
конечном итоге, на трансформацию истории в природу — "в мифе вещи теряют
память о своем изготовлении". Н.С., в этом плане, есть натуралистическое
алиби мифа, обеспечивающее его существование. Следствием бартовской концепции
мифологии является переосмысление задач социальной критической теории:
поскольку критика мифа в плане реального только укрепляет миф, оборачиваясь его
Н.С., то становится необходимым мифологизация его самого, создание
искусственного мифа с целью "превзойти систему в симуляции". Развивая
и радикализируя коннотативную семиотику Р.Барта, Бодрийяр диагностирует
поглощение системы вещей системой знаков. В этом смысле, в рамках рассмотрения
функциональной системы или дискурса вещей, Н.С. вещи есть недостигаемый предел
деконструкции, основанной на элиминации всех коннотативных (т.е.
социокультурных вообще) значений и стремящейся к сухому остатку чистой
функциональности: "Эта функция более не затемняется моральной
театральностью старинной мебели, она не осложнена более ритуалом, этикетом —
всей этой идеологией, превращавшей обстановку в непрозрачное зеркало
овеществленной структуры человека" (весьма показательно, что Бодрийяр
называет стекло Н.С. материала). Эмансипация человека трудящегося своим
следствием имела эмансипацию вещи, однако, подобно тому, как трудящийся освобожден
лишь в качестве рабочей силы, так и вещь освобождена исключительно в с своей
функции, но не в себе самой. Эмансипированная и секуляризированная вещь создана
по "наипростейшей конструктивной схеме" (например, "такие
предметы, как легкий, разборный, нейтрального стиля стол или кровать без ножек,
занавесей и балдахина") и характеризуется как короткое замыкание или
тавтология ("кровать есть кровать, стул есть стул"). В свою очередь,
тавтологичность вещей приводит к деструктурации пространства, поскольку функциональная
самодостаточность вещей не образует никакого соотношения между ними,
следовательно, их расстановка не образует никакой структуры. С другой стороны,
при рассмотрении не столько дискурса вещей, сколько их социоидеологической
системы и потребления (т.е. вещь как знак), Бодрийяр постулирует наличие
"некоей вторичной функции, свойственной вещам
"персонализированным" — то есть одновременно подчиненным императиву
индивидуальности и заключенным в рамки системы различий, которая, собственно, и
есть система культуры". Выбор из широкого набора возможностей делает, по
Бодрийяру, невозможным покупать вещи исключительно в целях их применения,
"человек личностно вовлекается в нечто трансцендентное
вещи". В социоидеологической системе симуляции ни одна вещь не предлагается
в Н.С. Ее потребление означает интеграцию в систему культуры и в экономический
строй в целом (начиная с престижности статуса ве-
530
щи и заканчивая тем, что вещь должна
обслуживаться, ремонтироваться и т.п.), т.е. в сущности речь идет об интеграции
в систему зависимостей от коннотаций вещи. С этих позиций Н.С. вещи оказывается
не столько функциональной референтностью, сколько алиби трансцендентности или
симулятивности культуры. В этом плане рекламный дискурс внушает не покупку
какого-либо конкретного товара, но утверждает целостность симулятивной
реальности. "Сопротивляясь все лучше и лучше рекламному императиву, мы зато делаемся все чувствительнее к
рекламному индикативу, то есть к самому факту существования рекламы как вторичного потребительского товара
и очевидного явления определенной культуры". Здесь
имеет место негативный императив гиперреального: покупка товара не обусловлена
его рекламой, напротив, товар никогда не будет куплен, если не сопровождается
ей. Задавая археологию гиперреального, Бодрийар отмечает, что современной
стадии предшествовала целая эволюция "порядков симулякров". Симулякр
первого порядка — "подделка" — действует на основе естественного
закона ценности; симулякру второго порядка — "производству" —
соответствует рыночный закон стоимости, и ценность выступает как средство
обмена; симулякр третьего порядка — собственно, "симуляция" —
регулируется структурным законом ценности (т.е. кодом) и функционирует как
ценность-символ. По Бодрийяру, каждый новый порядок подчиняет и натурализирует
предыдущий; и тогда Н.С. как референциональному алиби симулякра и форме,
поглощающей свои предыдущие формы, соответствует естественность Природы — на
первой стадии; "естественность" ценности, заключающаяся в реальности
оригинальной вещи, — на второй; "естественность" рыночного
производства и серийной вещи, сопровождаемая критическим дискурсом
экономического материализма и диалектики, — на третьей. Между тем,
бодрийяровская "критика политической экономии знака" становится
возможной именно на стадии симуляции, поскольку только тогда образ (знак),
ранее отражавший, маскировавший глубинную реальность или ее отсутствие,
окончательно перестает соотноситься с какой бы то ни было реальностью и
эволюционирует в чистый симулякр — короткое замыкание референтности.
Следовательно, все знаки "реального" (революция, секс, тело,
бессознательное и т.д.) поглощаются системой и включаются в строй симуляции.
"Все революции наших дней привязаны к предыдущей фазе системы. Оружие
каждой из них — ностальгически воскрешаемая реальность во всех ее формах, то
есть симулякры второго порядка: диалектика, потребительская стоимость,
прозрачность и целенаправленность производства, "освобождение"
бессознательного, вытеснение смысла (то есть означающего и означаемого по имени
"желание") и т.д. По Бодрийяру, реальное — значит Воображаемое, Н.С.
в этом случае есть следствие ностальгии по реальности в неразличимости
("без-различии") реального и воображаемого. Логика симуляции и
соответствующая ей обратная логика Н.С. развертываются не по диалектической
стратегии снятия, но по катастрофической стратегии возведения в степень:
"приходится все доводить до предела, и тогда-то оно само собой обращается
в свою противоположность и рушится". В результате "стадия
симуляции" достигает своего предела — стадии "фрактальной",
"вирусной" или "диффузной", стадии "эпидемии
ценности", когда ценности распространяются "во всех направлениях, без
всякой логики и принципа равноценности". Это стадия транспарентности
(прозрачности) — катастрофической вирулентности, ризоматического
метастазирования ценности, "ксерокса культуры". В результате
политическое переходит в трансполитическое, эстетическое — в трансэстетическое,
сексуальное — в транссексуальное. Политическое, например, подобно вирусу,
проникает во все сферы и оказывается везде, кроме самого политического,
выступая всего лишь симулятивной моделью самого себя, т.е. Н.С.
трансполитического. Функционирование таких моделей характеризуется имплозией
(т.е. "впечатыванием" в нее всех иных моделей) и орбитальностью, т.е.
переходом на орбиты других моделей; так, капитал, избегая предсказанной Марксом
смерти, переходит на орбиту трансэкономики — "это чистая и пустая форма,
вымаранная форма стоимости, играющая только на своем поле кругового
движения" в совершенном отрыве от своих первоначальных целей. Симуляция
означает также смерть социальности "в тени молчаливых большинств".
Социальность, приводимая в бесконечное вращение техникой социального,
редуцируется к коммуникации. Это "сверхотношения" в "режиме
референдума", подключающие субъектов к интерфейсам и организующие
бессмысленное корреспондирование в бинарной логике вопроса-ответа. Аналогом
катастрофической стратегии выступает "оргия" — "взрывной момент
современности", "момент освобождения в какой бы то ни было
сфере", когда все утопии и антиутопии стали реальностью. После оргии
"все, что нам остается, — тщетные притворные попытки породить какую-то
жизнь помимо той, которая уже существует". Состояние после оргии означает
ностальгию по невинности, требует инсценировки утраченного рая, следования
тезису "будьте как дети", т.е. регрессию к нулю. Н.С. есть последнее
убежище реальности: реальность тела подтверждается смертью (СПИД, рак),
реальность общества — терроризмом, реальность эконо-
531
мики — кризисом или дефицитом, реальность
Природы — экологическими катастрофами, реальность вообще — функциональной
операциональностью действий (коротким замыканием действия в Н.С.). В итоге зло
приводится к Н.С. и становится прозрачным, т.е. необходимым условием
воспроизводства системы симулякров. Реальное — значит операциональное; это
желание, актуализируемое в удовольствии. "Сексуальное стало исключительно
актуализацией желания в удовольствии, все прочее — "литература".
Симуляция оборачивает фрейдисткую структуру и заменяет "принцип
реальности" "принципом удовольствия". "Возможно, что
порнография и существует только для того, чтобы воскресить это утраченное
референциальное, чтобы — от противного — доказать своим гротескным гиперреализмом,
что где-то все-таки существует подлинный секс". Порнография, таким
образом, есть Н.С. производства гиперреальности, она "правдивей
правды" — "симуляция разочарованная". Производству как
насильственной материализации тайны противостоит соблазн, изымающий у строя
видимого; производить — значит открывать, делать видимым, очевидным, прозрачным
(прозрачность зла). "Все должно производиться, прочитываться, становиться
реальным, видимым, отмечаться знаком эффективности производства, все должно
быть передано в отношениях сил в системах понятий или количествах энергии, все
должно быть сказано, аккумулировано, все подлежит описи и учету: таков секс в
порнографии, но таков, шире, проект всей нашей культуры,
"непристойность" которой — ее естественное условие, культуры показывания,
демонстрации, "производственной" монструозности". "Так что
порнография — прямое продолжение метафизики, чьей единственной пищей всегда был
фантазм, потаенной истины и ее откровения, фантазм "вытесненной"
энергии и ее производства
— т.е. выведения на
непристойной сцене реального". Стратегия производства, реализующаяся в
Н.С., трансформируется в пользование себя, т.е. в подключенность к своему телу,
полу, бессознательному и в экономное оперирование наслаждением тела,
сексуальностью, голосом бессознательного и т.д. ("Теперь не говорят уже:
"у тебя есть душа, ее надлежит спасти", но: "у тебя есть пол, ты
должен найти ему хорошее применение",
"у тебя есть бессознательное, надобно, чтобы "оно"
заговорило", "у тебя есть либидо, его надлежит потратить".)
Строй соблазна, по Бодрийяру, оказывается способным поглотить строй
производства. Будучи игровым ритуализированным процессом, который противостоит
натурализированному сексуальному императиву и требованию немедленной реализации
желания ("либидозной экономии"), соблазн создает "обманки",
очарованную симуляцию, которая "лживей ложного". Соблазну известно,
что "все знаки обратимы", что нет никакой анатомии, никакой
реальности, объективного референта, никакой Н.С., но "всегда только ставки".
Там, где производство находит рецидив реальности, избыток реальности,
сверхобозначение, соблазн усматривает "чистую видимость", пустоту,
произвольность и бессмысленность знака. "Соблазняет расторжение
знаков", расторжение их смысла. Насилие соблазна, стратегия вызова, согласно
Бодрийяру, парадоксальным образом является "насилием Н.С.",
означающим "нейтрализацию, понижение и падение маркированного термина
системы вследствие вторжения термина немаркированного". Таким образом,
стратегия соблазна оказывается, по Бодрийяру, единственно возможным способом
"превзойти систему в симуляции". Если по Р.Барту, Н.С. смысла быть не
может, то Бодрийяр, настаивающий на имплозии смысла, предлагает выбор между
пользованием его (смысла) симулятивной моделью, требующей реанимации реальности
в Н.С., и полаганием пустого транс-смыслового пространства как пространства
соблазна и безграничного семиозиса. Парадоксальным образом, понятие
"Н.С." в семиотике позднего Эко, прилагаемое к чтению и читателю
(Н.С. чтения как буквалистское чтение с позиций здравого смысла), используется
(без редукции к детерминизму) с целью ограничения произвольности
гиперинтерпретации, т.е. соблазна. [См. также Симуляция, Симулякр, Бодрийяр,
Барт, "Прозрачность зла" (Бодрийяр), Порнография.]
OP-ART (визуальное искусство) (англ. optic, optical — оптический) —
художественное направление неоконструктивизма (см. Неоконструктивизм) в
традиции зрелого модернизма (см. Модернизм), ориентированное на
моделирование пространства (объема) и движения нетрадиционными для искусства
средствами, предполагающими отказ от исконных приемов живописи, графики и
пластики. Представляет собой особый этап в эволюции неоконструктивизма: выход
на арену О.-А. был оценен журналом "Art" (март 1965) как смена вех в неоконструктивистской
программе: "pop-art умер, да здравствует op-art!". Расцвет О.-А. приходится на 1965 (выставка
"Чуткий глаз" в Нью-Йорке, где были представлены работы 75 авторов из
десяти стран), хотя идея "отказа от холста" была высказана еще в
конструктивизме 1920-х (Германия, Россия) и в геометрическом абстракционизме
(школа Баухауза). Первые художественные опыты в сфере моделирования
пространственно-динамических сред были предприняты в начале 1930-х Г.Хаерле и в
1950-х В.Вазарели ("Сверхновое", "Лейре"). Целью
произведения искусства О.-А. теоретик данного художественного направления
С.Тиллим считает создание "оптической иллюзии /ср. с ригоризмом
борьбы с иллюзорностью сенсорного опыта в раннем модернизме: см. Кубизм,
Экспрессионизм — M.M.I одновременного приближения и удаления планов динамически
построенного пространства", достигаемой за счет "особой организации
цветовых фигур". В идеале при длительном рассматривании произведения О.-А.
должен возникать особый зрительный эффект, порождающий иллюзию наблюдаемого
движения элементов композиции ("LL 36 К 14 х JNV" Дж.Альвиани, "Непрерывность движения"
Дж.Ле Парка, серия "Динамических видений" группы N и т.п.). — По
оценке М.Дюшана, предельным вариантом результата воздействия произведения О.-А.
на зрителя
может считаться
"морская болезнь". В плане раскрытия изобразительного потенциала
визуального искусства открытия в области О.-А. критики ставят в один ряд с
открытиями Шевреля в сфере цветоведения (С.Тиллим). По критерию специфики
художественной техники могут быть выделены четыре направления в развитии О.-А.:
1) собственно оптическое, ориентированное на создание световых эффектов
посредством использования сложных технических приборов и оптических систем:
вращающиеся зеркала, фокусирующие и рассеивающие линзы, источники света
различной природы и т.п. (в сфере концептуального обоснования художественной
концепции О.-А. теоретики этого направления опираются на фундаментальную для
европейской культуры символику света, восходящую к неоплатонизму и глубоко
разработанную в христианской мистике); 2) так называемое
"гештальт-геометрическое", ориентированное на создание геометрических
конструкций из различных материалов (чаще — стекла, металла, реже — дерева или
пластика); 3) графическое, в рамках которого переосмысливаются художественные
приемы традиционной графики и произведение строится как своего рода конструкция
повторяющихся графических элементов, расположенных друг относительно друга
таким способом, чтобы вызвать иллюзию их перманентного смещения; 4)
синтетическое, в рамках которого приводятся во взаимодействие все названные
выше приемы (например, соответствующим образом расписанные металлоконструкции
могут быть использованы в качестве движущихся каркасов для систем линз). О.-А.
получил не только широкое (пусть и недолгое — практически до конца 1960-х)
признание (нашумевшие выставки 1960-х "Колористический динамизм", "Одиннадцать
вибраций", "Импульс" и др.), но и прикладное распространение:
графический О.-А. нашел широкое распространение в
533
сфере дизайна
(росписи стен, текстиля, мебели и т.д.) и даже макияжа (от оформления века в
стиле графического О.-А., имитирующего движение взгляда на собеседника — до
особой женской моды конца 1960-х, предполагающей специальное "окно" в
платье, обнажающее живот, покрытый аналогичной росписью). Синтетическое
направление О.-А. дало новый импульс развитию синтетического искусства как такового,
берущего свое начало от дадаистской идеи "геометрической (хореографической
и т.п.) поэзии" (см. Дадаизм) и футуристической идеи "новой
живописи" (см. Маринетти, Футуризм) и нашедшего свое наиболее
полное воплощение в авангарде "новой волны" (см. "Новой
волны" авангард).
"О ПОЛЬЗЕ И
ВРЕДЕ ИСТОРИИ ДЛЯ ЖИЗНИ" ("Vom Nutzen
und Vorteil der Historié fur das Leben", 1874) — сочинение Ницше, входящее в серию
культур-критических эссе, объединенных общим названием "Несвоевременные
размышления". Первоначально Ницше планировал написать около двадцати эссе
на единую культуркритическую тему, но ему удалось осуществить лишь четыре
очерка, одним из которых и является "О П.иВ.И.дляЖ.". Побудило Ницше
к созданию такой серии тяжелое переживание им безучастного отношения
современников к творчеству Р.Вагнера, а также его предощущение краха не только
музыки, но и всей культуры. Это небольшое сочинение раскрывает становление
ницшевской мысли, здесь еще ощущается желание опереться на авторитет, в роли
которого выступает Гёте. Но это не повтор и пересказывание гётевских
размышлений об истории, а диалог, предугадывание возможных суждений Гёте на эту
тему, а также критика современности, облекаемая уже не в "гётевские одежды",
а в свои, ницшеанские, отсюда и превращение критики в священную ярость. Свое
сочинение Ницше начинает словами Гёте: "Мне, во всяком случае, ненавистно
все, что только поучает меня, не расширяя и непосредственно не оживляя моей
деятельности". Тем самым, Ницше пытается воскресить идеи самого Гёте:
ровно столько прошлого, сколько необходимо для свершения настоящего. Человеку
нужна история, но для жизни и деятельности, а не для уклонения от нее. Но в то
же время история может обернуться и против самой жизни, явиться причиной ее
угасания и гибели. Целью сочинения "О П.иВ.И.дляЖ." как раз и
является рассмотрение того, как и почему история может нести вред всему живому
и как обезопасить себя от ее вредоносной силы, а также что есть история в ее
истинном понимании. Отсюда и название этого размышления как
"несвоевременного", ибо Ницше ставит перед собой задачу объяснить то,
чем настоящее время гордится, а именно, историческим образованием. Такой
"эксперимент" был проделан философом над самим собой, и право на это
ему дала его специальность классического филолога, так как, по словам Ницше,
смысл классической филологии заключается в том, чтобы действовать
несвоевременно и благодаря этому влиять на настоящее. Главное положение Ницше —
это отрицание истории как абсурда: нет прошлого как застывшего, ставшего,
превратившегося в историю, как простого перечисления событий во времени. Для
такого понимания, по Ницше, — истинного понимания истории, необходимо,
во-первых, чувствовать неисторически. Неисторически живет животное, оно полностью
растворяется в настоящем. Играм ребенка свойственно также неисторическое
чувство как способность к забвению — попытка сотворить новое не зная и не
смотря на авторитеты прошлого. По мысли философа, для счастья существует только
одно условие, которое делает счастье счастьем: способность забвения, или
"способность в течение того времени, пока длится это счастье, чувствовать
неисторически". Полностью лишенный такой способности забывать человек
теряет веру в свое собственное бытие, в себя самого. Отсюда Ницше делает вывод,
что жить почти без воспоминаний возможно, но совершенно немыслимо жить без
возможности забвения вообще, иначе гипертрофированная степень развития
исторического чувства приведет к ущербу для всего живого и к его гибели. Для
нахождения степени, при которой история не превращается в могильщика
настоящего, необходимо знать, как велика "пластическая сила"
человека. Под такой силой Ницше разумеет способность расти из себя самого,
претворять прошедшее и чужое, делать его своим, восстанавливая из себя самого
его разбитые формы. Только так человек может творить свой собственный горизонт,
где историческое не оказывало бы пагубного влияния, а то, что человек не смог
подчинить себе, он смог бы забыть, т.е. это выходило бы за пределы его
горизонта. Такое познание прошлого будет соответствовать закону: все живое
может стать здоровым только внутри известного горизонта. Необходимо отметить,
что под здоровьем Ницше понимал силу и способность создавать. Таким образом,
"историческое и неис-
534
торическое одинаково необходимы для
здоровья отдельного человека, народа и культуры". Человек только тогда
делается человеком, когда он способен использовать прошедшее для жизни и потом
вновь превращать его в историю. Ницше различает человека исторического и
над-исторического. У первого обращение к прошлому вызывает в нем стремление к
будущему, и он верит, что смысл существования раскроется в течение процесса
существования (по Ницше, такой человек живет именно неисторически, и его
занятия историей служат не познанию, но жизни). Второй же не видит спасения в
процессе, для него прошлое и настоящее — это одно и то же, и его мудрость
неразрывно связана с отвращением к жизни. Для Ницше изучение истории имеет
значение только для целей жизни. Философ выставляет три тезиса, раскрывающих
противоречие между жизнью и мудростью: 1) в избытке истории человек перестает
быть человеком, т.е. историческая сила бессильна для него, как для познающего,
но, как надеется Ницше, еще не сделалась таковой для него, как живущего; 2)
история, понятая как чистая наука, разрушает жизнь; отсюда ущербность
исторического образования, если оно не сопровождается нарождающейся культурой;
3) основой истории является сама жизнь, но и жизнь нуждается в истории. По
Ницше, истинная история и жизнь взаимозависимы, они выступают как одно целое,
поэтому история никак не может стать чистой наукой вроде, например, математики.
История, по Ницше, принадлежит человеку в трояком отношении: как существу
деятельному, как существу охраняющему и как существу нуждающемуся в освобождении.
На основе этих трех отношений Ницше выделяет и три рода истории:
монументальный, антикварный и критический. Каждый из этих трех родов истории
может полноценно развиваться лишь на своей почве. Преобладание одного из них
приводит, прежде всего, к извращению жизни, а т.к. жизнь является основой
истории, то в конечном итоге погибает и сама история. Монументальное воззрение
на историю представляет собой выделение в ней ярких моментов, выдающихся людей.
Польза монументальной истории для современного человека заключается в том, что
он учится понимать, что великое, которое некогда существовало, было, во всяком
случае, хоть раз возможно, и поэтому оно может быть возможно еще когда-нибудь.
Отсюда, такая история необходима для деятельного человека, кто в своей борьбе
нуждается в образцах. Но преобладание именно этого рода истории ведет к
искажению самого прошлого: все, кроме ярких фактов, или, по определению Ницше,
"эффектов в себе", предается забвению.
Монументальная история вводит в
заблуждение при помощи аналогий: воодушевление на подвиг может превратиться в
фанатизм, а там недалеко и до войны, если тем более представить себе под
покровительством монументальной истории слабого и закомплексованного человека.
Антикварная история помогает человеку охранять и почитать прошлое, создавать
историю своего народа, творить "Мы". Но преобладание антикварного
рода опять-таки приводит, по мысли Ницше, к искажению прошлого: антикварное
чувство отдельного человека, общины, целого народа представляет собой очень маленький
мир, за границами которого ничего не видно, да и то, что входит в круг их
зрения, они видят слишком близко, а значит, и расплывчато. Другая опасность,
которую хранит в себе антикварная история, заключается в том, что этот род
истории способен только сохранять жизнь, а не порождать ее, отсюда
настороженность или полное неприятие чего-то нового. Поэтому человеку необходим
наряду с монументальным и антикварным способами изучения прошлого также третий
способ — критический, но и здесь только в целях служения жизни. Человек должен
обладать силой разбивать и разрушать прошлое, чтобы иметь возможность жить
дальше, — ибо "всякое прошлое достойно того, чтобы быть осужденным".
Таким образом, человек может создать себе такое прошлое, от которого он желал
бы происходить. Как отмечает Ницше, такая попытка всегда опасна, т.к. нелегко
найти границу в отрицании прошлого; часто дело ограничивается одним пониманием
того, что хорошо, но для первого шага и этого достаточно. В этом и заключается
услуга, которую может оказать жизни история. Нападки Ницше на современное
общество имеют в своей основе попытку сделать историю наукой. Противоречие
современной культуры основывается на противоречивости современного человека —
противоречие между внутренней сущностью, которой не соответствует ничто
внешнее, и внешностью, которой не соответствует никакая внутренняя сущность.
Причину этого Ницше видит в том, что "мы все испорчены историей".
Избыток истории приводит и к заблуждению, что настоящая эпоха лучше и
справедливее других эпох; этим избытком нарушаются инстинкты народа,
"задерживается созревание как отдельных личностей, так и целого";
вырастает на основе этого избытка и вера в старость человечества; благодаря
избытку истории эпоха усваивает себе опасное настроение иронии к самой себе,
что ведет к цинизму, который, в свою очередь, способствует развитию
"расчетливой эгоистической практики", парализующей жизненные силы.
Отсюда Ницше приходит к заключе-
535
нию, что "современный человек
страдает ослаблением личности". Подавление инстинктов историей превратило
людей в тени, которые боятся проявить свою личность. На самом же деле история,
по Ницше, должна была бы, прежде всего, сообщать людям мужество быть честными,
хотя бы даже "честными глупцами". Таково всегда было ее влияние, но
не теперь. Современность видит свою задачу в охране истории, делает из нее
множество разных историй, а не действительные события, что лишает возможности
для личности сделаться с помощью истории свободной, т.е., по Ницше, правдивой в
отношении себя самой. Такая опасность для истории и жизни заключается в
историческом образовании. Ницше высказывает следующее положение: "историю
могут вынести только сильные личности, слабых же она совершенно
подавляет". Если чувства и ощущения человека слабы для того, чтобы помериться
с прошлым, тогда история сбивает их с толку. Чаще всего призванным к
изображению какого-то момента прошлого считается тот, кого этот момент
нисколько не затрагивает. Такое отношение к истории приводит к разрыву прошлого
и настоящего. По мысли Ницше, в объяснении прошлого человек должен исходить из
того, что "составляет высшую силу современности", только через
напряжение всех своих чувств он сумеет угадать в прошлом то, что есть в нем
великого и ценного. Напряжение чувств свидетельствует о том, что главное для
человека — это построить свое будущее, поэтому только такой индивид имеет право
быть судьей прошлого. Но если историческое чувство властвует над всем, то оно
подрывает будущее, разрушает иллюзию, которая и есть атмосферой творчества,
т.к. "только в любви, только осененный иллюзией любви может творить
человек, т.е. только в безусловной вере в совершенство и правду".
Исторический инстинкт должен соединяться с инстинктом разрушения, но они не
должны действовать отдельно друг от друга. Современное Ницше историческое
образование разрушает иллюзию, подвергает жизнь опыту исторического
анатомирования, а также является самым лучшим средством ослепления юности:
молодой человек "прогоняется" сквозь строй столетий, постепенно
утрачивая чувство различия и новизны, ничему более не удивляясь. Рука об руку с
историческим образованием идет отвращение. Юноша чувствует себя лишенным почвы,
и по сравнению с прошедшими времена, в которых все было иначе, ему совершенно
не важно, каков он сам. Историческое образование прививает человеку и
ироническое самосознание. Молодой человек приходит к вере в старость
человечества: раз скоро будет конец истории, "мирового процесса", то
к чему тогда волнение о будущем. Таким образом, по Ницше, историческое чувство
делает его обладателей пассивными и не способными к творчеству. Так человек
привыкает с юности гнуть спину перед "властью истории", поэтому он
легко будет механически поддакивать всякой власти. Но к счастью, как замечает
Ницше, история сохраняет и память о великих борцах против истории, т.е. против
"слепой власти действительности". Человек должен не хоронить свое
собственное поколение, но создавать новое, и если даже сам он родился
"последышем", будущее будет знать его только как первенца. Критика
истории у Ницше сводится и к тому, что в настоящее время признается тот род
истории, который видит в инстинктах масс важные законы и факторы истории,
причем великие люди являются их отражением. Человек, по Ницше, должен восстать
против сборища беззубых и ироничных стариков, против безграничной власти
исторического чувства, против эгоизма масс и отстаивать права своей молодости,
защищать будущее. Главное требование Ницше заключается в том, чтобы человек,
прежде всего, учился жить и чтобы, только научившись жить, пользовался историей
— исключительно для целей жизни. Средствами против исторической болезни
являются неисторическое, т.е. способность забывать и жить внутри своего
горизонта, и надисторическое, т.е. те силы, которые сосредоточивают наше
внимание на том, что сообщает бытию характер вечного и неизменного: на
искусстве и религии. История как наука видит всюду совершившееся, но нигде не
видит существующего, вечного. Итак, надо вначале научиться жить, оправиться от
исторической болезни, и только потом снова заняться историей и использовать
прошлое в трояком смысле: монументальном, антикварном и историческом; и не
забывать, что история должна служить целям жизни.
ОЗНАЧАЕМОЕ — термин, используемый в семиотике для
определения содержательной ("умопостигаемой") стороны знака,
отсылающий к "понятию" ("знак" связывает не вещь и ее название,
но понятие и его акустический образ). О. неразрывно связано с означающим и не
может существовать без последнего. Термин "О." использовался и
стоиками (греч. термин semainomenon — "понимаемое", "подразумеваемое"), и
средневековыми философами (Августин использовал для его обозначения латинский
термин signatum), однако
детальную разработку получил в концепции де Соссюра. Моррис использовал близкий
по смыслу термин "десигнат". Дер-
536
рида полагал, что понятие (трансцендентального)
О. лежит в основе фундаментальной для логоцентристской традиции западной
философии концепции репрезентации и мыслится как нечто внеположное языку и
существующее до него, нечто, "имеющее место" и умопостигаемое еще до
своего "(грехо)падения", до изгнания во внеположность посюстороннего
чувственного мира". По мысли Деррида, своей сугубо умопостигаемой гранью
О. отсылает к абсолютному логосу, а в средневековой теологии оно всегда было
повернуто к "слову и лику божьему". По сути основоположным О. можно
считать бытие. О., таким образом, призвано олицетворять истину или смысл, уже
созданные логосом и существующие в его стихии; оно (как и понятие знака в
целом) выступает в качестве наследника логоцентризма, которое идет рука об руку
с определением бытия сущего как наличности. (См. Соссюр, Означающее, Знак,
Трансцендентальное означаемое, Означивание.)
ОЗНАЧАЮЩЕЕ — чувственно воспринимаемая сторона знака,
относящаяся к плану выражения. Стоики использовали термин "semainomenon", тогда как в средневековой логике и
философии был принят термин "signans". В концепции де Соссюра
"О." в вербальном языке представляет собой "акустический
образ", причем Соссюр неоднократно подчеркивал, что "О." — это
не материальное звучание, а представление о нем, получаемое нашими органами
чувств, это психический отпечаток звучания, который предшествует в акте
говорения физиологическому процессу (говорения, фонации) и физическому процессу
(колебание звуковых волн). Всякий акустический образ — это сумма ограниченного
числа элементов или фонем, которые можно изобразить на письме с помощью
соответствующего числа знаков. Несмотря на то, что "О."
репрезентирует план выражения и в известном смысле материально, речь идет о
весьма специфической материальности, ибо О. состоит из собственно материальной
части (звук) и идеальной (отпечаток, образ звучания, материальная сторона в
сознании). Связь между означаемым и О., по мысли Соссюра, конвенциональна, то
есть немотивирована и условна (особенно в знаках-символах, то есть в
большинстве знаков вербального языка). Это не исключает частичной
мотивированности некоторых знаков, хотя речь может идти лишь об относительной
мотивации, будь то случаи звукоподражания (ономатопеи), или иконических знаков.
Концепция "О." как акустического образа, равно как и его неразрывная
связь с означаемым были
подвергнуты жесткой критике со стороны
Деррида в книге "О грамматологии": он считает, что О. не является
чем-то вторичным и производным (по отношению к мысли, как и письмо по отношению
к устной речи). Более того, языковой знак не существует до письма, а письмо не
может рассматриваться лишь как "изображение (репрезентация) языка".
Напротив, письмо есть (перво)начало любой языковой деятельности, а
"акустический образ" не обязательно должен мыслиться как (внутренний)
отпечаток, копирующий реальность внешнюю. (См. Соссюр, Означаемое, Знак,
Деррида, Означивание.)
ОЗНАЧИВАНИЕ — базовое понятие постмодернистской
концепции текстовой семантики, фундированной отказом от идеи референции (см. Пустой
знак), фиксирующее процессуальность обретения текстом смысла, который
исходно не является ни заданным, ни данным. Эта установка основана на
радикальном отказе философии постмодернизма от презумпции логоцентризма,
предполагающей наличие глубинного имманентного (исходного) смысла в феноменах
бытия (см. Постмодернистская чувствительность). По оценке Фуко, в
отличие от классики, воспринимающей дискурс в качестве "скромного
чтения" ("вещи уже шепчут нам некоторый смысл, и нашему языку
остается лишь подобрать его"), постмодернистская философия основана на
программной презумпции, согласно которой дискурс "следует понимать как
насилие, которое мы совершаем над вещами". Текстовая семантика в этом
контексте выступала для классической традиции отражением исходного
внетекстового значения феноменов, и смысл текста был гарантирован его
онтологическим референтом (презумпция "трансцендентального
означаемого", по оценке Деррида). С постмодернистской же точки зрения,
"язык... никогда не был, не может быть и наконец перестает считаться
нейтральным вместилищем смысла" (Дж.Д.Аткинс). Как отмечает Дж.Х.Миллер,
становление текстовой семантики "никогда не бывает объективным процессом
обнаружения смысла, но вкладыванием смысла в текст, который сам по себе не
имеет никакого смысла". На передний план выдвигается не signification ("значение") как отношение
означающего к означаемому, но significance ("О.") как движение в сфере означающего. Понятие
"О." было предложено Кристевой и, по оценке Р.Барта, универсально
принято философией постмодернизма. Однако европейская традиция философствования
содержит весьма созвучные этой установ-
537
ке идеи, высказанные задолго до
постмодернизма. Оформившаяся в контексте классической философии позиция Канта
может, например, быть истолкована как последовательная и эксплицитно
сформулированная версия интерпретации смысла как созидаемого в субъективном
усилии. В рамках неклассической философии Ингарденом была высказана мысль о
виртуальном бытии художественного произведения как "множества
возможностей", т.е. различных версий прочтения, каждая из которых
выступает как его "актуализация". А "Исток художественного
творения" Хайдеггера непосредственно оценивается Джеймисоном как
содержащий идею "смыслопорождения". В постмодернистской системе
отсчета смысл интерпретируется как сугубо процессуальный феномен: по Делезу,
смысл "производится: он никогда не изначален"; по Р.Барту —
семантическое бытие текста "есть становление". Соответственно, письмо
мыслится постмодернизмом в качестве не результирующегося в константном
(завершенном) тексте: "писать" — это, по Р.Барту, "непереходный
глагол". Аналогично, интерпретация текста в процедурах чтения выступает в
концепции Делеза как нон-финальная "экспериментация". В свете этой
презумпции текст — "это не совокупность... знаков, наделенная смыслом,
который можно восстановить, а пространство, где прочерчены линии смысловых
сдвигов" (Р.Барт). Субстратом смыслопорождения выступает текстовая среда,
понятая как хаотичная: аструктурная и децентрированная (см. Ацентризм). По
оценке Р.Сальдивара, "деконструкция не означает деструкции структуры... —
это демонтаж старой структуры, предпринятый с целью показать, что ее претензии
на безусловный приоритет являются всего лишь результатом человеческих усилий и,
следовательно, могут быть подвергнуты пересмотру". Таким образом, как пишет
Дж.-И.Тадье, текст перманентно "деконструируется ради своего вечного
порождения". Деструктурированный текст принципиально нестабилен и
характеризуется своего рода "взвешенностью между активностью и
пассивностью", "взвихренностью", которая, как пишет Деррида, в
принципе "не поддается упорядочению". Так, концепт Деррида
"разнесение" фиксирует именно момент генеративной природы текстовой
организации: "грамма как разнесение... — это структура и движение",
открывающее возможность "других текстовых конфигураций". Организация
текста при том или ином варианте его О. выстраивается вокруг определенных
семантических узлов — принципиально плюральных и конституируемых практически
произвольно: "текст: это... пространство, где свободно вспыхивают языковые
огни, мерцающие зарницы, то тут, то там взметающиеся всполохи, рассеянные по
тексту, словно семена" (Р.Барт). Аналогично, у Деррида
"диссеминация", играющая центральную роль в процедурах деконструкции,
интерпретируется в качестве рассеивания "сем", т.е. семантических признаков,
зачатков смыслов как обладающих креативным потенциалом: sema — semen. (Как отмечает сам Деррида в одном из
интервью, "мы играем здесь, разумеется, на... родстве чистого симулякра
между семой и семенем".) — Бытие текста реализуется в осцилляциях между
версиями О., между смыслом и его деструкцией: как пишет А.Истхоуп, "любой
текст отличается от самого себя". В силу своей имманентной нестабильности
текстовая среда интерпретируется постмодернизмом как непредсказуемая, всегда
готовая породить новые версии смысла: Дж.Д.Аткинс отмечает самопроизвольный
"момент, когда текст начнет отличаться от самого себя, выходя за пределы
собственной системы ценностей... системы смысла". Смыслопорождение
предполагает наличие в своей процессуальности особых точек семантического
ветвления, т.е. версификации О., которые функционально изоморфны узлам
бифуркационного веера: как пишет Р.Барт, "означающие могут неограниченно
играть... производить несколько смыслов с помощью одного и того же слова".
Делез также отмечает, что смыслопорождение "двунаправлено", т.е.
"задает путь, по которому смысл следует и который он заставляет
ветвиться". Разрешение бифуркационного выбора, т.е. механизм предпочтения
того или иного варианта О., основаны на фундаментально случайных моментах. Фуко
пишет о "случайности дискурса", Т.Д'ан фиксирует соскальзывание
смысла "с уровня коллективного и объективного": он оказывается
продуктом случайных вариаций перцепции и дискурса. В рамках такого подхода
равно невозможны как конституирование финального смысла текста (онтологическая
"неразрешимость" последнего, по Р.Барту), так и предвидение той
версии О., которая будет актуализирована в том или ином случае
(гносеологическая "неразрешимость" текста). Непредсказуемость
процедур О. связывается постмодернизмом с автохтонными аспектами бытия текста,
а не с недостаточностью когнитивных средств субъекта: как отмечает Р.Барт,
"неразрешимость — это не слабость, а структурное условие повествования:
высказывание не может быть детерминировано одним голосом, одним смыслом — в
высказывании присутствуют многие коды, многие голоса, и ни одному из них не
отдано предпочтение... Рождается некий объем индетерминаций или
сверхдетерминаций: этот объем и есть означивание".
538
"ОКО И ДУХ" ("L'CEil
et l'esprit". Paris, 1964)
— последняя изданная при жизни работа Мерло-Понти. Написанная в 1960, она
впервые была опубликована в январе 1961 в журнале "Art de
France". Это небольшое
произведение не только проясняет проблематику, характер и стилистику мышления
позднего Мерло-Понти, но и показывает принципиальное единство его
философствования на всех этапах творчества мыслителя. Предпринимая философское
исследование творчества живописцев и скульпторов (П.Сезанна, П.Клее, А.Матисса,
Т.Жерико, Х.Рембрандта, О.Родена), их способа "видеть" и воплощать
видимое и продолжая (уже на этом материале) развивать основные линии своей
феноменологии восприятия тела (см. Тело) и воспринимаемого мира "в
состоянии зарождения", Мерло-Понти разрабатывает феноменологическую
онтологию видящего и видимого. Главные темы этой работы — изначальная
взаимопринадлежность, и взаимопереплетенность Бытия и экзистенции; телесность
духа, воплощенного в живом человеческом теле и погруженного в чувственную плоть
мира (см. Плоть мира); одухотворенность получающей форму и смысл плоти (см.
Плоть) и тела; "нераздельность чувствующего и чувствуемого",
воспринимающего и воспринимаемого, видящего и видимого; слитность видения с
видящим телом; философская техника выявления и прочтения укорененности видения
в мире вещей и принадлежности мира видящему, их "взаимообмена", их
"скрещивания и пересечения", а также "особого рода
взаимоналожения" видения и движения. В этой, как и во всех своих других
работах, Мерло-Понти исходит из фундаментальных для всего экзистенциально-феноменологического
движения утверждений: а) особого рода универсальности и открытости человека
вещам "без участия понятия" и, в силу этого, б) необходимости при
понимании человека, истории и мира считаться с тем, что мы знаем о них
благодаря "непосредственному контакту и расположению". Именно под
этим знаком — как отношения к Бытию — Мерло-Понти анализирует, сопоставляет и
оценивает позиции и возможности научного мышления, философии и искусства.
Подвергая критике научный стиль мышления (как "мышления обзора сверху")
и в особенности техницизм современной науки, Мерло-Понти характеризует его как
манипулирование вещами. Отказываясь вживаться в вещи, техницистское
("операциональное") мышление занимается исключительно
конструированием на основе абстрактных параметров и имеет дело с феноменами в
высокой степени "обработанными" — скорее создаваемыми, чем
регистрируемыми приборами. В конце концов, оно теряет способность различать
истинное и ложное, утрачивает контакт с реальностью. Мерло-Понти заявляет о
необходимости "перемещения" научного мышления в изначальное
"есть", то есть на историчную почву чувственно воспринятого и
обработанного мира, "каким он существует в нашей жизни, для нашего
тела"; настаивает на принципиальной важности понимания тела как "того
часового, который молчаливо стоит у основания моих слов и моих действий",
а также понимания "других" — "вместе с которыми я осваиваю
единое и единственное, действительное и наличное Бытие" — в специфичности
их бытия, как "захватывающих меня и захватываемых мною". Именно в
этой изначальной историчности, по мысли Мерло-Понти, научное мышление сможет
научиться "обременяться самими вещами и самим собой, вновь становясь
философией...". Однако и философия, считает мыслитель, не может в такой же
степени, как это возможно в искусстве, особенно в живописи, "совершенно
безгрешно" черпать из обширного слоя "первоначального, нетронутого
смысла", поскольку от философа требуют или ожидают совета, мнения, оценки,
позиции, действия, от философии — умения научить человека полноте жизни, что не
позволяет ей держать мир "в подвешенном состоянии". Отмечая
безоговорочную суверенность живописцев с их "тайной наукой" и
"техникой" письма (пожалуй, одна она наделена правом смотреть на все
вещи "без какой бы то ни было обязанности их оценивать", не
подчиняясь требованиям познания и действия), задумываясь о причинах такого
выигрышного положения живописи, гарантирующего устойчивое
осторожно-почтительное отношение к ней в условиях любых социальных режимов,
Мерло-Понти предполагает, что это свидетельствует о наличии в деле живописца
некой признаваемой всеми "неотложности, превосходящей всякую другую
неотложность". Пытаясь ее осмыслить, философ утверждает, что — именно
благодаря изначальной таинственной близости искусства к корням Бытия (с его
"чертежами", "приливами и отливами", с его "ростом и
его взрывами", его "круговертями"), благодаря вдохновенному,
трепетному проникновению живописцами в слой "первоначального, нетронутого
смысла", его бережному воссозданию и сохранению — в живописи присутствует
нечто "фундаментальное", что, возможно, заложено во всей культуре.
Природу, смысл, способ постижения и конституирования, воплощения и присутствия
в художественном произведении этого "фундаментального" Мерло-Понти и
стремится понять. Обращением к языку живописи с ее "призрачным универсумом
чувственно-телесных сущностей,
539
"L'CEil et
l'esprit"
подобий, обладающих действительностью, и
немых значений" философ надеется понять способ, каким художник видит мир,
каким "преобразует мир в живопись, отдавая ему взамен свое тело". Ставя
вопрос о том, "что несет в себе это короткое слово: "видеть",
стремясь прояснить смысл осуществляющихся в живописи "оборотничеств",
взаимных переходов одной субстанции в другую, "взаимоналожения"
видения и движения ("зрение делается движением руки"), философ хочет
восстановить и понять смысл "действующего и действительного тела — не
куска пространства, не пучка функций, а переплетения видения и движения".
"Увидев нечто, я уже в принципе знаю, какие должен совершить движения,
чтобы достичь его, — пишет он. — Мое тело, способное к передвижению, ведет учет
видимого мира, причастно ему, именно поэтому я могу управлять им в среде
видимого". В этом исследовательском контексте зрение предстает уже не в
качестве "одной из операций мышления", предлагающей на суд разума
картину или представление мира (то есть мир имманентный, или идеальный):
видение и движение для Мерло-Понти взаимным и внутренним образом предполагают
друг друга. Поскольку, с одной стороны, "все мои перемещения изначально
обрисовываются в каком-то углу моего пейзажа, нанесены на карту видимого"
и, с другой, все, что я вижу, для меня принципиально достижимо, философ
заключает: мир видимый и мир моторных проектов суть целостные части одного и
того же Бытия. Трактуя движение как естественное продолжение и вызревание
видения, Мерло-Понти развивает и обосновывает идею самосознательности
движущегося тела. Он говорит о "загадочности тела", состоящей в его
природе как "видящего и видимого" одновременно. Поскольку тело
"происходит из себя", оно наделено внутренней самосознательностью: оно "не пребывает в неведении в
отношении самого себя и не слепо для самого себя". Способное видеть вещи,
оно, по Мерло-Понти, может видеть и самого себя; оно способно признавать при
этом, что видит "оборотную сторону" своей способности видения. Тело
"видит себя видящим, осязает осязающим, оно видимо, ощутимо для самого
себя". Внутреннее самосознание Мерло-Понти объявляет принципиальной
характеристикой человеческого тела: тело без "саморефлексии", тело,
которое не могло бы ощущать себя самого, не было бы уже и человеческим телом,
лишилось бы качества "человечности". Это своеобразное самосознание
тела Мерло-Понти отказывается уподоблять прозрачности мышления для себя самого
— мышления, которое может мыслить что бы то ни было, только ассимилируя,
конституируя, преобразуя его в мыслимое. Самосознание тела есть
"самосознание посредством смешения, взаимоперехода, нарциссизма,
присущности того, кто видит, тому, что он видит, того, кто осязает, тому, что
он осязает, чувствующего чувствуемому — самосознание, которое оказывается,
таким образом, погруженным в вещи, обладающим лицевой и оборотной стороной,
прошлым и будущим...". Будучи видимым и находящимся в движении, тело
оказывается одной из вещей мира, оно вплетено в мировую ткань. Однако, —
двигаясь само и являясь видящим, — оно "образует из других вещей сферу
вокруг себя, так что они становятся его дополнением или продолжением". На
этой основе Мерло-Понти развивает тему "инкрустированности" вещей
"в плоть моего тела", их взаимопринадлежности. "Вещи теперь уже
инкрустированы в плоть моего тела, составляют часть его полного определения, и
весь мир скроен из той же ткани, что и оно". Полагая, что проблемы
живописи как раз и связаны с этой "странной системой взаимообмена",
что они иллюстрируют загадочность тела и выверяются ею, Мерло-Понти исследует,
как мир "выгравировывает" в художнике "шифры видимого", как
видение тела осуществляется в вещах. "Глаз видит мир и то, чего недостает
миру, чтобы быть картиной...", зрение живописца "открыто на ткань
Бытия", и живопись дает видимое бытие тому, что обычное, заурядное зрение
полагает невидимым. Для расшифровки этой магии видения, "интимной игры
между видящим и видимым", "загадки зримости", культивируемой в
живописи, Мерло-Понти предпринимает феноменологический анализ представления
(как делающего для нас наличным отсутствующее; как просвета, приоткрывающего
сущность Бытия); особой, таинственной силы изображения; специфики картины и ее
восприятия (как "воображаемой текстуры реального"); воображаемого и образа
(как "внутреннего внешнего и внешнего внутреннего"); мира живописца
(как полностью законченного и цельного, являющегося при этом лишь частичным;
как "обладания на расстоянии") с его особым пространством, цветом,
игрой светотени, длительностью, движением и др. "Эту внутреннюю
одушевленность, это излучение видимого и ищет художник под именами глубины,
пространства, цвета". Задаваясь вопросом: с помощью каких средств,
принадлежащих только видимому, предмет, благодаря работе художника, делается
таковым в наших глазах, Мерло-Понти замечает: "Освещение, тени, отблески,
цвет — все эти объекты его исследования не могут быть безоговорочно отнесены к
реальному сущему: подобно призракам, они обладают только видимым
существованием.
540
Более того, они существуют только на
пороге обычного видения, поскольку видны не всем". Видимое в обыденном
понимании "забывает свои предпосылки"; в действительности же оно
покоится "на полной и цельной зримости", которую художник и должен
воссоздать, высвобождая содержащиеся в ней "призраки". "Видимое
имеет невидимую подоплеку"; и художник делает ее наличной, показывает, как
показывается отсутствующее. Внимание и вопрошание художника, подчеркивает
Мерло-Понти, направлены "на все тот же тайный и неуловимо скоротечный
генезис вещей в нашем теле"; его видение — своего рода непрерывное
рождение. Сам художник "рождается в вещах, как бы посредством
концентрации, и возвращается к себе из видимого". Книга "О.иД."
развивает тему видения, "которое знает все" и, не производясь нами,
"производится в нас". Художник живет в этом переплетении, и его
движения кажутся ему "исходящими из самих вещей"; при этом действие и
претерпевание, по мнению Мерло-Понти, мало различимы. Называя видение
"мышлением при определенных условиях" (а именно мышлением, побуждаемым
телом и рождаемым "по поводу" того, что происходит в теле),
Мерло-Понти утверждает наличие "тайной пассивности" в самой его
сердцевине. В конечном счете, Мерло-Понти приходит к выводу, что видение есть
данная человеку способность быть вне самого себя, "изнутри участвовать в
артикуляции Бытия"; его "я" завершается и замыкается на себе
только посредством этого выхода вовне. Таким образом, видение — "встреча,
как бы на перекрестке, всех аспектов Бытия"; и в этом непрерывном и
нерасторжимом обращении человека (художественного выражения) и природы
"само безмолвное Бытие" обнаруживает присущий ему смысл.
"ОНТОЛОГИЧЕСКИ НЕУВЕРЕННАЯ
ЛИЧНОСТЬ" —
описанный Р.Лейнгом тип личности, испытывающей дефицит "первичной
онтологической уверенности". Такая личность ощущает себя скорее
нереальной, чем реальной, и скорее мертвой, чем живой; ей не хватает чувства
индивидуальности, автономности, временной непрерывности, субстанциональности,
собственной ценности; наконец, она переживает свое "я" как частично
отчужденное от тела. Тип "О.Н.Л." предполагает и определенный тип
дискурсивной деятельности, широко представленный, например, в художественной
практике русского символизма. Так, одним из наиболее репрезентативных примеров
реализации дискурса "О.Н.Л." может служить лирика И.Анненского, ср.
отражение в ней таких типичных для дискурса "О.Н.Л." мотивов, как
проблематизация собственной реальности-нереальности, витальности-невитальности:
Не могу понять, не
знаю... // Это сон или Верлен?.. // Я люблю иль умираю? // Это
чары или плен?; В недоумении открыл я мертвеца... // Сказать, что это
я... весь этот ужас тела;
безуспешность попыток определить границы собственного "я" и
установить степень его субстанциональности, автономности и единственности: Я не знаю, где вы и где мы, // Только
знаю, что крепко мы слиты; Не я, и не он, и не ты, // И то же, что я, и
не то же: // Так были мы где-то похожи, // Что наши смешались
черты. <...> Лишь полога ночи немой // Порой отразит колыханье //
Мое и другое дыханье, // Бой сердца и мой и не мой...; Пусть только бы в
круженьи бытия // Не вышло так, что этот дух влюбленный, // Мой
брат и маг не оказался я, // В ничтожестве слегка лишь подновленный; Я
призрак, я ничей...; Была ль то ночь тревожна // Иль я — не знаю сам; И
мои ль не знаю, жгут // Сердце слезы, или это // Те, которые
бегут // У слепого без ответа и т.п. В ситуации постмодерна проблема
онтологической неуверенности сменяется для личности проблемой эпистемической
неопределенности (см. "Смерть субъекта"). Дело оказывается не
в трагически переживаемой зыбкости границ между "я"-телом и
"я"-духом, или "я" и миром, или "я" и
"другим", а в том, что внутренний мир "я" в любой его
аранжировке и интерпретации переживается как всего лишь один из возможных
миров, не обладающий какими-либо эпистемическими, аксиологическими или алетическими
преимуществами по сравнению с любыми иными мирами (см. Виртуальная
реальность, Гиперреальность). Это не значит, что личность эпохи постмодерна
не может испытывать дефицит онтологической уверенности, но значит, что в
культурной ситуации постмодерна такой дефицит в силу априорного, программного
признания относительности любого онтологического переживания принципиально
перестает осмысляться в качестве проблемной ситуации (в наиболее радикальном
случае отсутствие базового уровня онтологической уверенности и дефицит
целостности и автономности вообще рассматривается как норма креативного
человеческого существования — см. Машины желания, Тело без органов,
Шизоанализ). В этом смысле беспомощно-трагические "не могу
понять", "не знаю" традиционной "О.Н.Л." сменяются
скептически-отстраненными "полагаю, что...", "думаю,
что...", "возможно, что..." (всегда подразумевающими ироническую
импликацию типа "а впрочем, воз-
541
можно, что все
вовсе и не так") постмодернистской эпистемически неуверенной личности,
которая демонстративно отказывается от поиска однозначных безальтернативных
решений проблем, хотя бы даже и касающихся фундаментальных основ ее
существования.
ОНТОЛОГИЯ (греч. on, ontos — сущее, logos — учение) — учение о бытии: в классической философии —
учение о бытии как таковом, выступающее (наряду с гносеологией, антропологией и
др.) базовым компонентом философской системы; в современной неклассической
философии — интерпретации способов бытия с нефиксированным статусом. Термин
"О." был введен Р.Гоклениусом ("Философский лексикон",
1613) и — параллельно — И. Клаубергом, введшим его (в варианте
"онтософия") в качестве эквивалента понятию "метафизика" ("Metaphysika de ente, quae rectus Ontosophia", 1656); в практическом категориальном употреблении
закреплен Х.Вольфом, эксплицитно дистанцировавшим семантику понятий
"О." и "метафизика". Однако, объективно, любое философское
учение в рамках традиции включало в себя онтологический компонент, фундирующий
его в качестве целостной системы. В классической философии О., как правило,
содержательно совпадает с метафизикой. В эволюции классической О. могут быть
выделены два вектора. С одной стороны, О. эксплицитно артикулируется как
метафизика и разворачивается в плоскости трансцендентализма: стоящее за
внешними проявлениями мира внесенсорное Бытие элеатов; платоновская концепция
эйдосов как идеальных сущностей — образцов земных объектов; схоластический
реализм в медиевальной философии; трактовка бытия как этапа развития Абсолютной
идеи у Гегеля; интенции классической феноменологии к конституированию
внесубъектного бытия мира вне каких бы то ни было гносеологических привнесений;
модель действенного бытия в "критической О." Н.Гартмана;
трансцендентальная О. неотомизма и др. С другой стороны, параллельно этой
интерпретации О. развивается ее трактовка как философии природы, возвращающая
термину его этимологическое изначальное значение и ориентированная на получение
позитивных знаний о природе, исходя из нее самой: наивный реализм раннеантичных
космогонии; имплицитно содержащаяся в средневековом номинализме установка на
внетрансцендентальное постижение бытия; натурализм философии Ренессанса;
ориентированная на тесное взаимодействие с естествознанием философия природы
Нового времени и т.п. Вехой радикальной смены методологических ориентиров в
истории О. явилась "критическая философия" И.Канта, задававшая новое
понимание бытия как артикулированного в априорных познавательных формах, — вне
которых невозможна сама постановка онтологической проблемы, в силу чего вся
предшествующая О. оценивается Кантом как "догматизм" онтологизации
ментальных конструкций. Кантовский антионтологизм был развит и радикализирован
в позитивизме, оценивающем любое суждение метафизического характера как бессодержательное
и не подлежащее верификации. Радикальная критика О. задает в философской
традиции поворот от трактовки ее в традиционном смысле этого слова
("кризис О." 19 в.) к новой версии постановки онтологической
проблемы. Понятие О., сохраняя свою семантику как учения о бытии, оказывается
достаточно плюральным с точки зрения конкретного наполнения его объема. О.
19—20 вв. характеризуется интенцией трактовки в качестве онтологических таких
феноменов, как психологические (традиция восходит к онтологической интерпретации
"воли" в концепции А.Шопенгауэра); логические ("быть — значит
быть значением связанной переменной" в логическом анализе Куайна);
языковые ("действительность производится заново при посредстве языка"
в лингвистической концепции Э.Бенвениста). В контексте этой установки О.
конституируется на базе принципиальной релятивности, классическим выражением
которой является "принцип онтологической относительности" Куайна:
знание об объекте возможно только в языке определенной теории (Тn), однако оперирование им (знание о
знании) требует метаязыка, т.е. построения новой теории (Tn+1), и т.д. Проблема О.
трансформируется в результате как "проблема перевода", т.е.
интерпретации логического формализма, однако его "радикальный
перевод" в принципе невозможен, ибо "способ референции"
объективности в суждении "не прозрачен" и, значит, неопределенен.
Радикально новый поворот в интерпретации бытия связан с неклассической
философией 20 в., экзистенциализировавшей онтологическую проблематику и
задавшей человекоразмерные параметры ее артикуляции. Ушедший на второй план
онтологический вопрос вновь актуализируется Хайдеггером, согласно позиции
которого именно вопрос о бытии центрирует сознание индивида. Бытие
конституируется у Хайдеггера как человеческое бытие — Dasein, Вот-Бытие в качестве чистого присутствия. Принципиальную
значимость имеет для Хайдеггера различие между бытием и существованием, — чело-
542
век выступает как "пастырь
бытия", слушающий глубинный зов онтологической полноты, обретающей в
человеке свой язык и форму выражения. — И вне своего великого предназначения —
"сказать Бытие" — человек есть не более как "работающий
зверь". Цель философии, в силу этого, заключается в возврате к
"истине бытия", которое живет в языке ("язык — это дом
бытия"). Феномен "окликания бытия" оказывается центрально
значимым и для экзистенциализма, конституирующегося как принципиально
онтологическая (в новом смысле) концепция, снимающая с себя какой бы то ни было
дидаксис и центрированная не на абстрактном ригоризме долженствования, но на
человеческом бытии как таковом. С одной стороны, бытие понимается в
экзистенциализме как сфера человеческой "заброшенности"
("слизь"), а с другой — как бытие человеческой экзистенции. В работе
"Бытие и Ничто. Опыт феноменологической онтологии" Сартр
дифференцирует "бытие-в-себе" (т.е. бытие феномена) и
"бытие-для-себя" (как бытие дорефлексивного cogito). Фундаментальная онтологическая
недостаточность сознания инспирирует интенцию "сделать себя"
посредством индивидуального "проекта существования", в силу чего
бытие конституируется как "индивидуальная авантюра" — в исходно
рыцарском смысле этого слова: "бытие сознания себя таково, что в его бытии
имеется вопрос о своем бытии. Это означает, что оно есть чистая интериорность.
Оно постоянно оказывается отсылкой к себе, которым оно должно быть. Его бытие
определяется тем, что оно есть это бытие в форме: быть тем, чем оно не
является, и не быть тем, чем оно является" (Сартр). На этом пути
индивидуальному бытию необходимо "нужен другой, чтобы целостно постичь все
структуры своего бытия". Сартр — в дополнение к понятию
"бытия-в-мире" (бытия в бытии) приходит вслед за Хайдеггером к
формулировке "бытия-с" ("бытие-с-Пьером" или
"бытие-с-Анной" как конститутивные структуры индивидуального бытия).
В отличие от Хайдеггера, у Сартра, "бытие-с" предполагает, что
"мое бытие-для-другого, т.е. мое Я-объект, не есть образ, отрезанный от
меня и произрастающий в чужом сознании: это вполне реальное бытие, мое бытие
как условие моей самости перед лицом другого и самости другого перед лицом
меня", — не "Ты и Я", а "Мы". Аналогична
онтологическая семантика концепции "бытия-друг-с-другом" как единства
модусов "нераздельности" и "неслиянности" в
экзистенциальном психоанализе Бинсвангера; герменевтическая трактовка Я у
Гадамера ("открытое для понимания бытие есть Я"); онтологическая
семантика преодоления отчаяния благодаря данности "Ты" в философской
антропологии (О.Ф. Больнов). В культурологической ветви философской
антропологии разрабатывается также трактовка культурного творчества как способа
бытия человека в мире (Ротхакер и М.Лондман). Новый этап интерпретации О. в
неклассическом ключе связан с философией постмодерна, восходящей в своих
онтологических построениях (читай: антионтологических деструкциях) к презумпции
Хайдеггера, вводящего, по оценке Делеза, "доонтологическое понятие
Бытия": "онтология имеет в качестве фундаментальной дисциплины
аналитику Вот-Бытия. В этом одновременно заключено: саму онтологию нельзя
обосновать онтологически" (Хайдеггер). Согласно постмодернистской рефлексии,
вся предшествующая философская традиция может интерпретироваться как
последовательное развитие и углубление идеи деонтологизации: к примеру, если
классическая философская традиция оценена как ориентированная на
"онтологизацию значения", то символическая концепция — как делающая
определенный поворот к их "деонтологизации", а модернизм — как
сохраняющий лишь идею исходной "онтологической укорененности"
субъективного опыта (Д.В.Фоккема). Что же касается рефлексивной оценки собственной
парадигмальной позиции, то постмодернизм конституирует фундаментальный принцип
"эпистемологического сомнения" в принципиальной возможности
конструирования какой бы то ни было "модели мира" и программный отказ
от любых попыток создания онтологии. О. оказывается невозможной в системе
отсчета постмодернизма и эта невозможность артикулируется по нескольким
регистрам. 1. Прежде всего, культура постмодерна задает видение реальности как
артикулированной принципиально семиотически (см. Постмодернистская
чувствительность), что порождает радикально новые стратегии по отношению к ней.
В категориальном контексте постмодернистской философии бытие интерпретируется
как "трансцендентальное означаемое" (Деррида), в силу чего не может
быть осмыслено как обладающее онтологическим статусом (см. Трансцендентальное
означаемое). В постмодернистской парадигме исчерпывающего (в смысле:
исчерпывающего объект до дна) семиотизма феномен бытия не может быть
конституирован как в онтологическом смысле: "система категорий — это
система способов конструирования бытия" (Деррида). 2. Отказ от идеи
самоидентичности бытия (см. Идентичность, Тождества философия) и презумпции его
фундированности рационально постигаемым логосом (см. Логотомия, Логомахия),
приведшие постмодернизм к радикальному отказу от
543
идеи конституирования метафизики (см. Метафизика,
Постметафизическое мышление), влекут за собой и финальное снятие
возможности О. как таковой, т.е. дискредитацию традиционного
"онто-центризма" (см. Онто-тео-телео-фалло-фоно-логоцентризм). Дискредитация
постмодернизмом возможности значения как имманентного (т.е. онтологически
заданного) значения (см. Пустой знак, Означивание), реконструкция
которого соответствовала в классической герменевтике пониманию (см. Интерпретация,
Экспериментация), эквивалентна в философии постмодернизма деструкции самой
идеи О. 3. В контексте постмодернистской концепции симуляции (см. Симуляция)
основанием отказа от идеи построения О. выступает невозможность артикуляции
реальности как таковой, — место последней занимает в постмодернизме так
называемая "гиперреальность" как виртуальный результат симулирования
реального, не могущий претендовать на статус О. (см. Виртуальная реальность,
Гиперреальность). 4. Концептуальные основания постмодернистской
"метафизики отсутствия" (см. Метафизика отсутствия) также
лишают смысла само понятие О., ибо снимают возможность
"онто-теологического определения бытия как наличия" (Деррида). 5.
Важнейшую роль в отказе постмодернизма от построения О. сыграл такой феномен
современной культуры, как "переоткрытие времени", т.е. введение идеи
темпоральности в парадигмальные основания видения реальности (см. Переоткрытие
времени). В данном контексте постмодернистская философия актуализирует
восходящую к Канту идею о том, что О. как таковая может мыслиться лишь как атрибутивно
обладающая модальностью необходимости, что делает ее "невозможной во
времени". 6. Несмотря на постмодернистскую презумпцию философствования вне
традиционных бинарных оппозиций (см. Бинаризм), разрушение классической
структуры субъекта в фундаментальной для постмодерна парадигме (см. "Смерть
субъекта") обусловливает — в качестве когерентного процесса — и
парадигмальную кончину объекта (см. Украденный объект). Таким образом, в
целом, в постмодернистском контексте О. (в качестве системно организованной
категориальной матрицы для описания бытия как такового — вне его
социокультурной ангажированности) оказывается принципиально невозможной.
Бесконечность и, следовательно, открытость ветвящихся и пересекающихся (см. Ризома)
значений, приписываемых объекту бесконечностью его культурных
интерпретаций, практически растворяет его как качественную определенность
самости в плюрализме трактовок.
К примеру, яйцо в различных культурных
средах может выступать символом жизни, Брахмы, Пань-Гу, Солнца, земли и неба, мирового
зла, брака, змеи, космогенеза, Леды, воскресающего Христа, фаллоса, etc. Интериоризация субъектом соответствующих
значений в процессе социализации артикулирует для него объект в кат честве
значимого — онтологически определенного. Знание же всех возможных значений в
рамках культуры постмодерна снимает саму возможность значения как
артикулированного онтологически (см. Украденный объект). Классические
требования определенности значения и изоморфизма его соотнесенности с
десигнатом и денотатом сменяются в постмодерне фундаментальным отказом от любых
"идентичностей" (Клоссовски), что находит свое проявление в
программной замене понятийных средств выражения мысли (как способов фиксации
онтологически заданной реальности) на симулякр как способ фиксации принципиально
нефиксируемых состояний (см. Идентичность, Симулякр). Единственной
формой артикуляции бытия оказывается в постмодерне нарратив, т.е.
процессуальность рассказа как способа бытия текста, понятого в качестве
единственного способа бытия (см. Нарратив). Нарратив, таким образом,
"творит реальность" (Джеймисон), и нет бытия, кроме актуальной в
данный момент наррации. Происходит нечто "вроде крушения реальности. Слова
превращаются в звучащую оболочку, лишенную смысла" (Э.Ионеско). В этом
контексте все предшествующие О. выступают как результат ментальных объективации
смыслообразующих для той или иной культуры "метанарраций",
"больших рассказов" (см. Нарратив, Закат метанарраций). Постмодерн
противопоставляет им программный плюрализм дискурсивных практик нарраций,
реализующий себя в коммуникативных языковых играх (см. After-postmodernism,
Апель, Языковые игры). Интерсубъективный контекст последних
неизбежно предполагает Другого (см. Другой), пусть даже этим
"двойником... является моя самость, которая покидает меня как удвоение
другого" (Делез). Именно такая диалогичность продуцирует условия
возможности события (см. Событие), "перфоманса" (англ, performance — действо, бытие, спектакль) как
ситуативно актуализирующегося состояния, в рамках которого оказывается реализуемой
если не определенность, то, по крайней мере, виртуальная конкретность смыслов,
применительно к чему постмодерн и "продуцирует философию, которая является
не концепцией, но событием, онтологией настоящего" (Делез). (См. также Бытие,
544
Метафизика,
Постметафизическое мышление, Тождества философия, Различия философия.)
ОНТО-ТЕО-ТЕЛЕО-ФАЛЛО-ФОНО-ЛОГОЦЕНТРИЗМ — понятие, введенное Дерридой для
характеристики комплекса парадигмальных установок культуры классического типа,
фундированной такими глубинными презумпциями, как: 1) презумпция возможности
построения референциально понятой картины мира (онтологии в традиционном
значении данного термина — см. Онтология, Метафизика); 2) презумпция
линейно понятого детерминизма, предполагающего применительно к любому феномену
и процессу наличие исчерпывающе объясняющей его внешней квази-причины; 3)
презумпция целесообразности как протекания общего мирового процесса, так и
отдельно взятых событий (см. Телеология, Автор); 4) презумпция мышления
в рамках жестких бинарных (как правило, асимметрично интерпретируемых)
оппозиций, одним из фундаментальных проявлений которой выступает маскулинный
характер культуры западного образца (например, отмеченный Хоркхаймером и Адорно
в "Диалектике Просвещения" мужской тип построения западной цивилизации
и, соответственно, мужской стиль мышления, свойственный западной культуре — см.
Бинаризм); 5) имплицитная ориентация западной традиции на тот пласт
языка, который представлен в звучании голоса (несмотря на наличие в данной
культуре выраженного акцента на письменной речи), — как отмечает Деррида,
культивируемая западной культурой иллюзия текстовой референции во многом
завязана именно на характерный для этой культуры "фоноцентризм":
"когда я говорю... не только означающее и означаемое кажутся сливающимися
в единство, но в этом смешении означающее как бы растворяется, становится
прозрачным, чтобы позволить концепту предстать самому таким, каков он есть без
отсылки к чему-либо другому кроме своего присутствия... Естественно, опыт этот
— обман, но обман, на необходимости которого сложилась целая культура или целая
эпоха... от Платона до Гуссерля, проходя через Аристотеля, Руссо, Гегеля и
т.д." (см. Трансцендентальное означаемое); и, наконец, 6)
презумпция наличия глубинного имманентного смысла как бытия в целом, так и
отдельных событий (см. Логос, Логоцентризм). В противоположность этому
программной задачей культуры постмодерна выступает задача
"деконструировать все то, что связывает концепты и нормы научности с
онтотеологней, с логоцентризмом, с фонологизмом... Надо
545
одновременно выйти из метафизических
позитивизма и сциентизма и акцентировать то, что в фактической научной работе
способствует ее избавлению от метафизических гипотез, тяготеющих от самых
истоков на ее определении и ее движении" (Деррида). В соответствии с этим,
философия постмодернизма осуществляет радикальную переориентацию на презумпции,
полностью альтернативные презумпциям О.-Т.-Т.-Ф.-Ф.-Л.: 1) презумпция
"запрета на метафизику" в условиях принципиальной мозаичности и
семиотической вторичности мира в постмодернистской его проекции (см. Постмодернистская
чувствительность, Метафизика отсутствия, Руины); 2) презумпция отказа от
идеи внешней принудительной каузальности и переориентация на видение
предметности как находящейся в процессе самоорганизации (см. "Смерть
Бога", Шизоанализ, Ризома, Номадология); 3) презумпция отказа от
семантических фигур телеологического характера (см. Генеалогия,
Событийность); 4) презумпция программного отказа от бинарных оппозиций типа
объект — субъект, Запад — Восток, мужское — женское (см. Бинаризм, Соблазн);
5) презумпция акцента не на голосе, озвучивающем имманентный тексту смысл,
но на самом тексте как нестабильной среде генерации смысла (см. Пустой знак,
Означивание, "Смерть Автора", Скриптор); и, наконец, 6)
презумпция отсутствия имманентного миру смысла, логики бытия, которая могла бы
быть эксплицирована в когнитивных актах, понятых как герменевтические (см. Постмодернистская
чувствительность, Дискурс, Генеалогия).
ОРГАЗМ — кратковременный высший этап процесса
психо-физиологического наслаждения, выступающий у человека, как правило, как
финальная стадия экстатического состояния. Традиционно ассоциируется в массовом
сознании с последним заключительным фазисом сексуального контакта. Вне
медицинского контекста феномену О. уделялось значимое место в ряде традиций
человековедения, а также в концептуальных системах и ритуально-обрядовой
практике множества религиозных культов. В интеллектуальных традициях восточного
типа, ориентирующихся на обретение индивидом предельного чувственного
наслаждения посредством достижения все новых горизонтов актуализации потенциала
человеческого Я в границах собственного организма, О. трактовался как
естественный, органичный компонент повседневной жизни людей, как атрибут образа
их существования. Запретительный, репрессивный характер христианских теорий
нравственности, отвергавших оргиастические мистерии архаических верований вкупе
с интенцией европейского мировоззрения и миропонимания, постулирующей
возможность ощущения высоких степеней удовлетворения при помощи успешных актов
агрессии против окружающего мира, его подчинения себе, — результировались во
множественных процедурах сублимации, замещения феномена О. О. был элиминирован
как смыслообразующее жизненное начало и самодостаточная ценность из иерархии
приоритетов духовной жизни человека западно-европейского типа. Будучи
ретранслируемым и воспроизводимым как существенный компонент поведенческой
культуры рядом еретических религиозных сект средневековья, феномен О. вновь
начал приобретать легитимность как осознанный предмет мыслительного интереса
европейских интеллектуалов по мере диффузии идей Возрождения в массовое
сознание. Особую значимость О. как индикатору обретения людьми гармонии с
самими собой, со своей природой придали некоторые школы человековедения 20 в.
(особенно психоаналитического толка). Идеология сексуальной революции, одним из
идеалов которой выступило создание санкционированных обществом и государством
массовых механизмов получения людьми максимального наслаждения в предельно
часто воспроизводимые минимальные промежутки времени, была сопряжена с
представлениями об О. как желательном общественном явлении. Постулировалось
также, что состояние О. служит наиважнейшим потенциальным резервуаром истинного
освобождения человека. Адепты авторитарных режимов четко осознавали то
обстоятельство, что для нормального человека потеря личного контроля как над
повседневной осуществимостью О., так и над постоянной имманентной готовностью к
нему, не может быть компенсирована никакими силовыми и идеологическими
воздействиями. По Райху, общество, не способное к формированию действенных
механизмов достижения возможно большим количеством людей повседневных состояний
О. (например, посредством организации служб чиновников-сексологов, обладающих
не меньшими полномочиями и ресурсами, нежели органы коммунального хозяйства),
не может считаться свободным в сколько-нибудь приемлемой степени. Свобода О. —
одна из немногих свобод, которую индивиды, ощутив единожды, не меняют ни на
какие "социальные гарантии", ущемляющие свободу личного
поведенческого выбора в интересах государственной машины и нивелирующего
социального контроля. Сложность и многоаспектность феномена О. не допускают
парциальных, частных решений по обеспечению его доступности для масс людей.
(См. также Трансгрессия.)
"ОСНОВНОЙ ВОПРОС ФИЛОСОФИИ"
—
марксистская
интерпретация фундаментальной проблематики, фундирующей философское знание, а
именно — проблемы соотношения бытия и сознания. Конституирование категориальных
средств философии как рациональное осмысление и экспликация содержания
универсалий культуры объектного, субъектного и субъект-объектного рядов задает
мировоззренческую размерность философской проблематике: проблема места человека
в мире артикулируется в философии как проблема соотношения бытия и сознания.
Именно в проблемном контексте "О.В.Ф." был впервые эксплицитно
сформулирован в рамках французского Просвещения; в философии Гегеля осмыслен
как "разрешение противоположности между бытием и сознанием". В целом,
немецкая философия конца 18 — середины 19 в. рассматривала фокусируемую
"О.В.Ф." проблему как фундаментальную для философской традиции:
"вся история философии вращается вокруг вопроса... об отношении духовного
к материальному" (Фейербах). Однако важно, что означенная постановка
"О.В.Ф." в домарксистской философии не лишает его логического статуса
проблемы, т.е. не деформирует специфику философского мышления как мышления по
определению проблемного, организующего себя в качестве интеллектуального
движения в пространстве непреходяще значимых (и в этом смысле — "вечных"),
культурно аранжированных, т.е. по-новому ставящихся каждой исторической эпохой
(и в этом смысле — "нерешаемых"), проблем. В рамках марксизма
"О.В.Ф." приобрел принципиальный смысл и аксиологическую
нагруженность. В его содержании было выделено два аспекта ("две стороны
О.В.Ф."): генетический аспект соотношения материи и сознания (так
называемый вопрос о первичности) и функциональный (вопрос о познаваемости
мира). Аксиологическая акцентировка
546
марксизмом материализма — в генетическом,
а также гносеологического оптимизма — в функциональном планах
"О.В.Ф." имплицитно задают артикуляцию последнего именно как вопроса,
т.е. такой логической формы, которая — в отличие от проблемы — предполагает
возможность не только исчерпывающе финального, но и правильного ответа (см.
соответствующее придание инвективной семантики самим понятиям идеализма и
скептицизма в марксизме). Такой подход к философии инспирирует ее редукцию к
доктринальному учению, продуцируя такие модусы ее существования, как
программно-концептуальные кодексы и вопросно-ответная катехитика: от первых ее
моделей у Энгельса до классического варианта в посвященном философии разделе
"Краткого курса истории ВКП (б)" у Сталина. (См. также "Скандал
в философии".) В проблемной же своей постановке "О.В.Ф." сохраняет
свое конститутивное значение: в ответ на сформулированную К.Глюксман оценку его
позиции на конференции в Клюни (1970) как "недооценивающей, чтобы не
сказать отменяющей борьбу материализма и идеализма", Деррида возражает в
том плане, что "значение этого невозможно переоценить". Наряду с
этим, постмодернизм существенно трансформирует содержание "О.В.Ф." в
русле характерного для постмодернистской парадигмы отказа от референциальной
концепции знака и ориентации на "игровой принцип" аргументации
(Деррида) и "игры истины" (Фуко). Так, по формулировке Фуко,
"основной вопрос философии, понимаемый как вопрос о духовности,
заключается в следующем: что представляют собой преобразования, совершаемые в
бытии субъекта, необходимые для достижения истины?" — При условии, что
философия как таковая трактуется как "форма мысли, которая... задается
вопросом, что позволяет субъекту постигать истину"
(Фуко). Однако, в целом, в философии постмодернизма с ее презумпцией отказа от
линейного типа детерминизма (см. Нелинейных динамик теория) центральным
объектом аналитики становится отдельное "событие" (Фуко),
"сингулярность" (Делез), "интенсивность" (П.Вирилио) и т.п.
Принципиально единичные и уникальные события обладают особым статусом бытия, не
предполагающим их артикуляции ни в качестве материальных, ни в качестве
идеальных, — статусом "эффекта" (Фуко): "событие всегда
производит эффект и является эффектом". В этом отношении "философия
события", с точки зрения Фуко, "должна была бы двигаться в
парадоксальном направлении — в направлении материализма бестелесности". В
этом контексте радикального постмодернистского отказа от метафизики и
универсальной номадологической ориентации
происходит смещение в акцентуации содержания "О.В.Ф.". В русле
установок постмодернистски истолкованной генеалогии Фуко определяет в качестве
центрального "вопроса философии" вопрос "о настоящем" — по
определению Фуко, "вопросом философии долгое время было: "В этом
мире, где все гибнет, — что есть не-преходящего? Что мы суть — мы, которые
должны умереть, — в отношении к тому, что не проходит?" Мне кажется, что
начиная с XIX
века, философия непрестанно приближается к вопросу: "Что происходит
теперь, и что такое мы — мы, которые, быть может, суть не что иное и не более,
чем то, что происходит теперь?". Вопрос философии — это вопрос об этом
настоящем, которое и есть мы сами". (См. также Номадология, Генеалогия,
Настоящее, Эон.)
"ОСНОВНЫЕ ПОНЯТИЯ МЕТАФИЗИКИ" — работа Хайдеггера ("Die
Grundbegriffe der Metaphysik"). Явилась названием лекционного курса, прочитанного Хайдеггером в
1929—1930. Ему предшествовали лекции 1925—1926, прочитанные в Риге, затем
фундаментальный труд "Бытие и время" — см. "Бытие и время"
(Хайдеггер), а также лекции, прочитанные в Давосе в 1928 и их результат —
работа "Кант и проблемы метафизики". Отношение Хайдеггера к
метафизике эволюционировало на основании идей философии жизни: рассмотрение
жизни с точки зрения длительности (Бергсон), интерпретации бытия как истории
(В.Дильтей), отрицание истинности вечного и утверждение преходящего временного
(Ницше), а также критики феноменологии. Феноменология, провозглашая идею
философии как абсолютной науки, и дала толчок критическим настроениям
Хайдеггера. По мнению мыслителя, начиная с эпохи Нового времени сущность науки
как "исчисляющего и измеряющего" исследования выразилась в
математизации знания, теории "действительного". Но философия
занимается не предметно-наличным — это прерогатива позитивных наук. Философия
осмысливает то, что не сводится к наличности. Человек не может быть сведен лишь
к миру природы, так как следствием этого, считает Хайдеггер, является современная
"технизация знания", а научный мир, как укажет он в своих более
поздних работах, становится кибернетическим миром. Отсюда вытекала основная
задача мыслителя: исследовать не предметное бытие, представленное в сознании
человека, а найти тот онтологичекий фундамент человеческого бытия, который не
зависим ни от сознания, ни от
547
бессознательного — "бытие
сознания". Он называет его Dasein, "здесь-бытие" как данное в форме потенциальной
открытости индивиду и рассматривает его в качестве человеческой экзистенции
(см. Dasein). В связи с
этим не случайно и название первой главы данной работы, где Хайдеггер,
интерпретируя понятие философии, уже подспудно дает ответ, то есть позволяет
открыться понятию метафизики не в традиционно-натуралистическом плане,
"овнешненно", но "изнутри" в своем изначальном смысле:
"Обходные пути к определению существа философии (метафизики) и
необходимость увидеть метафизику в лицо". "Увидеть метафизику в
лицо" и выражает основную интенцию Хайдеггера обосновать метафизику
посредством вопрошания о человеке или точнее способе существования человека как
лица. Характерным является указание Хайдеггера на двусмысленность философии в
обосновании ее как науки или мировоззренческой проповеди. Философия не может
быть сравнима ни с чем, и никакими окольными путями (через искусство или
религию) ее невозможно постичь. Она постоянно ускользает "как человеческое
дело в темноту существования человека"; она есть философствование,
проявляющее себя в экзистенциально-ностальгической форме вопрошания, как желания
"быть повсюду дома", "присутствовать в мире".
Метафизическое вопрошание "Что есть мир?" оборачивается постановкой
подвопроса: "Что такое человек?", когда каждый в ответе за себя, как
единственный, стоит перед целым и представляется в человеческом существовании
темпорально как проектация себя в нечто большее, чем он есть в данный момент
"быть-всегда-уже-впереди-себя-в-мире-при-внутри-мировом-сущем". Хотя
Хайдеггер и оставляет для философии возможность быть чем-то вроде науки и
мировоззрения, он подчеркивает присутствие человека в ней, называя ее
"мышлением бытия": "Само мышление есть путь. Мы соответствуем
этому пути только тогда, когда остаемся на пути". Таким образом, философия
по Хайдеггеру — это метафизика как философствование и является фундаментальнейшим
событием в человеческом бытии", усилием увидеть себя и мир в ее лице. Но
усилие — это действование, и если философия доступна каждому и касается
каждого, то открывается она лишь опираясь на внутреннюю субстанцию человека.
Смысл философии как человеческого дела выражается в поступке: "Философия
имеет смысл только как человеческий поступок. Ее истина есть, по сути, истина
человеческого присутствия. Истина философствования укоренена в судьбе
человеческого присутствия". Новоевропейская традиция, подвергнувшая
сомнению знание, не могла поставить под вопрос человеческое присутствие, да это
и невозможно, считает Хайдеггер, так как философия обнаруживает себя до
появления наук. Он исследует этимологию слова "метафизика", которая
восходит к более первичному слову "фюсис" и в переводе означает не
столько природу в узком новоевропейском звучании в противоположность истории,
но в более широком, преднаучном, объемлющем не только природу и историю, но
также и божественное сущее. Хайдеггер артикулирует значение "фюсис"
как "рост", "растущее", "самообразующее владычество
сущего в целом", к которому принадлежит и сам человек. "Фюсис"
как полновластие владычествующего изъявляет свое правило, закон сущего,
явленный в человеке посредством его речи — "логосе", понимаемом как
"извлечение из утаенности". Хайдеггер цитирует Гераклита, подтверждая
свою мысль: "Владычеству вещей присуще стремление утаиться".
Наделенный высшим даром сказать неутаенное, открыть истину, человек вступает в
противоборство с самим сущим в целом, экзистирует в качестве человека и, тем
самым, сообщает сущему свою истину "как судьбу человеческой
конечности". Но, возвращаясь к исследованию понятия "метафизика"
и, в частности, к "фюсис", следует отметить, что постепенно его первоначальный
смысл как "нечто постоянно себя образующее и разрушающее"
утрачивается, или скорее затвердевает в "чем-то" как отделенном от
всего остального, некой собственной области, отличной, например, от
"техне", и одновременно обретает смысл внутренний сущности
определенной вещи, закона вещи. Развертывание этих двух значений
"фюсис" получило свое закрепление в философии Аристотеля и выражает,
с одной стороны, вопрошание о сущем в целом, сущее вообще, а с другой —
вопрошание о бытии, собственно сущем, где сущее берется в своем бытии как
"усия". По мнению Хайдеггера, со смертью Аристотеля философия
распадается, живое вопрошание отмирает и набирает силу намеченное еще Платоном
разделение философии на логику, "фюсику", этику и превращение ее в
"эпистему" — науку, дисциплину, дающую знания. Аристотелевское
наследие почти забывается. Но в I в. начинается систематизация аристотелевских сочинений, и перед
собирателями встает задача распределить материал Аристотеля по вышеуказанным
трем дисциплинам. Систематизаторы сталкиваются с определенной трудностью, не
зная, куда включить то, что Аристотель называет "первой философией".
Ее невозможно поместить в физику и тогда она располагается под рубрикой
"мета та фюсика", что и определяет тех-
548
нический характер значения метафизики:
"мета" означает "за", "после". В процессе слияния
этих двух греческих слов в латинское выражение metaphisica приставка "мета" меняет свое
значение, и "метафизикой" теперь называется особый характер мышления,
познание сверхчувственного. Термин "метафизика" наполняется содержательным
значением, которое в своей исторической судьбе, как считает Хайдеггер, выявляет
три недостатка. Одним из них явилось "овнешнение" понятия метафизики
как результата доминирующего отношения к сверхчувственному в христианской
догматике Западной Европы. Она сконцентрировала свое внимание на двух
наименованиях, составляющих содержание потустороннего: Боге и бессмертии души.
Хотя Аристотель и включает в первую философию кроме вопроса о сущем как
таковом, то есть о том, что свойственно сущему как сущему, также вопрос о сущем
в целом как о высшем и последнем — "божественном", "тейон";
все же последующие интерпретаторы Аристотеля свели "первую философию"
к теологии разума. Предметом последней становится определенное сверхчувственное
сущее. Метафизическое, указывает Хайдеггер, выступает как сущее, пусть и
высшее, но равно наличествующее с другим сущим. Более того, важным мыслитель
считает то, что сверхчувственный характер сущего в своем понятийном значении
объединяется с нечувственными бытийными характеристиками последнего, тем, что
недоступно чувствам, тем самым, уничтожая проблематику "первой
философии". Овнешненность, запутанность и беспроблемность традиционного
понятия метафизики ярко прозвучала у Фомы Аквинского, который отождествил
первую философию, метафизику и теологию. Объявляя метафизику нормативной
наукой, он выделяет ее три основные характеристики, три рода познания. 1.
Познание высших причин, de prima causis. 2. Познание того, что обще всему, что мы
можем познать с помощью интеллекта, de ente. 3. Познание того, что менее всего определяется отдельным, нечто
существующее само по себе, de Deus. Хайдеггер подмечает двойственность определения метафизики у Фомы
Аквинского в зависимости от ее соотнесенности: относительно Бога и относительно
того, что обще каждому сущему, подтверждая еще раз видоизменение этого понятия
в истории философии. В эпоху Нового времени метафизика, по Хайдеггеру,
рассматривается как научное знание, и ее основным содержанием становится
проблема абсолютной достоверности метафизического познания. "Я",
сознание, не ставится под вопрос и выступает фундаментом метафизического
познания. Таким образом, прослеживая путь метафизики как движение вопроса о
сущем, Хайдеггер приходит к выводу, что вопрос о сущем как таковом должен через
вопрос "что есть бытие?" вернуться к вопросу сущности понимания бытия
вообще. А так как понимание — это не только способ познавания, но момент
экзистирования, то проблема обоснования метафизики находит свой исток в
метафизике Dasein, которая
открывается с пробуждением метафизики в самом Dasein. Вопрошание о бытии фундируется внутренней
возможностью Dasein —
разумением бытия, как выявления его конечности и в то же время — открытостью (Da), свершающейся в прорыве в сущее. Выявление
внутренней возможности того, чем является Dasein, происходит в плане наброска, конструкции.
Хайдеггер артикулирует этот процесс как "воспоминание", при котором
вырывается из забытости конечность Dasein. Но подлинное воспоминание, по мысли Хайдеггера, — это зов,
повторение воспоминаемого, постоянное в присутствии. Метафизика не есть то, что
создается в учениях или системах, но выявляет себя как трансценденция Dasein. Отсюда мысль Хайдеггера о том, что
мышлению должен быть придан "путевой" характер в отличие от
современного "господствующего", который мог бы гарантировать опыт
забытости бытия. Человек как некое сущее, брошенное в него и зависимое от него,
должен быть ответственным за себя как некое сущее, что и притягивает его к
разумению бытия. В одной из последних своих работ "Положения об основании"
Хайдеггер пишет: "Не остается ли сущность человека, не остается ли его
принадлежность бытию, не остается ли сущность бытия, все более нас озадачивая,
все еще чем-то достойным мышления? Смеем ли мы, если уже дело должно состоять
таким образом, оставить на произвол судьбы это достойное мышление в угоду
неистовству исключительно считающего мышления и его гигантских успехов? Или мы
обязаны найти путь, на котором мышление способно было бы соответствовать этому
достойному мышлению, околдованные считающим мышлением, мы прошли в мысли мимо
чего-то достойного мышления? Это — вопрос. Это — мировой вопрос мышления, и в
ответе на него решается, что станет с Землей, и что станет с Dasein человека на этой Земле".
549
"ОТ
СУЩЕСТВОВАНИЯ К СУЩЕСТВУЮЩЕМУ" ("De l'existence a l'existant", 1947) — первая послевоенная книга
Левинаса, большая часть которой написана в немецком плену. В библиографическом
списке она является стартовой работой в изложении Левинасом собственной
диалогической концепции, определившей базис дальнейших теоретических разработок
по проблеме общения в контексте реконструкции понятия субъекта через
конститутивную фигуру Другого. Автор ставит своей целью восстановить место межличностных
отношений в материальном мире "анонимной тотальности". Он мотивирует
собственное стремление обозначить диалогическое пространство как
"структуру" желанием утвердить человеческую близость вместо
"властной, материальной близости", заменить онтологический феномен
присутствия "присутствием в облике лица". Рассуждения о человеке в
докартезианский период велись преимущественно в третьем лице. Такой подход
позволял говорить о "Я": "Я" существует, что обез-лич-ивало
человека, приравнивало его к части вещного мира. Из протеста против данной
тенденции появилась философия субъективности, исходной посылкой которой стало
декартовское "я мыслю, следовательно, я существую". О том, что есть
не-Я, рассуждали в третьем лице, интерпретируя его как Другое, в сфере которого
исчезал другой как иной человек. Артикулирование проблемы интерсубъективности в
"ОтС.кС." было инспирировано стремлением обосновать существование
Другого как иного человека, ограничивающего "империализм" Я, и
необходимостью определить предел "посягательств" Я в сфере Другого. К
"фигурам" рефлексии Левинаса в работе "ОтС.кС." относятся
поиск способа, каким человек является самим собой, "самостью";
проектирование аутентичного существования, или экзистенции (l'existence); установление сущности истины
существующего (l'existant); поиск способа
восприятия и критерия истины существующего. "Мир является таким, каким дан
нам, — полагает Левинас в "ОтС.кС.". — ...То, что дано, несомненно,
не происходит из нас, но мы это имеем. Мир имеет свой облик, посредством
которого становится объектом некоторой интенции". Игнорирование
фундаментального различия "Я" и "Другого" уравновешивает
онтологическое положение индивидов в изотропном пространстве бытия, что ведет к
отождествлению интроспекции и взгляда Другого, т.е. "взгляд со
стороны" и "взгляд на самого себя" оказываются однопорядковыми.
Поиск сущности истины Левинас связывает с анизотропностью бытийного
пространства, которая "ускользает" от тотализирующей активности
разума. Во время пребывания человека в мире реализуется отношение человека к
Другому. "В мире Другой не интерпретируется как вещь, но никогда не
является от вещи отделенным", — констатирует автор, признавая
экономические интересы, правящие миром. — Личности не просто поставлены одна в
отношении другой, они поставлены одна в отношении другой вокруг чего-то".
Этим "что-то" является мир вещей, который их не разделяет, а,
напротив, делает со-участниками. Через совместные дела и вещи у человека
появляются определенные обязанности, он становится ответственным за другого.
Обладание вещью делает наш мир человеческим, но "обладание вещью" не
в значении частной собственности, отмечает Левинас. В глаголе "иметь"
отсутствует тот исключительно негативный смысл, на который указывал Г.Марсель.
Левинас признает, что "мир есть возможность зарплаты". Поворачивая
ручку двери, мы открываем всю тотальность существования. Повседневность и ее
атрибуты с традиционным пониманием "иметь" не обеспечивают
возможность вырваться из анонимного бытия. Но называть это повседневным и
обличать мир как неподлинный означает, по мнению автора, не признавать
искренность голода и жажды, приходящих из этого мира. Феномену
"имеется" как модусу наличия чего-либо автономно противостоит
сознание. Это подтверждается, согласно Левинасу, его способностью забывать об
"имеется", прерывать его, способностью засыпать. У сознания всегда
есть возможность "бегства в сон", "бегства в
бес-сознательное". Бес-сознательное как сон квалифицируется в
"ОтС.кС." как "участие в жизни через неучастие".
"Здесь" как место сна сознания, как его бегство в себя автор
содержательно дистанцирует от хайдеггеровского Da в структуре Dasein, подразумевающего
мир. Бытие "здесь" как сфера бессознательного предшествует времени,
пониманию, предшествует геометрическому миру, так как принадлежит не к
иерархическому порядку сущностей, а к иерархическому порядку событий. "Оно
не полагается, оно есть положение", — постулирует Левинас. В
"ОтС.кС." автор вводит заимствованную из европейской философской
традиции категорию "гипостазис" как факт смысловой реконструкции, при
которой действие, выраженное глаголом, становится предметным феноменом,
существующим с соответствующей фиксацией именем существительным. Гипостазис как
"появление существительного" означает не только образование новой грамматической
категории, но и конституирование анонимного "имеется". Сознание, его
локализация, его на-стоящее, "Я" — это события, посредством которых
безличный глагол
550
"быть" обращается в
существительное ("в сущность"), значит, они репрезентируют феномены
гипостазиса. Гипостазированные объекты не обладают временным и пространственным
статусами и рассматриваются в качестве объектов человеческого мышления. Диада
"сон— явь" сознания, которая конституируется Левинасом посредством
гипостазиса, первоначально противопоставлена анонимному "имеется",
феноменально коррелирующему с бессонницей или "безличным бдением". В
дальнейшем, в связи с концептуальным введением Левинасом понятия
"Другого" в философскую систему, возникает более радикальное противопоставление:
гипостазис — лицо, или Лик. Гипостазис открывается как то, что может
"обрести лицо", "стать лицом". В "ОтС.кС." автор
пересматривает классическую метафорику света, хотя утверждение в качестве
базисной метафорики слова "эксплицитно" еще не ощущается. Исходя из
интенциональной модели сознания он признает, что "свет делает возможным
тот охват внешнего посредством внутреннего, что составляет структуру самого
когито и смысла. <...>. Посредством света предмет появляется извне и
становится для нас в перспективе уже предшествующим ему". Сознание
обладает способностью извлекать на свет содержание, скрытое в хаосе анонимного
существования, придавать ему структуру и форму, а значит, открывать факт
"предшествования существующего бытию", "присутствия отсутствующего",
"факт гипостазиса". "Когито не является размышлением на тему
сущности мысли", — утверждает Левинас, характеризуя его как тесную связь
"между "Я" и его актом", как "единственное отношение
"Я" к глаголу в первом лице". Лицо выступает в качестве гаранта
возможности когито, так как только то, что обладает обликом, может сказать
"Я". Именно в этом значении лицо присутствует в самой структуре
языка. Философ характеризует "Я" как субстанцию, потому что она
обладает "способностью мыслить". Левинас переосмысливает
картезианское "мыслю, следовательно, существую" через призму
диалогической модели сознания. Я мыслю о чем-то, значит, мое мышление объясняет
не существование Я как субстанции, а существование того, о чем мыслю, интенцию
мысли. Транзитивность глагола "мыслить" направляет нас всегда к
предметам, во "вне" (экстериорному), но никогда не направляет к
нашему Я. Лишь суждение "Я мыслю себя" могло бы убедить нас в
существовании собственного Я. В картезианском значении, считает Левинас,
справедливее было бы сказать "существую, следовательно, мыслю". Таким
образом, посредством интерпретации когито исключительно как личностного
отношения Я к глаголу в первом лице (ego sum) он выводит рефлексию в сферу
"действующего" языка, в мир коммуникации. При этом Лицо являет собой
не очередную вещь среди множества других вещей, а центральный ключевой момент
языка, начало любой тематизации, распознания и признания, условие когито и
смысл свободы, на границе которой присутствует Другой как ближний. "Это не
в мире может говорить мир", утверждает Левинас в "ОтС.кС.". В
этой мысли имплицитно содержится идея, более четко артикулированная философом в
своих последующих работах: видимое присутствие человека в мире не способно
говорить, говорит внутреннее. Тем не менее, фундаментальное для философии
Левинаса понятие Другого в данной книге концептуально не разъясняется. Это
осуществляется в работе "Время и Другой" и последующих работах.
"ОТКРЫВАЯ СУЩЕСТВОВАНИЕ ВМЕСТЕ С
ГУССЕРЛЕМ И ХАЙДЕГГЕРОМ" ("En découvrant l'existence avec
Husserl et Heidegger", 1949)
— третья значительная послевоенная работа Левинаса. В нее вошли четыре статьи —
"Творчество Гуссерля" и "Мартин Хайдеггер и онтология",
написанные в апологетическом духе и впервые опубликованные соответственно в
1940 и 1932 в "Философском журнале" ("Revue
Philosophique"), a также
послевоенные статьи "Онтология в преходящности", опубликованная на
испанском языке в "Revue Argentine" и "От дескрипции к
существованию", в которых наряду с комментариями излагаются собственные
идеи Левинаса. Значимость первых двух текстов определялась адаптацией
философских систем и категориального аппарата Гуссерля и Хайдеггера во
франкоязычной философии. Включение их в данную книгу указывает на признание
Левинасом той огромной роли, которую сыграли в его научном творчестве Гуссерль
и Хайдеггер. В первой статье "Творчество Гуссерля" Левинас анализирует
гуссерлевскую феноменологию как "философию свободы, которая осуществляется
как сознание и посредством его определяется", как "философию свободы,
которая не характеризуется только активностью бытия, но предшествует бытию, и
посредством связи с которым она /свобода — C.B./ конституируется". Параметрами свободы
выступают координаты процесса конституирования смысла трансцендентальным
сознанием, из которого элиминированы логический аппарат дедукции и
метафизическая проблематика. Левинас анализирует гуссерлевское решение проблем
соотношения психологического содержания и мысли, воз-
551
можности чистой логики, апологетически
утверждает необходимость феноменологии с ее ключевыми соотносительными
понятиями интенциональности, интуиции и истины, а также дескрипциями
категориальной интуиции, феноменологического идеализма, феноменологической
редукции, соотношения я, времени и свободы, феноменологии и знания и др.
Левинас акцентировано выделяет в гуссерлевской теории процедурный аспект
исследования содержания собственного сознания субъекта, предполагающего
элиминацию всех предположений о внешних причинах и результатах их содержания.
Существенной особенностью ментальных актов в интенциональной модели сознания
является то, что сознание есть всегда сознание чего-то, что сознание всегда
направлено на какой-то предмет: ego cogitatio cogitatum (где cogitatio — ноэзис, cogitatum — ноэма). Ego в данной формуле представляет собой
устойчивый элемент, сохраняющий свою идентичность во множестве ментальных
актов, что гарантирует единство сознания. Левинас отмечает позитивность
включения Гуссерлем понятия "интерсубъективность" в свою систему. Но
гуссерлевская интерсубъективность разворачивается в сфере "Я—Другой",
в которой Другой не обладает статусом автономности, в которой "смысл
Другого конституируется через "я" и Другой по-прежнему остается моим
Другим, моим alter ego". "Эго-модель" сознания Гуссерля как "первая
форма" трансцендентальной субъективности впоследствии была радикально
реконструирована Левинасом через призму диа-логической модели, в рамках которой
существенным образом переосмысливается свобода одинокого сознания, исключенного
из коммуникации. Гуссерлевская фигура предшествования "чистой
дескрипции" научным теориям с одновременным утверждением "жизненного
мира" как мира doxa
(мнения) трансформируется в теории Левинаса в идею предшествования этической
феноменологии фундаментальной онтологии с постулированием трансцендентальности
асимметричной коммуникации. В разделе "Мартин Хайдеггер и онтология"
Левинас реализует программу адаптации языка, стиля и фигур мышления Хайдеггера
во франкоязычную традицию. Это открыло дополнительные возможности в
интерпретации текстов Хайдеггера и на других языках (поиск языковых
эквивалентов при переводах более оптимален, если он происходит с привлечением
готовых, разумеется, профессиональных, переводов на другие языки). Левинас
указывает проведенные Хайдеггером дистинкции между "тем, что есть",
или "существующим" ["ce qui est", или "l'étant" (das Seiende)]
и "бытием того, что
есть", или "бытием существующего" ["l'être
de l'étant" (das Sein des Seiende)]. Последнее характеризуется как бытие
существующего и отражается в форме глагола "быть" в третьем лице, но
не единственного (est), a множественного
(sont) числа. Средствами
русского языка невозможно выразить данное различие, так как форма глагола
"быть" в третьем лице единственного и множественного числа настоящего
времени совпадают (как, впрочем, и в остальных лицах). "L'être de
l'étant" — бытие
вообще, становление абсолютного бытия, или Бога. Сущность человека,
заключенная, согласно Хайдеггеру, в его экзистенции, фиксируется посредством
термина Dasein (коннотативное
соответствие Левинаса — "etre-isi-bas"), с исключением термина Daseineles
("l'étant isi-bas"). В данных дескрипциях Da и isi-bas тождественны.
Негативное отношение Левинаса к "наличности-презентности" как основе
метафизического мировосприятия связано с критикой Хайдеггером традиционного
европейского понимания мышления как "видения", а бытия — как перманентно
присутствующего перед мысленным взором. Но хайдеггеровское стремление отыскать
путь к "истине бытия" оказалось несовместимой с мировоззренческой
установкой Левинаса. Методические процедуры как слагаемые феноменологического
метода, предложенные Гуссерлем — редукция (или "эпохе"), идеация (или
эйдетическая редукция) и дескрипция (или трансцендентальная редукция), и
Хайдеггером — редукция, деструкция и конструкция, Левинас использовал для
разработки стратегий концептуальных и методических уровней собственной
рефлексии. У Гуссерля это, соответственно, выделение индивидуальной
субъективности, выявление сущностной архитектоники сознания (его "а priori"),
элиминация психологической
жизни сознания, что, собственно, и открывает сферу исследования феноменологии.
Редукция в хайдеггеровском понимании, имплантированная Левинасом в собственный
методологический базис, имеет целью четкое выявление предмета исследования,
т.е. феноменов как способов данности вещей до всякого акта сигнификации, до
всякого акта рефлексии. Деструкция, первоначальный смысл которой открыт
Хайдеггером, выполняет функцию тематизации предшествующих интерпретаций
феноменов. Хайдеггеровский метод конструкции предназначен для позитивной
онтологической интерпретации феномена. В третьем тексте, включенном в книгу,
Левинас, уже не в апологетическом духе, рассматривает проблемы понимания,
соотношения онтологии и хайдеггеровского Dasein, феномены заботы (souci), смерти и времени в структуре Dasein, намечает детали проекта их реконст-
552
рукции. Линия рецепции "Бытия и
времени" не исчезает в рефлексии Левинаса. В центре проблема
трансценденции — преодоление точки зрения конечной субъективности и восхождение
к Абсолютному. Для Левинаса подход Хайдеггера к рассмотрению человеческой
экзистенции представляет собой путь "откровения Абсолютного": во
всеединстве предметного содержания и тотальности (целостности) жизни. Левинас
различает три различные точки зрения на трансценденцию: 1) отрицание
возможности входа ("транса") за пределы видимого мира; 2) признание
возможности как выхода за пределы бытия ("первый транс"), так и
восхождение к Абсолютному ("второй транс"); 3) промежуточная —
трансцендентальная точка зрения, признающая первый транс и отрицающая второй
(гуссерлевская "феноменологическая редукция"). Точка зрения
Хайдеггера находится в интервале между второй и третьей гуссерлевской точками
зрения. Левинас принимает вторую точку зрения, признавая трансцендентность,
радикальную дистанцированность, "другость" как сущность бытия.
Философская система Левинаса всецело основана на проблеме "других".
Из различения лиц "других" возникает "первоначальное
удивление", которое пробуждает в человеке стремление к поиску смысла. В
итоге поиски приводят к осознанию собственной бесконечной ответственности за
"других". В разделе "От дескрипции к существованию" Левинас
излагает проект "представления феноменологии как ботаники разума".
Полемизируя с Гуссерлем и Хайдеггером, он отвергает конституирование Другого
как другого, разрушающего абсолютную инаковость, и отрицает онтологическую
свободу Dasein как источник
насилия. В качестве исходных посылок Левинас утверждает субъективное бытие как
основание философии, более того — бытие субъектов как единственно подлинное
бытие, субъективное бытие как олицетворенное бытие, следовательно, уникальное,
неповторимое. Детерминанта уникальности заключается в трансцендентности/трансцендентном (инаковости/ином), а
также в генерализации абсолютной слабости субъекта — смерти.
"Трансцендентность — это этика и субъективность, — комментирует Левинас.—
Этика — не момент бытия; она — иное, другое, и лучшее, чем бытие, она —
возможность запредельного". Ключевая категория концепции Левинаса,
излагаемой по законам "феноменологического жанра", — этическое
отношение "лицом-к-лицу". "Лицо есть единственное откровение, в
котором значение Трансцендентного не уничтожает трансцендентность, сводя я к
измерению имманентного, а в котором именно трансцендентность сохраняется как
трансцендентность". Тотальность как условие онтологии исчезает.
"Каждый из участников этического отношения "имеет значение
другого", "обусловлен другим", "является значащим для
другого". Поиск сущности Другого, определяющего смысл и значение
интерсубъектной связи, может быть осуществлен только средствами этического
метафизического анализа, так как субъекты этического отношения "связаны
посредством интриги, которую онтология не могла бы ни исчерпать, ни даже
прояснить". В своих поздних работах Л. определяет Другого как полное
отсутствие, или след. Другой как тотально отсутствующий всегда недостижим, так
формой его существования является "ускользание".
ОТЧУЖДЕНИЕ — философская категория для обозначения
общественного процесса, в границах которого происходит превращение результатов
и продуктов деятельности людей в независимую силу, становящуюся выше своих
творцов и подавляющую их. В концепциях немецкой философской классики 19 в.
проблема О. увязывалась с трактовками человеческой деятельности в контексте
таких ее ипостасей, как "овещнение" и "опредмечивание".
Гегель впервые в мировой философии отметил, что в основе О. лежит отчужденная
деятельная сущность личности. Раб, согласно Гегелю, являлся рабом потому, что
весь объем его деятельности был отчужден господину. В концепции О. Маркса,
осуществившего главным образом анализ явлений О. труда, была сделана попытка
отделить О. человеческих сил от процессов их обобществления и объективации.
Маркс рассматривал О. как присвоение одними людьми сил, средств и результатов
деятельности других, т.е. О. трактовалось как продукт определенных общественных
отношений — отношений собственности. По Марксу, каждый человек отчужден от
другого и от человеческой сущности тем больше, чем выше уровень эксплуатации
труда в данном обществе. Впоследствии эта идея была вульгаризирована адептами
марксизма-ленинизма, которые сузили понимание собственности до объема еще не
присвоенного вещественного богатства других, а преодоление О. стали связывать с
ликвидацией института частной собственности посредством захвата власти
люмпенизированными слоями населения. В обществоведении и человековедении 20 в.
на первый план в изу-
553
чении проблем О. вышел вопрос о
"машинизированном", экстенсивном растрачивании человеческих и
природных ресурсов. Создание интенсивных, ориентированных на качество жизни форм
производства, экономики, технологии, социальной организации подчеркнули как
значение личностных форм бытия людей, их самореализации и развития, так и
важность преодоления "самоотчуждения" человека. Так, Хайдеггер
полагал в качестве главной причины того, что бездомность и отчужденность
становятся мировой судьбой, то обстоятельство, что человек познается (и потому
существует) как "господин сущего", а не как "пастырь
бытия". По Хайдеггеру, налицо тенденция, при которой чем более действителен
создаваемый человеком мир, тем менее действительным становится сам человек.
Происходит "растворение" человека в мире, и на первый план выходит
проблема актуализации потаенных, сокровенных горизонтов и возможностей бытия
людей. Отражая спонтанность как значимый по сей день фактор эволюции
цивилизации наряду с естественным стремлением общества овладеть темпами и
направленностью социальных изменений, концепции О. и самоотчуждения людей
выступают своеобычным индикатором, философским "термометром"
контролируемости и гуманности развития человека и его истории. Масштаб этой
проблемы, безусловно, общепланетарен, ибо парциальных решений она не имеет.
"ОХОТА НА CHAPKA" — семантическо-интерпретационная стратегия
отношения к тексту, основанная на принципиально нелинейном видении последнего
(см. Нелинейных динамик теория) и во многом предвосхищающая стратегии
означивания и экспериментации в современном постмодернизме (см. Постмодернизм,
Означивание, Экспериментация). С точки зрения статуса в культурной традиции
выступает своего рода связующим звеном между стратегией "языковых
игр" Витгенштейна (см. Языковые игры) и стратегией "игр
истины" Фуко (см. Истина). Предложена в одноименном произведении
Кэрролла, представляющем собой классическую экземплификацию литературы
"нонсенса" (написано в 1874 в провинции графства Суррей, где Кэрролл
гостил у сестер; русский перевод — М.Пухов, 1991). По форме данный текст
выстроен как шуточная баллада ("Погония в восьми приступах"),
предназначенная, по самооценке Кэрролла, "для детей" (по более
поздней оценке Дж.Честертона, — "отнюдь не для детей"), и
характеризуется глубоким философским содержанием. История создания
"О.наС." описана самим Кэрроллом: "В яркий солнечный день я шел
по склону холма, и вдруг в голове у меня сложилась стихотворная строчка —
одна-единственная. Вот она: "Ибо Снарк был Буджумом, увы". Я не знал,
что это значит, и я поныне не знаю, что это значит, но я записал фразу.
Некоторое время спустя мне явилась остальная часть строфы, а потом в течение
года или двух я, мало-помалу, дописывал поэму задом-наперед". В основе
сюжета "О.наС." — погоня за фантастическим Снарком (от англ. shark — акула и snake — змея), предпринятая фантасмагорическим
корабельным экипажем. Какой бы смысл ни вкладывал Кэрролл в идею этого персонажа,
он никогда эксплицитно не формулировал своей позиции по этому вопросу, —
напротив, постоянно прокламировал непроясненность его семантики:
"Периодически я получаю вежливые письма от моих читателей. Они хотели бы
уточнить, является ли "Охота на Снарка" аллегорией или политической
сатирой. И на все такие вопросы у меня один-единственный ответ: я не
знаю". Более того, в письме к одному из своих юных читателей Кэрролл
отмечал: "Когда ты прочитаешь Снарка, черкни мне несколько слов... Ты,
конечно, знаешь, кто такой этот Снарк. Если да, пожалуйста, скажи мне: я
понятия не имею, что он из себя представляет". Текст "О.наС." не
только обрел широкую популярность (в Англии уже в начале 20 в. были созданы
специальные "Клубы Снарка", в один из которых — в качестве почетного
члена — входил Дж.Голсуорси; баллада была положена на музыку и издана студиями
грамзаписи тысячными тиражами), но и вызвал оживленные дискуссии, в ходе
которых было предложено огромное число интерпретаций "О.наС.".
Диапазон этих трактовок был достаточно широк: предпринимались попытки усмотреть
в балладе непосредственную сатиру на готовящуюся арктическую экспедицию
1875—1876 (Снарк в данном случае трактовался как аллегория Северного Полюса)
или на современную Кэрроллу процедуру британского правосудия. Проводились даже
прямые аналогии с нашумевшим абсурдным процессом по поводу наследства лорда
Тичборна, на которое — помимо вдовы — претендовал малограмотный мясник (ср. с
персонажем — Бойня) из Южного Уэльса (процесс длился 9 лет и завершился в год
написания "О.наС."; в ходе судопроизводства было дано более ста
лжесвидетельств, включая письменное признание леди Тичборн мясника своим сыном;
итогом разбирательства явилось осуждение последнего за лжесвидетельство на 14
лет тюремного заключения). Осуществлялись и сугубо концептуальные реконструкции
"О.наС." в качестве "траге-
554
дии бизнеса" (Д.Донхэм из
Гарвардского университета интерпретировал в этом контексте Снарка как символ
преуспевания, а Буджума — как экономический кризис) или как "баллады о
смерти" в духе экзистенциализма (М.Гарднер усматривал в Снарке аллегорию
жизни, в то время как Буджум, согласно его трактовке, символизировал собою
смерть как ничто, — в этом аспекте баллада понималась как пронизанная страхом
смерти и центрированная вокруг фундаментального экзистенциального вопроса:
"быть или не быть"). Однако наиболее философски продвинутая
интерпретация "О.наС." была выдвинута С.Шиллером (преподавателем
философии Оксфордского университета, принадлежащим к школе прагматизма), который
усмотрел в балладе пародию на гегелевскую философию Абсолюта. Развивая и
усиливая эту позицию, можно рассматривать "О.наС." и как более
широкую (по своей адресации) сатирическую критику классической философской
метафизики в целом (см. Метафизика, Постметафизическое мышление). Приступ
пятый "О.наС." ("Урок Бобру о Джубджубе, преподанный
Бойней") содержит следующую программу: "Разобраться пора в том, что
только вчера // Было пищей для злых языков; // И сегодня урок прочитаю я впрок // Про
запретные тайны веков. // Излагал свои взгляды он негромко, как
надо, // (Но, забыв об известных законах, // Ибо каждое слово потрясало основы // Всех
наук и воззрений ученых)". Едва ли правомерно усматривать в
"О.наС." прямые аналогии с современными концепциями нелинейных
динамик, однако радикальный отказ от базовой для классической метафизики идеи
линейного детерминизма (см. Неодетерминизм) и однозначной определенности
законов бытия, фундирующий современные нелинейные модели как в рамках
естественнонаучной, так и в рамках философской (см. Постмодернизм) традиций,
во многом предвосхищен в "нонсенсе" Кэрролла. Прежде всего, это
связано с неискоренимой двойственностью Снарка — Буджума ("Ибо Снарк был
Буджумом, увы"), невозможностью заранее предсказать, какой именно из двух
своих ипостасей обернется это существо: либо (1) той (Снарк), в которой
раскрывается онтологическая перспектива как бытия, фундированного бытом (почему
и надлежит разыскивать Снарка "в наперстках и здравых умах"), так и
события (приговор в суде — приступ шестой — выносит именно Снарк — см. Событие,
Событийность), а преследуемая цель открывается субъекту; либо (2) той
(Буджум), в которой для самого субъекта не находится места: "Если Снарка
найдешь, не зевай:// Излови — и назад, с ним попробуй салат // И огонь из него выбивай...// Но, мой
светлый, беда, если встретишь хоть раз // Вместо
Снарка — Буджума! Тогда // Ты внезапно и плавно исчезнешь из глаз // И для нас пропадешь навсегда!" (см. "Смерть
субъекта"). Природу Снарка и Буджума как двух возможных ветвей (версий)
разворачивания процессуальности бытия раскрывает третий вводимый Кэрроллом
персонаж — Джубджуб, фактически персонифицирующий самый момент (и факт)
ветвления, — то, что в современном естествознании получило название точки
бифуркации: не случайно Джубджуб, чье имя фактически являет собой воплощенную
бинарность, появляется в балладе именно тогда, когда искатели Снарка
оказываются, в ходе сюжета, в разветвлениях горных ущелий. Любопытным
совпадением является также и то, что в шестикратно повторяющемся рефрене
баллады — программе охоты на Снарка, определяющей "правильный путь, если
хочешь всерьез // Настоящего Снарка поймать", —
непременно встречается: "Гоняйтесь с надеждой и вилкой" (англ. fork — вилка, разветвляться; отсюда bifurkation
— разветвление). Описания
Джубджуба неизменно педалируют имманентную порождаемую им дуальность (типа
"в каждой руке он держал по перу"); при упоминании ссор между
неразлучными Бобром и Бойней — ссор, каждая из которых — объективно — всякий
раз ставит под вопрос стабильность их дружбы и открывает новые возможные
перспективы эволюции их отношений, Кэрролл пишет: "Эхо песни Джубджуба в
их душах встает, // Цементируя дружбу навечно!".
Джубджуб предстает как воплощенная нестабильность (ср. с базовым для
синергетики понятием неустойчивого состояния системы), имплицитно содержащая в
себе будущее (идея "переоткрытия времени" у Пригожина — см. Переоткрытие
времени): "По натуре Джубджуб — бесшабашная тварь, // Порождение буйной природы, // Если речь
об одежде — он явный дикарь, // Обогнавший столетия моды...". (В
контексте современной синергетической парадигмы примечателен и образ
Бандерхвата, связанный у Кэрролла с хаосом и необратимостью времени: "С
неба плавно слетел Бандерхват, // И Банкира схватил, и Банкир закричал, // Ибо знал: нет дороги назад. //... Без
споров и пауз — повергнутый в хаос".) То, что в современной синергетике
осмыслено как фундаментальное свойство нелинейных динамик — их бифуркационная
природа, — в полной мере схвачено в "О.наС." под маской абсурда (см.
Абсурд): "Был он вдумчив и смел, но командой умел // Экипаж озадачивать свой: // Крикнет:
"Право руля, влево нос корабля!" // Как вести
себя мог
555
рулевой?". Обращает на себя внимание
неизменная бинарность любых проявлений абсурда, которыми изобилует
"О.наС.": например, "Ведь водить корабли вдалеке от земли — // Это дело немыслимо сложно: // Крайне
трудно оно, если судно одно: // Если два — то почти невозможно!".
Следует отметить и то обстоятельство, что реализация той или иной возможности
из задаваемых бифуркационной парой мыслится Кэрроллом как принципиально
случайная (ср. с идеей флуктуации в синергетике): "Тут Банкир подсказал,
предложив напрокат // Две страховки — отличную пару: // Против града одна (если выпадет град), // А вторая — на случай пожара". Но раз взявшая начало
возможность разворачивает свой эволюционный потенциал, воплощаясь в конкретные
формы действительного бытия, сужающие диапазон возможного до наличия являющихся
его вариантов: "— Это можно. — в ответ человек проронил. // — Это нужно, меня не обманешь. // Это будет! Бумагу, перо и чернил — // Самых лучших, какие достанешь!" /выделено мною — M.M./. Бифуркационными
точками в развитии сюжета "О.наС." выступают у Кэрролла специфические
лексемы, выполняющие в тексте такую функцию, как ветвление смысла. Так, в
предисловии к "О.наС.", когда к Шеллоу обращаются с вопросом (уже
задающим бифуркационную ситуацию выбора): "Где король? Говори, голодранец,
или умри", — Шеллоу, выбирающий между Ричардом и Уильямом, отвечает
"Рильям". — В зависимости от того, как будет прочитана эта лексема,
начнется разворачивание той или иной серии возможной текстовой семантики.
"О.наС." изобилует такими словами ("огрубчился", "прыжествуя",
"грызжущие уста" и т.п.), от того или иного прочтения которых зависит
дальнейшая судьба рассказа и, собственно, сам рассказ как актуализирующийся в
плюральности нарративных практик (см. Нарратив). "О.наС.",
открытая для интерпретации в качестве предвосхищения синергетической модели
нелинейных динамик, может быть прочитана и как предвосхищающая
постмодернистскую (гуманитарную) версию этой модели. В этом отношении
уникальным прообразом развитой столетие спустя после создания
"О.наС." постмодернистской концепции означивания, основанной на
отказе от традиционного понимания знака как референта внетекстовой реальности
(см. Пустой знак), выступает у Кэрролла образ чистой карты Благо-звона
как принципиально пустого знака, не претендующего ни на денотацию, ни на
сигнификацию, ни даже на номинацию: "Карту он раздобыл: было море на ней // Без намека на землю и мели;// Как всегда
угодил он команде своей: //
В карте все разобраться
сумели. // "Пусть рисует Меркатор Полюса и
Экватор — // Что нам толку от Тропиков всяких?" —
// Благозвон так кричал — Экипаж отвечал: // "Это только условные знаки! // Не
понять где залив, где пролив или риф, // Если
смотришь на карту простую; // Капитан молодец — он достал наконец // Высший сорт — абсолютно пустую!". Выстроенная в жанре
"нонсенса" "О.наС." (см. Нонсенс) практически
схватывает в своем сюжете (равно как и в своей стилистике) культивируемую ныне
постмодернизмом идею трансгрессии как выхода за пределы наличного, отказ от
понимания данного бытия как единственно возможного и движения сквозь его
границы, — но не к иным возможностям, а к тому, что в наличной системе отсчета
мыслится как невозможность (см. Трансгрессия, Невозможность). —
"Снарк — особая дичь, не поймаешь его // Как
обычного зверя, друзья. // Мы должны сделать всё; даже больше того —
// Мы должны сделать всё, что нельзя!"
Наряду с семантической открытостью "О.наС." для предложенной выше
(ретроспективной) интерпретации в духе прогностического моделирования описания
нелинейных динамик, может быть зафиксировано также и непосредственное влияние,
оказанное "О.наС." на становление исследовательской парадигмы
философии постмодернизма. В частности, "О.наС." сыграла значительную
роль в становлении постмодернистской концепции плоскости: высказывание Кэрролла
о том, что "характер речи определяется чистой поверхностью", Делез
развивает именно на базе анализа "эзотерических слов"
"О.наС." (см. Плоскость, Номадология); на этой же основе
формулируется и постмодернистская концепция "слова-бумажника" (см. "Слова-бумажники").
Сканирование:
Янко Слава (библиотека Fort/Da) yanko_slava@yahoo.com | | http://yanko.lib.ru
|| зеркало: http://members.fortunecity.com/slavaaa/ya.html
|| http://yankos.chat.ru/ya.html
| Icq# 75088656
update 07.08.02
POP-ART ("массовое искусство": от англ, popular — народный, популярный; ретроспективно
связанное с pop
— неожиданно появиться, взорваться) — направление художественного модернизма,
фундированное презумпцией преодоления дистанции между элитарной и массовой
культурой. Термин "Р.-А." введен художественным критиком и хранителем
музея Гуггенхейма Л.Элоуэем в 1956. К представителям искусства Р.-А. относятся
Дж.Джонс, Р.Раушенберг, Дж.Дайн, Дж.Чемберлен, К.Ольденбург и др. Р.-А.
выступает своего рода альтернативой "классике" абстракционизма,
эпатирующей обыденное массовое сознание и ориентированной на концептуализацию
оснований художественного творчества, искушенность в которой выступала необходимым
условием понимания зрителем художественного произведения (ежегодные
теоретические "Папки" в экспрессионизме, гносеологические штудии
кубизма, концептуальные футуристические манифесты и т.п.). Между тем,
когнитивная доступность и привлекательность произведения искусства для его
потенциального субъекта восприятия объективно выступает атрибутивной
характеристикой произведения искусства: по мысли Эко, произведение искусства,
среди прочего, "должно развлекать", — и если оно развлекает, "публика
его одобряет". Между тем, отличительной чертой искусства модерна первой
волны была именно его элитарность: чтобы получить удовольствие от работ
Кандинского, зритель, как минимум, должен был прочесть "О духовном в
искусстве" (см. Кандинский): "если в модернизме кто-то не
понимает игры, ему только и остается, что отрицать ее", — почему
"обычная публика" и "не принимала" произведения раннего
модерна: П.Пикассо, Х.Гриса, Ж.Брака и др. (Эко). Как писал в свое время
Р.Лебель о кубизме, произведения последнего "оспаривались, как трофеи, чья
красота зависит, прежде всего, от ярких воспоминаний автора, с ними
связанных". Однако, по оценке Эко, "неприемлемость сообщения для
аудитории стала гарантией его ценности лишь в строго определенный исторический
момент", — и этот исторический момент ушел — оставив в первой половине 20
в. экспрессионизм, кубизм, футуризм и дадаизм (см. Экспрессионизм, Кубизм,
Футуризм, Дадаизм). На смену высоко абстрактному, не дающемуся массовому
сознанию повседневности раннему модерну приходит Р.-А. с его пафосом popularity: по оценке Эко, "время появления
поп-арта" характеризуется тем, что в культуре радикально "рушились
представления о традиционных различиях между экспериментальным,
неизобразительным, массовым, повествовательным и изобразительным
искусством". В этом отношении Р.-А. может быть оценен в качестве эпатажной
фронды по отношению как к классической традиции, так и к предшествующим версиям
художественного модернизма. Р.-А. выступал с радикальной критикой как классической
эстетики и ранне-экспрессионистского радикализма в отношении изобразительности
как таковой, так и кубистского отказа от фигуративности и дадаистского
субъективизма. Не случайно первая же выставка Р.-А. носила название "Новый
реализм". Как писал о концептуальных основаниях Р.-А. М.Дюшан, "это
течение... восхищает, ибо оно идет против дурацкой идеи беспредметного
искусства"; аналогично Г.Фромвег оценивал Р.-А. как "полную
противоположность беспредметности". Таким образом, фундаментальной презумпцией
Р.-А. является презумпция возврата к объекту, причем к объекту не абстрактному
(взятому в аспекте его сущности), не стилизованному, не традиционно являющемуся
предметом искусства, но объекту как таковому, любому объекту — в его
непосредственной данности человеку. Как писал представитель и теоретик Р.-А.
Р.Лихтенштейн, "почему вы думаете, что холм или дерево красивее, чем
газовый насос? Только потому, что для вас это привычная условность".
Согласно же отвергающей эту привычную условность парадигме Р.-А., "художественную
ценность можно най-
557
ти в любом
предмете, даже в отбросах на улице" (А.Соломон). Задача художника как раз
и заключается в усмотрении этой "ценности", обращении на нее внимания
массового сознания: как писал Р.Лихтенштейн, "я привлекаю внимания к
абстрактным свойствам банальных вещей /выделено мною — М.М./", — ср. с
кубистской программой освобождения культуры от "банального вида
вещей", несмотря на потребности среднестатистического зрителя
"вернуть окружающему миру его банальный вид" (А.Глез и Ж.Метценже).
Произведения Р.-А. предполагают и использование готовых предметов ("Банки
из-под кофе" Дж.Джонса; "Лопата" Дж.Дайна; смятые автомобили в
композициях Дж.Чемберлена; знаменитые "аккумуляции" Ф.Армана:
"Кофейники" и др.), и моделирование муляжей ("Плита" К.Ольденбурга),
и коллажное объединение в плоскости "картины" фрагментов различных
типов предметностей (так называемые "комбинации" Р.Раушенберга, куда
включались фрагменты фотографий, рентгенограмм, чертежей, афиш, живописных
копий Рубенса, реальные часовые механизмы, мешки, блоки, колесные оси, ведра и
мн. др.: "Исследователь", "Подарок Аполлону"), и
абстрактные конструкции как таковые, материал которых является принципиально
случайным ("Серые числа" Дж.Джонса). Таким образом, объективно Р.-А.
во многих своих аспектах генетически восходит к позднему экспрессионизму с его
презумпцией поисков сущности объекта, к кубистической программе "уважения
объекта", дадаистской интенции на использование готовых предметов
(традиция "ready made") в
художественных композициях (первые прецеденты экспонирования произведений Р.-А.
в середине 1950-х воспринимались аудиторией первоначально как ретроспектива
дадаизма). Реакция на искусство Р.-А. варьировалась в самом широком диапазоне:
от усмотрения в феномене Р.-А. "зеркала американской жизни" (В.Бонда)
до инвективных его интерпретаций в качестве "антиискусства" (Г.Рид) и
"трагедии для искусства" (А.Сикейрос), — общим моментом была лишь
бурность этой реакции: в полном соответствии с изначальной программой popularity, Р.-А. никого не оставил равнодушным.
Между тем, будучи, безусловно, продуктом американской культуры, Р.-А. в течение
двух лет (начиная с Гран-при на бьеннале в Венеции в 1964) осуществляет свое
европейское триумфальное шествие по художественным галереям Италии, Франции,
Германии, Австрии, Швейцарии — вплоть до консервативной Королевской Академии
Великобритании. За столь же короткий период в искусствоведении оформляется
традиция истории и теории Р.-А. (О.Беккер, В.Фостель, Р.Гюнтер и др.). В
западно-европейском искусстве возникают своего рода национальные эквиваленты
американского Р.-А. ("неофигуративизм" в Италии и Франции, искусство
"гештальт-форм" в Германии); аналогичные тенденции могут быть
обнаружены также в художественных традициях Южной Америки (Аргентина) и Востока
(Япония). С точки зрения постмодернистской ретроспективы, Р.-А. может
рассматриваться в качестве одного из источников формирования фундаментальной
для постмодерна семантической фигуры "украденного объекта" (см. "Украденный
объект").
ПАСТИШ (фр. pastiche: от итал. pasticcio — стилизованная опера-попурри) — понятие философии
постмодернизма, содержание которого фиксирует: 1) способ соотношения между
собою текстов (жанров, стилей и т.п.) в условиях тотального отсутствия
семантических либо аксиологических приоритетов и 2) метод организации текста
как программно эклектичной конструкции (см. Конструкция) семантически,
жанрово-стилистически и аксиологически разнородных фрагментов, отношения между
которыми (в силу отсутствия оценочных ориентиров) не могут быть заданы как
определенные. Исходно, в модернизме (см. Модернизм) П. интерпретировался
как прием пародирования или автопародирования (см. Авангардизм). Поворот
от модернистского к постмодернистскому пониманию П. фундирован трансформацией
его содержания у Манна и Адорно; однако собственно данный переход связан с
именем Р.Пойриера, поставившего под сомнения саму возможность пародии в
современной культуре в традиционном ее понимании, т.е. предполагающую наличие
неуязвимой точки зрения: классики, так называемого "высокого стиля",
правильного литературного языка и т.п. (Для сравнения: представитель
авангардной "Группы-63" А.Гульельми, видевший в П. "своеобразную
пародию", полагал, что "жизни без идеалов, без каких бы то ни было
идеалов, не бывает и быть не может".) В указанном контексте взамен концепта
"пародия" Р.Пойриер предлагает использовать понятие
"самопародия", семантическая разница между которыми заключается, по
его мнению, в том, что "в то время как пародия традиционно стремилась
доказать, что, с позиции жизни, истории и реальности, некоторые литературные
стили выглядят устаревшими, — литература самопародии как абсолютно неуверенная
в авторитете подобных ориентиров подвергает осмеянию и самое усилие установить
правильность посредством акта письма". Именно этот вектор интерпре-
558
тации процедуры пародирования и ложится в
основу постмодернистской концепции П. Развитие постмодернистской концепции П.
связано с творчеством таких авторов, как И.Хассан, Джеймисон и др. Понятие П.
конституирует свое содержание в контексте постмодернистской концепции
интертекстуальности — однако это не просто способ бытия стереофонически
гетерогенного текста, понятого как палимпсест (см. Интертекстуальность,
Конструкция). Так, уже Ч.Дженкс фиксирует характерный для постмодернизма
принцип "парадоксального дуализма или двойного кодирования", предполагающий
— при столкновении в одном интертекстуальном пространстве двух и более
фрагментов содержательно и стилистически различных "текстуальных
миров" — неизбежное возникновение квази-пародийного эффекта, в рамках
которого каждый фрагмент "иронически преодолевает" все другие и, в
свою очередь, "иронически преодолевается" каждым из них. В этом
отношении П. задает аксиологическое пространство тотальной аутопародии (П. как
тип отношения) и одновременно ее результат, поскольку последний в постмодернистской
системе отсчета является принципиально процессуальным и не объективируется в
финально завершенном продукте, т.е. тексте, имеющем определенное значение (П.
как тип конструкции). В контексте таких парадигмальных презумпций
постмодернизма, как "постмодернистская чувствительность",
предполагающая видение мира как принципиально хаотичного (см. Постмодернистская
чувствительность), и "закат метанарраций", задающий видение
культуры постмодерна как организованной по принципу нонселекции (см. Нонселекции
принцип, Закат метанарраций), в принципе невозможно конституирование
понятия "лингвистическая норма". Согласно постмодернистской
рефлексии, "распыление... литературы на множество специфических
индивидуальных стилей и манер имело следствием языковую фрагментаризацию социальной
жизни до такой степени, когда утрачивает свою силу сама норма... которая сама
становится всего лишь еще одним идиолектом среди прочих" (Джеймисон). Это
означает и невозможность пародии в традиционном ее значении: по оценке
Джеймисона, "чувство, что существует еще нечто нормальное на фоне
высмеиваемого", может считаться в современной культуре "окончательно
угасшим". В этой ситуации "пародия обнаруживает собственную
ненужность: она отжила свое, и этот странный новый феномен пастиша постепенно
занимает ее место" (Джеймисон). В постмодернистском своем понимании П.,
"подобно пародии, является подражанием... пользованием стилистической
маской", однако принципиальное его отличие от пародии, задающее специфику
феномена П., заключается в том, что его процессуальность оказывается
эмоционально нейтральной, лишенной энергии отрицания (тогда как пародия
отрицает пародируемое) и пафоса утверждения (ибо пародия всегда имеет в виду
предпочтительную альтернативу пародируемому): по оценке Джеймисона, "это
нейтральная практика... подражания без каких-либо скрытых пародийных намерений,
с ампутированным сатирическим началом, лишенная смеха и уверенности в том, что
наряду с аномальным языком... все еще существует некоторая здоровая
лингвистическая норма". В подобной культурной среде П., согласно позиции
И.Хассана, может быть рассмотрен как инструмент (метод) борьбы против языка,
"лживого по своей природе", а именно — против претензий последнего на
обладание каким бы то ни было аксиологически выделенным (не только единственно
возможным или так называемым "правильным", но и вообще
предпочтительным) смыслом. В отличие от модернизма, постмодернизм не борется с
каноном, ибо в основе этой борьбы лежит имплицитная презумпция признания власти
последнего, он даже не ниспровергает само понятие канона — он его игнорирует. В
подобном аксиологическом пространстве пародия выступает единственным способом
бытия интертекстуального текста: пародист, "предлагая имитацию романа его
автором", в свою очередь, имитирует роль автора имитации, тем самым "пародируя
себя в акте пародии" (И.Хассан). В организационно-гештальтном аспекте П.
также выступает как феномен принципиально ризоморфный (см. Ризома) и
ацентричный (см. Ацентризм): конструкция, организованная по принципу П., не
предполагает ни возможности выделенной семантики, ни возможности вертикально
выстроенных соотношений значений. Очерчивая ареал распространения П. в культуре
постмодерна, постмодернизм фиксирует, что он практически не имеет предметных
(как и каких бы то ни было иных) ограничений: по оценке Джеймисона, мы можем
констатировать "вездесущность П." в современной культуре. (См. также Интертекстуальность,
Коллаж, Конструкция, Постмодернистская чувствительность.)
ПЕРЕЛЬМАН (Perelman) Хаим (1912—1984) — бельгийский философ,
логик, профессор. Родился в Варшаве. Окончил Свободный университет в Брюсселе.
Возглавлял Брюссельскую школу "новой риторики" (неориторики),
сложившуюся в 1950-х. Труды П. "Философия и риторика" (1952),
"Новая риторика: Трактат по аргументации" (1958), созданные в
соавторстве с Л.Оль-
559
брехт-Тытекой,
ознаменовали начало риторического ренессанса во второй половине 20 ст., ставшее
истоком нового периода в развитии риторики ("новая риторика") и
базисом нового направления в неориторике — аргументативной риторики. Книга
"Новая риторика: Трактат по аргументации" обострила интерес к теории
аргументации. Преобразующая сила идей П. в области философских основ риторики,
предполагавших существенные изменения в области философии, логики и
непосредственно самой риторики, позволила современникам назвать его Новым
Аристотелем. Постмодернистские мотивы философского проекта П. предопределили
тотальную ревизию методологического базиса риторики как теории коммуникативного
воздействия. В контексте коммуникативного поворота от философии субъективности
к философии интерсубъективности, от философии долингвистического сознания (cogito) к философии языка не мог не обостриться интерес к
риторике — единственному разделу знания, который постоянно был обеспокоен
проблемой передачи информации от одной субъективности к другой. В качестве
одной из производных данного процесса можно рассматривать атрибуты
постмодернистского мышления, релевантные новым риторическим концепциям, —
иррационализм, метаформа вместо формальной логики, игра вместо науки, риторика
вместо классической (двузначной) логической аргументации. Гносеологический
релятивизм деконструктивистов инспирировал поиск П. "риторической
формы" аргументации, имманентной языку как инструменту коммуникативных
технологий в персуазивных, т.е. воздействующих на аудиторию, контекстах.
Полифония классической рациональности и истины заменена в ней интенцией дискурсных
практик и доксы (мнения). Ксенофановский тезис о том, что истина и мнение не
одно и то же позволил не только провести дистинкции между ними, но и надолго
элиминировать последнее из когнитивной сферы. Постулат Аристотеля о доступности
человеческому разуму истины и о доказательстве как единственно приемлемой форме
ее обоснования стал методологическим принципом классической философии и ее
базиса — классической логики. Дедуктивные силлогистические умозаключения
рассматривались в качестве адекватных логических способов доказательства,
обеспечивающих тотализирующую активность разума. Вся логическая аргументация
была редуцирована к данной проблематике. П. в духе критического переосмысления
классической методологии трансцендирует когитальное сознание и акцентирует
проблему неформальной аргументации как элемента интерсубъективности,
диалогического дискурсного поля с участием "других". Актуализируя
проблему общения через призму риторической модели коммуникации, П.
тематизировал две значимые для философии 20 ст. проблемы — проблему времени и
проблему языка. Классическая философия и классическая логика стремились
освободиться от времени и языка как источников изменений, множественности
интерпретаций, как помех для однозначности, ясности, четкости, детерминирующих
идеал абсолютного знания, представления о котором окончательно оформились в
рамках проекта Р.Декарта, И.Канта и др. Стремление классической логики к
формализации языка как единственному способу утвердить свой предмет означало
освобождение от "живого" языка общения с его двусмысленностью,
традициями и постоянной эволюцией. П. рассматривает аргументацию как элемент
риторической коммуникации в темпоральном модусе. В его концепции вневременные
истины с атрибутами конечности и нереверсивности (необратимости) уступили место
аргументации с релевантной ей темпоральностью. Классическое доказательство и
его гносеологическая трансцендентальность "ускользали от времени"
посредством изоляции от любого контекста, что достигалось либо искусственной
формализацией (как в формальной логике), либо тотальным охватом всего мира,
т.е. божественной мистифицикацией: "Бог видит вечность, а человек видит
то, что видит Бог", и тем самым блокировали любые дискурсные
трансформации. "Время, — указывает П., — изменяет условия рассуждения: оно
инспирирует иерархизацию понятий, их перестройку для адаптации к конкретной
ситуации", допускает эффект временного согласия в коммуникации, проявления
настойчивости со стороны коммуникантов, информационные повторения, изменение
контекста, регламент, "кредит" внимания и доверия реципиента и т. д.,
не релевантные доказательству. Конечность (окончательность) и неопровержимость
результата доказательства в аргументативной риторике П. заменены бесконечностью
и опровержимостью, означающих возможность в будущем поиска и выбора лучшего
решения. Автор решения представляет собой исполнителя в рамках ролевой картины
мира, субъекта выбора в рамках императивной картины мира и субъекта частной
инициативы в рамках окказиональной картины мира. П. игнорировал
трансцендентальность непротиворечивого сознания с его вневременной интенцией к
истине, открыв сферу трансцендентного, "иного" как "громадного
поля рассуждений, связанных с противоречивостью, критицизмом и обоснованием
любого типа", или как дискурса диалектики. Ментальные фигуры трансцендентального
сознания составляют структуры аналитических рассуждений. Они были узурпированы
научными приоритетами формальной логики. Диалектические рассуждения
560
апеллируют к аргументам, диапазон оценок
которых лежит вне шкалы "истина—ложь". Они могут быть сильными или
слабыми, релевантными или нерелевантными, реферирующими к эксплицитному или
имплицитному смыслу и т.д. Диалектические рассуждения рассматривались в
классической риторике, но отсутствие необходимого методологического базиса и
средств анализа не позволяли в необходимой мере реализовать программу их
исследования. П., разграничивая сферы формальной логики и риторики, указывает
дистинкции между ними: дискурсный фон риторики, аргументация вместо
доказательства в качестве процедуры обоснования, оценка вместо истины,
релятивизм убеждения вместо его абсолютности. Преодолевая
"дилетантизм" классической риторики, он включил в философию риторики
базисные элементы феноменологического восприятия мира: интенциональность как
направленность сознания на объекты действительного или возможных миров (и,
соответственно, интенциональные состояния мнения, желания, веры, надежды и
др.), интенсиональность как отнесенность интенциональных состояний к
определенным фрагментам концептуальной системы носителя интенциональных
состояний и индексальность как зависимость содержания интерпретации от
определенной концептуальной системы. Это позволило П. тематизировать
риторическую коммуникацию как персуазивную форму общения, основанную на
взаимосвязи информационного воздействия, аргументации и компетенции ее
участников. Несмотря на то, что структуры убеждений как производные
аргументационных фигур носят эгоцентрический характер, они формируются в
результате конструктивного взаимодействия с внешней информационной средой.
Следовательно, состав, характер и способ организации аргументации
детерминируются принципами коммуникативного сотрудничества, его конфигурациями,
контекстами и конситуациями. В теории аргументации П. как новом,
неклассическом, неформальном направлении в области теоретических основ
интерактивного мышления и коммуникации указано на различие между
доказательством как строгой формально-логической процедурой и обоснованием как
риторическим приемом убеждения, а также сформулированы основания современной
теории аргументации. Положив в основу теории аргументации идею о необходимости
разработки логики гуманитарного знания, П. провозгласил основной целью
аргументации присоединение аудитории к положениям оратора посредством
убеждения. Продолжением наметившейся тенденции стал XIII Международный философский конгресс в
Мехико в 1963, в рамках которого Парижский Институт философии организовал
симпозиум по проблемам философской аргументации с участием П. П. исследовал
проблемы аргументации в юриспруденции, философии, политике и журналистике. В
первую очередь, его интересовал вопрос об использовании ценностно-оценочных
суждений (мнений) (le jugement de valeur) в решении ряда юридических проблем, а также их
функционирование в структуре "эйдоса—логоса— этоса" аксиологического
и/или агонального (политического, судебного,
публицистического, рекламного) дискурсов. Идеал непротиворечивости в
обосновании нестрогих (недвузначных) конструкций заменяется процедурой
"оценивать" ("mettre en valeur"), позволяющей извлечь какую-либо пользу из
оценки. Целесообразность создания теории аргументации П. обосновывал
необходимостью разработки логики гуманитарного знания на основе обобщения
реальных приемов изложения философских, исторических, юридических текстов. Из
гуманитарно проблематизированных текстов-моделей аргументации П. попытался
экстрагировать средства рассуждения, которые можно считать убедительными.
Несмотря на то, что данные модели аргументации не обладают принудительной силой
подобной моделям доказательства в математике, все они обладают доказательным
характером и не исключают наличие средств, позволяющих "различить
весомость аргументов хорошего и плохого изложения, трактат первоклассного
философа и диссертацию новичка". Подобно тому, как Фреге и др. логики
разработали разноуровневые исчисленческие модели дедуктивного, а впоследствии и
других фрагментов мышления, П. поставил целью построение аналогичной модели
фрагмента мышления, связанного с установлением ценностных отношений, и
исследование возможностей построения неклассической логики оценочных
высказываний. Именно оценка [прагматическая, эмоциональная, этическая,
эстетическая, нормативная, абсолютная, относительная, позитивная, негативная,
критическая (рационально обоснованная), некритическая (рационально не
обоснованная)] отображает факт установления ценности, значимости какого-либо
события, явления. Для анализа процесса аргументации в философской и
парламентской полемике П. и Ольбрехт-Тытека пытались применить
формально-логические процедуры (экстрагирование и селекцию приемов научной
демонстрации), а также методы экспериментальной психологии и социологии
(изучение мотивов поведения, потенциальных стимулов и т.д.), но это не
позволило объяснить сущность и раскрыть состав аргументации. Все обнаруженные
приемы "были в большинстве приемами "Риторики" Аристотеля; во
всяком случае, его заботы были до странности близки нашим собственным".
Но, по утверждению П., Аристотель оправдывал право риторики на существование
тем, что ритор не всегда может выразиться тех-
561
нично и
определенно или неспособностью аудитории следовать за его рассуждениями и
адекватно воспринимать сказанное. Это означает, что Аристотель основывал
риторику на невежестве и неспособности, на необходимости поиска оптимального
пути к истине и определенности, не учитывая при этом важности оценочного
суждения (мнения), которое индивидуально и базируется на системе ценностей. П.
и Ольбрехт-Тытека отождествляют риторику, теорию аргументации, эристику и
логику оценочных суждений на основании их общей направленности не на поиск
истины, а на выбор предпочтительного, "когда усвоение идей человеком
базируется не на подчинении, а на решении, добровольном принятии довода".
Концепция П. основывается на убеждении, что риторика в современных условиях не
должна строиться на ее противопоставлении философии и подчинении формальной
логике, так как предмет риторики необходимо соотносить с мнением (Аристотель
относит его к сфере правдоподобного знания), а не с истиной. Ценность, как и
истина, является не свойством, а отношением между действительностью и выражающей
ее мыслью. Истинностный и ценностный подходы к внекогитальной сфере не
тождественны друг другу, но и не являются взаимоисключающими. Замена интенции
истины аристотелевской риторики интенцией мнения позволяет изменить характер
предмета риторики и сместить акценты с гносеологического уровня поиска истины
на проблемы аргументации. Структурирование аргументативной риторики П.
позволяет выделить ее ключевые понятия, принципы и проблемы: методологическое
обоснование концепции, аргументация и ее специфика; оратор и аудитория с
определением их возможностей и объемов компетенции; исходный базис (посылки)
аргументации; выбор, критерий выбора и презентация аргумента; семиотика
аргументации; риторическая техника аргументации. Композиция и содержание
неориторической концепции аргументативной риторики П. определяются
соответствующим методологическим базисом. В любой философской системе, согласно
П., имплицитно функционирует дисциплинарная матрица в виде пары "логика/риторика",
которая детерминирует закрытую систему, обслуживаемую правилами, либо
"риторика/логика", формально репрезентирующая открытую систему,
обслуживаемую стратегиями. Приоритетность элемента пары определяется ролью
понятия времени в данной философии. Пара "логика/риторика/",
характеризующая классическую философию, по сравнению с парой "риторика/логика",
менее всего обременяет себя проблемой времени. Эксплицируя отношение теории
аргументации к философским традициям, П. выделяет два типа философских учений:
1) "первую философию" (в аристотелевском смысле); 2)
"регрессивную" философию (прежде всего, позитивизм). "Первая
философия", включающая онтологию, гносеологию и аксиологию, представляет
собой систематизированное учение о мире и человеке, основанное, по его мнению,
на концепции "разума одновременно индивидуального и всеобщего, преходящего
инструмента вечного познания", разума, располагающего в акте рефлексии
"другим", умеющим "схватить" ускользающую
"инаковость" или, по крайней мере, пребывающем в стратегическом движении
к постижению "иного". Согласно П., метафизическая точка зрения на
предмет философии "первой философии", стремящейся охватить
"всеобщность знания" на основе "всеобщих принципов",
отвергается и подвергается критике "регрессивной" философией с антиметафизической
интенцией, стремящейся к тотальной унификации взглядов, не допускающей
плюрализм, интерпретирующей разум как "самодостаточную
самоопределенность". Принцип переосмысления в "регрессивной"
философии предусматривает повторное обращение к собственным посылкам, их переоценку
или опровержение в рамках знаковых комбинаций (уровень синтаксиса) и в пределах
трансцендентальной языковой комбинаторики (уровень семантики). Неориторическая
концепция П. является оппозиционной позитивистской логике, лингвистической
философии и логическому универсализму. В частности, П. выступил против
скептицизма позитивистов относительно присущности когнитивности оценочным
суждениям. Оценочные суждения, даже формулируемые в рамках первичных ценностей,
например, нравственности, могут стать предметом рациональной философии. Идейная
программа П. стала антиподом "картезианской лингвистики".
Картезианская философия и ее наследник позитивизм, принимая постулат об
универсальных свойствах человеческого разума, предполагают в качестве
реципиента науки универсальную аудиторию как абстракцию отдельных человеческих
качеств (интеллект, интуиция, воля, толерантность, желание и т.д.).
Сформировалось представление об абсолютном разуме ("абсолютной
человеческой разумности"), который, при полном отсутствии склонности к
полемике, готов согласиться с любым выводом или решением в пределах логического
детерминизма. В модели бескомпромиссного cogito определены формально-логические правила, обеспечивающие
неизбежность принятия данного, а не иного, хода мысли. П. критически
переосмысливает статику такого рода универсальной модели. Исходя из
перманентности трансформационных процессов, происходящих в системе знаний и
убеждений людей, и считая статику модусом (т.е. не считая ее атрибутивной)
универсальной модели, он утверждает идею ди-
562
намики как неотъемлемый атрибут аудитории:
"у каждой эпохи, у каждой культуры, у каждой науки и даже личности своя
универсальная аудитория" (П.). П. стремится специфицировать понятие
аудитории, отойти от классической традиции в понимании частной, или особой, (particulier)
аудитории как конвенциальной
аудитории, т.е. собрания людей, в котором произносится речь. Для такой
аудитории релевантны темпоральные характеристики (изменчивость, неустойчивость
и т.д.). Базисный аргумент универсальной аудитории и классического идеала
познания ad rem ("по
существу") заменяется аргументом ad hominem ("к человеку"), апеллирующим к
мнению и чувствам человека, который П., тем не менее, дистанцирует от аргумента
ad personam, направленного
на дискредитацию оппонента (который в дальнейшем был назван Бартом элементом
"черной риторики"). Заменяя универсальную аудиторию частной, П.
определяет ее как "единое целое" людей, на которых "оратор
стремится повлиять своей аргументацией". Данное уточнение связано с
изменившимися условиями, в которых реальная аудитория, являющаяся адресантом
аргументации, не совпадает с непосредственным реципиентом-слушателем или
реципиентом-читателем. Член парламента, например, обращаясь к спикеру и к
коллегам, адресует свои аргументы также и к общественности. П. различает
логическую и риторическую модели аудитории. Логическим он называет
универсальный тип модели аудитории, ориентированный на говорящего, риторическим
— частный тип, ориентированный на получателя информации ("речи"). В
логической модели аудитории аргументация осуществляется в закрытой системе
категорий, риторическая модель аргументации остается открытой. В ней
сохраняется возможность включения новых категорий, допускаются модификации
правил рассуждения, пересмотр ранее принятых решений. П. элиминировал идею
демонстрации (логической формы доказательства) из теории аргументации. Согласно
его точке зрения, доказательства не обязательно полагаются на формальную логику
и способны быть убедительными, не будучи при этом чисто логическими. Процесс
демонстрации П. связывал с формальной логикой, включающей "четко
определенные закрытые формальные системы, подобные математическим".
Применение демонстрации, по мнению П., предполагает наличие универсальной
аудитории. Допускается, что в мире существуют неоспоримые факты, с которыми, по
предположению ритора, аудитория знакома. Даже если фактической универсальной
аудитории нет, оратор при использовании демонстрации должен иметь ее в виду. В
ситуации демонстрации ритор должен принимать во внимание знания, интеллект аудитории,
но не обязан учитывать любой из других аспектов его аудитории, таких, например,
как физический или моральный, так как он говорит с универсальной аудиторией.
Эти аспекты не имеют значения и не влияют на способы репрезентации материала
ритором. В системе аргументации наиболее значимым из трех, согласно античной
традиции, ораторских жанров — совещательного (политического), судебного и
эпидейктического (торжественного) — является эпидейктический жанр, проецируемый
не на сферу действительного или возможного, а на область оценочных суждений.
"Стратегия эпидейктического оратора — это стратегия против будущих
возражений" (П.). В эпидейктической речи представлены стратифицированные
иерархические оценочные суждения. Они в большей степени, чем другие ораторские
жанры, зависят от субъективного фактора, в них реализуется
"персонифицированное действие" путем рассуждений о счастье, добре,
справедливости и др. нравственных понятиях и ценностных категориях. Логика
"чистого разума", рациональности замещается в эпидейктической речи
"фигуральной", "метафорической" логикой, логикой
"тропологических процессов". Эпидейктическая аргументация, согласно
П., является не ораторикой, а теорией перманентно развертывающейся речи в
неинституализированной аудитории — речи без "великих нарраций", т.е.
любых идеологий, претендующих на общезначимость. Понятия "оратор" и
"аудитория" в риторике П. трактуются иначе, чем в традиционной
риторике. Оратор — это "личность, использующая язык",
"чувствительная" к "другому", автор устно-письменного
текста; аудитория — гипотетико-теоретический конструкт, прогнозируемый
оратором. "Развертывание" аудитории в процессе аргументации находится
в функциональной зависимости от свойств человека, учитываемых в ходе прогноза.
Основная цель аргументации — установление связи аудитории с положениями
(присоединение к положениям) оратора, основой которой является согласие.
Предметом согласия могут выступать презумпции (например, презумпция
невиновности), ценности (например, справедливость), иерархии (например, превосходство
справедливого над полезным), а также истины, факты. Тематизация согласия
оратора и аудитории определяет характер высказываемого оратором общеизвестного
либо предположительного факта (сфера истины или презумпции), либо мнения,
разделяемого аудиторией (сфера предпочтений, т.е. иерархия культурных,
нравственных и др. ценностей) и в любой форме коммуникации предполагает наличие
посылок, принятых и одобряемых большинством аудитории, что составляет
когнитивный и аксиологический базис согласия. Возникновение проблемы
полисемичности выражений требует уточнения их смысла, со-
563
провождающегося имплицитным соотнесением
замысла (цели) говорящего с оценкой слушающего для установления и последующего
сохранения согласия, для обеспечения параллельности движения мысли говорящего и
слушающего. Каждый прецедент согласия базируется на топосе ("общем
месте"). Топосы согласия представляют собой общие посылки (актуализируемые
или подразумеваемые), имплицитно присущие обоснованию большей части
предпочтений и выборов. В неориторической концепции П. различает топосы
количества, качества, порядка, существования, сущности, лица и ценности,
формирующих оценки, а также абстрактные и конкретные топосы. Наиболее значимыми
П. считает топосы количества и качества, которые дефинируют соответственно два
основных стиля аргументации — классический и романтический. Топосы количества
утверждают преимущества некоторого предмета на основании количественного
превосходства (например, согласно мнению Исократа, заслуга измеряется числом
людей, которым она принесла пользу). Количественные топосы применяются в
основном в классическом стиле аргументации для обоснования преимущества
существующего положения вещей консервативного порядка, для чего они сочетаются
с конкретными ценностями и иерархиями. Деонтические рассуждения о нормах
поведения также предполагают количественные топосы вследствие общепринятой
нормы и детерминируемостью нормы ограниченным числом признаков, с которыми
соотносится деятельность. Качественные топосы определяют романтический стиль
аргументации, связанный с идеями модификации и основанный на противопоставлении
нового как уникального (идеала) и массового (узуса, лат. usus — обычай). Этическому идеалу классической
риторической традиции П. противопоставляет концепцию идеальной личности:
риторика должна формировать скорее судью, чем истца. Приоритет судьи по
отношению к истцу определяется открытостью первого и закрытостью второго для
аргументов оппонирующей стороны. Истец открыт для аргументов противника только
в случае их самостоятельного опровержения. В большинстве случаев истец заранее
знает выводы, и его задача сводится лишь к тому, чтобы отыскать подтверждающие
их доводы. Но истец принципиально не элиминируем из собственного контекста —
защитника противоположной стороны, зависим от него. Смысл ответственности и
свободы в человеческих деяниях и поступках редуцируется к непрерывному
созиданию новых аргументативных дискурсов, в которых отсутствуют независимые
"за" и "против", но непрерывно созидаются новые системы,
объединяющие эти "за" и "против". Отсутствие возможности
выбора, альтернативы не позволяет реализовать свободу. "Именно
совещательность отличает человека от автоматического устройства, — утверждает
П.— ее тематика касается таких творений человека как ценности и нормы, которые
стимулируют дискуссии. Изучение приемов таких дискуссий есть путь к осознанию
интеллектуальной техники аргументации". Риторическая техника аргументации
раскрывается П. посредством экспликации сущности аргумента, выявления целевых
схем аргументации и классификации аргументов. Аргумент он определяет как
речевую конструкцию, способную изменить ход мысли реципиента речи,
распознаваемую и выделяемую реципиентом и не исключающую
рационально-критическую оценку. Например, выбор квалификации факта в ситуации,
предложенной Аристотелем: "Орест — убийца матери" или "Орест —
мститель за смерть отца", может иметь значение аргумента. Аргумент,
сохраняя значимость, не может существовать автономно, так как является
неотъемлемым элементом системы аргументации. Речевая форма аргумента
определяется выбором слов и их синтаксической организацией. Для понимания
аргументативного дискурса важно осознать цель выбора употребляемых слов,
выяснить мотивы предпочтений одних слов другим. Синтаксическая структура
аргументации проявляется в модальности высказываний (побудительной,
желательной, вопросительной, утвердительной) и в конструировании перехода от
обычного, привычного (в рамках узуса) к новому, к иной перспективе рассмотрения
предмета (идеалу). Фигуры речи становятся структурными элементами речевой
техники аргументации, если и только если изменяют перспективу взгляда на
предмет. П. различает фигуры выбора, присутствия и объединения. Фигура выбора
конституируется при условии, когда говорящий направляет мысль слушающего на
определенный аспект предмета при наличии многих аспектов (например, дефиниция,
предложенная оратором, реприза или повторение, метафора). Фигура присутствия
позволяет конкретизировать предмет в сознании слушающего [например, ономатопея
(греч. onoma — имя, onomatopoiia — производство имен, называние,
звукоподражание), амплификация (лат. amplificatio — распространение, увеличение) как
использование синонимических определений, сравнений, образных выражений для
усиления выразительности высказываний, повтор, градация, интерпретация и др.].
Фигура соединения обеспечивает установление общего взгляда оратора и аудитории
на предмет речи [например, диалог, эналлага (греч. enallage — поворот, перестановка) признака,
времени или лица (эналлага признака: "неопровержимая сила доказательств"
вместо "сила неопровержимых доказательств"), обращение, ри-
564
торический вопрос]. На основании наличия
или отсутствия связи между элементами, П. разделил аргументацию на
ассоциативную (соединяющую) и диссоциативную (разделяющую). Ассоциативная аргументация
строится на семантическом единстве или близости понятий, их систематизации по
таксономическому принципу, согласно которому значимость (ценность) одного
элемента влияет на значимость (ценность) других. Например, в высказывании
"Сильнее тот, кто может поднять больший вес" посредством
количественного топоса устанавливается связь между силой и способностью к
поднятию тяжестей. Диссоциативная аргументация, напротив, строится на
разнородности, несвязанности элементов. Например, в высказывании "Способность
поднимать тяжести свидетельствует о силе отдельных мышц" посредством
качественного топоса констатируется отсутствие связи между элементами
аргументации "способность поднимать тяжести" и "сила отдельных
мышц". Диссоциативная аргументация, являющаяся фундаментальным приемом
рассуждений преимущественно философского характера, должна, по мнению П., стать
центром исследовательского интереса по причине ее неразработанности в
классической риторике. Функционально-технический, а не гносеологический, как в
аристотелевской риторике, подход позволил П. выделить три типа аргументов: 1)
квазилогические аргументы; 2) реальные аргументы (основанные на структуре
реального); 3) "технологические" аргументы (образующие структуру
реальности). Квазилогическими называются аргументы, связанные с формальными
процедурами вывода. Структура квазилогического аргумента состоит из трех
элементов: 1.1) "общего места" (топоса); 1.2) формальной схемы; 1.3)
редукции — операции, позволяющей включить в схему данные, сделать их однородными
и сопоставимыми. Различаемые П. виды квазилогических аргументов —
несовместимость ("несоответствие"), дефиниция (определение),
тавтология, правило взаимности, подобие, транзитивность, включение ("часть
и целое"), разделение ("целое и часть"), сравнение, переходность,
вероятность и некоторые др., практически совпадают с составом "внутренних
общих мест" традиционной риторики, восходящих к топосам Аристотеля.
Например, "в неформальных дискуссиях" квазиаргумент
"тавтология" очевиден и желателен как в выражениях "закон есть
закон", "дети есть дети", "работать так работать, отдыхать
так отдыхать", где он должен рассматриваться как схема рассуждения.
Квазилогический аргумент "разделения" представляет собой вывод о
целом, которому предшествуют размышления о каждой его части ("если
обвиняемый действовал не по причине ревности, не по причине ненависти, не по
причине корысти, то он не имел мотива убийства"). Аргументы, основанные на
структуре реального, на связях между элементами действительности, направлены на
"установление солидарности между принятыми суждениями и другими,
выдвигаемыми". Они подразделяются П. на: 2.1) аргументы, основанные на
связи преемственности (последовательности); 2.2) аргументы, основанные на
сосуществовании. К аргументам, основанным на связи преемственности, относятся:
2.1.1) прагматический аргумент (к следствию как к задаче), основанный на
причинной связи между фактом и следствием, средством и целью; 2.1.2) аргумент
расточительности ("нельзя прерывать начатое дело"); 2.1.3) аргумент
направления (разделение пути к цели на этапы и изучение возможных изменений
ситуации: "к чему это приведет?"); 2.1.4) аргумент превышения,
обратный аргументу направления (о бесконечном развитии в избранном
направлении). К аргументам сосуществования П. относит: 2.2.1) технику связи и
разъединения личности и деяния; 2.2.2) аргумент авторитета ("современная
наука утверждает..."); 2.2.3) действие и сущность; 2.2.4) символическую
связь; 2.2.5) взаимодействие "лицо — речевой акт" и др.
Квазилогические аргументы, образующие структуру реальности, являются формой
обоснования посредством частного случая (прецедента): 3.1) примера; 3.2)
иллюстрации; 3.3) аналогии; 3.4) модели (или антимодели). В рамках
аргументативной риторики П. разработал концепцию риторической коммуникации. Интерпретация
основных факторов риторической коммуникации и изложение ее основных концептов
трансцендируют обычные переформулировки классической риторики в терминах
семиотики, теории коммуникации, современной лингвистики и т.п. Композиция
аргументации изучается П. в двух аспектах: 1) взаимодействия (interaction)
и уместности; 2) полноты и
избыточности, которые являются основными формальными свойствами аргументативной
риторики П. Оценивая проект П., можно утверждать, что в его понимании
постмодернистская стратегия гетерореференции (отсылки к другому) является
основной при структурировании патетического контекста аргументативного
дискурса, "деконструкции" традиционной риторической системы в целом.
Исчисление знаний Другого, построение гипотез по поводу проблем Другого,
обостренная "чувствительность" к чужому — это не только преодоление
эпистемической структуры эго, это фундирование интерсубъективности на
персуазивном уровне, включающем множество субуровней, не тотализируемых разумом
вследствие их релятивизма.
565
ПЕРЕОТКРЫТИЕ ВРЕМЕНИ — феномен современной культуры, связанный с
актуализацией — как в естествознании, так и в гуманитаристике — проблемы
темпоральности. Термин "П.В." предложен И.Пригожиным в контексте
синергетической модели времени как процессуальной конструкции. Именно факт П.В.
синергетика фиксирует в качестве важнейшего результата своих исследовательских
усилий (И.Пригожин, М.Маркус, Б.Мизра, Г.Николис, Д.Н.Паркс, Дж.Трифт, Б.Хесс,
С.Хокинс и др.). С точки зрения современной научной рефлексии, традиционное
естествознание было фундировано в своих концептуальных построениях весьма
сильной посылкой: предполагалось, что "основное свойство детального
равновесия является не чем иным, как процессом обратимости во времени
элементарных процессов в системе" (Г.Николис, И.Пригожин). Фактически это
означало, что всякая динамическая траектория мыслилась в качестве обратимой,
т.е. определяла будущее и прошлое как эквивалентные по своему статусу по
отношению к настоящему, т.е. равно выводимые из него, — из этого следует, что
"если мы мгновенно поменяем направление всех скоростей системы движущихся
тел, эта система побежит в обратном направлении последовательно через все
состояния, через которые она пришла к точке инверсии" (И.Пригожин). С
точки зрения синергетики, естествознание 20 в. во многом сохраняло эту
тенденцию: по оценке И.Пригожина, "обратимость законов, равно как и
законов обеих фундаментальных наук, созданных в XX столетии — квантовой механики и теории
относительности, — выражает такое радикальное отрицание времени, какого никогда
не могли вообразить никакая культура, никакое коллективное знание". В
противоположность этому, синергетическая парадигма видения динамических
процессов с необходимостью включает в себя презумпцию необратимости времени.
Согласно И.Пригожину, может быть выделено, по меньшей мере, три минимальных
условия, "которым отвечает любая история: необратимость, вероятность,
возможность появления новых связей". В этом отношении важнейшим пафосом
разворачивания синергетической исследовательской традиции является, по ее
самооценке, то обстоятельство, что "наука вновь открывает для себя время"
(И.Пригожин, И.Стенгерс). Так, в частности, процессы самоорганизации как
основной предмет исследовательского интереса синергетики вновь и вновь
убедительно свидетельствуют, что именно необратимость как таковая выступает
источником порядка "на всех уровнях": не что иное, как
"необратимость есть тот механизм, который создает "порядок из
хаоса" (И.Пригожин, И.Стенгерс). Синергетические исследования (М.Маркус,
Б.Мизра, Д.Н.Паркс, Дж.Трифт, Б.Хесс, С.Хокинс и др.) показали, что фактор
времени оказывается содержательно значимым и в плане специфики образующихся в
ходе самоорганизации системы макроструктур. — Качественные характеристики
диссипативных структур всецело "зависят от предыстории системы", и, в
целом, "основное свойство хаотической динамики" — это, по оценке
Г.Николиса и И.Пригожина, — "существенная зависимость от начальных
условий". Синергетикой зафиксированы такие явления, как "память
химической реакции" (А.Баблоянц), выявлено, что "у биологических
систем есть прошлое" (И.Пригожин, И.Стенгерс), сформулирован интегральный
тезис о том, что "материя как объект современных физических законов не
есть данность, но продукт истории" (И.Пригожин). — Имеется в виду, что в
зависимости от того, изменяя какие параметры (и в какой именно последовательности),
мы приводим систему к определенному состоянию, зависит ее поведение в этом
состоянии. В целом, для природных систем справедлив вывод о том, что образующие
их молекулы — итог предшествующей эволюции. Космология в синергетической ее
аранжировке (С.Хокинс и др.) интерпретирует историю мироздания "от
большого взрыва до черных дыр" в качестве "истории времени". В
специально посвященной данному вопросу работе "Переоткрытие времени"
И.Пригожин отмечает, что "ныне физика обрела точку опоры не в отрицании
времени, а в открытии времени во всех областях реальности", — "в
каждой области физики мы вновь и вновь находим связанное со становлением
материи необратимое время". Необратимость, таким образом, отражает
сущностные характеристики мира (а не понимается, как это было в традиционном
естествознании, в качестве преодолеваемой посредством коррекции концептуальных
средств). Фундаментальный вывод из синергетических исследований формулируется
Г.Николисом и И.Пригожиным следующим образом: "мы живем в мире, где
симметрия между прошлым и будущим нарушена, в мире, где необратимые процессы
ведут к равновесию в нашем будущем". Но если существование двух
конфронтирующих миров, которые И.Пригожин и И.Стенгерс называют "миром
траекторий" и "миром процессов", не вызывает сомнений, то успехи
синергетики позволяют констатировать, что "мы... вступаем... в мир
становящегося, возникающего", т.е. принципиально процессуальный. Однако
важнейшим парадигмальным следствием из этого обстоятельства является не только
(и не столько) переориентация "от бытия к становлению" (И.Пригожин,
И.Стенгерс), сколько эксплицитно сформулированный отказ от противопоставления и
изолированного исследования указанных двух "миров". Речь идет не ! об
аксиологической дискредитации концептуальных
566
средств и парадигмальных установок,
ориентированных на фиксацию и исследование "мира траекторий", не о
приоритетном исследовании "мира становления" по отношению к
"миру бытия", — это было бы лишь зеркальным оборачиванием, но не
преодолением ситуации традиционного естествознания. — Речь идет о радикальном
переходе на позиции интегрального синтетизма. Согласно синергетической
самооценке, "мы считаем, что бытие и становление должны рассматриваться не
как противоположности, противоречащие друг другу, а как два соотносимых аспекта
реальности" (И.Пригожин, И.Стенгерс). Очевидно, что такая установка не
может не привести к выводу о том, что на сегодняшний день "возникла
настоятельная необходимость в новом синтезе" — синтезе наук о наличном
бытии и наук "о становлении", основанных на идее времени и
необратимости изменений. В контексте сложившейся культурной традиции данная
ориентация означает для европейского сознания и установку на междисциплинарный
синтез. Это связано с тем, что для гуманитарной сферы (даже в сугубо
традиционной ее артикуляции) обрисованная выше установка на исключение идеи
необходимости из когнитивного арсенала науки никогда не была характерна.
Социо-гуманитарное познание (в силу специфики самого своего предмета)
основывалось на идее темпоральности как анизотропной и было фундировано
презумпцией необратимости времени (равно как и включало в себя признание двух
других — по И.Пригожину — оснований истории: случайности и образования новых
качеств). Собственно, само противостояние "двух культур", характерное
для западной традиции (Ч.Сноу), обусловлено, согласно синергетическому видению
проблемы, "конфликтом между вневременным подходом классической науки и
ориентированным во времени подходом, доминировавшим в подавляющем большинстве
социальных и гуманитарных наук" (И.Пригожин, И.Стенгерс). Более того,
именно рассмотрение гуманитарным познанием своей предметности как укорененной
во времени и в силу этого принципиально изменчивой как раз и служило для
сциентистски ориентированного естествознания поводом отказа гуманитаристике в
статусе строгой науки. По оценке И.Пригожина, "современная физика, в той
мере, в какой она осознает себя наукой о физико-химическом становлении, а не
наукой о вневременных законах... обнаруживает в своей собственной области ряд
проблем, которые в прошлом побуждали некоторых сомневаться в
"научности" гуманитарных наук". В этом контексте ориентация на
синтез "наук о бытии" и "наук о становлении" не могла не
инспирировать в синергетике установку на преодоление противостояния "наук
о природе" и "наук о духе": возникает "необходимость
преодоления противопоставления "человеческой", исторической сферы
материальному миру, понимаемому как атемпоральный... по мере того, как будут
создаваться средства описания внутренне эволюционной Вселенной, неотъемлемой частью
которой являемся и мы сами" (И.Пригожин). Парадигмально конгруэнтные
трансформации могут быть обнаружены в современной философии постмодернизма.
Безусловно, очевидная гуманитарная ориентация последней предполагает
изначальное и имманентное включение идеи темпоральности в ее фундаментальные
основания. Поэтому эксплицитно выраженный и программно артикулированный
новаторский пафос постмодернизма направлен как раз на включение в сферу
рассмотрения гуманитаристики феномена пространства (концепция плоскости,
концепция складки и т.п.). — Как пишет Джеймисон, наличная
"диахронность" современности — причина того, что "в нашей
повседневной жизни, нашем психологическом опыте, наших культурных языках
сегодня доминируют скорее категории пространства, чем времени, как это было в
предшествующий период модернизма". Тем не менее, несколько моментов
обращают на себя внимание. Прежде всего, постмодернизм преемственно продолжает
не художественную традицию модернизма, с ее программным отказом от идеи
прошлого, от идеи преемственности, а вместе с ними — и от идеи времени как
такового (см. Deja-vu), но традицию неклассической философии, глубинным образом
ориентированной на осмысление феномена времени. П.В., совершенное в
неклассическом естествознании синергетикой, в неклассической философии было
осуществлено Хайдеггером, показавшим, что глубинная проблематика всякой
онтологии коренится в феномене Времени. Содержательно "Бытие и Время"
Хайдеггера (конституирование События как введение Времени в Бытие) есть не что
иное, как поворот философского мышления "от бытия к становлению" (в
пригожинской терминологии). — Именно этой традиции наследует философский
постмодернизм, впитывая в свое содержание наряду с хайдеггеровской идеей
"поэтического мышления" (см. Поэтическое мышление) и презумпцию
времени. (По собственному признанию Деррида, его концепция была бы в принципе
не возможна "без внимания к тому, что Хайдеггер называет разницей между
бытием и сущим".) Собственно, неклассическая философия и отличается, по
оценке Турена, тем, что современность мыслится как эпоха радикального отказа от
самой идеи общества как некой вневременной константы и замены ее идеей
"перманентной социальной трансформации", фундированной презумпциями
транзитивности и темпоральности. Практически вся неклассическая философия
имманентно включает в себя проблематику времени, и для тех авторов, которые
выступили по отношению к постмодернизму в каче-
567
стве предтечей,
это особенно характерно. Например, по оценке П.Рикера, для Аренд,
моделировавшей "нетоталитарную вселенную" (не только в
узкополитическом смысле, но и в широком смысле отказа от принудительной
каузальности), "наиболее отвечавшим новому исследованию критерием была
оценка различных человеческих активностей с точки зрения их продолжительности
во времени". Важнейшую конституирующую роль играет фактор времени в
сартровских аналитиках субъективности, оказавших серьезное влияние на
постмодернистское истолкование проблемы субъекта (см. "Воскрешение
субъекта", Другой). Так, Сартр отмечает, что "время — это...
связь, и Я имеет временной характер даже в самом своем бытии. Это значит, что Я
не просто не боится времени, оно нуждается в нем для самоосуществления".
Что же касается непосредственно философии постмодернизма, то проблема времени
конституируется ею непосредственно в контексте теоретических моделей
самоорганизационных процессов, — так, например, в рамках номадологического
проекта (см. Номадология) в качестве одного из центральных формулируется
вопрос: "не дан ли тут уже способ иного прочтения времени" (Делез).
Аналогично в контексте генеалогии Фуко "речь идет о том, чтобы превратить
историю в противоположность памяти и, как следствие, развернуть в ней иную
форму времени" (см. Генеалогия). Речь идет именно об отказе от
линейного осознания времени, предполагающего понятия минувшего и грядущего, и
от основанного на нем линейного прочтения истории как необратимо развернутой из
прошлого через настоящее в будущее. Культура постмодерна мыслит любую идеологию
в качестве "ложного сознания", по оценке Джеймисона, "отвергаемого
в современной теории" и, коль скоро любая идеология фундирована идеей
прогресса (а именно, прогрессивности фундирующего ее социального идеала), то,
выталкивая идеологию за границы культурной легитимности, постмодернизм
отторгает идею линейного прогресса, линейной истории, линейной развертки
темпоральности (см. Событийность, Эон). — Постмодерн осознает себя как
пост-современность, процессуальность, который разворачивается "после
времени". Разворачивая процессуальность своего бытия в ситуации
"постистории" (см. Постистория), современность тем самым
"переписывает время", разворачивая линейный лектор истории и ломая
его (Л.Рубинштейн). Таким — парадоксальным — образом постмодернистская
презумпция "конца истории" фактически имеет смысл П.В. В общем
контексте ориентации современной культуры на идею нелинейности (см. Неодетерминизм)
способ артикуляции феномена времени в постмодернизме педалирует именно те
его аспекты, которые выступают центральными и для синергетики. Прежде всего,
речь идет об идее необратимости времени. Если для синергетической парадигмы
идея необратимости времени выступает в качестве фундаментальной, то и
постмодернизм — применительно к текстовому анализу — формулирует "принцип
необратимости", согласно которому фабульное построение нарратива (сюжетный
"код загадки", ведущий фабулу "от вопроса к ответу") задает
фундаментальную и неизбежную "необратимость рассказа" (Р.Барт). Кроме
того, как базисная для постмодернизма презумпция интертекстуальности (см. Интертекстуальность),
так и более частные (авторские) концептуальные фигуры ("след",
"отсрочка" и "замещение" у Деррида, "память
знака" у Р.Барта и т.п.) фактически фиксируют ту же идею зависимости
наличного состояния системы от специфики протекания ее предшествующей эволюции,
что и столь значимые для синергетики фигуры "памяти химической
реакции" или "обретения системой прошлого". — В контексте
"цитатного письма" (Б.Морриссет) текст обретает смысл лишь в том
плане, что отсылает к иным (уже известным, а потому принадлежащим прошлому)
текстам и смыслам. Текстовая семантика фундаментально зависит от происхождения
(как литературного, так и общекультурного) каждой из слагающих ее цитат, от
истории всех ее предшествующих контекстов, от сложившейся в отношении ее
интерпретационной традиции, — т.е. от того, что на языке синергетики именуется
"предысторией системы". Постмодернистские формулировки иногда
непосредственно совпадают в данном аспекте с используемыми синергетикой, как
совпадают подчас даже названия базовых концептуальных работ ("From Being to Becoming" — у И.Пригожина, "Just Coming" — у Лиотара и Ж.-Д.Тебо). Так,
например, Лотман пишет о тексте, что "обнаруживая способность
конденсировать информацию, он /текст — M.M./
приобретает
память". Семиозис текста предполагает наличие в нем множества различных
кодов, которые Р.Барт определяет как "определенные типы уже виденного, уже
читанного, уже деланного; код есть конкретная форма этого "уже",
конституирующего всякое письмо". В свою очередь, каждый конкретный знак
являет собой продукт определенного семиотического процесса, что не только не
является безразличным для его настоящего функционирования, но и определяет его
специфику посредством того, что Р.Барт называет "памятью знака": так,
например, у Деррида: "расстановка — концепт, включающий также значение
продуктивной, позитивной, порождающей силы. Как рассеивание он несет в себе
генетический мотив; тут не просто интервал, пространство, образующееся между
элементами... но расстановка, т.е. операция или во всяком случае дви-
568
жение отдаления. Это движение неотделимо
от временения-овременивания /подчеркнуто
мной — M.M./... Оно метит то, что расходится с собой, прерывает всякую
самотождественность, всякую точечную собранность на самом себе, всякую
принадлежность своей собственной интериорности". Феномены времени и смысла
в контексте постмодернистской философской парадигмы оказываются теснейшим
образом связанными, причем эта связь выступает как содержательная и
двусторонняя. С одной стороны, как это показано Кристевой, смысл как таковой
обретает свою определенность именно в контексте темпоральности (известная
конъюнкция Кристевой "время и смысл"), с другой же стороны —
процедуры смыслопорождения не являются безразличными для осуществления
процессуальности времени. Так, по наблюдению Лиотара, важнейшим "аспектом
нарративного знания, заслуживающим внимательного рассмотрения, является его
воздействие на время. Нарративная форма подчиняется ритму, она является
синтезом метра, разрывающего время на равные периоды, и акцента, который
изменяет долготу и интенсивность некоторых из них". Время, таким образом,
так же, как и в синергетике, мыслится в постмодернизме в качестве конструкции.
(Небезынтересно, что именно эта дескрипция времени встречается и у П.Валери, к
анализу творчества которого охотно обращается постмодернистская рефлексия.)
Таким образом, высказанный в свое время Уайтхедом тезис о том, что
"выяснение смысла высказывания "все течет" снова есть одна из
главнейших задач", не только обретает ныне новый пафос, но и является
равно актуальным как для естественнонаучной, так и для гуманитарной сфер
современной культуры. Важнейшим моментом является в данном контексте то
обстоятельство, что подобно синергетике, постулировав свою ориентацию как
поворот от аналитики бытия к исследованию становления, философия постмодернизма
— опять же, подобно естествознанию, — не останавливается на этом, также
выдвигая идею о необходимости синтетического видения двух указанных аспектов
видения реальности. Хотя данная установка и не сформулирована в философии
постмодернизма в эксплицитной форме, тем не менее на уровне предметных
аналитических разверток она присутствует в концепциях практически всех
классиков постмодернизма — от предметно и эмпирико-исторически конкретных
аналитик (типа аналитики человеческой сексуальности как процессуального феномена
самоорганизации хюбрис — см. Хюбрис) — до абстрактных концептуальных моделей
(типа модели исторического времени Делеза — см. Событийность, Эон). Идея
неразрывности бытия и становления, их фундаментального единства может быть
обнаружена и в постмодернистской нарратологии (см. Нарратив). Так, Лиотар
специально останавливается на этом вопросе: согласно его модели, темпоральность
нарратива не развернута в линейную структуру от прошлого к будущему, но
спрессована в актуальную презентативность: "именно рассказывание в
настоящем разворачивает каждый раз призрачную временность, простирающуюся между
"я слышал" и "вы услышите". Аналогичную ориентацию
демонстрирует и текстологический вектор постмодернизма: как пишет Деррида,
"размещение есть овременение, обход, откладывание, из-за которого...
отношение... к сущему всегда разнесено. Разнесено в соответствии с тем же
принципом различения, который гласит, что никакой элемент не функционирует, не
приобретает и не придает "смысл" иначе, как отсылая к какому-то
другому элементу, прошлому или будущему, внутри экономии
следов-отпечатков", — "субъект, и прежде всего, сознательный и
говорящий субъект, зависит от системы различений и от движения разнесения;
...он... не конституируется иначе как разделяя себя, размещая себя, "овременяясь",
разнося себя". В целом, постмодернизм рефлексивно осмысливает себя как
осуществивший "паракритику спекуляции времени" (И.Хассан). Важнейшим
следствием интерпретации времени в качестве конструкции выступает — как для
современного естествознания, так и для философии — возможность нравственной его
артикуляции: как для постмодернизма время артикулируется в категориях
нравственной ответственности (по Делезу, "нет больше Адама-грешника, а
есть мир, где Адам согрешил"), так и для синергетики время — "это
некоторая конструкция и, следовательно, несет некую этическую
ответственность" (И.Пригожин, И.Стенгерс). Таким образом, П.В. оказывается
равно значимым парадигмальным сдвигом как естественнонаучной, так и философской
составляющих современной культуры.
ПЕРЕХВАТ КОДА — улавливаемая в моментном анализе процедура
сбоя в разворачивании линейного вектора процессуальности, которая в иной
системе отсчета может быть оценена в качестве акта инициации нелинейного
смыслопорождения ("перехват кода, прибавочная стоимость кода, возрастание
валентности, подлинное становление..." у Делеза и Гваттари). Возникающие в
ходе семантической игры смыслопорождения ситуативные варианты прочтения текста
мыслятся в постмодернистской текстологии как центрирующиеся вокруг определенных
узлов смыслообразования. Так, Деррида выделяет особые понятия и слова, имеющие
"статус настоятельности", — "слова и понятия эти не атомы, но
скорее средоточия экономического уплотне569
ния... бурлящие плавильные тигли... они
размножаются цепочкой по всей практической и теоретической совокупности текста каждый
раз по-разному". Практически в том же русле Кристева выделяет в процедуре
означивания особые "точки" — точки "затмения смысла", где
его утрата (текстовой хаос) оказывается чревата новой семантикой: "как
если бы эротическое смятение субъекта и смысла... требовали такого кодирования,
в котором слились бы метафорическая и антитетическая операции... Они должны
вызвать затмение смысла, и в то же самое время, его перенос... к этой точке,
где смысл запутывается, но где остается страстное смятение". Ту же функциональную
нагрузку несет понятие "трамплина смысла (или кода)" у Р.Барта. В
данном контексте он называет кодами почерпнутые из внетекстового культурного
фона "ассоциативные поля, сверхтекстовую организацию значений, которые
навязывают представление об определенной структуре". Понимая текст не в
парадигме константной структуры, но в парадигме процессуальной и вариативной
"структурации", Р.Барт определяет роль кодов в данном процессе как
ведущих центров структурации: "коды важны для нас как отправные точки...
как трамплины". Согласно постмодернистской текстологии, организация
текстовой семантики при том или ином варианте его кодирования выстраивается
вокруг определенных смысловых центров, выступающих в роли, аналогичной роли
синергетических "пейсмейкеров", т.е. "узлов" или
"центров нуклеации" пространственных макроструктур. Так, по Р.Барту,
"текст: это... пространство, где свободно вспыхивают языковые огни,
мерцающие зарницы, то тут, то там взметающиеся всполохи, рассеянные по тексту,
словно семена" (ср. с аналогичным функциональным статусом феномена
диссеминации у Деррида — см. Рассеивание).
ПЕШЁ (Pecheux) Мишель (1938—1983) — французский философ, автор
постмодернистских аналитик дискурса (см. Дискурс). Окончил Эколь
Нормаль. Работал в лаборатории социальной психологии Национального Центра
Научных Исследований (CNRS). Член Парижского Эпистемологического кружка, издававшего журнал "Cahiers
pour l'analyse". Автор
аналитических работ, посвященных эпистемологическим проблемам дискурсивных
практик: "Автоматический анализ дискурса" ("Analyse
automatique du discours", 1969;
переведена на английский, испанский и португальский языки), "Прописные
истины" ("Les Vérités de La Palice", 1975; переведена на английский и
португальский). Испытал влияние Ж.-П.Сартра и Альтюссера; был близок к
неомарксизму, однако если исходно концепция П. во многом детерминирована
неомарксистскими категориальными структурами, то смысловая наполненность
последних значительно трансформирована в связи с ориентацией автора на
постмодернистскую парадигму анализа дискурсивных сред (см. Постмодернизм). В
фокусе теоретического интереса П. находится проблема социокультурной детерминации
дискурсивных феноменов. В частности, центральной проблемой философских аналитик
П. является проблема соотношения идеологии и дискурса (идеологии, дискурса и
языка; "общественной формации" и "идеологической формации";
"идеологической формации" и "дискурсной формации" и т.п.).
Принципиальным отличием концепции П. от неомарксистских исследований в данной
сфере является то обстоятельство, что П. строит свою модель социокультурных
детерминационных механизмов в отношении дискурса с учетом коммуникативной природы
дискурсивных процедур, на основании коммуникативно-информационной модели
дискурсивного акта (во многом аналогичной модели Якобсона). Кроме того, П.
полагает также необходимым при анализе дискурсивных процессов учет тех
субъективных факторов, иллюзий и состояний, которые, будучи "воображаемыми
иллюзиями", тем не менее, играют существенную роль в конституировании
дискурсивных построений. На обрисованной концептуальной основе П. конституирует
такой методологический прием дискурсивной аналитики, как "автоматический
анализ дискурса", который, согласно позиции П., принципиально отличается
как от лингвистического анализа дискурсивных феноменов, так и от его
социокультурных аналитик (см. Автоматический анализ дискурса). На
основании исследования методики чтения документальных (архивных) текстов П.
показано, что процедура чтения есть одновременно смыслосозидающая процедура
письма (см. Письмо, Скриптор), семантически и аксиологически
трансформирующая исходное (социо-исторически и историко-психологически контекстуальное)
значение документального текста (статья "Lire l'archive
aujourd'hui", 1982). На
этом подходе базируется ряд современных аналитик дискурса, посвященных
конкретно-историческим его прецедентам (изучение дискурсивных практик периода
Французской революции у Р.Робен, анализ "словаря алжирской войны" у
Д.Мальдидье, исследование дискурса "применительно к советским
реалиям" у Серио и др. — см. Номинализация). В целом, творчество П.
сыграло серьезную роль в формировании современной французской школы анализа дискурса
(Серио, Ж.Отен-Ревю, Ж.Гийому, Э.П.Орланди, Р.Робен, Ж.-Ж.Куртин и др.). В 1990
в Париже опубликована антология работ П. "Michel Pecheux:
L'inquiétude du discours" (составитель — Д.Мальдидье). (См. также Автоматический анализ
дискурса.)
570
ПИРС (Peirce) Чарлз Сандерс (1839—1914) — американский философ, логик,
математик, "отец научной философии США". Профессор в Кембридже, Балтиморе
и Бостоне. Член Американской академии наук и искусств (1877). Ввел в философию
понятие "прагматизм" (а также и "прагматицизм", что не
привилось) как обозначение нового философского направления. Основные сочинения:
"Как сделать наши мысли ясными" (1878), "Фиксация веры"
(1877), "Исследования по логике" (1883) и др. В 1931—1958 было издано
8-томное собрание сочинений П. Познание, по мнению П., неинтуитивно по
собственной природе: из него должны быть элиминированы артефакты здравого
смысла и априорные синтетические суждения. Реконструируя те пути и процедуры,
которые ведут от сомнения к вере, П. вычленяет 4 метода фиксации верований как
таковых: а) слепой приверженности, б) авторитета, в) априорный, г) научный.
Демонстрируя ненадежность трех первых, П. постулирует, что единственным
корректным методом в этом контексте правомерно считать научный. П. отметил, что
любое научное верование уязвимо для критики ("фаллибельно") — нет
допущений либо гипотез, не подлежащих проверке и, в случае необходимости,
опровержению. Приближение к истине, по П., — это процесс беспрестанного
устранения ошибок, совершенствование гипотез, обновление результатов. Эволюция
же науки являет собой "кумулятивно-конвергирующий" процесс
первоначального формирования общей структуры отношений между изучаемыми
феноменами вкупе с дальнейшей "кумуляцией" уточнения численных
значений тех параметров, которые характеризуют эту структуру. Традиционные типы
рассуждения П. подразделил на: дедукцию, индукцию, а также то, что было им
обозначено как "абдукция" (попытка синтезировать первую и вторую по
схеме: 1) наблюдается необычный факт С; 2) если А истинно, то С естественно; 3)
есть, таким образом, основание предполагать, что А истинно). В соответствии со
своей трехзвенной схемой "индукция — дедукция — абдукция", П.
подразделил основные категории на три фундаментальных класса, "модуса
бытия" или "Идеи": "первичности" (firstness), "вторичности" (secondness) и "третичности" (thirdness). "Первичность" у П. — понятие
бытия или существования, не зависимого ни от чего другого, "чистое
присутствие феномена", свободное от апплицированных концептуальных схем.
Встреча свободно играющего творческого духа с действительностью порождает самые
разнообразные "качества в возможности", "идеальные проекты"
реальности, некие чистые формы. "Вторичность" — факт сам по себе как
данность ("весомо, грубо, зримо"), воспринимаемый и понимаемый
исключительно через "отношение к": факт, осуществляющий экспансию в
реальности в состоянии неизбывного противостояния, борьбы, оппозиции, соотнесенности
с иной реальностью. Свободной игре духа противодействует "сопротивление
действительности", устойчивость и постоянство наших восприятий.
"Третичность" же, согласно П., — это интеллигибельное измерение
(ипостась) реальности, царство универсалий, законов, сущностей, упорядочивающих
и организующих (в частности, через процедуры верификации) любые множества.
Трактуя их в совокупности как динамические фундаментальные характеристики
объекта ("phaneron"), П. вводит в оборот понятие "фанероскопия",
занимающее центральное место в процедурах выявления универсальных и значимых
характеристик какого-либо опыта или высказывания. Космология П. базировалась на
его убеждении, что "все стремится обрести привычное устройство"
вопреки капризам природы. Данное положение конституировалось в принцип
"тихизма" (греч. tyche — случай). Принцип "синехизма" (греч. syneches — непрерывный) П. выводил из того, что
материальное и духовное начала в своей сопряженности подвержены перманентному
структурированию, воспроизведению закономерностей и, таким образом, обретению
"законов-привычек". Человеческое мышление П. полагал состоящим из
знаков, сам человек может быть интерпретирован как знак — мышление невозможно
вне знаков, ибо оно языковое по природе, а язык — публичен по сути своей. Знаки
репрезентируют объект в каком-то его качестве. Ситуация коммуникации поэтому
выглядит так: знак (первый компонент) как функция некоего объекта (второго
компонента), являющийся в определенном отношении к толкователю-интерпретатору
(третий компонент). Триадическая природа знака обусловила и облик сопряженных
семиотических таблиц П. П. подразделил знаки на: "qualisign" (знак сам по себе — знак,
обозначающий какое-то качество); "signsign" (могущий выступать репрезентантом
всякого объекта); "legisign" (знак — маркер ссылки на некий закон или духовную
конвенцию). Трактуя взаимоотношения знака и объекта, который он репрезентирует,
П. увидел следующие варианты их отношений: знак как иконический образ
(например, рисунок), знак как индекс (сигнал), знак как символ (книга). Связка
"знак — толкователь (интерпретатор)" может выглядеть как "Rheme" (неопределенность объекта в
утверждении вкупе с определенным предикатом — А есть красное); "Dicisign" (субъект указывает на явление или предмет,
предикат же — на качество); "Argument" (любой силлогизм — ряд "Dicisign", следующих друг за другом в
соответствии с
571
правилами вывода). Рациональный смысл
словоформ (понятие) может быть осмыслено и постигнуто, по П., через выявление
возможных последствий его употребления в том или ином значении для реального
жизненного поведения людей, т.е. может быть определено посредством фиксации
экспериментальных эффектов. Последние же — потенциально сводимы к возможным
действиям. По утверждению П., "мы постигаем предмет нашей мысли,
рассматривая те его свойства, которые предположительно имеют практическое
значение; наше представление об этих свойствах и образует в целом понятие
данного предмета" ("принцип П." или "прагматическая максима").
Речь не шла о одномерном редуцировании истины к "полезности". Истина
(как "согласие абстрактного утверждения с идеальным пределом, к которому
бесконечное исследование привело бы мнения ученых", или "вера,
вызывающая действия, ведущие нас к определенной цели") обрела у П. качество
"совершаемости". Прагматистски окрашенное неприятие П.
субстанциалистского подхода к фиксации логических форм и их значения, ярко
проявившееся в его анализе соотношения классического и неклассического в
философии и логике, наглядно продемонстрировало глубину его миропонимания. П.,
видимо, одним из первых адекватно оценил философское звучание открытия
неевклидовых геометрий: "Небольшая книга Лобачевского "Геометрические
исследования" отмечает эпоху в истории мысли тем, что она ниспровергает
аксиомы геометрии. Философские следствия из этого несомненно значительны и
теперь ученые признают, что она должна вести к новому пониманию природы, менее
механистичному, нежели то, которое направляло развитие науки со времени
открытий Ньютона". В целом теория П. оказалась достаточно эвристичной и
результировалась позднее в облике самых разнообразных методологий деятельности.
[См. Интерпретант(а).]
ПИСЬМО — одна из возможных версий перевода фр. слова écriture,
могущего обозначать П.,
письменность, Священное Писание. В широком смысле П. фиксирует общую
артикулированность, членораздельность в функционировании, работе психики,
сознания, культуры. Артикуляция, членоразделение оказываются в этом контексте
общим условием любого человеческого опыта. (Такой подход впервые был явно задан
Р.Бартом, предлагавшим легитимировать "артрологию" — или
"суставоведение" — в статусе научной дисциплины, призванной изучать
членоразделения любого типа в культуре.) В узко-классическом смысле П.
предполагает расчленение потока речи на слова, звуки и буквы. П. Как способность
артикуляции расщепляет в языке все, что стремится быть континуальным, а также
сочленяет в нем все разорванное. В истории человечества П. в ипостаси
"письменности" являлось существенной характеристикой состояния
общества: так, "дикарское общество", представляемое социальным типом
"охотника", изобрело пиктограмму; "варварское общество" в
лице "пастуха" использовало идео-фонограмму; "общество
землепашцев" создало алфавит. Техника П., таким образом, выступала важным
фактором формирования обобщенного социального пространства, обусловливая
доминирующие репертуары общественной коммуникации. (Два типа П. — фонологизм и
иероглифика — способствовали формированию разного типа культур и различных форм
этноцентризма.) Логоцентризм (см. Логоцентризм), присущий западной
культуре, традиционно вытеснял П. на статусную периферию: постулировалось, что
П. суть вторичный феномен, находящийся в безусловном услужении у устной речи.
Считалось, что П. — это всего лишь "знак знака": графический знак,
замещающий устный в его отсутствие. (Возможность осмысления идеи об
изначальное™ П. отнюдь не связана с фактом хронологической первичности
указанного обстоятельства. Вопрос о том, "предшествует ли письмо
фонетическому языку", был, в частности, сформулирован во второй четверти
20 в. академиком Марром. Соответствующие выводы, сформулированные в первом
издании Большой Советской Энциклопедии, позднее были подвергнуты критике
И.Сталиным.) В истории философии Платон, например, весьма низко оценивал
функции П., трактуя его как служебный компонент языка, как вспомогательную
технику запоминания — hypomnesis. (Ср. у Ницше:
"Сократ, тот, который не писал".) Пренебрежительное отношение к П.
было концептуально сформулировано у Аристотеля: согласно Деррида, "для
Аристотеля слова сказанные являются символами мысленного опыта, тогда как
письменные знаки есть лишь символы слов произнесенных. Голос, производящий
"первые символы", состоит в сущностной и интимной связи с разумом...
Этот первый означатель находится в особом положении по сравнению с другими
означателями, он фиксирует "мысленные опыты", которые сами отражают
вещи мира. Между разумом и миром существует отношение естественной
сигнификации, между разумом и Логосом — отношение конвенционального символизма.
Первой конвенцией, непосредственно связанной с естественной сигнификацией,
является устный язык, Логос. Как бы то ни было, именно естественный язык
оказывается наиболее близким к означаемому, независимо от того, определяется ли
он как смысл (мыслимый или живой) или как вещь. Письменный означатель, по
Аристо-
572
телю, всегда лишь техничен и
репрезентативен, он не имеет конструктивного значения". Именно Аристотель,
по мысли Деррида, заложил интерпретацию П., до сих пор доминирующую в западной
культуре, где "понятие письма... остается в рамках наследия логоцентризма,
являющегося одновременно фоноцентризмом: в рамках представления об абсолютной
близости голоса и Бытия, абсолютной близости голоса и значения Бытия, голоса и
идеальности значения". По Аристотелю, речь непосредственно передает
представления души; П. же всего лишь выражает то, что уже заложено в речи, в
голосе. Данная интенция мышления транслировалась и христианством: истинным
словом Бога полагалось его первое слово, слово сказанное. (Согласно Деррида, "письмо, буква,
чувственное начертание всегда расценивалось западной традицией как тело и
материя, внешние по отношению к духу, дыханию, глаголу и логосу. И проблема
души и тела, несомненно, производна от проблемы письма, которое и наделило
первую своими метафорами".) Р.Декарт, выдвигавший проект разработки
всеобщего П., полагал, что ввиду своей произвольности П. не подвластно непосредственной
интуиции и подлежит расшифровке. Неоднозначно оценивалась роль П. в творчестве
Ж.-Ж.Руссо: П., поставленное вслед за речью, по его мысли, суть маркер степени
деградации культуры относительно природы. При этом Руссо полагал П.
ответственным за многие проблемы общества, культуры и языка. По мысли Руссо, П.
способно в известных ситуациях "восполнять" язык. Тесная взаимосвязь
П. и чтения обращала на себя внимание многих мыслителей. Согласно Г.Гегелю, в
рамках этих процедур сознание совершает восхождение к представлению об описываемых явлениях:
"...произведения искусства достигают видимости жизни лишь на своей
поверхности, а внутри являются обыкновенным камнем, деревом, холстом, или, как
в поэзии, представлением, проявляющимся в речи и буквах". В целом классической
западной метафизике присуще забвение и уничтожение П.: оно полагалось
несущественным, вторичным (в гносеологическом плане); подменой и маской (в
моральном аспекте); способом замены личного участия представительством (в
политическом контексте). По мысли Деррида, логоцентризм — эта эпоха полной речи
— всегда заключала в скобки и в конечном счете вытесняла любую свободную
рефлексию относительно происхождения и статуса П., любую науку о П., если она
не была технологией и историей П. на службе речи, если она не шла вслед за
речью, которая якобы стремится следовать за Бытием в попытке зафиксировать
присутствие человека при/в жизни мира. К примеру, по мнению
Соссюра, язык не зависит от П. как способа изображения речи; единственным
оправданием существования П. является речевая репрезентация. По схеме Соссюра,
П. — это П. главным образом фонетическое, являющее собой систему произвольных и
условных знаков. (Хотя Соссюр и признавал необходимость особого подхода к
звуковой субстанции: "Самое существенное в языке... посторонне звуковому
характеру языкового знака"; "в своем существе языковое означающее
никоим образом не звук".) Как отмечал Деррида, "эпоха Логоса унижает,
дискредитирует письмо, которое рассматривается лишь как медиация медиации...".
П. трактуется здесь "как то, что выпадает из значения, оказывается
посторонним, внешним значению". В строго определенном смысле наука о П.
конституировалась в 18 в. — в период, характеризующийся вполне однозначным
пониманием взаимоотношений устной речи и описаний. Так, по Гуссерлю
("Происхождение геометрии"), П. есть условие возможности идеальных
объектов, условие научной объективности как таковой. Гуссерль стремился
обосновать дихотомию экспрессивных и индикативных знаков; попытка оказалась не
слишком удачной, ибо, как выяснилось, любая экспрессия оказывается захваченной
в сети индикации. По мысли Деррида, различие между экспрессией (выражением) и
индикацией (обозначением), т.е. различие, по Гуссерлю, между знаком и
не-знаком, между словом и П. являет собой различие функциональное или
интенциональное, но никак не сущностное. Ибо то, что должно отделять экспрессию
от индикации — непосредственное не-личное присутствие живого настоящего, —
оказывается нефиксируемым в языке. Из этой неудачи Гуссерля Деррида вывел
перспективную возможность отождествления знака П. со знаком как таковым. В
постструктуралистском литературоведении (в контексте идеи о "смерти
автора" — см. "Смерть Автора") обращение к феномену П.
было обусловлено отказом от идеи связи языка с человеком как его началом и
источником. По Р.Барту, П. есть "точка свободы писателя между языком и
стилем": пишущий находится в промежутке между языком, данным ему как
внешнее, и идущим "изнутри" стилем. Выбор в этой ситуации, согласно
Барту, сводится к принятию формальной реальности П. Предложенная Деррида
("Нечто, относящееся к грамматологии", 1967) идея
"грамматологии" как иной науки
о П. означала качественно новый этап в его понимании. Дерридианская трактовка
проблемы была нацелена на опровержение логоцентризма как идеи тождества логоса
и голоса в европейской культуре: у Деррида идея П. фундирована отказом от
тезиса единства звука и смысла. По мысли Деррида, "фонетическое письмо —
это арена великих метафизических, научных, технических и экономических
происшествий Запада". Стратегия деконструкции не
573
могла не предполагать пафосный отказ от
фоноцентризма: "система языка, ассоциирующаяся с фонетически-алфавитной
письменностью, есть то, в рамках чего была создана логоцентристская метафизика,
метафизика, детерминирующая, определяющая смысл Бытия как присутствие"
(Деррида). Суть концепции Деррида сводится к следующему. Между человеком и
истиной существует весьма значимая череда посредников, располагающаяся в основном в сфере языка.
"Наличие" — область данного и несомненного — находится на расстоянии
бесконечности, с каждым шагом к ней отступая все дальше и дальше. Посредники
эти являют собой ряд ступеней, каждая из которых не более чем "след"
(см. След) предыдущей. Ступени-следы отличаются друг от друга тем, что возможно
обозначать как "различие". Общая индивидуализирующая функция этих
различий, согласно Деррида, именуется differance (см. Differance). Как отмечал Деррида, "это
специфическое графическое вмешательство /differance —А.Г./ было задумано в процессе разработки вопроса о письме".
Способом осуществления differance и выступает П. (или "прото-П.", понимаемое Деррида как
собственно сам принцип расчленения; как возможность записи, условие любой
дискурсивности, любой артикулированности). "П.", не располагаясь в
оппозиции к речи, акцентированно пред-положено языку, всякие посредники, по
Деррида, гасят звуковую речь. (По Деррида, "изучение функционирования
языка, его игры предполагает, что выводится за скобки субстанция смысла и среди
прочих возможных субстанций — субстанция звука". Ср. у М.М.Бахтина:
"фонема почти совершенно уступает свои служебные функции — обозначать
значение... графеме".) Нанесение следов-посредников — это тоже
артикуляция. Деррида в этом контексте считает П. самые различные феномены:
нарезки, насечки, гравировки и иные виды установления артикуляций —
со(рас)членений. У Деррида П. объемлет любую "графию": от
стено-графии до спектрографии, любую про-грамму (греч. пред-писание). В беседе
с Кристевой Деррида отметил: "Зрительное начертание (gramme) делается таким образом наиболее общим
понятием семиотики". Важной предпосылкой создания грамматологии явилось у
Деррида осознание того, что всякий знак (и устный, и письменный) — знак знака,
след следа, означающее означающего; звено-посредник в бесконечной цепи отсылок.
(Согласно Деррида, "знак и божественность имеют одно и то же время и место
рождения. Эпоха знака, в сущности, теологична. Она, может быть, никогда и не
кончится. Однако историческая ограда этой эпохи очерчена".) Любовь Деррида
к парадоксам и языковым играм сказалась и на его трактовке перспектив
грамматологии. По мысли Деррида, предложенное им иное понимание П. — как того, что не движется вслед за речью/присутствием, не стремится уловить присутствие и потому не
принадлежит ни одной из форм присутствия, — делает неосуществимым проект
грамматологии как науки. /Естественно, Деррида имеет в виду ту
науку, классицистские амбиции которой он бичует всеми возможными
"поэтико-терминологическими" средствами — А.Г./ В книге "Письмо и различие"
Деррида характеризовал П. как своеобычную сцену истории и игры мира: сохранение
обозначения "П." соответствует, по его мнению, особой логике
деконструктивистского анализа, которую он называет логикой
"палеонимии", т.е. внесения в традиционные понятия оригинального
содержания посредством некоторого отстранения, откладывания их прежнего
содержания и прививки новых смыслов. (Ср. у Делеза и Гваттари, "проблема
письма: неточные выражения совершенно необходимы, чтобы обозначать
точно".) П. выступает в таком контексте как посредник в отношениях между
настоящим и репрезентацией, между жизнью и смертью. Деррида в данном случае
отдает должное традиционалистскому взгляду на интересующий его предмет: речь
движима живым дыханием, П. ассоциируется с омертвлением — оно по сути уже
смерть, всегда "имеющее характер завещания". Деррида неоднократно
подчеркивал, что речь не должна идти о восстановлении "первородства"
П., необходимо говорить о границах грамматологии как своеобычной специальной
науки о П. (См. Грамматология, Скриптор, Фонологизм, Чтение,
"Семиология как приключение" (Барт), Языковые игры, Метафизика,
"Позиции" (Деррида).]
ПЛАТО — семантически значимый фрагмент ризомы (см. Ризома), могущий
быть зафиксированным в перманентной процессуальности ее самоорганизации лишь в
процедуре моментного анализа. П. в своем автохтонном бытии является
принципиально преходящим, ускользающим не только от анализа, но и от фиксации:
в этом отношении П. в своей перманентной подвижности интерпретируется
номадологией в качестве своего рода "линии ускользания" — как в
онтологическом, так и в семантическом отношениях (см. Ускользания линии). Лишь
своего рода стоп-кадр асинхронного среза ризомы позволяет выделить ее структуру
— сиюминутно значимую и уже в момент ее фиксации принадлежащей к прошлому (в
этом отношении любой анализ П. подобен биологическому рассмотрению мертвой
ткани на приборном стекле микроскопа). Более того, благодаря процессуальной
полиморфности ризомы "каждое плато может быть прочитано в любом месте и
соотнесе-
574
но с любым другим" (Делез и
Гваттари). Если ризома и "состоит из плато", то лишь по аналогии с
колонией "маленьких муравьев, покидающих одно плато, чтобы занять
другое..." (Делез и Гваттари). В контексте этой метафоры П. может быть
определено как движущаяся "колонна маленьких муравьев", каждый момент
бытия которой имеет место перемещения ее в семантическом пространстве ризомы,
смещение каждого из ее элементов в другие П., скрещение путей смыслового
движения данного П. с другими (с образованием новых квази-П.) И т.п. Именно
благодаря этой перманентной подвижности, изменению конфигурации П., ризома, в
отличие от константной структуры, всегда может быть "разорвана, изломана в
каком-нибудь месте, перестроиться на другую линию" (Делез и Гваттари), —
собственно, ризома и конституируется как таковая лишь в перманентном изменении
конфигурации своих возможных П. Таким образом, если в рамках номадологического
проекта постмодернистской философии понятие плюрально подвижной ризомы сменяет
собою понятие стабильной структуры, то понятие "П." сменяет собою
понятие структурного уровня организации системы. Понятие "П."
предложено Делезом и Гваттари в работе "Ризома" — см. "Ризома"
(Делез и Гваттари) — применительно к любым номадически организованным
средам (см. Номадология). Несмотря на то, что непосредственно концепт
"П." не получил универсального распространения в вариативных
категориальных системах постмодернизма (см. Постмодернизм), аналогичные
(в семантическом отношении — практически изоморфные) ему понятийные структуры
могут быть обнаружены практически во всех концептуальных проектах
постмодернистской философии: так, в качестве семантического аналога П. могут
быть рассмотрены: "складка" в модели процессуальности
"складывания" (см. Складка, Складывание), временный
"орган" в концепции "тела без органов" (см. Тело,
Телесность, Тело без органов), имеющий принципиально преходящую
актуальность и семантику смысловой блок текстовой "конструкции" (см. Конструкция,
Коллаж, Пастиш), фрагмент одной из возможных семантически значимых версий
интерпретации текста (см. Означивание, Пустой знак, Деконструкция,
Интерпретация, Экспериментация, Чтение, Текст-наслаждение), отдельный
"Эон" в концепции исторического времени (см. Эон, Хаос, Хаосмос),
конкретная "истина" в процессуальности "игр истины" (см. Истина,
Игры истины, Воля к истине, Забота об истине), конкретно-историческая
конфигурация событий в генеалогии Фуко (см. Генеалогия) и мн.др. Аналоги
феномена П. могут быть обнаружены и в концептуальных построениях авторов,
рассматриваемых в качестве представителей пред-постмодернизма (например,
виртуальные "тропки" в пространстве "сада расходящихся
тропок" Борхеса). Наличие такого множества аналогов понятия "П."
связано с общей парадигмальной установкой постмодернизма, ориентированного на
анализ (в качестве своей предметности) неравновесных сред и нелинейных
процессов (см. Нелинейных динамик теория). Так, в частности, в отличие
от линейных процессов, векторная ориентация которых является однозначной
(метафоры "стержня" и "корня" в номадологии), ризома
принципиально нелинейна: "мир потерял свой стержень" (Делез и
Гваттари). В контексте перманентного движения, пересечения и переплетения П.
ризома сопоставляется в номадологии с мочковатым корневищем (в отличие от
стержневого корня): "одно из наиболее отличительных свойств ризомы — иметь
всегда множество выходов" (Делез и Гваттари). Аналогична семантика фигуры
"кишения событийности" у Делеза, идеи "дисперсности доминантных
ходов" у Джеймисона, универсально распространенной в постмодернизме
метафоры лабиринта (см. Лабиринт) и т.п. В этом контексте П. может быть
рассмотрено как семантический аналог того, что в синергетике называется
диссипативной структурой: подобно ей, П. принципиально преходяще, оформляется
на основе энергетических потерь (диссипации энергии) системы (например, у Фуко:
"сила борется против самой себя: ...в момент своего ослабевания...
реагирует на свое утомление, черпая из него, не перестающего увеличиваться,
свою мощь, и оборачиваясь против него... она устанавливает для него пределы /порядок как принцип ограничения возможных степеней свободы — ММ./"). Точно так же, подобно диссипативным структурам, П.
оформляется в результате взаимодействия того, что условно (по аналогии с
системой) может быть названо структурными элементами ризомы: единичные
"семы" (семемы) в пространстве деконструктивистски понятого текста
(см. Рассеивание), "сингулярности" и "интенсивности"
в процессе конституирования Эона (см. Событийность, Событие), "пылинки"
и "перышки" в концепции складки (см. "Дикий опыт") и
т.д. В качестве принципиально непредсказуемого повода, инспирирующего собою
начало процесса формирования П., выступает в номадологии "парадоксальный
элемент", практически являющий собой случайность (случайную флуктуацию)
как таковую. Этот же элемент задает точки версификации в процессуальности
разворачивания П., заставляя последние "разветвляться" (Делез),
порождая при этом иные, параллельно возникающие (по оценке Делеза, как
"совозможные", так и "не-совозможные") П. (см. Невозможность).
Таким образом, в целом, содержание постмодернистского
575
понятия "П." оказывается
практически конгруэнтным понятию "диссипативной структуры",
выступающим фундаментальным в контексте осмысления современным естествознанием
феномена структурной организации нелинейных сред. Понятие "П." играет
принципиально значимую роль в постмодернистских концепциях дестратификации и
детерриториализации (см. Дестратификация, Детерриториализация).
ПЛОСКОСТЬ — термин естественно-научной традиции,
используемый в современной философии (Хайдеггер, Делез, Деррида и др.) в
контексте конституирования философской парадигмы многомерности структур
бытия и человеческого мышления и задания (выставления) рамки знания,
позволяющей использовать ряд сопряженных словоформ, ангажированных в середине —
второй половине 20 ст. в качестве философских понятий (поверхность, глубина и
т.д.). В историко-философском плане осознание и фиксация потребности выработки
и введения философских подходов, характеризующих многомерную топологию
мироздания, традиционно связывают с творчеством Ницше. Осмысливая метафору
платонизма о том, что истинный философ суть путник, покинувший пещеру и
восходящий "ввысь", Ницше отметил наличие общефилософской проблемы ориентации
мысли, — проблемы того, что мысль предполагает "оси" и
"направления", по которым она развивается, что у нее есть "география"
еще до того, как появится "история", и что она намечает потенциальные
"измерения" систем до их конституирования. Согласно Ницше, ориентация
на "высоту" (трактовка философствования как "восхождения" и
"преображения") скорее всего свидетельствует о вырождении и тупиковых
заблуждениях философии. Собственным идеалом Ницше являлось досократическое
постижение "потаенных глубин" Бытия, "поверхность" которого
также необходимо обсуждать исключительно с точки зрения "взгляда из глубины".
(Ср.: "идея" у Платона "парит или гибнет".) По версии
Делеза, теми "мыслителями-греками", столь, по Ницше,
"основательными в силу своей поверхностности", являлись
представители школ киников и стоиков, задавшие принципиально новый философский
дискурс, в котором более не было ни "глубины", ни "высоты".
Ими было осуществлено топологическое "низвержение" платоновских
"идей": бестелесное отныне пребывало не в вышине, а на поверхности:
оно выступало уже не как "верховная" причина, а лишь как
поверхностный эффект: не как сущность, а как событие. В
"глубине" же тел, согласно, например, киникам, все является
"смесями", из которых (по Диогену Синопскому) "ни одна не лучше
другой". Согласно Делезу, "...поверхность, занавес, ковер, мантия —
вот где обосновались и чем окружили себя киники и стоики. Двойной смысл
поверхности, неразрывность изнанки и лицевой стороны сменяют высоту и
глубину...". Выйдя за рамку обыденных представлений о мерности бытия,
стоики отказались от идеи трех последовательных измерений (координат) мира,
предложив вместо этого "два одновременных прочтения времени". Тем
самым состоялся философский прецедент отказа от "очевидностей"
житейского опыта в пользу абсолютно умозрительных и перспективных моделей
устройства космоса. Согласно идеям стоицизма, реконструированным Делезом в
стилистике философии 20 ст., для тел и "положений вещей" есть только
одно время — настоящее. Ибо живое настоящее — это временная протяженность,
сопровождающая, выражающая и измеряющая конкретное действие того, что
действует, и конкретное страдание того, что страдает. И в той мере, в какой
существует единство самих тел, единство активных и пассивных начал, космическое
настоящее охватывает весь универсум: только тела существуют в
пространстве и только настоящее существует во времени. Все тела — причины друг
друга и друг для друга, но причины чего? Они — причины вещей совершенно особой
природы или "эффектов". Собственно говоря, они
"бестелесны". Они не обладают ни физическими качествами, ни
свойствами, а, скорее, логическими и диалектическими атрибутами. Собственно,
это — не вещи или "положения вещей", а события. Нельзя
сказать, что "эффекты" существуют. Скорее, они суть нечто такое, что
в чем-то содержится или чему-то присуще, обладая тем минимумом бытия, которого
достаточно, чтобы быть не-вещью, не существующей сущностью. Для стоиков, с
точки зрения Делеза, "положения вещей", "количество" и
"качество" — такие же сущие (или тела), как и субстанция. Они — часть
субстанции и на этом основании противостоят сверх-бытию, учреждающему
бестелесное как несуществующую сущность. Таким образом, высшим понятием
выступает не Бытие, а Нечто, поскольку оно принадлежит бытию и небытию,
существованию и присущности... Если тела с их состояниями, количествами и
качествами принимают все характеристики субстанции, то характеристики идеи,
напротив, относятся к иному плану, а именно, к бесстрастному сверх-бытию —
стерильному, бездействующему, находящемуся на поверхности вещей:
идеальное и бестелесное теперь может быть только "эффектом". По
Э.Брейе, "когда скальпель рассекает плоть, одно тело сообщает другому не
новое свойство, а новый атрибут — "быть порезанным". Этот атрибут не
означает какого-либо реального качества... наоборот, он всегда
576
выражен глаголом, подразумевающим не бытие,
а способ бытия... Такой способ бытия находится где-то на грани, на поверхности
того бытия, чья природа не способна к изменению. Фактически, этот способ не
является чем-то активным или пассивным, ибо пассивность предполагала бы некую
телесную природу, подвергающуюся воздействию. Это — чистый и простой результат,
или эффект, которому нельзя придать какой-либо статус среди того, что он
обладает бытием... Стоики радикально разводили два среза бытия, чего до них еще
никто не делал: с одной стороны, реальное и действенное бытие, сила; с другой,
срез фактов, резвящихся на поверхности бытия, и образующих бесконечное
множество бестелесных сущих". — Ориентируясь на преодоление
"одномерного" понимания мира, Хайдеггер предлагал обратить особое
внимание на параметр "глубины" (не рассматривая его, впрочем, как
единственный принцип, "простраивающий" модель мира): согласно
Хайдеггеру, силы "раскалывания" производят постоянное
"раскрытие" глубины, неизбежно сталкиваясь с "затворяющей"
силой. Результатом выступает итоговое оформление пространства мира,
формирование поверхности — единственного, по мнению Хайдеггера,
"действительного места" мира — места осуществления действия сил
"раскалывания". У Хайдеггера "глубина" сама по себе еще не
может полагаться принадлежащей к ряду "мироопределяющих величин", для
него ведущую роль исполнял параметр "отношения глубины и П.", порядок
их соотносимости. В философском творчестве Дерриды значима акцентированная
демонстрация ограниченности самой бинарной оппозиции "П. — глубина":
по Дерриде, миру нередко бывает присущ процесс "соскальзывания" П. в
"глубину" и "вынесения" "глубины" на
"отмель" П. На самом разнообразном историко-культурном материале
(проблематика истинности, феминизма, судеб Европы и т.д.) Деррида не только
иллюстрирует топологическую динамику "глубины" и
"поверхности", но и вводит понятие "бездна" как допущение
возможности полного их "оборачивания". Элиминируя границу между
"П." и "глубиной" и усматривая в данной процедуре
деконструкции очередной акт ниспровержения онто-тео-телео-фалло-фоно-логоцентризма
(см.), Деррида постулировал принципиальное равноправие всех направлений и
связей мира. Аналогичным образом Делез настаивал на необходимости исключения из
любой топологии мира — измерения "дополнительного", измерения
"иерархического", измерения, производимого идеологией и порождающей
репрессивный метаязык. Согласно Делезу, иерархическое, властное отношение как
противостоящее множеству иных связей мира, всегда должно отрицательно
оцениваться: будучи же "вычтено" из неизбежной иерархии измерений,
оно высвобождает чистую П. — "пространство принципиально равноправных
событий". П. у Делеза — это место, где и располагаются события "сами
по себе", не имеющие внешнего измерения; это — пространство, лишенное
глубины и высоты, содержащее измерение "события", чистый
поверхностный эффект которого совпадает с П. Согласно Делезу,
"...бестелесные события играют на поверхности тел (вещей) подобно туману
(или даже не туману, ибо туман — все-таки тело). Тела и их глубина существуют
как смешение... Одно тело вытекает из другого как жидкость из вазы. Смешения
тел целиком задают количественное и качественное положение вещей — красноту
железа, зеленость дерева. Но то, что мы подразумеваем под глаголами
"расти"... "краснеть"... "резать",
"порезаться" и т.д. — нечто совсем другое. Это уже не положения
вещей, не тела, перемешанные во внутренней глубине. Это бестелесные события на
поверхности — результаты смешения тел. Дерево зеленеет... О характере
любой философии свидетельствует, прежде всего, присущий ей особый способ
расчленения сущего и понятия". Анализируя алгоритмы и реальное философское
значение парадоксов стоицизма, в существенной степени обусловивших генезис
языковых игр, Делез подчеркивал, что событие соразмерно становлению, а
становление соразмерно языку; парадокс же — это серия вопросительных
предложений, которые, подчиняясь логике становления, продолжаются чередой
последовательных добавлений и сокращений. Все, по Делезу, происходит на границе
между вещами и предложениями. В парадоксе — непосредственное обнаруживается в
языке. (Ср. у Хрисиппа-стоика: "...то, что ты говоришь, проходит через
твой рот. Ты говоришь "телега". Стало быть, телега проходит через
твой рот".) Парадокс у Делеза — это освобождение глубины, выведение события
на поверхность и развертывание языка вдоль этого предела. Юмор же — искусство
самой поверхности, противопоставленное старой иронии — искусству
"глубины" и "высоты". Юмор, по мнению Делеза, лучше всего
проявился в англо-американской литературе "нонсенса". Так, Кэрролл в
сказках об Алисе (в интерпретации Делеза) исследует различия между событиями,
вещами и "положениями вещей" (осуществляя беспрестанный поиск
разгадки тайны событий и тайны имманентного им неограниченного становления):
под землей животные уступают первенство карточным фигурам, "не обладающим
толщиной". "Глубина", развернувшись, становится у Кэрролла
"шириной". События же — подобно кристаллам — становятся и растут
только от границ и на границах. Необходимо скользить на всем протяжении так,
чтобы прежняя "глубина" вообще исчезла и свелась к
577
противоположному смыслу-направлению
поверхности. Любая возможная наука, утверждает Делез, продвигается лишь вдоль
занавеса, вдоль границы. Именно следуя последней, огибая поверхность, мы
переходим от тел к бестелесному. (Ср. у М.Турнье: "Странное, однако,
предубеждение — оно слепо соотносит глубину с поверхностью, согласно чему
"поверхностное" — это не нечто "больших размеров", а просто
"неглубокое", тогда как "глубокое", напротив, обозначает
нечто "большой глубины", но не "малой поверхности". И,
однако, такое чувство, как любовь, на мой взгляд, гораздо лучше измерять ее
широтою, нежели глубиной".) Такое понимание топологии мира, по версии
Делеза, отнюдь не ограничивается понятийным постижением оснований бытия: как
события не занимают поверхность, а лишь возникают на ней, так и поверхностная
энергия не локализуется на поверхности, а лишь участвует в ее формировании и
переформировании. Согласно Ж.Симондону (Индивид и физико-биологический генезис.
Париж, 1964): "Живое живет на пределе самого себя, на собственном
пределе... Характерные для жизни полярности существуют на уровне мембраны...
Все содержание внутреннего пространства находится в топологическом контакте с
содержанием внешнего пространства на пределах живого; фактически в топологии не
существует дистанции; вся масса живой материи, содержащаяся во внутреннем
пространстве, активно наличествует во внешнем мире на пределе живого...
Принадлежать внутреннему значит не только быть внутри, но и быть на внутренней
стороне предела...". Являя собой результат всевозрастающего усиления
интереса философии к топологическим структурам бытия, а также выступая
отражением процесса значимого увеличения числа понятий, характеризующих
последние, понятие "П." легитимирует поворот в понимании иерархии
существенных принципов видения мира, построения его моделей, а также принципов
организации знания и познания. (В метафорической форме проблему
"плоскостности" применительно к массовым поведенческим стереотипам
России обозначал еще Е.Н.Трубецкой: "Равнинный, степной характер нашей
страны наложил свою печать на нашу историю. В природе нашей равнины есть
какая-то ненависть ко всему, что перерастает плоскость, ко всему, что слишком
возвышается над окружающим. Эта ненависть составляет злой рок нашей жизни. Она
периодически сравнивала с землей все то, что над нею вырастало".) (См.
также Поверхность.)
ПЛОТЬ — понятие парадигмы Другого в границах философии
постмодернизма, выступившее результатом процедуры интеллектуального
"оборачивания" (в контексте идеи зеркальной обратимости мира) понятия
"тело". Согласно Мерло-Понти, "мое тело" и есть П., которую
я впервые замечаю, сталкиваясь с "телом Другого": идея оптического
обмена телами позволяет зародиться идее телесной промежуточности, образу П.
(см. Кэрролл). (По Сартру, П. — это не тело, П. — это "клеевая
прослойка" между двумя телами в результате обмена касаниями: глаз
становится взглядом, когда желает П. Другого.) В онтологическом контексте
Мерло-Понти полагал, что "плоть не является ни материей, ни духом, ни
субстанцией. Необходимо, чтобы ее означить, ввести старый термин
"элемент", в том смысле, в каком он используется, когда говорят о
воде, воздухе, земле и огне, так сказать, в смысле chose
générale... Плоть
именно в этом смысле является "элементом" Бытия". П. в рамках
таких интерпретаций позволительно интерпретировать как некую "стихию
вещи", как своеобычную позицию из рядов номенклатуры физических сил, — как
то, посредством чего и благодаря чему всякая вещь, любое тело и безразлично
какое событие могут осуществляться и существовать как эта — данная вещь, это —
конкретное тело, это — определенное событие. В рамках подходов "метафизик
ландшафта" именно состояние мировой П. (см. Плоть мира) обусловливает
состояние, когда "нейтральная топология поверхности" начинает
обретать особые характеристики в зависимости от тех сил-стихий, которые воплощают
в себе элементы: П. мира становится вязкой, жесткой... вновь становясь
физически ощутимой... Потенциальные среды, которыми она окутывает видимый мир,
неожиданно становятся физически определенными. Изначальная присутствуемость —
это П. Потенциальная реальность П. не может быть определена в терминах дали и
близи, консистенции и диффузии, субъекта и объекта, но скорее в терминах
топологических: П. как текущая поверхность, безразличная к событиям, которые на
ней развертываются, — она, естественно, не имеет глубины, "материальности",
но в нее вписаны все внешние и внутренние горизонты вещей, вписано и мое тело,
ибо оно регулируется в своем актуальном проявлении тем потенциальным полем
телесных событий, что создается первоначальным присутствием П. мира. На том
уровне, где она проявляется, она всегда удерживает вместе и друг в друге
внутренний и внешний горизонт актуального телесного опыта, не дает ему
распасться и исчезнуть. Будучи невидимой (по В.А.Подороге), она способна
производить видимое. Земля — это П. Другого. [Традиционно предполагается, что
именно Другой различает и отделяет элементы и их силы, формируя устойчивые
структуры жизни, трансформирует элементы стихий (воздух, огонь, небо, ветер) в
определенность линейного абриса земли, превращая ее в разнообразные тела, а
последние — в объекты.] Пер-
578
во-П. выступают в таком случае
"чистые" события мира в условиях его первозданной абсолютной
неразличаемости: ландшафтные складки (см. Складка) выравниваются, П.
трансформируется в "П.-в-себе" (Подорога), она (П.) более не в
состоянии актуализировать себя, "во-площать", — виртуальное, не
способствуя актуализации, замещает его. Внешнее, иное — более удаленное, чем
любая Внешность, "складывается", "изгибается" Внутренним,
более глубоким, чем любая Внутренность, тем самым созидая саму возможность
производного и продуктивного отношения между Внутренностью и Внешностью. Именно
такое "изгибание" или "сгиб" (описанные в концепции
Мерло-Понти — Делеза) и определяют собственно П. (помимо тела и сопряженных с
ним объектов).
ПЛОТЬ МИРА (франц. chair du monde) — термин философской системы Мерло-Понти,
семантическая определенность которого оформляется на стыке концепций тела,
складки и Другого. Согласно Мерло-Понти (работа "Видимое и
невидимое"), человек обладает "активно функционирующим телом",
наделенным атрибутивным свойством "касаемости-в-себе" (франц. tangible en
soi), которое выступает
условием возможности и всякого иного (вовне ориентированного) касания.
Последнее, тем не менее, в любой ситуации преломляется, с одной стороны, как
"касание мною предмета", с другой — как "касание предметом
меня". Это преломление образует "складку", — и именно
посредством таковых складок прочерчивается контур сенсорного
чувственно-когнитивного ареала субъекта (ср. у Бахтина: "внутренней
территории у культурной области нет, она вся расположена на границах... каждый
культурный акт существенно живет на границах"). Однако свою
информационно-сенсорную значимость складка обретает лишь при условии наличия
Другого, конституирующегося в философии Мерло-Понти, в свою очередь, в качестве
"складки-в-себе": "Другой является условием различения...
структур знания и восприятия, складкой-в-себе, тем первоначальным разрывом в
структуре бытия, который сплетает между собой разорванное". Именно
посредством Другого как "ты" — в отличие от фактически не выделенного
из предметного ряда "он" (ср. с идеей Рикера о невключенности
"он" в коммуникативное пространство) — и конституируется в концепции
Мерло-Понти субъект, открытый для сенсорного опыта (ср. у Марселя:
"телесность как пограничная зона между быть и иметь"). Собственно, и
само обладание телом как "касанием-в-себе", по Мерло-Понти,
обеспечивается для субъекта "благодаря тому, что Другой открывает нам наше
потенциальное тело, виртуально непрерывно сгибая первое во второе, соединяя их
складкой". Свершающееся в виртуальном пространстве внепространственной складки
"сплетение разорванного", делающее возможной целостность сенсорного
опыта, обеспечивается за счет заполнения пустот разрывов П.М., понятой как
"изначальная присутствуемость" (франц. nerprasentier-barkeit). Сама будучи "невидимой", т.е.
не обретая онтологически артикулированной определенности (и, соответственно, не
обладая сенсорно значимым модусом существования), П.М., тем не менее,
"делает другое видимым" и, таким образом, выступает фундаментальным
условием возможности "видимого". Согласно установке Мерло-Понти,
чтобы обозначить П.М., "необходимо ввести старый термин
"элемент" в том смысле, в каком он используется, когда говорят о
воде, воздухе, земле, огне... Плоть именно в этом смысле является элементом
бытия". При очевидных коннотациях, возникающих в данном контексте в связи
с ретроспекцией архаичных (магия касания в "доисторических" культурах
и трактовка "мана" в качестве своего рода сенсорного флюида) и
классических (трансцендентность абсолютного Бытия в философских онтологиях)
традиций, семантика понятия П.М. конституируется у Мерло-Понти вне устоявшегося
горизонта онтолого-метафизических концепций. — П.М., по Мерло-Понти, будучи
"стихией стихий", вместе с тем, "не является ни материей, ни
духом, ни субстанцией". Таким образом, термин "П.М." располагается
принципиально за рамками категориальных структур, фундированных радикальной
оппозицией духа и плоти. По оценке Делеза, "именно Мерло-Понти показал
нам, как радикальная "вертикальная" видимость складывалась в
Самовидение, и с этой точки зрения сделал возможным горизонтальное отношение
между видением и видимым".
"ПО ТУ СТОРОНУ ДОБРА И ЗЛА. Прелюдия
к философии будущего" ("Jenseits von Gut und Böse", 1886) — работа Ницше, занимающая особое
место в его творчестве. "По туС.Д.иЗ." находится на пороге
заключительного, наиболее интенсивного периода философской деятельности Ницше,
задачи которого во многом были предопределены сформулированной им в книге
"Так говорил Заратустра" идеей о сверхчеловеке. Ориентация идеала
Ницше на радикальное освобождение человека посредством самотворения, т.е. на
овладение собственными, им же самим пробужденными иррациональными силами,
предполагала отказ от морали современного общества, чтобы "радикальным
сомнением в ценностях ниспровергнуть все оценки" и расчистить дорогу.
Поэтому уже в "Так говорил Заратустра" Ницше провозглашает переход
сверхчеловека на позицию "по ту сто-
579
рону добра и зла". Философ был
убежден, что своим сверхчеловеком он решил положительную часть задачи —
говорить "да", и таким образом дал людям идеал, выразил свое
убеждение в том, что главная моральная ценность заключается в культурном
совершенствовании человека, в результате которого должен появиться новый его
тип, превосходящий современного человека прежде всего по моральным качествам.
Каким бы утопическим не казался его образ сверхчеловека, каким бы
"безумием", по словам самого Ницше, он не был, его главной целью было
внушить людям жажду морально-интеллектуального творчества. Однако после того,
как утверждающая часть его задачи была разрешена, "настала очередь
негативной, негактивной (neintuende) половины: переоценка бывших до сего
времени ценностей, великая война — заклинание решающего дня", — писал
Ницше в "Ессе Homo".
На этом этапе своего творчества Ницше, как никогда прежде, начинает подводить
итоги и более чем когда-либо ранее высказывать нечто определенное и
окончательное, что, впрочем, вовсе не означает, что он, наконец, начинает излагать
свою философию. И здесь, в "По туС.Д.иЗ.", он по-прежнему
привержен так полюбившемуся ему способу мыслить — этому своего рода
вслушиванию, в соответствии с которым он и выстраивает всю свою работу в
поэтической форме музыкально-соуравновешенных афоризмов (всего девять разделов
и эпилог в стихах). Однако это уже не опьяняющие дифирамбы Заратустры, им на
смену приходят режущие как нож, критические афоризмы аналитика, повсюду
расставляющего приманки и крючки всевозможных лингвистических
конструкций-провокаций. "По туС.Д.иЗ." и представляет собой по сути
критику современности — ее философии, науки, искусств, политики и т.д., а ее
автор из всех когда-то боровшихся в нем начал — философа, художника-поэта и
критика, решительно выбирает последнее — ипостась аморалиста. Все, чем гордился
19 в., — "объективность", "сочувствие страждущим",
"историзм", "научность" и т.п., Ницше мужественно называет
дурными манерами. Сам он не раз впоследствии говорил о том, чего стоили ему эти
смелость и бесстрашие и какого строгого, "диетического режима"
потребовало создание работы, если учесть, что она писалась сразу вслед за
"Так говорил Заратустра". "Глаз, избалованный чудовищной
принудительностью быть дальнозорким — Заратустра дальновиднее самого царя, — вынужден
здесь остро схватывать ближайшее, время, обстание». Во
всем в этой книге, и прежде всего в ее форме, чувствуется сознательный отказ от
прежних инстинктов; на переднем плане — утонченность формы и намерения,
искусство молчания и безжалостное, даже жестокое обращение с психологией. Но
самое страшное здесь, пожалуй, то, что в ней нет ни одного добродушного слова.
Эту книгу надо рассматривать в тесной связи с другой работой Ницше — "К
генеалогии морали" (1887), задуманной в качестве своего рода приложения к
этой "Прелюдии к философии будущего", но ставшей затем, из-за волны
обрушившихся на Ницше непонимания и кривотолков, скорее разъясняющим введением,
пролегоменами, нежели послесловием. Влияние Ницше на культуру и философию 20 в.
связано главным образом именно с этими двумя работами, если под таким
"влиянием" понимать своего рода тематизацию ими большинства
современных философских бестселлеров, начиная от шпенглеровского "Заката
Европы" и заканчивая текстами Ортеги-и-Гассета, Гуссерля, Шелера,
Хайдеггера, Юнгера, Фуко, Делеза, Рорти и др. Принято полагать также, что
именно эти две книги проложили глубочайший водораздел невиданного ранее
масштаба и качества, измеряемый рамками не только чисто профессионального
беспокойства; речь шла уже о скандале в масштабах всего человечества. Ницше
предъявил невиданный ранее тип книги, предугадавшей целый ряд ужасающих
катастроф 20 в.: распад европейской духовности, девальвацию ее ценностей,
"восстание масс" с последующим воцарением "грядущего хама",
нивелировку человека под флагом всеобщего равенства людей, борьбу за господство
над миром, разведение новой породы людей, тоталитаризм как следствие
демократизации Европы и многое другое. "По туС.Д.иЗ." начинается с
пространного экскурса в область истории философии, благодаря которому Ницше
обнаруживает глубинную взаимосвязь всех великих философских систем с
нравственными предрассудками их авторов, которые и обусловили, в конечном
счете, тщетность вековых поисков истины. Именно отсюда и проистекает, по Ницше,
необходимость рождения нового рода философии и новых философов, характеристике
которых и посвящена значительная часть книги. Но сначала ее автор обращается к
рассмотрению естественной истории морали, обосновать которую так или иначе
стремились все философы, так и не понявшие, однако, по мысли Ницше, подлинной
проблемы самой этой морали, которую они всегда воспринимали как данность и
нечто само собой разумеющееся. Ницше называет всякую мораль тиранией по
отношению к "природе" и "разуму", считая, что прежде всего
она учит ненавидеть слишком большую свободу, насаждает в людях потребность в
ограниченных горизонтах, в ближайших задачах, содействует сужению перспективы,
а стало быть в известном смысле глупости, как условию жизни и роста. Более
того, при этом она обращается сразу ко всем людям, обобщая, по Ницше, там, где
этого делать нельзя. Он убежден, что необыкновенная ограниченность
человеческого
580
развития, его медленность, томительность,
частое возвращение вспять и вращение на месте были в значительной мере
обусловлены моральным инстинктом повиновения, способствовавшим культивированию
в Европе стадного типа человека, считающего себя на сегодняшний день
единственно возможным типом человека вообще. Ницше перечисляет присущие этому
типу моральные добродетели, которые и делают его смирным, уживчивым и полезным
стаду, это — дух общественности, благожелательность, почтительность,
прилежание, умеренность, скромность, снисходительность, сострадание и т.п. С
другой стороны, все то, что, по Ницше, возвышает отдельную личность над стадом
— великий независимый дух, желание оставаться одиноким, чувство собственного
достоинства, великий разум и т.п., кажется сегодня опасным и называется злым,
в противоположность прославляемой и получающей иное моральное значение
посредственности вожделений, умеренности, всему приспосабливающемуся и
нивелирующемуся. Философ считает своим долгом сформулировать собственное
отношение к такого рода истинам о добре и зле, нисколько не заблуждаясь при
этом, как неохотно они будут услышаны. В Европе сегодня хорошо знают что такое
добро и зло, однако это доброе есть, по Ницше, ничто иное, как инстинкт
стадного животного, отсюда и "мораль в Европе есть нынче мораль стадных
животных". Он убежден, что такая мораль является только одним из видов
человеческой морали, до и после которого возможны и другие, причем высшие ее
виды. Тем не менее, нынешняя мораль возвела себя в ранг единственно возможной,
используя для защиты и самоутверждения могучий арсенал средств, в ряду которых
Ницше отводит особое место религии, а в настоящее время — новейшим
демократическим движениям. Он крайне резок в оценке последних, полагая, что они
являют собой не только форму упадка политической организации как таковой, но и
разновидность измельчения человека, низведение его на степень посредственности
и понижение его ценности. Все эти обстоятельства возлагают чрезвычайную
ответственность на новых философов, которые должны положить начало
противоположной оценке вещей, перевернуть так называемые "вечные
ценности" и положить конец господству неразумия и случайности, которое до
сих пор называлось историей. Философ считает себя наделенным редкой
способностью прозревать общую опасность, стоящую перед человечеством в виде его
вырождения, в котором он видит чудовищную случайность, до сих пор, однако,
определявшую всю нашу будущность. И тем не менее, Ницше убежден, что при
благоприятных условиях еще можно было бы взлелеять в человеке все самое лучшее,
ибо последний все еще не исчерпал себя для величайших дел. Грядущая переоценка
всех ценностей и должна положить конец этому вырождению и измельчению человека
до стадного животного. Следующий отдел свой работы Ницше посвятил анализу
основных тенденций развития европейской науки, которая, на его взгляд,
постепенно эмансипируется от философии, что, по его мнению, также является
одним из "тонких следствий" демократического строя. Блестящий
психологический анализ так называемого "человека науки" со всей его
посредственностью и слабостью воли, позволил мыслителю и здесь увидеть
проявление общего вырождения человека, предвосхитив многие кризисные ситуации
грядущей науки, если та не повернется, наконец, лицом к философии. При этом,
однако, и последняя должна быть поднята ее новыми представителями на
соответствующую высоту, проповедуя идеал величия человека и его воли. В двух других
отделах книги Ницше с блестящей виртуозностью психолога разбирает перечень всех
этих "скучных" добродетелей современного ему человека — этого
"европейского метиса", плебея и стадного животного, в котором до сих
пор живет боязнь перед "диким, жестоким и, наконец, умерщвленным
зверем". При этом философ требует перевести человека обратно на язык живой
природы, ибо как бы не преобразовывало нас ученье, как бы не были
привлекательны приманки "метафизиков-птицеловов", толкующих об ином
предназначении человека, в основе его существа, — там, в "в самом
низу", считает Ницше, есть нечто в принципе не поддающееся обучению, то
неизменное, чему нельзя переучиться и что постоянно говорит и будет говорить:
"это я". Ницше блестяще демонстрирует этот вечный подлинник "homo
natura" на примере темы
мужчины и женщины, считая, что развертывающийся в современной Европе процесс
нивелировки полов имеет своим следствием вырождение и расколдовывание женщины, что, на его взгляд, является еще
одним свидетельством вырождения человека. Для подтверждения этого тезиса он
предпринимает анализ состояния современных "народов и отечеств",
вскрывающий глубокую подоплеку того, что называют "цивилизованностью"
или "гуманностью этих добрых европейцев". За всеми
морально-политическими формулами демократических движений тогдашней Европы
стоит, по мысли философа, чудовищный физиологический (т.е. противоестественный)
процесс нивелировки европейских народов, всевозрастающее освобождение последних
от условий среды, которые тысячелетиями формировали их национальные черты и
особенности. Ницше прозорливо увидел горизонты будущего сближения европейских
народов, справедливо отмечая, однако, не только положительные моменты этого
процесса, но и такие его последствия, как: всеобщее уравнивание
581
людей до состояния посредственности,
возникновение полезного, трудолюбивого, на многое пригодного и ловкого стадного
животного "человек", что, по мнению автора книги, делает совершенно
невозможным появление мощного
типа людей. "Такие
будущие европейцы, — пишет он, — по всей вероятности, будут производить
впечатление разношерстной толпы болтливых, бедных волею и пригодных для самых
разнообразных целей работников, нуждающихся в господине и повелителе как в хлебе насущном; между тем как, стало
быть, демократизация Европы клонится к нарождению типа, подготовленного к рабству в самом тонком смысле слова;
демократизация Европы есть вместе с тем невольное мероприятие к распложению тиранов". Таким образом, по мысли Ницше,
складываются все необходимые предпосылки для становления тоталитарных,
фашистских режимов, что и случилось в 20 ст. Заканчивается отдел очень меткими
национально-психологическими портретами основных европейских народов, где Ницше
безжалостно раскрывает "тайны и подземелья немецкой души", явно
диссонируя при этом со всей предшествующей, да и последующей,
национал-патриотической тенденцией в немецкой философии, воспевающей
национальное превосходство своего народа (особенно в плане утверждения
исключительности немцев в деле разработки философии, составляющей, якобы,
национальную особенность немецкого духа — см. Хайдеггер). И, наконец, в
последнем, девятом отделе, под названием "Что аристократично?" Ницше
излагает свою знаменитую культурно-этических теорию, в которой подробно описаны
два противоположных типа людей с присущим каждому из них видом морали, а также
влияние каждого из этих типов на историю человеческого общества. Будучи
воспреемником идей Шопенгауэра, воспевавшего синтетического человека-гения, а
также всю жизнь восторгаясь греческим миром и его великими героями, Ницше
именно из этих двух источников берет основные краски для изображения картины
высшего типа человека, как главного назначения любого социального творчества.
Отсюда и первый тезис, открывающий этот заключительный отдел работы, — "всякое
возвышение типа "человек" было до сих пор — и будет всегда — делом
аристократического общества, как общества, которое верит в длинную лестницу
рангов и в разноценность людей и которому в некотором смысле нужно
рабство". Далее Ницше отмечает: "без пафоса дистанции не могло бы
иметь места именно возвышение типа "человек" — истина сурова. Не
будем же щадить себя и скажем прямо, как начиналась до
сих пор всякая высшая культура на земле!" Именно с рабством, порабощением
— Ницше связывает возвышение человеческого типа; высшая часть человечества и
составляла всегда смысл и оправдание любого существующего строя. По его
убеждению, "общество имеет право на существование не для общества, а лишь как фундамент и помост, могущий
служить подножием некоему виду избранных существ для выполнения их высшей
задачи и вообще для высшего бытия".
Признавая жестокий
характер истин подобного рода, философ в то же время призывает воздержаться от
всякой сентиментальной слабости и помнить о том, что "сама жизнь по существу своему есть присваивание, нанесение вреда,
преодолевание чуждого и более слабого, угнетение, суровость, насильственное
навязывание собственных форм, аннексия и по меньшей мере, по мягкой мере, —
эксплуатация". Поэтому всякая здоровая аристократия, представляющая собою
живой организм, должна быть воплощенной волей к власти — расти, усиливаться,
присваивать и т.п. И это, по словам Ницше, никак не связано с нравственными
принципами; такова жизнь, которая есть воля
к власти. Он отрицает возможность достижения такого состояния общества, в
котором будет отсутствовать эксплуатация, ибо последняя, по Ницше, есть
естественнейшая органическая функция самой жизни. Дальше философ выделяет во
всех существовавших когда-либо культурах два основных типа морали: мораль
господ и мораль рабов, существование которых связано с разницей в положении,
функциях и назначении двух различных человеческих типов. Вряд ли при этом им
движет жажда серьезных теоретических изысканий или же стремление точно
следовать фактуре самого исторического материала; Ницше скорее движим своей
могучей страстью пророка и культурно-этического реформатора, трагически
смотревшего на свое время, ассоциировавшееся у него с эпохой вырождения
человека, а ему так хотелось утвердить мощь сильной человеческой личности. И
тогда он приходит к своему постулату о двух типах морали, пытаясь с помощью
него объяснить современное состояние общества. Как полагал Ницше, именно
постепенная демократизация общества с ее проповедью равных прав и привела к
измельчению человеческой личности. Спрашивается, кто же ответствен за нынешнее
состояние культуры? Кто привел ее к такому жалкому итогу? И Ницше отвечает:
несомненно, рабы. Это они победили, утвердив свою мораль, требующую всеобщего
равенства. Именно "подчиненная раса" получила в конце концов
"преобладание в окраске, короткости черепа", может быть даже в
интеллектуальных и социальных инстинктах. Теперь, с точки зрения Ницше,
становится вполне понятно, каким образов можно объяснить измельчение людей:
ведь все это рабы и их потомки, они задают
тон и создают современные культурные идеалы. Так как современность, буквально
582
во всех ее проявлениях, отравлена, по
Ницше, рабской моралью и зиждется исключительно на моральном творчестве рабов,
необходима не просто критика, а радикальная переоценка всех европейских идеалов
и всей европейской морали в целом. Таким образом, проблема морали господ и
рабов становится в философии Ницше своего рода историко-теоретическим
фундаментом борьбы за переоценку всех ценностей. Сама ценность современных
ценностей ставится им под вопрос и именно с этой целью философ предпринимает
грандиозную попытку исследовать сами условия и обстоятельства, из которых
базовые ценности современной морали рабов произросли, развивались и
утверждались. Но это уже проблематика другой, близко стоящей к "По
туС.Д.иЗ." работе — "К генеалогии морали", где он радикальным
образом предлагает перевернуть роль и значение добра и зла, считая, что истина
заключается как раз в обратном, что именно в "добром" и заключается
главный симптом упадка всего существующего и, более того, опасность будущего.
Именно мораль и становится в его интерпретации виновницей всех бед современного
общества, только из-за нее может оказаться навеки недостижимой высочайшая
могущественность и роскошность типа "человек". С помощью своего
генеалогического метода Ницше попытается установить происхождение моральных
предрассудков — этих современных добра и зла. Что же касается заключительных
фрагментов первой работы, то здесь он подробно реконструирует моральные кодексы
каждого из двух типов морали — морали господ и морали рабов, рассматривая
каждый из них в виде своеобразного сколка с натуры каждой из "рас".
Природе знатного человека, по Ницше, свойственны желание и умение творить (в
том числе и создавать ценности); суровость, вызванная необходимостью отстаивать
свой вид, подвергаясь опасности быть истребленным; связанная с ней нетерпимость
и жесткость в воспитании подрастающего поколения, в отношении к женщинам и т.д.
Этот тип состоит из немногих, но сильных своими человеческими качествами людей,
— строгих, воинственных, мудро-молчаливых, живущих сплоченным, замкнутым
кругом. Они вынуждены были постоянно отстаивать себя в неблагоприятных условиях
(и здесь идеалом для Ницше является древнегреческий полис или Венеция, культивировавшие, как он говорит, породу). Именно эти черты в совокупности и
составляют у философа мораль торжествующего самоутверждения, которая особенно
чужда и тягостна современному вкусу, так как ее представители распространяют
свои принципы и обязанности только по отношению к себе подобным, относясь к
существам более низкого ранга, находясь "по ту сторону добра и зла".
Иначе обстоит дело со вторым типом морали, с моралью рабов.
Ее базовые ценности вытекают из того
положения, которое занимают в обществе ее носители. Все они люди
"насилуемые, угнетенные, страдающие, несвободные, не уверенные в самих
себе и усталые". Спрашивается, какова будет их моральная оценка? По Ницше,
здесь все начинается с отрицания добродетелей сильного, а на первый план
выдвигаются такие качества, которые служат для облегчения состояния страждущих
— "сострадание, услужливая, готовая на помощь рука, сердечная теплота,
терпение, прилежание, кротость и дружелюбие". Мораль рабов оценивается
Ницше как мораль полезности, утилитарности. Ее представители — люди неизлечимо
посредственные, но только они имеют, однако, шансы на продолжение и
"расположение", а их мораль повелевает одно: будьте как все, будьте
посредственными, лживо прикрываясь при этом проповедями об умеренности и
достоинстве, об обязанностях и любви к ближнему. Ницше с ужасом констатирует
преимущества более обыкновенных людей, тщетно пытаясь призвать на помощь
чудовищные обратные силы, чтобы воспрепятствовать этому естественному,
"слишком естественному прогрессу в подобном, этому постепенному преобразованию
человечества в нечто сходное, среднее, обычное, стадное — в нечто общее!".
Крайне пессимистически
звучат завершающие главы последнего отдела, плавно переходящие по форме
изложения в краткие и очень печальные афоризмы, в которых на разный лад проигрывается
мотив о том, что гибель и падение высших людей являются скорее ужасным
историческим правилом, нежели исключением. На последней странице книги Ницше
воздает хвалу богу Дионису, о философии которого он узнал очень многое и теперь
пытается донести кое-что из нее своим друзьям — что-то очень тайное, новое,
чуждое, удивительное, зловещее и в то же время очень честное и правдивое.
Философ приводит слова Диониса о том, что "порою ему нравятся люди, что
человек, на его взгляд, симпатичное, храброе, изобретательное животное,
которому нет подобного на земле, что ему не страшны никакие лабиринты, но его
нужно улучшить и сделать сильнее, злее и глубже, а также прекраснее".
Однако эти, вкладываемые в уста Диониса, мечты Ницше о грядущем человеке, остаются
несбыточной надеждой. Грустью и отчаянием дышит последний 296-й афоризм работы,
где философ сам признается в том, что описывал в ней то, "что начинает
блекнуть и выдыхаться", подобно "удаляющимся и исчерпанным грозам и
желтым поздним чувствам. Мы увековечиваем лишь то, чему уже недолго осталось
жить и летать, все усталое и дряблое! И только для ваших сумерек, мысли мои, написанные пером и кистью,
только для них есть у меня краски, быть может, бездны красок, пестрых и нежных,
целых пятьдесят миров желтых и бурых,
583
зеленых и
красных пятен — но по ним никто не угадает, как вы выглядели на заре, вы,
внезапные искры и чудеса моего одиночества, мои старые любимые — скверные мысли!". В
таком же ключе написан и стихотворный эпилог, символизирующий несбыточность надежд
Ницше, так долго ожидавшего своих друзей, ставших теперь не более чем
друзьями-видениями и призраками. Единственным гостем на пиру философа
оказывается лишь Заратустра.
ПОВЕРХНОСТЬ — понятие
постмодернистской номадологии (см. Номадология), выражающее установку
постмодернизма на отказ от идеи глубины — как 1) в пространственном отношении:
топография постмодернизма фундирована презумпцией плоскости (см. Плоскость),
так и 2) в отношении когнитивном: постмодернистская теория познания
основана на идее отсутствия "глубины" объекта (в данном случае термин
"глубина" метафорически фиксирует характерную для классической
метафизики ориентацию на поиск ноуменальной сущности объекта — см. Метафизика,
Трансцендентальное означаемое). В метафорике Делеза и Гваттари данная
установка дескрибируется как переориентация современной западной культуры с
традиционной для нее идеи "корня", выражающей презумпцию
проникновения в глубину и презумпцию линейности движения, на идею
"корневища-луковицы", выражающую презумпции отказа от какого бы то ни
было проникновения в якобы наличную глубинную сущность (так называемый —
смысл) объекта (см. Постметафизическое мышление) и презумпцию
потенциальной возможности нелинейной процессуальности (см. Нелинейных
динамик теория). В контексте постметафизического мышления, фундированного принципом
отсутствия (см. Метафизика отсутствия), идея подобного имманентного
сущностного наличия, смысла (наличия смысла и смысла наличия)
оказывается практически неконституируемой (см. Различия философия). Элиминация
идеи корня приводит номадологию к отказу от идеи глубины: именно
"поверхность — это местоположение смысла: знаки остаются бессмысленными до
тех пор, пока они не входят в поверхностную организацию". Таким образом,
генерация смысла трактуется в номадологии как локализующаяся на П. среды,
находящейся в процессуальной самоорганизации: если феноменологическое
воплощение ноуменальной сущности объекта или реализация его имманентно
внутреннего эволюционного "проекта" (что в оценке Делеза и Гваттари,
есть одно и то же) представляет собой линейный процесс, но поверхностное
движение принципиально нелинейно. По оценке Делеза и Гваттари,
"потенциалы", могущие порождать семантически значимые
"серии" или "плато" в качестве бесконечно плюральных и
перманентно вариативных (см. Плато, Эон, Событийность), неизменно
"блуждают по поверхности". Согласно постмодернистской концепции П.,
именно благодаря поверхностному движению и поверхностному взаимодействию в
принципе возможна новизна как таковая. Это связано с тем, что любая реализация
глубинного "проекта", безусловно предполагая наличие последнего, не
может рассматриваться в качестве новой по отношению к нему. В этом отношении
онтогенез как развитие организма, фундированное его генотипом, делает любые
фенотипические трансформации принципиально не новыми: они могут рассматриваться
лишь в контексте совпадения с исходным проектом или отклонения от него. В
противоположность этому, номадическое движение как самоорганизация ризомы, не
ограниченная исходным сущностным проектом, подлежащим реализации и
феноменологизации, детерминирована принципиально непредсказуемыми случайными
флуктуациями (см. Неодетерминизм), что является условием возможности
подлинной, не проектируемой изначально и даже не прогнозируемой в когнитивном
усилии новизны: "истинное рождение, возникновение подлинно нового
случается именно на поверхности" (Делез). Концепт "П." играет в
постмодернизме значимую роль и в свете отказа последнего от фундировавшего
классическую культуру западного типа презумпции бинаризма (см. Бинаризм), в
частности — от бинарной оппозиции внутреннего и внешнего. Собственно. П. и есть
не что иное, как пространство взаимодействия системы с внешней по отношению к
ней средой: как пишет Делез, "мембраны... приводят в соприкосновение
внутреннее и внешнее пространство" (в то время как организм,
символизирующий для номадологии преформистски артикулированную линейную
эволюцию, напротив, по словам Делеза, "всегда сосредоточен во
внутреннем" и фактически лишь "распространяется во внешнее... —
...воплощаясь"). И подобно тому, как синергетика трактует возможность
взаимодействия системы со средой как необходимое условие самоорганизационных
процессов, так же и постмодернистская номадология интерпретирует
"взаимодействие с внешним" (Делез) в качестве непременной предпосылки
пространственного конфигурирования ризомы. В данном контексте Делез параллельно
понятию "П." использует также понятие "мембрана" как
концепт, с одной стороны, изоморфно синонимический концепту "П.", а с
другой —. благодаря содержащейся в его семантике идее проницаемости —
акцентирующий такой аспект его содержания, как снятие оппозиции между
внутренним и внешним ("мембраны... удерживают полярности", по
Делезу).
584
(Аналогична в этом плане и трактовка
Делезом феномена кожи в контексте постмодернистской концепции телесности:
"кожа обладает неким жизненным и собственно поверхностным потенциалом
энергии" — см. Кожа, Тело, Телесность, Тело без органов.)
"ПОЗИЦИИ" — книга, включающая записи ("Positions".
Paris, 1972) ранее
публиковавшихся бесед Деррида с А.Ронсом (первая публикация данного фрагмента в
1967), Кристевой (первая публикация в 1968), Ж.-Л.Удбином и Г.Скарпетта (первая
публикация в 1971). Согласно "уведомлению" самого
"интервьюируемого", являя собой в качестве бесед обоюдный "акт
активной интерпретации", данный текст — как "приуроченный" и
"датированный" — суть промысел, в который Деррида позволил некогда
себя "втянуть". Посему данный сборник, по мысли Деррида, "не в
большей мере мне собственный, чем здесь — остановившийся на покой" /речь идет о ситуации, когда вольное течение бесед, некогда
осуществившихся как свободное мыслеизъявление в диа- и полилоге, жестко
фиксируется рамками опубликованного текста: если угодно попадает в состояние
"вечного покоя" —А.Г./. ПЕРВАЯ БЕСЕДА: тематизмы письма (см.),
грамматологии (см.), Differance (См.) и мн.др. По мысли Деррида, его книги /по ситуации начала 1970-х —А.Г./ образуют "единую систему", хотя и принципиально
"открытую". Можно рассуждать, согласно Деррида, "о некоторой
текстуальной "операции" ...единой и дифференцированной, чье
незавершенное движение не назначает себе никакого абсолютного начала и, будучи
полностью растрачено на чтение других текстов, все же ни к чему, кроме как к
собственному письму, известным образом не отсылает [...] надо прежде всего
читать и перечитывать тех, в след кому я пишу, те "книги", где на
полях и между строк я прорисовываю и разгадываю некий текст, который
одновременно очень похож и совсем другой...". С точки зрения Деррида,
"все эти тексты, годящиеся, наверное, быть предисловием, бесконечным, к
другому тексту, который я очень хотел бы однажды иметь силы написать, или еще
эпиграфом к какому-то другому, на который у меня никогда не наберется смелости,
только то по сути и делают, что комментируют фразу о лабиринте шифров,
выделенную в "Голосе и феномене". (Речь идет о рассуждениях Деррида,
согласно которым "...мы должны найти другие имена взамен знака и
репрезентации. Мы действительно сможем пользоваться новыми именами, если поймем
как "нормальное" и предизначальное то, что Гуссерлю, как он верил,
надо было изолировать как частный и случайный опыт, как что-то зависимое и
вторичное — т.е. неопределенный дрейф знаков, как блуждание и перемену
декораций, — сцепляющее репрезентации между собой без начала или конца. Никогда
не существовало никакого "восприятия", а "презентация" —
это репрезентация репрезентации, которая стремится к себе, а следовательно, к
своему собственному рождению или к своей смерти. Все, несомненно, имеет начало
в следующем смысле: Упомянутое
имя напоминает нам о Дрезденской галерее... мы бродим по комнатам... картина
Теньера... изображает картинную галерею... Картины этой галереи могли бы, в
свою очередь, изобразить другие картины, которые, в свою очередь, выставили
читаемые подписи и т.д. /фрагмент из "Идей к чистой
феноменологии и феноменологической философии" Гуссерля — А.Г./. Конечно, ничто не предшествует этой
ситуации. Несомненно, ничто ее не прекратит. Она не охватывается, как бы
Гуссерль этого ни хотел, интуициями и презентациями... Галерея — это лабиринт,
который содержит в себе свои собственные выходы".) Согласно Деррида,
"граница, отталкиваясь от которой философия сделалась возможной,
определилась как... наука, функционирующая внутри системы основополагающих
ограничений, концептуальных оппозиций, вне которых она становится
неосуществимой". "Деконструировать" философию — это...
"продумать структурированную генеалогию ее концептов самым
последовательным, самым вдумчивым образом, но в то же время глядя от некоторого
извне, для нее неустановимого, не поддающегося именованию выявить то, что эта
история могла скрывать или воспрещать, делая себя историей через это
вытеснение, иногда корыстное". Как отметил Деррида, все тексты и философемы,
принадлежащие культуре Запада, оказываются в таком контексте симптомами "чего-то такого, что не смогло присутствовать в истории философии, что и нигде не присутствует, поскольку дело во всем этом предприятии идет
о постановке под вопрос этого заглавного определения смысла бытия как
присутствия, определения, в котором Хайдеггер умел распознать судьбу
философии". По мысли Деррида, осуществляя деструкцию (см.) метафизики,
Хайдеггер тем не менее остается в плену "онто-теологии", он
продолжает отдавать предпочтение фонологизму, голосу как "субстанции
выражения". Деррида не считает необходимой замену логоцентризма
"графоцентризмом": любой пункт дистанцирования от метафизики окажется
не более чем "прежде всего пунктом языка или письма". Грамматология
дает начало "не-желающей-ничего-сказать-мысли", которая выходит,
ставя их под вопрос, "за пределы желания-сказать и
желания-слышать-себя-говорящей". Эта мысль провозглашает "как раз
отсутствие всякой уверенности между внешним и внутренним".
585
Согласно Деррида, речь не может идти о
замене одного "центра" другим "центром" либо о
"первородстве" письма. "О грамматологии" — "название
определенного вопроса: о необходимости науки письма, об условиях его возможности,
о критической работе, призванной снять... гносеологические преграды; но вопроса
также и о границах данной науки. И эти границы, на которых я настаивал не в
меньшей мере, суть в равной мере границы классического понятия науки, чьи
проекты, концепты, нормы фундаментально и систематически связаны с
метафизикой". ВТОРАЯ БЕСЕДА: тематизмы означивания (см.),
"трансцендентального означаемого" (см.), фонологизма (см.), Differance (см.), следа (см.) и мн.др. По мысли
Деррида, концепт знака, "в своем корне и в своих импликациях... целиком и
полностью метафизический, систематически сплавленный со стоической и
средневековой теологиями", тем не менее, "в ходе его проработки и
сдвигов, которым он был подвержен — и инструментом которых странным образом он
сам же и был" выступил в двух ипостасях. С его помощью был осуществлен
"раз-граничивающий" эффект: была проведена критика
"метафизической принадлежности концепта знака" и одновременно удалось
"очертить и расшатать пределы
системы, внутри которой этот концепт родился и начал служить". Анализируя
философские ходы Соссюра, Деррида отмечает, что тот сумел осмыслить то, что,
во-первых, "означаемое неотделимо от означающего, что означаемое и
означающее суть две стороны одного и того же продуцирования", и,
во-вторых, что "невозможно, чтобы звук, материальный элемент, сам по себе
принадлежал языку" и что "в своем существе лингвистическое означающее
никоим образом не фонично". Но при этом, по Деррида: 1) поддержание
строгого различения, оппозиции — по существу и по форме — между
"означающим" и "означаемым" (это и есть "принцип
знака"); знак равенства между "означаемым" и
"умопостигаемым"=концептом оставляет формально открытой возможность
помыслить означаемый концепт в нем самом, в его простом присутствии для мысли,
в его независимости... относительно системы означающих". Иными словами,
Соссюр "отдал долг классической потребности в "трансцендентальном
означающем", которое не отсылает в себе, в своем существе, ни к какому
означающему, не вписывается в знаковую цепочку и само в определенный момент уже
не функционирует как означающее". По мысли Деррида, необходимо признать,
что "всякое означаемое есть также нечто стоящее в положении
означающего" и тогда "различение между означаемым и означающим —
самый знак — становится проблематичным в его корне". 2) Соссюр традиционно
отдает предпочтение всему тому, что связывает знак со звуком, хотя и признает:
"Не языковая речь присуща природе человека, но способность создавать язык,
т.е. систему различных знаков...". Тем самым, по Деррида, остается за скобками
возможность кода и артикуляции независимо
от субстанции (например, звуковой). 3) Концепт знака (означающее/означаемое) несет в себе необходимость... возвысить лингвистику до
"патрона" семиологии. Звук есть, по сути дела, означающая субстанция,
которая предстает сознанию как интимнейше связанная с мыслью изначаемого
концепта. Голос с этой точки зрения оказывается самим сознанием... Опыт этот —
обман, но обман, на необходимости которого сложилась целая структура и целая
эпоха... От Платона до Гуссерля, проходя через Аристотеля, Руссо, Гегеля и т.д.
4) Только привилегия, врученная фонетическому и языковому знаку, способна
санкционировать идею Соссюра о том, что "лингвистический знак есть психическая величина, имеющая две стороны".
Деррида критикует сам порожденный в таком контексте "семиологический"
проект, включающий концепт коммуникации,
который предполагает передачу, призванную переправить от
одного субъекта к другому тождественность некоего обозначенного объекта, некоего смысла или некоего концепта, формально позволяющего отделить себя от
процесса этой передачи и от операции означивания. Коммуникация, трактуемая
подобным образом, предполагает субъектов (чья идентичность и присутствие
конституируются до операции означивания) и объекты (обозначаемые концепты, некий
по-мысленный смысл, не подлежащий ни формированию... ни трансформированию при
передаче сообщения). Преодоление "старой ткани" метафизики
недостижимо единожды осуществленной "гносеологической отсечкой": по
Деррида, "нескончаемость" процедуры деконструкции суть
"существенная, систематическая и теоретическая". Рассуждая о
фонологизме, Деррида отмечает, что он есть "в меньшей мере следствие
применения алфавита в данной культуре, чем результат известной репрезентации,
известного этического или аксиологического опыта этого применения". "Принцип различительности"
требует, согласно Деррида, не только отказа от приоритета субстанции
фонетической (или временной) и субстанции графической (или пространственной),
но и велит трактовать "весь процесс означивания как формальную игру
различений. То есть следов" (см. След). ТРЕТЬЯ БЕСЕДА: тематизмы Differance (см.), "общей стратегии"
деконструкции (см.), рассеивания (см.), "партийности философии",
"материи" (см. "Скандал в философии") и мн.др.
(Часть проблем, обсуждавшихся в границах данного диалога, была инициирована
своеобычным ренессансом в конце 1960-х в среде западных интеллектуалов левого
толка предметных полей марксизма-ленинизма.) Согласно Деррида, идея Differance как специфическая тематика в
586
собственной интеллектуальной перспективе
должна "поддаваться сама по себе если не своей замене, то по крайней мере
своему втягиванию в такую цепочку, которой она никогда не сможет
управлять" (лекция, прочитанная 27 января 1968; была включена в
программный сборник школы "Тель Кель" "Теория множеств").
Деконструкция, имея первой фазой стадию "переворота иерархии", отнюдь
не должна выступать процедурой введения в традиционную бинарную оппозицию
некого третьего компонента с целью осуществить "снятие" в гегелевском
смысле. Деррида подчеркивает: "...никогда текст Маркса, Энгельса или
Ленина не представал передо мной в виде некоей гомогенной критики. В их
отношении к Гегелю, например. И манера, в какой сами они осознавали и
формулировали дифференцированную или противоречивую структуру своего отношения
к Гегелю, не показалась мне, обоснованно или нет, удовлетворительной". По
мысли Деррида, "вовсе не всегда в материалистическом тексте вообще (существует ли что-то подобное,
материалистический текст вообще)
и не во всяком материалистическом тексте концепт материи
определяется как абсолютная внеположность или радикальная гетерогенность. Я не
уверен даже, что можно сформулировать "концепт" абсолютной
внеположенности". И далее — "...означаемое материя представляется мне проблематичным только в
тот момент, когда его новое включение оказывается отягощено превращением его в
новый основополагающий принцип, так что в порядке теоретической регрессии оно
снова возводится в трансцендентальное
означаемое". Последнее
же, по Деррида, становится тогда "последним референдом, согласно
классической логике, имплицируемой этим значением референда, или
"объективной реальностью", абсолютно "предшествующей"
всякой работе означивания, семантическим содержанием или формой присутствия,
гарантирующей извне движение общего текста". Деррида отметил: "Мои
тексты не принадлежат ни к регистру "философских", ни к регистру
"литературных", ибо отвечают на вопросы: почему мы называем стратегической операцию, которая отказывается в конечном
счете подчиниться телео-эсхатологическому горизонту? до какой степени отказ
этот возможен и как он выговаривает
себе условия своей
действенности? почему он их обязан себе выговаривать, вплоть до вопроса о самом
этом почему? почему
стратегия склонна отсылать скорее к игре стратагемы, чем к иерархической
организации средств и целей?" И в наиболее общем развороте: "В чем
стратегическая необходимость, велящая иногда сохранить старое имя, чтобы пустить в ход новый концепт? /речь идет о метаморфозах понятия "письмо" в контексте
судеб неологизмов "рассеивание" и "differance"—А.Г. /. С точки зрения Деррида, "истина —
оторванная от знания — постоянно
определяется как откровение, не-сокрытость, т.е. неизбежно как присутствие,
презентация присутствующего, "бытие сущего" ...или, в еще более
буквальной хайдеггеровской манере, как единство сокровенности или раскрытия.
[...] То, что конечное означаемое этого речения или этого логоса выступает как
лакуна (несуществующее, отсутствующее и т.д.), ничего не меняет в этом
континууме...". Деррида особо акцентирует следующее: "Я никогда не
говорил, что "субъекта письма" не существует (ср. "Субъект письма не существует, если под ним
понимать некое суверенное одиночество писателя. Субъект письма — это система отношений
между слоями: массива магии, психического, общества, мира. Внутри этой сцены
классического субъекта с его точечной простотой обнаружить не удается" —
"Письмо и различие")... Нужно единственно только пересмотреть
проблему эффекта субъективности, как он производится структурой текста. Того,
что я только что обозначил как генеральный текст — его "массив", — а
не только лингвистического текста. Эффект этот явно неотделим от определенной
связи между сублимацией и влечением к смерти, от движения интериоризации —
идеализации — снятия — сублимации и т.д., т.е. от определенного
вытеснения". Характеризуя нынешнее состояние дел в философии языка,
Деррида зафиксировал: "Что происходит в нынешнем котле, так это переоценка
отношения между общим текстом и тем, что считалось — под формой реальности
(исторической, политической, экономической, сексуальной и т.д.) — простой
внеположенностью, с которой соотносится язык или письмо, будь эта внеположность
в простой позиции первопричины или в простой позиции акциденции".
ПОНСЕ (Ponce) Анибал Норберто (1898—1938) — аргентинский
философ, социолог, педагог, общественный деятель. Называл свою концепцию
"натуралистическим монизмом" и считал, что в ней объединены принципы
и теоретико-методологические установки марксизма и нового гуманизма. Ученик и
последователь Х.Инхеньероса (издал его полное собрание сочинений), учитель
Э.П.Агости. Одним из своих духовных учителей считал Д.Ф.Сармьенто, которому П.
посвятил две свои работы. Учился в Колехио насиональ централь (Национальный
колледж), затем на факультете философии и гуманитарных наук Университета
Буэнос-Айреса (несколько лет учился и медицине). С 1918 — активный участник
Движения за университетскую реформу (был в его руководстве). В 1920
познакомился с Инхеньеросом, помогал издавать ему журнал "Ревиста де
филосо-фиа", поддержал концепцию "архентинидада" (аналог
587
"философии мексиканской
сущности"). В 1926, 1929, 1934 посещал Европу (в последнюю поездку был в
СССР). В 1929 участвовал в создании Свободного колледжа (колехио) высшего
образования в Буэнос-Айресе. В 1930 выступил с программной лекцией "Долг
интеллигенции", имевшей широкий резонанс. Входил в оргкомитет и участвовал
в работе Латиноамериканского конгресса против империалистической войны в
Монтевидео (Уругвай) в 1933 (выступил с речью "Массы Америки против
мировой войны"). Занимался литературно-публицистической деятельностью,
основатель журнала "Диалектика". В 1936 подвергся политическим
преследованиям, был лишен кафедры в Национальном колледже, в 1937 эмигрировал в
Мексику, где читал лекции в Мичиоканском университете. Близко познакомился с
Н.Гильеном. Погиб в автокатастрофе. Типологически работы П. второго этапа
творчества близки теориям западно-европейского неомарксизма, хотя его исходные
марксистские установки были ближе к работам Н.Бухарина. Основные работы П.:
"Хосе Инхеньерос. Жизнь и творчество" (1925), "Старость
Сармьенто" (1927), "Грамматика чувств" (1929), "Сармьенто —
строитель новой Аргентины" (1930), "Проблемы детской психологии"
(1931), "Ветер над миром" (1933, ознаменовала собой начало второго
этапа творчества), "Проблема образования и борьба классов" (1934,
наиболее показательна для второго этапа творчества П.), "Гуманизм
буржуазный и гуманизм пролетарский" (1935), "Стремления и страдания
подростков" (издана в 1936), "Интимный дневник подростка"
(издана в 1938), "Философские основы социализма" (работа осталась
незавершенной, как и работы по творчеству Ш.Фурье и Маркса), "Произведения
и дни" (при жизни не публиковалась) и др. П. воспринял в своем творчестве
основные теоретико-методологические установки Инхеньероса, усилив их социальное
обоснование и акцентировав их антропологическую составляющую. Знание у него
принципиально соотнесено с продуцирующим и активно использующим его в своих
практиках субъектом. Оно открыто вовне, подвержено постоянным
изменениям-интерпретациям в соответствии с возникающими в деятельности
импульсами, а потому исходно антидогматично (его догматизация стимулируется
также извне определенными социокультурными условиями). Восприняв идею
Инхеньероса о гипотетичности, постоянном приближении философского
(метафизического) знания к опыту (опытному научному знанию), а следовательно, и
о его вероятностной природе, П., в духе западно-европейских неомарксистских
дискурсов, универсализировал этот круг представлений. Он пытался обосновать
тезис о вплетенности знания в реальность, его укорененности в
"жизни", его практических основаниях. Тем самым, по П., знание не
может быть достаточно жестко отграничено от эмоционально-волевой составляющей и
наличных верований, что ограничивает притязания разума. В результате снимается
проводимая Инхеньеросом демаркация (хотя последний и признавал относительность,
подвижность ее границ) между философским, научным, обыденным и иными (например,
продуцируемом "литераторами") типами знания, основной тенденцией
развития которого оказывается поддержание собственной целостности (при всей
неизбежной его дифференциации в сложных типах обществ). Познание и сам разум,
согласно П., оказываются исторически-изменчивыми, выражающими специфический дух
эпох и страны (расы и нации), т.е. "чувствительными" к конкретике
социокультурного опыта. "Подозреваем мы или нет, — отмечает П., — но
каждое наше действие, сколь бы независимым оно не казалось, несет на себе
социальный отпечаток переживаемого нами часа. В наших мнениях или наших идеалах
всегда говорит голос времени на языке того социального класса, в рамках
которого мы формировались". Второй контур зависимостей разума и познания —
их связь с языком (и речью). Аргентинская социогуманитарная и философская
традиция всегда чутко реагировала на языковые проблемы (так, в 19 в. вполне
серьезно дебатировалась идея создания особого "аргентинского" языка
как одного из условий преодоления внешней культурной зависимости в мышлении),
требование исправления языка как составляющую "новой метафизики"
выдвигал Инхеньерос. Принимая установку Инхеньероса, согласно которой неточное
выражение извращает истину, а ошибка в стиле приводит к научной ошибке, П.
усилил ее введением специфичной аргентинской языковой ситуации: "Не имея
собственного языка в точном смысле этого понятия, наше своеобразие зиждется на
отборе слов, на гибкости идиом, на мобильности синтаксиса, на богатстве новых
выражений...". Более того, П. выдвинул тезис о взаимозависимости
интеллектуальных и речевых структур индивида и их историческом развитии как
обусловливающем этапы развития человека. Артикуляция и рефлексия всех обнаруживаемых
зависимостей знания происходит в формулируемом социокультурном идеале эпохи
(расы и нации), выражающем основные установки и ориентации культуры в ее
соотнесении с "базисом" общества, закрепляющем структуру
наличествующих и господствующих потребностей и интересов. "Базис" П.
трактует как совершенствование объективного процесса производства материальных
благ, необходимых индивиду для его преобразующей деятельности, и задающий
соответствующую подвижную (изменяющуюся) социальную структуру, получающую более
или ме-
588
нее адекватное политическое оформление.
Однако саму суть "базисных" процессов П. видит именно в их
"рациональном совершенствовании" под контролем идеала эпохи. Тем
самым П. вскрывает ограниченность идеи экономического детерминизма, абсолютизирующей
роль базиса, и противопоставляет ей идею "просвещения" как
составляющей исторического развития. Суть исторической константы просвещения,
по мысли П., — "растущая популяризация культуры" и "расширение
сферы ее действия". При этом само общество начинает трактоваться как
развивающаяся (1), открытая (2), субъектная (3) система (открытости и
изменчивости общества соответствует открытость и изменчивость описывающего его
знания), презентируемая совокупностью жизне-деятельностных практик.
"Просвещение" конденсирует в себе тот духовный потенциал (культуру,
продуцирующую идеал), которым обладает та или иная эпоха (раса или нация).
Невозможно что-либо качественно сделать (тем более изменить общество), не
обладая соответствующим духовным потенциалом. Таким образом, кардинальные
изменения в развитии общества обеспечиваются и во многом предопределяются
революциями в развитии "просвещения". Отсюда изменение детерминант
развития классического марксизма; суть развития задается взаимоотношением
"эпохи" (культуры, продуцирующей идеалы) и личностей (обладающих
целостным открытым знанием и руководствующихся в своей деятельности идеалом),
опосредуемым социо-экономо-политической средой (т.е. собственно социумом,
основанным на конкретном "базисе"). Вектор же развития определяется
как становление интеллектуальных и речевых структур индивида. Переинтерпретация
марксизма производится П. в духе идей раннего Маркса, его концепции
развертывания родовой сущности человека, которую П. истолковывает как появление
индивидуальности и субъектности истории. Историческая плата за это — утеря
первоначальной и первобытной целостности, что порождает два параллельно
протекающих процесса: 1) нарастание "частичности" человека и усиление
его отчуждения (точка апогея — современный капитализм, полностью подчинивший
человека среде (социуму); в этом ключе П. исследует "измельчение"
буржуа вчерашнего в буржуа сегодняшнем); 2) развитие процесса индивидуализации
(начатого в античности) в форме индивидуализма (точка апогея — личность и
творчество Ницше). Цену неизбежной "платы" П. рассматривает в
терминах доктрины "вынужденного социального зла". ("Когда
культурой пользуются как привилегией, культура теряет достоинство так же, как
золото".) Преодолеть неизбежное зло можно лишь на пути "подавления
индивидуализма, но пробуждения индивидуальности", что и является для П.
сутью социализма.
Восприняв формулу Инхеньероса
"справедливость в неравенстве", П. видит в ней возможность
преодоления отчуждения людей от своей сущности на основе перманентной скрытой
борьбы за возвращение индивиду его целостности (что в современных условиях в
социальном плане выливается в борьбу с империализмом во всех его проявлениях).
Справедливость при этом понимается как преодоление экономических и социальных
антагонизмов, а неравенство трактуется через меру проявления индивидуальности
человека в его отношении к продуцируемому культурой идеалу эпохи (расы и
нации). Тем самым проблема перехода к иному (новому) типу общества не решается
моментальным прямым действием, а есть длительный процесс становления индивида
как индивидуальности, предполагающий борьбу с попытками подчинения личности,
борьбу за ее освобождение, что требует от каждого прямых и ответственных
действий. Типологически эта программа П. весьма близка неомарксизму А.Грамши, а
сам он определяет ее как программу действенного гуманизма, нацеленную на
формирование нового человека. Гуманизм, как ядерная структура
"просвещения", свойственен любой исторической эпохе и характеризует
степень развитости личности как индивидуальности. Таким образом, гуманизм
развивается в конкретно-исторических сменяющих друг друга формах. А в его
эволюции можно выделить ряд качественно отличающихся друг от друга ступеней.
Исходная точка движения — своего рода первобытный гуманизм, основанный на
ценностях рода и характеризующийся синкретичной цельностью и погруженностью в
"формы самой жизни". Следующая ступень становления гуманизма связана
с возникновением социальной иерархии, порождающей экономическое и политическое
неравенство и ведущей к конституированию классовой борьбы, которая достигает
своего апогея и становится сознательной лишь в эпоху капитализма (т.е. она,
согласно П., проходит длительную латентную стадию в своем развитии).
Античность, преодолевая силу обычая, утверждая ценность жизни согласно разуму,
создает условия для возникновения автономности человека (соотнося его с
социумом либо как гражданина полиса в Греции, либо как государственного
"администратора" в Риме), но лишь возможность для сознательной
формулировки принципов гуманизма. Возникновение собственно гуманизма, который
явно был возможен изначально только как "буржуазный гуманизм",
датируется эпохой Возрождения. Однако это был, как указывает П., гуманизм
индивида, но не "человека как человечества". Эта форма гуманизма
достигла пика в своем развитии в 18 в. с победой буржуа и принципов
индивидуализма. Эпоха капитализма характеризуется, с одной стороны, классовой
борьбой за экономическую и
589
политическую власть (социальная
составляющая), и противостоянием церкви (но не религии) как институту догматизации
("просвещенческая" составляющая). Культовыми фигурами этой эпохи
являются, по П., М.Лютер ("энтузиазм эпохи"), Эразм Роттердамский
("разум эпохи"), Б.Франклин ("деятель эпохи", человек,
утвердивший принцип "сделай себя сам"). После пика 18 в. буржуазный
гуманизм стал исчерпывать себя, насущным стал возврат к "родовой
сущности" человека, т.е. переход к социализму с параллельным (точнее,
опережающим) утверждением принципов "нового действенного гуманизма" —
гуманизма человечества на основе человеческой индивидуальности. Компонента
"просвещения" и принципы гуманизма реализуются, согласно П., в
технологиях и институциях воспитания-образования, что делает последние одной из
основополагающих практик общества (особенно современного). Однако, ориентируясь
на "эпоху", образование испытывает влияние экономико-политической
среды (социума), что проявляется в возникновении "школы" (которой не
было в первобытности, где "школой" являлась целостность социальной и
культурной жизни, праксис в терминологии западно-европейского неомарксизма). Со
своей стороны, реформа "школы" есть основа изменения общества [отсюда
Движение за университетскую реформу в Аргентине (аналогичное движение в это же
время существовало, например, в Перу), активным участником и идеологом которой
был П.]. Зависимость практик образования от конкретики социального ставит
задачу отделить гуманизм от "конъюнктурно-исторического". В этой
перспективе П., во-первых, видит в "просвещении" лишь две революции
(разделение общества на классы после эпохи первобытности и победа буржуазии и
утверждение эпохи капитализма) при постоянно идущих реформах как поисках
устраивающих всех компромиссов; во-вторых, констатируя всеобщий духовный
кризис, симптомами которого выступили Первая мировая война, революция в России,
угроза распространения фашизма, утверждает необходимость новой
"просвещенческой" революции; и в-третьих, утверждает, что
социокультурный идеал эпохи есть, по сути, педагогический идеал, схватывающий
самые глубинные потребности и интересы человеческого рода-расы-нации.
Соответственно, "педагогические идеалы — это не искусственные творения,
открываемые мыслителем в одиночку, которые он пытается навязать затем другим,
уверовав в их истинность". Речь при смене педагогических идеалов в
настоящее время идет, прежде всего, о реформе сознания через: 1) уяснение
оснований собственного мышления, 2)понимание смысла собственных действий, 3)
избавление от разного рода "идолов" и
"грез", 4) осознание истории
собственной страны, 5) культивирование чувства собственного достоинства, т.е.,
в конечном итоге, о победе "нового морального сознания" (термин
заимствован у Инхеньероса), равно "нового действенного гуманизма",
равно социализма. В этой перспективе классы не есть сущностная характеристика
бытия, все социальные иерархии преходящи (хотя постоянно неравенство в
индивидуальности), классовая борьба неизбежно заменяется принципами социальной
солидарности, а высшими ценностями являются ценности нации-расы-человеческого
вида. В этой части своей концепции П. пытается отыскать истоки концепции
"архентинидада", разработанной Инхеньеросом, в концепции
"варварства-цивилизации" Сармьенто, противопоставлявшего
социокультурные возможности "чистых", способных к порождению и
поддержанию ценностей цивилизации рас (прежде всего — "белой") и
"метисных рас", неизбежно воспроизводящих элементы варварства. С этой
точки зрения, латиноамериканская цивилизация несостоятельна в силу своего
метисного индейско-мулато-гаучского происхождения (гаучо — пастухи-скотоводы
аргентинской пампы, отличающиеся, согласно национальной мифологии,
необузданностью нрава и презрением к благам цивилизации, в данном случае —
образ белого латиноамериканца вообще). П. поддержал провозглашенную Сармьенто
программу строительства новой Аргентины, включавшую тезис об "исправлении
расы" посредством стимулирования иммиграции из Европы и утверждения
европейских ценностей. Кроме последних, концепция "архентинидада", в
интерпретации П., базируется на антииспанизме (преодолении колониального
наследия), антииндеанизме (антиметисности) и антигаучизме, позволяющих
объединиться на платформе антиимпериализма с другими латиноамериканскими
нациями и обеспечить духовное (культурное) единство "Нашей Америки"
(метафора Марти-и-Переса). В мексиканской эмиграции П. начал пересмотр этой
слишком натурализированной схемы, характерной для раннего этапа его творчества,
после знакомства с идеями "философии мексиканской сущности",
отстаивавшей ценности и преимущества "метисности" (метисации)
культуры, и идеями самоценности африканского компонента в латиноамериканскости,
развивавшимися кубинским поэтом Гильеном, жившим в тот период в Мексике и
ставшим близким другом П. Вторым основанием пересмотра этой схемы стала
развиваемая П. еще с конца 1920-х концепция "морального долга
интеллигенции", послужившая, в свою очередь, основанием для ревизии
основополагающего тезиса "архентинидада" о сопротивлении духовному
империализму, впервые изложенному в эссе
590
Родо "Ариэль" (этот же тезис в
другой редакции развивался Марти-и-Пересом). П. обратился к ставшим уже
привычными (после эссе Родо) для латиноамериканского сознания
образам-мифологемам из "Бури" У. Шекспира, но истолковал их не в духе
Родо, а на основе идей Э.Ренана (1823—1892). Так, Просперо истолкован как
просвещенный тиран, Калибан — как народные массы, Ариэль — как дух воздуха,
носитель знания, служащий Просперо. Ренан ("Калибан. Продолжение
"Бури") смоделировал ситуацию прихода к власти Калибана (в русле
своей антидемократической критики), приведшую к усилению тирании, но уже
непросвещенной, так как Ариэль может служить только Просперо (в царстве
Калибана Ариэлю нет места). Эта трактовка соответствует, согласно П.,
латиноамериканской ситуации, характеризующейся разрывом между
"просвещенным меньшинством, следующим идеалу" (в терминологии
Инхеньероса), и "народом", не поддерживающим (точнее, не способным
поддержать) лозунг борьбы с "духовным империализмом", и прихода
которого к власти боится интеллигенция — носитель духа Ариэля. Проблема — в
недейственности последней, отсутствии у нее связи с жизненными практиками (она
"витает в воздухе"). А ведь, согласно П., "писать — это
действовать", поэтому необходим переход от обличения духовного
империализма к практической ответственности за собственные поступки, т.е. к
единению теории и практики в "праксисе". Преодолеть ограниченность
разума — значит включить его в "жизнь", сделав долг интеллигенции
перед собой ее долгом перед другими, перед нацией в целом. "Будьте же
ответственны за ваши поступки, за ваши действия, за вашу жизнь, — призывает П.,
— речь идет не о чисто военных или политических сражениях. Это — битва
принципов, это — схватка идеалов. Долг интеллигенции — установление истины,
право интеллигенции — провозглашать правду во весь голос, но надо иметь право
на это право: "Не имеет право писать тот, кто не готов ценою жизни
отстаивать свое мнение". Согласно П., действовать ответственно — это быть
открытым будущему и проектировать это будущее. Из прошлого мы имеем идеи
"Энциклопедии" и "Общественного договора", в настоящем —
идеи Маркса, так что наше "сейчас" обеспечено, считает П., и настало
время воплотить девиз Сармьенто: "Нам остается только начать создавать
будущее" (в соответствии с откорректированной концепцией
"архентинидада" как создания нового языка и "разума чувств,
страстей и эмоций"). (См. также "Философия латиноамериканской
сущности", Неомарксизм.)
ПОРНОГРАФИЯ (греч. pornos — развратник, grapho — пишу) — понятие, посредством которого может обозначаться
духовно-виртуально-практический феномен, выступающий итогом трансформации
публичных сексуальных контактов — из сферы сугубо личного выбора индивидов,
партнерских пар и малых социальных групп — в подчеркнуто рыночно
ориентированный "производственный" процесс осуществления половых
актов. П. сводима к предельно наглядной и жесткой объективации процедур
обретения людьми психофизиологических состояний экстаза и оргазма.
Происхождение термина "П." традиционно относимо к заглавию книги
Ретиф де ла Бретонна "Порнограф, или Размышление порядочного человека об
истинной безнравственности проституции" — Франция, 18 в. (Последующая
экспликация термина "П." осознанно выносится за рамки практики
репрессивно ориентированных правоохранительных органов, структур "полиции
нравов", а также за рамки диапазона индивидуальных эстетико-поведенческих
предпочтений.) В социальной философии, социологии, социальной психологии и
сексологии второй половины 20 ст. возникновение П. традиционно связывается с
сексуальным раскрепощением значительной массы населения Западной Европы и
Северной Америки по мере осуществления сексуальной революции (процессом
"развытеснения вытесненного"). В ходе последней — свойственная этим
регионам традиция эпатирующей культуры непристойности оказалась замещена П.,
открывающей тело и его наслаждения с целью продуцирования оппозиции
подавленному желанию, которое оказалось избыточно порабощено нравственным
законом (согласно Маркузе, "репрессивная десублимация" или
мистическое "развытеснение" осуществилось столь же тотально, сколь и
триумф вытеснения). В отличие от "совращения" (самого по себе и того,
что его вызывает), под которым, в частности, Бодрийяр предлагал понимать
"манящую, искушающую, соблазнительную прелесть вещей", П. в
действительности своей аналогична производству — репертуары продуцирования
наслаждения акцентированно технологичны и жестко актуализируются. В рамках
понимания смысла производства как процесса насильственного "очеловечивания",
"овещнения" компонентов природы, изначально принадлежащих к
"внечеловеческому" строю материальных объектов, очевидна суть П.: в
отличие от соблазна, искушения, изымающих "нечто" из строя зримого и
очевидного (не может быть соблазна без тайны либо ее симуляции), — производство
и П. трансформируют любой объект, шифр либо мыслеобраз с целью достижения
последними
591
степени
прозрачности анатомической реконструкции. П. элиминирует "соблазн" из
системы культурных ценностей: бесконечная и "сверхнаглядная"
аккумуляция знаков секса в произведениях жанра П. одновременно знаменует конец
и самому сексу. Добавляя дополнительное измерение пространству секса, добиваясь
неисоизмеримо более концентрированного восприятия его, П. делает изображение
секса более реальным, чем собственное его существование. В контексте понимания
философии постмодернизма (Бодрийяр) произведения в жанре П. выступают тем самым
не только как "сверхобозначение", но и как симулякр, "эффект
истины", скрывающий тот факт, что истины (секса) уже нет. В отличие от традиционалистской
непристойности, дезавуирующей собственный предмет отображения (непристойность
фундирована намеком, ее потребители никогда не видят, как именно функционирует
наш пол), П. благодаря анатомической пристальности упраздняет дистанцию человеческого
взгляда, замещая ее мгновенным и обостренным изображением — "строем
сверхреференции, сверхистины, сверхточности" (Бодрийяр). (Согласно
Бодрийяру, правомерна параллель: как ретроспективное обеспечение
квадрофонического звука для классической музыки искусственно
"достраивает" прежнюю реальность, ибо такой музыки никогда не
существовало, ее так никто никогда не слушал, ее не сочиняли, чтобы так
слушать, так и П. — это "квадрофония" секса: галлюцинация детали,
микроскопическая истина пола, "крупный план" клеточных и даже уже
"молекулярных" структур, "оргия реализма". П. полагает
"фаллодизайн" и "дизайн наготы" как самодостаточные
ценности.) П. — это тотальный триумф именно непристойного тела вплоть до
полного стирания человеческого лица: у актеров порнокино, как правило, лица
"отсутствуют" — функциональная нагота оставляет место лишь для
зрелищности самого секса. Данные функциональные и органические характеристики
П. делают неразрешимым окончательное разрешение вопроса о всеобъемлющей цензуре
над ней, либо о ее "хорошо темперированном" вытеснении: П. является
непосредственным естественным продолжением как человеческого реального в его
норме, так и воплощением предельно бредовых иллюзий людей во всем мыслимом
спектре их патологий.
ПОРЯДОК ДИСКУРСА
— понятие постмодернистской философии, фиксирующее
конкретно-историческое состояние дискурсивной среды, конституирующееся в
качестве результата социокультурной детерминации (регуляции, контроля и
ограничения) дискурсивных практик (см. Дискурс). Введено в одноименной
работе Фуко (1970), посвященной осмыслению сущности и механизмов
социокультурной детерминации и контролирования дискурса — см. "Порядок
дискурса" (Фуко). Фуко осуществляет сравнительный анализ дискурсивных
практик, культивируемых в контексте современной культуры, и дискурсивных
практик классической европейской традиции, что позволяет ему как выявить
специфику культурного статуса дискурса, так и сформулировать интегральные
закономерности социокультурной детерминации дискурсивной сферы. Прослеживая
историческую эволюцию дискурса, Фуко начинает его историю с античного периода,
в рамках которого дискурс принадлежал к доминантным и привилегированным
феноменам культурного пространства, "вершил правосудие и присуждал каждому
его долю". Подобный его статус был обеспечен общими метафизически
артикулированными основаниями античной культуры (см. Метафизика), задающими
пространство мышления, в рамках которого бытие предполагалось пронизанным
единым универсальным логосом (см. Логоцентризм), постигаемым в
рациональном усилии. Дискурс, который конституировался в культуре подобного
типа, "это был дискурс, который, предсказывая будущее, не только возвещал
то, что должно произойти, но и способствовал его осуществлению, притягивал и
увлекал за собой людей и вступал, таким образом, в сговор с судьбой /см. Судьба —
М.М./". Такой дискурс,
по Фуко, оказывается не только "облеченным полномочиями", но и весьма
"небезопасным", поскольку обладает по отношению к культурному
пространству акцентированным потенциалом доминации, персонифицированно
репрезентированной в социально значимой для античного полиса фигуре софиста. В
рамках античной традиции осуществляется то, что Фуко называет "великим
платоновским разделением" в культуре: "наивысшая правда более уже не
заключалась ни в том, чем был дискурс, ни в том, что он делал, — она
заключалась теперь в том, что он говорил: ...истина переместилась из акта
высказывания... к тому, что собственно высказывается: его смыслу и форме, его
объекту, его отношению к своему референту". Важнейшим социокультурным
следствием этого ментального разделения является разрыв между дискурсом и
властью: "софист изгнан", поскольку дискурс "уже... не связан с
отправлениями власти", а потому и "не является больше чем-то
драгоценным и желаемым". Более того, дискурс как феномен, обладающий
имманентным потенциалом самоорганизации (см. Дискурсивность), может
проявлять себя как хаос и демонстрирует очевидную способность к случайным
флуктуациям, — однако эти его качества не только не укладываются в парадигму
традиционного детерминизма (см. Неодетерминизм), но и оказываются
фактором деструкции как для нее, так и для основанного на ней классического стиля
мышле-
592
ния. В этом
контексте в рамках классической культуры западного образца оформляется
двойственное отношение к феномену дискурса, конституирующееся в аксиологически
амбивалентном пространстве между типологически характеризующей европейскую культуру
"логофилией" (по Фуко, "какая цивилизация более уважительно, чем
наша, относилась к дискурсу?.." — см. Логофилия) и столь же
имманентной ее "логофобией" (см. Логофобия), вызванной
имманентным противоречием между линейностью классического стиля мышления и
принципиально нелинейной природой процессуальности дискурса (см. Дискурсивность,
Воля к истине). Таким образом, дискурс, по оценке Фуко, отнюдь не может
рассматриваться в качестве нейтрального элемента Культурного пространства.
Детальный анализ механизмов регуляции дискурсивных практик со стороны культуры
позволяет Фуко сделать вывод о глубинной ограниченности и подконтрольности
дискурса в культуре классического западно-европейского образца: "в любом
обществе производство дискурса одновременно контролируется, подвергается
селекции, организуется и перераспределяется с помощью некоторого числа
процедур, функция которых — нейтрализовывать его властные полномочия и
связанные с ним опасности, обуздать непредсказуемость его события, избежать его
такой полновесной, такой угрожающей материальности". А поскольку любая
культура, по оценке Фуко, так или иначе осуществляет своего рода
"прореживание говорящих субъектов", постольку далеко "не все
области дискурса одинаково открыты и проницаемы; некоторые из них являются в
высшей степени запретными". Например, применительно к традиционной
культуре, одной из сфер жесткой регуляции дискурса выступала сфера наррации
(см. Нарратив): социальная группа эпических рапсодов конституировалась в
качестве закрытой группы, — "обучение позволяло войти одновременно и в
саму группу, и в тайну, которую сказывание обнаруживало, но не разглашало; роли
говорения и слушания не были взаимозаменяемы". Однако, по мнению Фуко, и
применительно к современной культуре (а быть может, особенно в применении к
ней) позволительно говорить о сохранении механизмов регламентации осуществления
дискурсивных актов, контроля над дискурсивными практиками и, в конечном счете,
ограничения дискурса как такового: "не будем заблуждаться на сей счет:
...даже внутри порядка дискурса, публикуемого и свободного от всякого ритуала,
все еще действуют формы присвоения тайны и имеет место необратимость
ролей". Исследуя конкретные формы осуществления социокультурной регуляции
дискурсивных практик, Фуко выделяет внешние и внутренние ее механизмы. К внешним
таким механизмам
относятся: 1) "процедуры исключения", самой широко распространенной
среди которых является элементарный запрет, — например, "табу на объект,
ритуал обстоятельств, привилегированное или исключительное право говорящего
субъекта — здесь мы имеем дело с действием трех типов запретов, которые
пересекаются, усиливают друг друга или компенсируют, образуя сложную решетку,
которая постоянно изменяется". По оценке Фуко, наиболее
"зарешеченными" сферами современной культуры являются сексуальность и
политика (см. Власть, Секс), — именно применительно к этим областям
"решетка запретов" оказывается "наиболее уплотнена", в ней
"растет число черных клеточек". При этом для Фуко принципиально
важно, что дискурс в этом контексте оказывается не просто тем механизмом,
который "подавляет (или прячет) желание", но и реально сам
"является объектом желания" (см. Желание, Машины желания); 2)
процедуры "разделения и отбрасывания", которые представляют собой
социокультурное средство дифференциации и дистанцирования друг от друга таких
феноменов, как разум и безумие ("я думаю о противопоставлении разума и
безумия"), а также социальной селекции индивидов по соответствующему
критерию. По наблюдению Фуко, западная культура, собственно, и определяла
безумца как субъекта, чьи дискурсивные практики по основным своим параметрам не
совпадали с дискурсивными практиками большинства и, следовательно, не могли
вплетаться в коммуникативные процессы внутри данной традиции, поэтому,
"начиная с глубокого средневековья, сумасшедший — это тот, чей дискурс не
может циркулировать, как дискурс других". Вместе с тем, Фуко отмечает, что
феномен безумия является амбивалентным, и несовпадение дискурса безумца с
общераспространенными формами дискурсивной деятельности может означать как
отсутствие смысла, так и его своего рода чистоту, т.е. свободу от конкретно
данных (заданных данной культурой) ограничений, — иными словами, смысл
"более здравый, чем у людей здравомыслящих" (см. Безумие, Абсурд,
Нонсенс); 3) и наконец, "оппозиция истинного и ложного", которая
также рассматривается Фуко в ряду механизмов социокультурной регуляции
дискурса. Наряду с перечисленными внешними механизмами ограничения дискурса,
введения со стороны культуры определенной рамки ("порядка") разворачивания
его процессуальности, могут быть выделены и внутренние (имманентные)
механизмы ограничения потока дискурсивности. К таковым внутренним механизмам он
относит "процедуры, которые действуют скорее в качестве принципов
классификации, упорядочивания, распределения, как если бы на этот раз речь шла
о том, чтобы
593
обуздать другое измерение дискурса: его
событийность и случайность /фактически нелинейность — М.М./".
В контексте этого анализа Фуко подвергает детальному аналитическому рассмотрению
такие формы организации, регламентации и контролирования процессуальности
дискурса, как "принцип комментария" (см. Комментарий), "принцип
автора" (см. Автор, "Смерть Автора") и "принцип
дисциплины" (см. Дисциплина), которые оцениваются им как "правила
дискурсивной полиции". По оценке Фуко, европейская мысль, собственно,
"никогда не переставала заботиться о том, чтобы для дискурса оставалось
как можно меньше места между мыслью и речью, о том, чтобы дискурс выступал
только как некоторая вставка между "думать" и "говорить", —
в конституируемом посредством такого подхода ментальном пространстве дискурс
может существовать в двух (равно неадекватных) формах: "как если бы
дискурс был мыслью, облеченной в свои знаки, мыслью, которая становится видимой
благодаря словам", или же — наоборот — "как если бы дискурс был
самими структурами языка, которые, будучи переведены в действие, произвели бы
эффект смысла" (ср. с парадигмальной фигурой "эффекта
реальности" в контексте постмодернистской текстологии — см. Эффект
реальности). Такая ситуация чревата фактическим "стиранием реальности
дискурса". К способам "стереть реальность дискурса" Фуко относит
такие фундаментальные для классической философии "темы"
(=презумпции), как 1) "тема основополагающего субъекта", которому
философией "вменяется в обязанность непосредственно своими намерениями
вдыхать жизнь в пустые формы языка", обретая в интуиции смысл, изначально
заложенный в сущности вещей (см. Автор, "Смерть Автора",
"Смерть субъекта"); 2) "тема изначального опыта",
вводящая в систему оснований философствования идею о том, что "если и
наличествует дискурс, то чем еще он может быть на законном основании, как не
скромным чтением? Вещи уже шепчут нам некоторый смысл, и нашему языку остается
лишь подобрать его..." (см. Метафизика); и наконец, 3) "тема
универсальной медиации", задающая такую картину мира, в рамках которой
"повсюду обнаруживается движение логоса, возводящего единичные особенности
до понятия и позволяющего непосредственному опыту сознания развернуть, в конечном
счете, всю рациональность мира" (см. Логоцентризм); и несмотря на
то, что, на первый взгляд, кажется, будто "в центр этого умозрительного
построения ставится именно сам дискурс", на самом деле ("если
говорить всю правду") "сам этот логос является... не чем иным, как
уже сказанным /кем-то, трансцендентальным субъектом — M.M./ дискурсом, или, скорее, быть может, это
сами вещи и события незаметно становятся дискурсом, раскрывая секрет своей
собственной сущности...". В этой ситуации дискурс — фактически "не
более чем отсвет истины, которая в этот-то момент и рождается на собственных
глазах". С точки зрения Фуко, подобный спекулятивизм классики не позволяет
раскрыть ноуменальной сущности бытия, ибо "если все... можно принять за
дискурс, если все может быть сказанным и дискурс может говорить обо всем, — то
это потому, что все вещи, обнаружив свой смысл и обменявшись им, могут
вернуться в свое безмолвное внутреннее". Формулируя интегральную
характеристику классического истолкования дискурса, Фуко отмечает: "итак...
дискурс — это всегда не более чем игра", — игра письма (тема 1), чтения
(тема 2) или обмена (тема 3), — но в любом случае "этот обмен, это чтение,
это письмо /см. Письмо, Чтение — M.M./ всегда имеют дело только со знаками",
а это реально означает, что "попадая, таким образом, в разряд означающего
(см. Означающее, Означаемое), дискурс аннулируется в своей
реальности". В отличие от перечисленных презумпций классической и
неклассической философии, философия постклассическая (см. Постмодернизм) отказывается
от традиционного логоцентризма метафизического мышления (см. Логотомия,
Логомахия, Постметафизическое мышление), что освобождает процессуальность
дискурса от всех выше названных форм его метафизической регуляции
("полицейского ограничения" со стороны оснований классической
культуры) и всех перечисленных способов "старания реальности"
дискурса, открывая новые горизонты разворачивания дискурсивной сферы (см. Трансдискурсивность).
В отличие от классической традиции, современная культура, по мысли Фуко,
стоит перед задачей реабилитации дискурсивности как способности дискурса к
спонтанной смыслопорождающей самоорганизации. Для этого необходимо, согласно
предлагаемой Фуко программе, осуществить следующие шаги. Во-первых, необходимо
"подвергнуть сомнению нашу /подчеркнуто
мною — M.M./ волю к истине" как исторически заданную и детерминированную
(ограниченную) конкретными культурными парадигмами, актуальными в настоящее
время. Во-вторых, следует "вернуть дискурсу его характер события",
т.е. освободить дискурсивные практики от культурных ограничений, пресекающих
возможность подлинной новизны (событийности) мысли, связанной со случайным (не
заданным исходными правилами) результатом. И наконец, в-третьих, необходимо
"лишить, наконец, означающее его суверенитета", подвергнув его
процедурность рефлексивному анализу. Фуко формулирует конкретные принципы
метода, призванные претворить в дело обозначенную программ-
594
ную стратегию по освобождению дискурса от
социокультурных канонов его "порядка". К таковым принципам он относит:
1 ) "принцип переворачивания", согласно которому то, что прежде
считалось источником дискypca (т.е. фигуры автора, дисциплины, комментария и т.п.), необходимо
рассматривать в качестве негативных инструментов его ограничения; 2)
"принцип прерывности", требующий, чтобы любое исследование дискурса
было фундировано презумпцией отрицательного ответа на вопрос, "не нужно ли
допустить виртуальную полноту некого особого мира — мира непрерывности
дискурса"; 3) "принцип специфичности", запрещающий
"полагать, что мир поворачивает к нам свое легко поддающееся чтению лицо,
которое нам якобы остается лишь Дешифровать: мир — не сообщник нашего познания,
и не существует никакого предискурсивного провидения, которое бы делало бы его
благосклонным к нам", — по Фуко, дискурс в этом контексте следует скорее
понимать как "насилие, которое мы совершаем над вещами, во всяком случае —
как некую практику, которую мы им навязываем"; 4) "правило
внешнего", задающее магистральный вектор постмодернистской аналитики
дискурса как феномена культуры и заключающееся в том, чтобы идти не "от
дискурса" к его якобы наличествующему внутреннему смыслу, а "от
проявлений дискурса" — к условиям его возможности. В качестве базисных
концептов аналитики, которая должна осуществляться по указанным правилам, Фуко
называет (в соответствии с перечисленными правилами) понятия
"события" (1), "серии" (2), "регулярности" (3) и
"условия возможности" (4). Таким образом, речь фактически идет о том,
чтобы рассматривать дискурс не в аспекте его "порядка", но в аспекте
его спонтанной способности к смыслопорождающей самоорганизации (см. Дискурсивность).
Согласно Фуко, "так понимаемый анализ дискурса — это не разоблачение
универсальности какого-то смысла; он выводит на свет игру навязанной
разреженности /т.е. ограниченности дискурса со стороны
культуры, собственно, П.Д. — M.M./ при основополагающей способности утверждения /т.е. дискурсивности — М.М./", что
приводит постмодернизм к констатации того, что в каждой конкретной культурной
ситуации анализа дискурса мы неизбежно будем вынуждены описывать его следующим
образом: "разреженность и утверждение, разреженность, в конечном счете,
утверждения", а вовсе не "нескончаемые щедроты смысла", которые
могли бы быть реализованы при нестесненной свободе дискурсивности. (См. также Дискурс,
Дискурсивность, Трансдискурсивность.)
"ПОРЯДОК ДИСКУРСА" — инаугурационная лекция Фуко в Коллеж де
Франс, прочитанная 2.12.1970; текст опубликован в 1971, считается одной из
программных работ в рамках постмодернистской парадигмы (см. Постмодернизм). Основная
проблема, анализируемая Фуко в "П.Д.", — это проблема соотношения
дискурсивности как свободной процессуальности дискурса (см. Дискурс,
Дискурсивность), с одной стороны, и социокультурных механизмов
регламентации и контроля над дискурсом, придающих ему — посредством
нормирования и ограничения — определенный "порядок" (см. Порядок
дискурса). Избрание в Коллеж де Франс реально означало для Фуко возможность
адаптации антитрадиционных и в этом плане неакадемических идей в академический
культурный контекст (в Сорбонне это было невозможно — не только в силу того,
что она репрезентирует собой идеал классицизма, но, по оценке Арона, и в силу
"деятельной враждебности коллег, которых приводит в дурное расположение
слишком блестящие таланты и успех" Фуко). В 1969 Коллеж де Франс (после
смерти Ж.Ипполита) объявляет конкурс проектов реорганизации возглавлявшейся им
кафедры "Истории философской мысли" (стандартная практика Коллеж де
Франс; кандидатура Фуко была в свое время предложена Ж.Ипполитом); из трех
предложенных проектов (одним из которых был проект кафедры "Философии
действия", предложенный П.Рикером) победил проект Фуко: кафедра
"Истории систем мысли". Лекции Фуко в Коллеж де Франс имели не только
общеевропейский, но в полном смысле этого слова мировой успех (среди слушателей
были К.Леви-Стросс, Делез, Ф.Бродель, Ж.Дюмезиль и др.), сыграв существенную
роль в процессе социальной институциализации постмодернистского типа
философствования в целом. (См. также Дискурс, Дискурсивность, Порядок
дискурса, Логофилия, Логофобия, Комментарий, Дисциплина, Воля к истине.)
ПОСТИСТОРИЯ — понятие философии постмодернизма,
сменившее собою традиционный концепт "истории" и задающее новое
видение социальных процессов, фундированное: 1) отказом от линейного видения
социальной динамики; 2) отказом от презумпции наличия имманентной логики
истории — в общем контексте отказа от логоцентризма (см. Логоцентризм); 3)
отказом от презумпции трансцендентального означаемого (см. Трансцендентальное
означаемое), предполагающего в данном случае наличие автохтонной социальной
реальности; 4) общей постмодернистской презумпцией артикуляции настоящего как
595
лишенного
возможности новизны (давление со стороны феноменов past-perfect на любое
событие, свершающееся в неэлиминируемом контексте "все уже было" —
см. Deja-vu, Событие). Термин "П." как таковой был введен уже в рамках
неклассической философии (А.Гелен); одну из первых его концептуальных
разработок осуществил Беньямин; в собственно постмодернистском смысле
использован Дж.Ваттимо в работе "Конец современности" (1991), где
"преодоление истории" понимается как "преодоление
историцизма" в целом. Если при переходе от традиционной культуры к
классической — осевой семантический вектор развития представлений о времени
разворачивается как переход от циклической временной модели к линейной, то
современный переход к культуре постмодерна знаменуется радикальным отказом
философии от линейной концепции времени. Последняя оценивается в качестве
метанаррации (см. Закат метанарраций) и в этом качестве подвергается
десакрализации: так, в оценке Бодрийяра, "история — это наш утраченный
референт, то есть наш миф"; согласно видению Джеймисона, современное
общество характеризуется "последовательным ослаблением историчности... в
нашем отношении к общественной Истории". Подобная установка во многом была
зафиксирована уже Аренд, предвосхитившей в своем творчестве многие — ныне
базисные — идеи постмодернизма (см. Аренд): "нить традиции
оборвана, и... мы не будем в состоянии восстановить ее. Что утрачено, так это
непрерывность прошлого. То, с чем мы оставлены, — все же прошлое, но прошлое
уже фрагментированное". Понимание истории как линейного разворачивания
событийности из прошлого в будущее, предполагающее усмотрение в
последовательности событий однозначной принудительной каузальности и вытекающей
из этого возможности одного (так называемого правильного) прочтения события,
сменяются в постмодернизме установкой на интерпретационную плюральность
нарративной истории (см. Нарратив): как пишет Бодрийяр, "история
была могучим мифом... который поддерживал одновременно возможность
"объективной" связности причин и событий и возможность нарративной
связности дискурса", — не случайно "век истории — это также и век
романа". Постмодернистское же видение социальной процессуальности
принципиально нелинейно: по оценке Деррида, "чему... не следует доверять,
так это метафизическому концепту истории", который "привязан не
только к линейности, но и ко всей системе импликаций (телеология, эсхатология,
выявляющая и интерпретирующая аккумуляция смысла, известный тип традиционности,
известный концепт преемственности, истины и т.д.). Важнейшим основанием ведения
концепта П. выступает для постмодернистской философии презумпция "конца
истории", получающая в постмодерне — наряду с традиционными
оптимистической ("Конец истории?" Ф.Фукуямы) и пессимистической
(С.Хантингтон) своей аранжировками — и сугубо нетрадиционную свою артикуляцию.
Речь идет именно об отказе от линейного осознания времени, предполагающего
понятия минувшего и грядущего, и от основанного на нем линейного прочтения
истории как необратимо развернутой из прошлого через настоящее в будущее. Как
пишет Лиотар, "сегодня мы можем наблюдать своеобразный упадок того
доверия, которое западный человек на протяжении последних двух столетий питал к
принципу всеобщего прогресса человечества. ...Не существует позитивной
ориентации, которая могла бы открыть перед нами какую-то новую перспективу /именно линейную
перспективу, а не панораму жизни в ее стереофонии — М.М./". — Постмодерн осознает себя как пост-современность, процессуальность,
которая разворачивается "после времени": по оценке Кожева, "как
бы то ни было — История закончена". Разворачивая процессуальность своего
бытия в ситуации "пост-истории", современность тем самым
"переписывает время", разворачивая линейный вектор истории и ломая
его. Таким — парадоксальным — образом постмодернистская презумпция "конца
истории" фактически имеет смысл переоткрытия времени. Как пишет Бланшо,
"мы в большей или меньшей степени живем под знаком завершившейся истории, уже
на берегу текущей мимо реки", иными словами — "обитаем", по
выражению Джеймисона, "скорее в синхронном, чем в диахронном мире". В
этом плане, перманентное настоящее культуры постмодерна принципиально
нелинейно: современная культурная прагматика описывается Лиотаром как
"монстр, образуемый переплетением различных сетей разнородных классов
высказываний (денотативных, предписывающих, перформативных, технических,
оценочных и т.д.). Нет никакого основания полагать, что возможно определить
метапредложения, общие для всех этих языковых игр, или что временный
консенсус... может охватить все метапредложения, регулирующие всю совокупность
высказываний, циркулирующих в человеческом коллективе". В контексте
сказанного концепция П. резко оппозиционна метафизике (см. Метафизика) как
совмещающей в себе все характерные для линейного детерминизма посылки:
"помещая настоящее в происхождение, метафизика заставляет поверить в
тайную работу предназначения, которое стремилось бы прорваться наружу с самого
начала". — Базовой презумпцией постмодернистской П. выступает, таким
образом, отказ от фундировавшего западную философскую традицию логоцентризма: в
качестве предмета своего ког-
596
нитивного интереса генеалогия постулирует
"не столько предусмотрительное могущество смысла, сколько случайную игру
доминаций" (Фуко). И если линейной версией истории создана особая
"Вселенная правил, предназначенная... для того, чтобы утолить жажду
насилия", своего рода интерпретативного своеволия в отношении спонтанной
событийности, то, согласно постмодернизму, "грандиозная игра истории — вот
кому подчиняются правила". — Моделируемый философией постмодернизма
событийный процесс подчинен детерминизму (см. Неодетерминизм) принципиально
нелинейного типа: "мир — такой, каким мы его знаем, — в итоге не является
простой фигурой, где все события стерты для того, чтобы прорисовались
постепенно существенные черты, конечный смысл, первая и последняя
необходимость, но, напротив, — это мириады переплетающихся событий... Мы
полагаем, что наше настоящее опирается на глубинные интенции, на неизменные
необходимости; от историков мы требуем убедить нас в этом. Но верное
историческое чувство подсказывает, что мы живем, без специальных разметок и
изначальных координат, в мириадах затерянных событий" (Фуко).
Сосуществование в едином пространстве не только семантически несоединимых и
аксиологически взаимоисключающих друг друга сколов различных культурных
традиций порождает "невозможность единого зеркала мира", не
допускающую, по мнению К.Лемерта, конституирования такой картины социальности,
которая могла бы претендовать на статус модели истории как новой большой
наррации: в отличие от эпохи "больших нарраций", постмодерн — это, по
определению Фуко, "эпоха" комментариев, которой мы принадлежим".
В этом контексте событие определяется Фуко, Делезом, Гваттари как феномен,
обладающий особым статусом, не предполагающим ни артикуляции в качестве
причины, ни артикуляции в качестве следствия, — статусом "эффекта"
(см. Событийность). Ориентация на "повествовательные
стратегии" — в их плюральности — оценивается современными
постмодернистскими авторами (Д.В.Фоккема, Д.Хейман и др.) как основополагающая
для современной культуры, в чем проявляется усиление в современной философии
истории позиции историцизма, строящего свою методологию на презумпции неповторимой
уникальности каждого события, чья самобытность не может быть — без разрушающих
искажений — передана посредством всеобщей дедуктивной схемы истории. В общем
контексте отказа от метафизической презумпции наличия универсально единого и
рационально постигаемого смысла бытия (см. Метафизика, Постметафизическое
мышление) постмодернистское видение истории фундировано презумпцией
отсутствия так называемой "логики истории", т.е. программным отказом
от веры "в абсолютную автономию истории как истории философии в смысле
конвенционального гегельянства" (Деррида). История как теоретическая
дисциплина конституируется в постмодернизме в качестве нарративной: рефлексия
над прошлым, по оценке Х.Райта, — это всегда рассказ, нарратив, организованный
извне, посредством внесенного рассказчиком сюжета, организующего повествование.
"История" как таковая может мыслиться в пространстве
постмодернистской философии не иначе, нежели в качестве "формы словесного
дискурса", жанрово варьирующейся в диапазоне от "романса" и
"трагедии" до "комедии" и "сатиры" (Х.Уайт). —
История, таким образом, не более чем "дескриптивный анализ дискурсивных
трансформаций" (Фуко), а историография в этом контексте может быть
конституирована лишь в качестве нарратологии. В рамках постмодернистской концепции
истории (Дж.Каллер, А.Карр, Ф.Кермоуд и др.) фундаментальной становится идея
основополагающего значения финала для конституирования "истории" как
нарратива о том или ином событии. Аналогичные рассуждения могут быть обнаружены
и у Ш.Пеги, чья модель истории фундирована представлениями о том, что "у
событий есть... состояния перенасыщения, которые осаждаются, кристаллизуются и
устанавливаются только посредством введения фрагмента будущего события".
Подобная установка проявляет себя в рефлексивно осознанном постмодернистской
культурой феномене "обратной апокалиптичности" (an
inveted millenarianism); по
определению Джеймисона, в культуре постмодернизма "предчувствия будущего,
катастрофического или спасительного, заместились ощущениями конца того или
этого (конец идеологии, искусства или социального класса; "кризис"
ленинизма, социальной демократии или общества всеобщего благоденствия и т.д. и
т.п.); взятые все вместе они, возможно, составляют то, что все чаще
обозначается постмодернизмом". В русле этой традиции смысл исторического
события трактуется постмодернизмом следующим образом: "точка совершенно
удаленная и предшествующая всякому позитивному познанию, а именно истина,
делает возможным знание, которое, однако, вновь ее закрывает, не переставая, в
своей болтливости, не признавать ее" (Фуко). В контексте общего
критического отношения постмодернизма к любым попыткам создания онтологии (см. Онтология)
социальная концепция постмодернизма (Бодрийяр, Дж.Ваттимо, Р.Виллиамс и
др.) постулирует программный отказ от попыток создания единой и исчерпывающей
картины социальной реальности, практически постулируя несостоятельность
концептов "история" и "общество" как претендующих на
фиксацию внеполо-
597
женного дискурсивным практикам социологии
"трансцендентального означаемого" социологических текстов. Даже в
рамках концепций социологически ориентированных мыслителей, относящих себя к
методологии постмодернизма (З.Бауман, С.Бест, Дж.Ваттимо, Р.Виллиамс, Д.Келлер,
Д.Лион, Б.Смарт и др.), обнаруживается полное исключение соответствующих
понятий ("история", "общество", "прогресс",
"социальный прогресс" и т.п.) из концептуальных контекстов.
Моделирование социальной динамики в парадигме П. находит свое выражение в
"генеалогии" Фуко, в концепции исторической темпоральности Делеза и
др. (См. также Беньямин, Генеалогия, Событие, Событийность.)
ПОСТКОЛОНИАЛЬНЫЕ ИССЛЕДОВАНИЯ, постколониальные штудии — совокупность методологически
и дисциплинарно гетерогенных, но тематически взаимосвязанных концептуальных
дискурсов, осознающих себя в единой рамке (сети) критических проектов и
программ, направленных на преодоление последствий экономической, политической,
но прежде всего культурной и интеллектуальной зависимости "незападного
мира" от "западных" образцов и прототипов. В странах Западной
Европы и Северной Америки П.И. локализированы пo-преимуществу в академических и
университетских границах и принимают форму научной теории —
"постколониальные штудии". В "незападном мире" они
реализуются прежде всего через литературное творчество и эссеистскую критику.
Исследовательские группы, ориентирующиеся на постколониальные типы дискурсов,
существуют и в "постсоветском пространстве" — в Беларуси и Украине.
Принято считать, что "взрыв постколониальности" произошел в 1979,
после выхода в свет книги Э.Сайда "Ориентализм". Дискурс
ориентализма, согласно Сайду, представляет собой сложный комплекс
знания-власти, выработанный на протяжении нескольких веков в европейской
традиции ("Западом") относительно "Востока" и тесно
связанный с (нео)колониальными практиками, синхронизированными, в конечном
итоге, с ним. Контролируя процессы производства знания, страны "Запада"
смогли выработать и навязать "Востоку" такой образ его идентичности,
в которой ему изначально отводилось зависимое и подчиненное положение. Несмотря
на чуть ли не всеобщее возмущение и развернутую критику книги Сайда
учеными-ориенталистами, она сразу же заняла место "культового текста"
в П.И. Тем самым был задан основной вектор концептуального развития последних —
объединение "высокой западной теории" (в случае Сайда — идеи
знания-власти Фуко) и незападной реальности, причем такое объединение, которое
давало бы возможность оборачивать теории "Запада" против его же
властно-знаниевых стратегий. "Запад" превращается в П.И. в объект
рассмотрения, анализа и деконструкции. Другим основателем П.И. считается
Г.Спивак, которая в 1985 адресовала западным интеллектуалам радикальный вопрос
"Can the subaltern speak?"
— "Может ли угнетенный (подчиненный) говорить?" — в одноименном
тексте, который также стал постколониальной классикой. Этот вопрос вызревал с
начала 1980-х в небольшой исследовательской группе, которая обозначила себя как
Subaltern Studies group
— группа исследований угнетения (подчинения). Ответ Спивак был абсолютно
прозрачен: угнетенный (подчиненный) говорить не в состоянии, он не имеет
возможности "пробиться", "возвысить" свой голос до уровня
репрезентации. В силу этого, за него и от его имени всегда
говорят-репрезентируют Другие. Третьим основателем П.И. стал Г.Бгабха. В своих
работах, собранных в книге "Локализации культуры", он сформулировал
несколько идей, которые оказались стержневыми для понимания
"постколониальности". Это идеи гибридности и различия (различности) —
разнообразия. Являясь методологически и дисциплинарно гетерогенным, дискурс
постколониальности объединен тематизацией и актуализацией разнообразных
различаемых Инаковых (Иных), которым в западной традиции отказано в праве
голоса, анализом опыта подчинения (угнетения), а тем самым и колонизации
(которая и есть по сути подчинение-угнетение), а также признанием современного
интеллектуального состояния "постколониальным". Формально слово
"постколониальный" означает временной период — период "после
колониализма", что обычно интерпретируется как "период после
получения независимости той или иной страной или территорией". Это
достижение независимости, как отмечала Л.Гандги, часто сопровождается
"волей к забыванию" колониального прошлого, попыткой вместо истории
подчинения (угнетения) выдвинуть на авансцену историю героического
сопротивления или даже самодостаточный, замкнутый нарратив национального, в
котором колонизатор или занимает маргинальное место, или вообще не существует.
В этом контексте П.И. можно рассматривать как теоретическое сопротивление
такого рода амнезии, как проект "вспоминания"
("припоминания") и переосмысливания колониального прошлого, как
реконструкцию всей амбивалентности взаимоотношений колонизатора и колонизированного,
которые включают не только опыт подчинения (угнетения) и сопротивления, но и
опыт взаимозависимости и симбиоза. Термин "постколониальность"
представляется временным маркером, который обозначает период и (или)
598
процесс
деколонизации, дискурс, который сопровождает этот процесс. Таким образом
"пост-" в П.И. ориентирует вовсе не во времени: "пост-"
означает определенную позицию, определенный ракурс видения, из которого
опознаются и анализируются разноаспектные проблемы: протоколониальные, колониальные
и после-колониальные. Приставка "пост-" играет роль жеста, с помощью
которого очищается ("опустошается" в смысле деконструктивистски
очищается) пространство для методологической рефлексии и теоретической критики,
— пространство, до сих пор донельзя заполненное колониальными доминациями и
номинациями, как и антиколониальной борьбой. Рядом с двумя привычными
фигурантами — колонизатором и колонизированным — появляется еще один персонаж —
постколониальный критик. И именно ему мы обязаны появлением постколониального
дискурса. В связи с этим под постколониальностью обычно понимается определенное
пространство субъектных позиций, в которых и из которых развертываются
разноаспектные рефлексивно-критические проекты и программы, принципиально
отличные как от направленных на колонизацию, так и продуцируемых с позиций уже
колонизированных. Таким образом, в П.И. органически включены: 1) проект
деконструкции "Запада" как субъекта имперского дискурса, программа
демаскирования его претензий на универсальность, фундированная критика
исторической и культурной ограниченности "западных" моделей;
"Запад" рассматривается при этом как Великий Колонизатор; 2) проект
легитимации противо-дискурсов, программа выработки и рефлексии различных
антиколониальных стратегий; здесь тематически выделяется проблематика
антиколониального национализма, который вписывается в общую картину асинхронной
модернизации; 3) проект метаязыка для постколониальной ситуации. Практики
постколониального письма породили то, что может быть названо постколониальной
литературой. Задача "нового" интеллектуала в этом контексте выглядит
достаточно утопичной — выработка "неподеленного" языка или дискурса,
который не базировался бы на трагическом разломе между колонизатором и
колонизированным, но и не игнорировал бы этот разлом. Чтобы реализовать эту
задачу, постколониальный критик вынужден перемещаться (скользить) по краям как
колониальных, так и антиколониальных текстов, читать их не "против",
а навстречу. Он обнаруживает себя в "пограничье", "между".
Его субъектность зачастую не совпадает с институциональной позицией, а
географическая локализация противоречит и первому и второму. Этот
интеллектуальный протеизм, везде-себя-нахождение, полифоничность,
полидискурсивность постколониального критика имеет на
другом полюсе —
уже не интеллектуальном, а социокультурном — ситуацию укорененности в
конкретный культурный контекст, ситуацию конкретного выбора: страны,
идентичности, культурной традиции. В сферу адаптированных и использованых в
П.И. методологий входили в разное время экзистенциализм, (нео)марксизм,
психоанализ, структурализм и постструктурализм. В свою очередь, идеи и проблемы
П.И. "проникли" в пограничные дисциплины и дискурсы и существуют там
на правах "собственной проблематики". П.И. считаются одним из базовых
критических дискурсов современности (постсовременности), наряду с
постмодернизмом и феминизмом. В Украине в центре постколониального анализа
находятся практики культурного колониализма. Последний понимается при этом как
"комплекс идеологий, практик, риторических стратегий (обеспечиваемых
соответствующей институционализацией), направленных на поддержку политической и
экономической власти-гегемонии (термин Грамши) через создание и
"натурализацию" оппозиций: универсальное — местное (как локальное), общечеловеческое
— частное (этнографическое), модерновое (перспективное) — отсталое
(вне-историческое), ответственное (взрослое) — несамостоятельное
(подростковое), в которых первый термин каждой пары оценивается позитивно и
является атрибутом метрополии, а второй — негативно — как принадлежащий
колонии. Метрополия стремится при этом присвоить себе то, что высоко ценится по
мировой шкале культурных ценностей, в том числе и мифы про
"первородство". В то же время культурный колониализм свойственен культуре
колонизированного не менее, чем культуре колонизатора (М.Павлышин). В Беларуси
соответствующие исследования акцентированы на проблематике маргинальности,
репрессированной идентичности, транскультурности и "войны культур".
ПОСТМЕТАФИЗИЧЕСКОЕ МЫШЛЕНИЕ
— понятие философии постмодернизма, выражающее парадигмальную
установку современной философии на отказ от презумпции возможности построения
единой и системной концептуальной модели мира — как в понятийном пространстве
философии, так и в понятийном пространстве любой другой мыслительной системы
(наука, теология, этика и др.). В обосновании П.М. постмодернизм опирается на
осуществленную философией модернизма критику метафизики, ориентированной на
поиски единства сущности, происхождения и оснований
599
мироздания (см. Метафизика): по
словам Ницше, в любом случае речь идет о "метафизическом первотолчке,
который пробивается наружу в концепциях вроде той, что в начале всех вещей
находится наиболее ценное и существенное",— однако, "бытие неведомо
метафизике" не столько потому, что она, "мысля" его, удаляет
бытие от себя как мыслимое, сколько потому, что "бытие само по себе
исключает себя из существующего" (Хайдеггер). П.М. фундировано радикальным
отказом постмодернизма от презумпции логоцентризма, типичной для классической
культуры западного типа и имплицитно полагающей пронизанность бытия имманентным
логосом (см. Логос, Логоцентризм, Логотомия, Логомахия). По оценке
Деррида, "новая практика предполагает... разрыв с тем, что привязало
историю... к истории метафизики". В противоположность характерной для
классической традиции "непротиворечивой логике философов" (Деррида),
фундирующей собою артикуляцию философии как "философии тождества" или
"философии идентичности" (см. Тождества философия, Идентичность), постмодернизм,
по оценке Дерриды, отрицает правомерность претензий философии на усмотрение в
процессуальности бытия того, что могло бы быть обозначено как "прочный и
устойчивый логос", ибо то, что в рамках классической терминологии
именовалось таковым, носит принципиально игровой характер, — "скрывает
игру" (см. Логомахия). Смысл понимается постмодернизмом не как имманентный
объекту (миру, тексту) и подлежащий экспликации, но как результат произвольно
реализуемых дискурсивных практик (в чем сказывается влияние ницшеанской
семантической фигуры "воли к власти"): по оценке Клоссовски,
"тотальность существующего оказывается отныне объектом одной воли к
завоеванию... Так заканчивается западная метафизика". Применительно к
онтологии, Фуко постулирует тотальное отсутствие исходного "смысла"
бытия мироздания: "за вещами находится... не столько их сущностная и
вневременная тайна, но тайна, заключающаяся в том, что у них нет сути, или что
суть их была выстроена по частицам из чуждых им образов". Аналогично,
применительно к так называемой социальной онтологии, постмодернизмом
отвергается классическая презумпция наличия "латентного смысла"
истории (Деррида); применительно к семиотическим средам постмодернистская
философия отказывается "признавать за текстом (и за всем миром как
текстом) какую-либо "тайну", то есть окончательный смысл"
(Р.Барт). В целом, "история репрезентации" расценивается
постмодернизмом как "история икон — история длительного заблуждения"
(Делез). Таким образом, постмодернистские ориентации в данной сфере
интегрируются в такой парадигмальной презумпции постмодернизма, как жертвование
смыслом" (Деррида). Характерное для постмодернизма видение реальности
артикулируется как "постмодернистская чувствительность", т.е.
парадигмальная ориентация на усмотрение хаоса в любой предметности (см. Постмодернистская
чувствительность, Руины). В мыслительном пространстве, задаваемом
парадигмальными презумпциями постмодернизма, исключающими идею целостности,
конституирование какой бы то ни было картины реальности возможно лишь двумя
путями: либо посредством симуляции (см. Симуляция, Симулякр), либо
посредством произвольного абстрактного моделирования реальности как
принципиально нон-финальной (нерезультирующейся) процессуальности (см. Гиперреальность,
Виртуальная реальность). В соответствии с этим, когнитивные стратегии
философии эпохи постмодерна фундированы программным требованием "не
полагать, что мир поворачивает к нам свое легко поддающееся чтению лицо,
которое нам якобы остается лишь дешифровать: мир — не сообщник нашего познания,
и не существует никакого пре-дискурсивного провидения, которое делало бы его
благосклонным к нам" (Фуко). Постмодернистский взгляд на мир снимает самую
возможность постановки проблемы познания как экспликации глубинного смысла
объекта (бытия в целом): во-первых, презумпциями номадологии (см. Номадология)
снята сама идея глубины (см. Плоскость, Поверхность), а во-вторых,
рассмотрение объект в качестве ризоморфного (см. Ризома) предполагает
признание того, что плюральная семантика обретаемых ризомой вариантов
конфигурирования (случайным образом сменяющих друг друга и непредсказуемых даже
на уровне вероятностного прогноза — см. Неодетерминизм) не позволяет
сконструировать смыслового единства и даже смысловой определенности ризомы.
"Парадоксальный элемент" (Делез) потому и парадоксален, что он
выходит за границы знания (доксы), очерчивающей проективно рассматриваемое
пространство трансформаций. Каждый из конкретных проектов постмодернистской
философии вносит свой вклад в деструкцию метафизики и конституирование
теоретических основ П.М.: так, в контексте постмодернистской концепции
симуляции (см. Симуляция) "исчезает... различие между симуляцией и
реальным. И, тем самым, не остается места для метафизики" (Бодрийяр); в
контексте постмодернистской номадологии (см. Номадология) происходит
снятие так называемых "метафизических оппозиций" (Деррида) и отказ от
самой идеи бинаризма (см. Бинаризм). Реформаторская позиция
постмодернистской философии в отношении понимания детерминизма, предполагающая
600
нелинейную интерпретацию последнего, также
влечет за собой радикальную критику метафизики как основанной на идеях исходной
упорядоченности бытия, наличия у него имманентного смысла, который
последовательно развертывается в эволюции мира и может быть (в силу своей рациональной
природы) реконструирован в интеллектуальном когнитивном усилии. Аналогичные
процессы, вызывающие существенные трансформации современного мировоззрения,
имеют место сегодня и в сфере естественнонаучного познания. Так, оценивая
переход современной науки к новому видению мира, синергетика отмечает, что
"естественные науки избавились от слепой веры в рациональное как нечто
замкнутое" (И.Пригожин, И.Стенгерс). Таким образом, философия
постмодернизма фактически отказывается от традиционного для классической
европейской философии восприятия метафизики как парадигмы интерпретации
реальности в духе дедуктивного рационализма, позволяющего конституировать
универсально-рациональную картину мира (артикулировать онтологию как
метафизику). Такая позиция задает в философии постмодернизма презумпцию
жесткого дистанцирования от любых попыток конституирования метафизической
картины мира в классическом ее понимании. Б.Мак-Хал отмечает в этом контексте
присущий культуре постмодерна своего рода "запрет на метафизику (unlicensed
metaphysics)". Вместе с
тем, "трансгрессия смысла не есть доступ к непосредственной и
неопределенной идентичности бессмыслия... Скорее следовало бы говорить об
"эпохе" эпохи смысла, то есть о — письменном — вынесении за скобки
эпохи смысла" (Деррида). В этом аксиологическом пространстве философия
постмодернизма конституирует свою стратегию следующим образом: "вести
себя" (т.е. конституировать философское знание) не по отношению к
универсально общему (ср. подход Гегеля), а по отношению к "единичному или
особенному, лишенному подобного или равноценного" (Делез). Таким образом,
магистральный вектор перехода от метафизического к П.М. может быть
проиллюстрирован разницей между тезисом В.Дильтея "Подобно буквам слова,
жизнь и история имеют смысл" и тезисом Делеза "Эффекты событий
обретают смысл лишь в интерпретации" (см. Интерпретация,
Экспериментация). (См. также Идиографизм, Метафизика, Различия
философия.)
ПОСТМОДЕРНИЗМ — понятие, используемое современной
философской рефлексией для обозначения характерного для культуры сегодняшнего
дня типа философствования, содержательно-аксиологически дистанцирующегося не
только от классической, но и от неклассической традиций и конституирующего себя
как пост-современная, т.е. постнеклассическая философия. Ведущие представители:
Р.Барт, Батай, Бланшо, Бодрийяр, Делез, Деррида, Джеймисон, Гваттари, Клоссовски,
Кристева, Лиотар, Мерло-Понти, Фуко и др. Термин "П." впервые был
употреблен в книге Р.Ранвица "Кризис европейской культуры" (1917); в
1934 использован у Ф.де Ониза для обозначения авангардистских поэтических
опытов начала 20 в., радикально отторгающих литературную традицию; с 1939 по
1947 в работах Тойнби было конституировано содержание понятия "П."
как обозначающего современную (начиная от Первой мировой войны) эпоху,
радикально отличную от предшествующей эпохи модерна; в конце 1960 — 1970-х
данное понятие использовалось для фиксации новационных тенденций в таких
сферах, как архитектура и искусство (прежде всего, вербальные его формы), и
было апплицировано на такие сферы предметности, как экономико-технологическая и
социально-историческая; начиная с 1979 (после работы Лиотара
"Постмодернистское состояние: доклад о знании") утверждается в
статусе философской категории, фиксирующей ментальную специфику современной
эпохи в целом (К.Батлер, В.Вельш, Т.Д'ан, Д.Дэвис, Ч.Дженкс, А.Ле Во, Д.Лодж,
Дж.Мад-заро, А.Б.Олива, У.Спейнос, У.Стейнер, А.Уайлд, Д.Фоккема, Д.Форворд,
И.Хассан и др.). В настоящее время история трансформации содержания понятия
"П." становится специальным предметом постмодернистской философской
рефлексии (Х.Бертенс, М.А.Роуз и др.). Несмотря на программное дистанцирование
П. от презумпций классической и неклассической философских традиций, тем не
менее, постмодернистская программа современной философии генетически во многом
восходит к неклассическому типу философствования (начиная с Ницше), и в
частности — к постструктурализму, структурному психоанализу, неомарксизму,
феноменологии, философии Хайдеггера, традициям "постнаучного
мышления" и "поэтического мышления", а также к традициям
семиотики и структурной лингвистики (см. Семиотика, Соссюр, Язык) и, в
поздних своих версиях — к философии диалога, теории языковых игр. Несмотря на
то, что доминирующей является тенденция датировки возникновения и
концептуального оформления П. серединой 1950-х, существует и позиция, согласно
которой данный процесс отодвигается к концу 1930-х (К.Батлер, И.Хассан); по
оценке Эко, применительно к усмотрению "начала" П. обнаруживает себя
тенденция относить его "ко все более далекому прошлому", — и если
иронично моделируемые Эко попытки "объявить постмодернистом самого
Гомера" и не
601
предпринимались
всерьез, то интерпретация в постмодернистском ключе априоризма И.Канта как
предвосхищающего идею означивания не чужда постмодернистской ретроспективе (В.Моран).
В современной философской литературе ведутся достаточно оживленные дискуссии о
соотношении таких аспектов содержания данного понятия, как собственно
философский, социологический (З.Бауман, Р.Виллиамс, К.Кумар, С.Лаш, Д.Лион,
Дж.Урри, Ф.Фехер, А.Хеллер), культурологический (С.Бест, Д.Келлнер, Е.Джеллнер,
М.Постер, Б.С.Тэрнер, Б.Смарт), литературно- и архитектурно-художественный
(Ч.Дженкс, И.Хассан) и др. (при этом следует иметь в виду условность подобного
разнесения названных мыслителей по департаментам, жесткость границ между
которыми они сами решительно отвергают). Указанные дискуссии, в свою очередь,
выводят на проблему экспликации — наряду с содержанием понятия "философии
П." — и содержания таких понятий, как "постмодернистская
социология", "постмодернистская культурология",
"постмодернистская лингвистика" и т.д. В последнее время, однако,
начинает доминировать тенденция к предельно широкому пониманию термина
"П." и признанию того, что его "следует употреблять не как
историко-литературное или теоретико-архитектурное, а как всемирно-историческое
понятие" (Г.Кюнг). Вместе с тем, к настоящему времени утвердилась точка
зрения, согласно которой "постмодернизм — эпоха не столько в развитии
социальной реальности, сколько сознания" (З.Бауман). Современная культура
рефлексивно осмысливает себя как "постмодерн", т.е.
пост-современность, как процессуальность, которая разворачивается "после
времени" — в ситуации "свер-шенности" и
"завершенности" истории (см. Постистория, Deja-vu, Ирония). Аналогично этому, современная философия конституирует себя
не только как пост-современная (собственно, post-modernism), но и как
постфилософия, что предполагает отказ от традиционных для философии проблемных
полей, понятийно-категориального аппарата и классических семантико-аксиологических
приоритетов. Так, философия П. отказывается от дифференциации философского
знания на онтологию, гносеологию и т.д. (см. Логоцентризм, Дискурс,
Логотомия, Логомахия), фиксируя невозможность конституирования в
современной ситуации метафизики как таковой (см. Метафизика,
Онто-тео-телео-фалло-фоно-логоцентризм) и рефлексивно осмысливая
современный стиль мышления как "постметафизический" (см. Постметафизическое
мышление). Последний реализует себя вне традиционных
функционально-семантических оппозиций, выступавших в культуре классического и
неклассического типов в качестве фундаментальных гештальтирующих осей
мыслительного пространства: подвергая резкой критике саму идею бинарных
оппозиций как таковую (см. Бинаризм, Хора), П. мыслит себя вне дихотомических
противопоставлений субъекта и объекта (см. "Смерть субъекта",
Антипсихологизм, "Украденный объект"), мужского и женского (см. Соблазн),
внутреннего и внешнего (см. Складка, Складывание), центра и
периферии (см. Ацентризм, Плоскость). В целом, если современное
культурное состояние может быть зафиксировано посредством понятия
"постмодерн", то состояние осознающей его ментальности — посредством
понятия "П.". В этом плане исследователи настойчиво подчеркивают
рефлексивный характер П. как феномена культуры: "постмодернизм как таковой
есть не что иное, как современность для самой себя" (З.Бауман). Таким
образом, "постмодерн... понимается как состояние радикальной плюральности,
а постмодернизм — как его концепция" (В.Вельш). Безусловно, речь может
идти не о единой концепции, семантически исчерпывающей своим содержанием все
проблемное поле современной постмодернистской философии: П. как философский
феномен в принципе не может быть рассмотрен в качестве монолитного,
характеризуясь не только атрибутивной, но и программной плюральностью,
объективирующейся в широком веере разнообразных (как по критерию моделируемой
предметности, так и с точки зрения используемой методологии) проектов, среди
которых наиболее значительными являются текстологический (см. Деконструкция,
Пустой знак, Трансцендентальное означаемое, Означивание, "Смерть
Автора", Скриптор, Интертекстуальность, Конструкция, Диспозитив
семиотический, След, Differance, Бесовская
текстура, Игра структуры, Пастиш, Комфортабельное чтение, Текст-удовольствие,
Текст-наслаждение, "Слова-бумажники", Текстовой анализ), номадологический
(см. Номадология, Ризома, Хаосмос, Лабиринт, "Дикий опыт", Эон.
Поверхность, Плоскость, Складка, Складывание, Тело без органов,
Экспериментация), шизоаналитический (см. Шизоанализ, Анти-Эдип, Машины
желания, Тело без органов), нарратологический (см. Нарратив, Закат
метанарраций), генеалогический (см. Генеалогия, Событие, Событийность), симуляционный
(см. Симуляция, Симулякр), коммуникационный (см. After-postmodernism, "Воскрешение субъекта", Другой, Языковые игры) и др. Более
того, П. и не стремится ни" конституировать себя в качестве актуально
единой философской стратегии, унифицированной по своим основаниям, методам и
целям (см. Нонселекции принцип, Логотомия) и претендовавшей бы на оригинальность
(см. Коллаж, "Смерть Автора", Конструкция),
602
ни утвердиться в качестве философской
традиции (см. "Мертвой руки" принцип), программно постулируя
невозможность в современных условиях реализации подобного
философско-метафизического проекта (см. Логоцентризм, Тождества философия,
Различия философия, Идиографизм, Метафизика отсутствия, Нонсенс). Семантическая
и категориальная пестрота постмодернистской философии во многом обусловлены
радикальным отказом П. от самой идеи возможности конституирования в сфере
современного философствования концептуально-методологической матрицы, которая
могла бы претендовать на парадигмальный статус, его программной установкой на
идиографизм (см. Идиографизм) и изначальной плюральностью проблемного
поля, обнаруживающего к тому же постоянные интенции к своему расширению
(философия письма и текста, вариативные динамические модели социальности и
субъективности, концептуальные модели исторической событийности, власти,
дискурса и языка, аналитические модели сознания и бессознательного, телесности
сексуальности и мн.др. — см. Постистория, Событие, Событийность,
Власть, Дискурс, Язык, Языковые игры, Тело, Телесность, Хюбрис и др.). —
Не следует также сбрасывать со счетов и то обстоятельство, что П. является актуальным
феноменом, еще не принадлежащим философской традиции в режиме past
perfect, — как его
содержание, так и терминологический инструментарий находятся в процессе своего
становления и не могут, в силу этого, характеризоваться устоявшейся
унифицированностью. Отсюда — характерная для постмодернистской философии
интенция к рефлексивному определению феномена П. в целом посредством указания
на частные (как в смысле неуниверсальности распространения, так и в смысле
локальности предметности) его характеристики. Так, например, по Лиотару, П.
может быть определен как "недоверие к метаповествованиям", Джеймисон
усматривает атрибутивную характеристику П. в ориентации на специфическую
пародийность (см. Пастиш) и т.п. Вместе с тем, несмотря на сказанное,
применительно к П. как феномену философской традиции можно утверждать, что,
возникая исходно как своего рода особая ситуация в развитии философского
мышления, заключающаяся в сугубо негативном дистанцировании от сложившихся
стратегий построения философского знания, к настоящему времени П. может быть
оценен как конституированный в пространстве философской рефлексии в качестве
феномена, имеющего бесспорный парадигмальный статус, ибо постмодернистская
программа философствования удовлетворяет всем критериальным требованиям,
предъявляемым к исследовательской парадигме, а именно: 1) вырабатывает
собственную модель видения реальности, фундированную презумпциями ее
атрибутивной хаотичности и изначальной семиотической (прежде всего — языковой)
артикулированности ("постмодернистская чувствительность" как
установка на восприятие реальности в качестве хаотически фрагментированной и
семиотизированной, вплоть до постулирования знаково артикулированного способа
существования как единственно возможного — см. Постмодернистская чувствительность,
Руины, Ирония, Симуляция, Deja-vu, Хаос); 2) формирует специфические идеалы и нормы описания и объяснения
мира, рефлексивно осмысленные в постмодернистской нарратологии и заключающиеся
в принципиальном и программном плюрализме (см. Нарратив, Нонселекции
принцип), и идеалы и нормы организации знания, находящие свое выражение в
программном когнитивном релятивизме (поворот от стратегии alterity к стратегии mutuality), основанном на концепции "заката
больших нарраций". В парадигмальной эволюции П. могут быть выделены два
этапа: 1) описанная выше постмодернистская классика деконструктивизма (см. Барт,
Батай, Бланшо, Бодрийяр, Делез, Деррида, Джеймисон, Гваттари, Клоссовски,
Кристева, Лиотар, Мерло-Понти, Фуко), характеризующаяся крайним
радикализмом дистанцирования от презумпций как классической, так и от
неклассической философии, и 2) оформляющаяся в настоящая время парадигмальная
модификация П., представляющая собой результат определенного поворота к
пересмотру исходных презумпций (отчасти связанным с коммуникационным поворотом
в развитии философской проблематики) и могущая быть интерпретирована как своего
рода after-postmodernism (см. After-postmodernism, "Воскрешение субъекта",
Другой), Философский П.
не только обладает парадигмальным статусом, но и выполняет в современной
культуре исконно присущие философии функции. Прежде всего, в философии П.
шлифуются понятийные средства, необходимые для адекватного описания
втягивающихся в сферу познания современной культуры неравновесных
самоорганизующихся систем (как в свое время шлифовались в философском языке
понятийно-логические средства, необходимые для описания систем динамических, а
потом — развивающихся). Подвергая мета-теоретическому осмыслению данный
процесс, Фуко пишет о том, что в настоящее время осуществляется формирование
нового стиля мышления и, собственно, новой культуры. — По его словам, новый
фундаментальный опыт человечества "невозможно заставить говорить... на
тысячелетнем языке диалектики". Конституирующийся в современной культуре новый,
нелинейный, способ видения мира нуждается и в новом
603
языке для своего выражения, однако на
данный момент "новому опыту", по оценке Фуко, "еще только
предстоит найти и язык, который будет для него тем же, чем была диалектика для
противоречия" (см. Невозможность, Трансгрессия). Подобно тому, как,
моделируя — в прогностическом режиме — динамику саморазвивающейся системы,
философия 19 в. апеллировала к абстрактным сферам предметности, являющимся по
своему когнитивному статусу идеальным (теоретическим) конструктом (например,
монада в монадологии Лейбница), — точно так же, моделируя новый тип динамики
(нелинейные самоорганизационные процессы в хаотических аструктурных средах) и
вырабатывая понятийный аппарат для описания подобных динамик, философия
постмодернизма также оперирует идеальными объектами (типа "номадического
распределения сингулярностей", "ризоморфных сред" и т.п. —
наибольшей мерой конкретности в этом контексте обладают такие постмодернистские
концепты, как "письмо" и "текст", поскольку применительно к
текстологической версии постмодернистской философии возможность использования
терминологического тезауруса пост-соссюрианской лингвистики, что делает
ситуацию более прозрачной). Соответственно тому обстоятельству, что искомая
терминология находится в процессе своего становления, философия постмодернизма
демонстрирует целый спектр параллельных понятийных рядов, предназначенных для
описания выходящего за рамки прежней исследовательской традиции объекта:
текстологический ряд, номадологический, шизоаналитический и др. Кроме того, в
силу не окончательной разработанности категориального аппарата философской
аналитики нелинейных процессов, для постмодернизма характерно использование
мифологических образов (типа "тантрического яйца" в концепции
"тела без органов" — см. Тело без органов) и тяготение к метафорике
(см. Эротика текста). Однако отсутствие единой терминологии не выступает
для постмодернистской рефлексии аргументом в пользу невозможности
констатировать парадигмальное единство П. в философской его проекции (С.Сулеймен).
В проблемном поле П. особое место занимает проблема его соотношения с такими
культурными феноменами, как классика и модернизм. Программно дистанцируясь от
классических презумпций философствования, П., вместе с тем, конституирует
особый (и, быть может, единственно возможный) способ презентированности
содержания культурной традиции в духовном пространстве современности, понятой
как "постмодерн"). В общем контексте постмодернистского переоткрытия
времени (см. Переоткрытие времени), констатировавшего тотальное
попадание любого наличного состояния культуры под "власть прошлого"
(см. Постмодернистская чувствительность, Руины, Ирония, Deja-vu, Коллаж, Пастиш), равно как и в частно-текстологическом
контексте постмодернистской концепции интертекстуальности (см. Интертекстуальность),
согласно которой продукт творчества может быть интерпретирован не в
качестве оригинального произведения, но как конструкция цитат (см. Конструкция),
можно говорить о том, что П. задает новый горизонт представленности в
современной культуре идей и текстов классической традиции. — В этом отношении
П. есть, собственно, способ бытия классики в современную эпоху. Подобная
интерпретация проблемы Классика
— Постмодерн, отнюдь не являясь ни общепринятой, ни
доминирующей, тем не менее, обнаруживает себя в постмодернистской рефлексии: от
рассмотрения Ч.Дженксом архитектурного П. в качестве "нового
классицизма" до стратегии "возврата утраченных значений",
предложенной М.Готтдинером в контексте современной постмодернистской программы
"воскрешения субъекта". В отношении проблемы Модерн — Постмодерн среди
предлагаемых современной постмодернистской рефлексией моделей ее решения
отчетливо конституируются крайние варианты: от видения П. как продукта эволюции
и углубления презумпций модернизма (А.Гидденс, X.Летен, С.Сулеймен) — до интерпретации его
в качестве отказа от нереализованных интенций модерна (Хабермас); от
доминирующей тенденции противопоставления П. модернизму (Р.Кунофф, Г.Кюнг,
А.Хорнунг, Г.Хоффман и др. (собственно, по Г.Кюнгу, "постмодерн — это
структурирующее проблему "поисковое понятие", предназначенное для
анализа того, что отличает нашу эпоху от эпохи модерна") — до понимания П.
в качестве продукта "реинтерпретации" модернизма (А.Б.Зелигмен). В
постмодернистской рефлексии оформляется также интерпретация П. как феномена,
являющегося проявлением любой радикальной смены культурных парадигм (Д.Лодж,
Эко); в этом отношении П. рассматривается как своего рода этап в эволюции
культуры: "у каждой эпохи есть свой постмодернизм" (Эко). Отличительной
особенностью классических постмодернистских текстов является их мета-характер:
труды ведущих постмодернистских авторов (т.е. тех, кого можно было бы отнести к
"классикам" П., если бы не решительное отторжение П. самой идеи
исследовательской традиции как таковой) отличаются такой особенностью, как
интенция к рефлексии, а именно — к экспликации и мета-теоретическому анализу
собственных парадигмальных оснований. В этом отношении такие авторы, как
Р.Барт, Бланшо, Бодрийяр, Дж.Ваттимо, П.Вирилио, В.Вельш, Делез, Джеймисон,
Гваттари,
604
Кристева, Лиотар, Мерло-Понти, Фуко и др.,
выступают одновременно как классиками, так и теоретиками П., выявляя
социокультурные основания и следствия постмодернистского видения мира.
Необходимо отметить и наличие в современной мета-традиции осмысления феномена
П. отчетливо очерченной критической ветви (Хабермас, А.Каллиникос и др.). В
целом же, однако, статус П. в современной культуре может расцениваться не
только как определившийся и значимый, но и как во многом определяющий тенденции
развития современной философии как таковой. Феномен П. находится в настоящее
время в фокусе философского интереса, о чем свидетельствует не только большой
массив фундаментально-аналитических работ, посвященных этому феномену, и
неуклонный рост их публикации с 1995 по 2000 (авторские исследования таких
теоретиков, как Дж.Вард, К.Лемерт, В.Смарт, 3.Сардар, Д.Харвей, М.Готтдинер,
Б.Мак-Хал, Дж.О'Нийл, М.Саруп, К.Ланкшир, П.Мак-Ларен, А.А.Джироукс, М.Петере и
др.; обобщающие труды под редакцией К.Гелдера, С.Форутона, С.Сима; интегральные
сборники "Postmodernism. ICA Documents" и т.п.), но также и оформляющаяся традиция популяризации П.
(например, выход в 1997 "A Primer to Postmodernity" Дж.Натоли; в 1998 — "Postmodernism
for Beginning"
К.Аппинганези и Ч.Джерратта). Проблемно-концептуальный поиск философии П.
реализует себя в русле магистральных направлений развития современной культуры,
ориентируясь на исследование наиболее актуальных проблем, центрирующих на себе
внимание не только гуманитарного, но и естественнонаучного познания: среди них
могут быть названы такие проблемы, как проблема нелинейности (см. Нелинейных
динамик теория), переосмысление в современной культуре феномена
детерминизма (см. Неодетерминизм, "Смерть Бога", Анти-Эдип), принципиально
новая интерпретация феномена темпоральности (см. Переоткрытие времени) и
т.п. (См. также After-postmodernism, Deja-vu, Differance, Антипсихологизм, Анти-Эдип, Ацентризм,
Барт, Батай, Бесовская текстура, Бинаризм, Бланшо, Бодрийяр, "Воскрешение
субъекта", Гваттари, Генеалогия, Деконструкция, Делез, Деррида,
"Дикий опыт", Джеймисон, Дискурс, Другой, Закат метанарраций,
Интертекстуальность, Клоссовски, Коллаж, Комфортабельное чтение, Конструкция,
Кристева, Лабиринт, Лего, Лиотар, Логомахия, Логотомия, Логоцентризм, Машины
желания, Мерло-Понти, "Мертвой руки" принцип, Метафизика, Метафизика
отсутствия, Нарратив, Невозможность, Неодетерминизм, Номадология, Нонселекции
принцип, Нонсенс, Означивание, Онто-тео-телео-фалло-фоно-логоцентризм, Пастиш,
Переоткрытие времени, Плоскость, Поверхность, Постистория, Постметафизическое
мышление, Постмодернистская чувствительность, Пустой знак, Различия философия,
Ризома, Руины, Симулякр, Симуляция, Складка, Складывание, Скриптор, След,
"Слова-бумажники", "Смерть Автора", "Смерть
Бога", "Смерть субъекта", Соблазн, Событие, Событийность,
Текст-наслаждение, Текстовой анализ, Текст-удовольствие, Телесность, Тело, Тело
без органов, Трансгрессия, Трансцендентальное означаемое, Тождества философия,
"Украденный объект", Фуко, Хаосмос, Хора, Чтение, Шизоанализ,
Экспериментация, Эон, Эротика текста.)
"ПОСТМОДЕРНИЗМ, ИЛИ ЛОГИКА КУЛЬТУРЫ
ПОЗДНЕГО КАПИТАЛИЗМА" ("Postmodernism
or The Cultural Logic of Late Capitalism", 1991) — работа Джеймисона, ставшая философским
бестселлером; одно из первых исследований высокого концептуального уровня и огромного
фактографического объема, посвященых постмодернизму. Характерной ее
особенностью в качестве определенного образца постмодернистского
теоретизирования является целое поле взаимосвязанных отсылок в самые различные
области духовной и материальной культуры, включающее данное исследование в
общий интеллектуальный контекст последних десятилетий. (Основные идеи
"П.,илиЛ.К.П.К." сконцентрированы в программной главе книги.) По
мысли Джеймисона, последние несколько лет были отмечены некой "обратной
апокалиптичностью" ("an inverted millenarianism"), в которой предчувствия будущего,
катастрофического или спасительного, заместились ощущениями конца того или
этого (конца идеологии, искусства или социальных классов; "кризис"
ленинизма, социальной демократии или общества всеобщего благосостояния и т.п.);
взятые вместе они, возможно, составляют то, что все чаще обозначается
постмодернизмом. Доводы в пользу его существования опираются на гипотезу
некоторого радикального "перелома" или "разрыва", в общем
виде восходящего к концу 1950 — началу 1960-х. Перелом этот прежде всего связан
с представлениями об угасании столетнего современного развития (или
идеологическим или эстетическим отказом от него). Так, абстрактный
импрессионизм в живописи, экзистенциализм в философии, предельные формы
изображения (representation) в романах, фильмы знаменитых режиссеров или модернистская школа
поэзии — все это сейчас выглядит как последнее причудливое цветение
модернистского порыва, который в нем растратился и исчерпался. В области архитектуры
обозначенные сдви-
605
ги в эстетическом производстве заметны
наиболее отчетливо и наиболее концентрированно поставлены и заострены их
теологические проблемы; именно из споров об архитектуре, отмечает Джеймисон, стала
первоначально складываться моя собственная концепция постмодернизма. Более
решительно, чем в других видах искусства и средствах массовой коммуникации,
постмодернистские позиции в архитектуре были связаны с беспощадной критикой
архитектуры модернизма или так называемого интернационального стиля (Ле
Корбюзье, Мис ван дер роэ и др.),
где формальная критика и анализ (модернистского превращения здания в настоящую
скульптуру или, по словам Роберта Вентури, монументальную "утку")
идут рука об руку с изменениями на уровне градостроительства и эстетического
уклада. Модернизму, таким образом, приписывается разрушение строения
традиционного города и его старой культуры квартала (путем радикального
разведения нового утопического модернистского здания и его окружения), в то
время как пророческая элитарность и авторитаризм современного движения без
колебаний отождествляются с повелительным жестом харизматического Господина.
Согласно Джеймисону, постмодернизм в архитектуре сам по себе будет логически
достаточным феноменом в качестве разновидности эстетического популизма, как
предполагается уже в самом названии влиятельного манифеста Вентури
"Учиться у Лас-Вегаса". Однако, в конце концов, по мысли Джеймисона,
у нас может возникнуть желание оценить его популистскую риторику, что имеет как
минимум одно преимущество — это привлечет наше внимание к одной базисной
характеристике всех постмодернизмов: а именно, стиранию в них старых
(существенно модернистских) границ между высокой культурой и так называемой
массовой или коммерческой культурой и появлению новых видов текстов,
наполненных формами, понятиями, содержанием той самой культурной индустрии,
которая так энергично отвергалась всеми идеологами модернизма от американской
Новой критики до Адорно и Франкфуртской школы. Постмодернизм действительно был
очарован именно этим полностью "деградировавшим" пейзажем халтуры и
китча, культуры телесериалов и дайджеста, рекламы и мотелей, последних шоу и
второразрядных голливудских фильмов, так называемой паралитературы с ее одноразовыми
вокзальными изданиями рыцарских романов и любовных историй, популярных
жизнеописаний, кровавых мистерий и научной фантастики. Произошло то, что
эстетическое производство сегодня встроилось в товарное производство в целом:
бешеная экономическая потребность производства новых волн еще более
конструктивно совершенных товаров (от одежды до аэроплана) с большим динамизмом
оборота [капитала] предписывает в настоящий момент все более существенную
структурную функцию и место [в производстве] эстетическим нововведениям и
экспериментам. Такие экономические потребности находят отклик в различных
формах институциальной поддержки, предназначенной для новейшего искусства, от
фондов и стипендий до музеев и других видов попечительства. Из всех искусств по
устройству архитектура ближе всего к экономике, с которой она, действительно,
напрямую соприкасается через вознаграждение и стоимость земли. Поэтому не
станет неожиданностью обнаружение необычайного расцвета новой постмодернистской
архитектуры, базирующейся на опеке многонационального капитала, чье развитие и
распространение приходится в точности на то же самое время. Правомерно, с точки
зрения Джеймисона, выделить следующие определяющие характеристики
постмодернизма: новое отсутствие глубины, находящее свое продолжение как в
современной "теории", так и в целиком новой культуре имиджа и
симулякрума; последовательное ослабление историчности как в нашем отношении к
общественной Истории, так и в новых формах нашей индивидуальной темпоральности,
чья "шизофреническая" структура (по Лакану) предопределит новые типы
синтаксических и синтагматических отношений в наиболее темпоральных искусствах;
совершенно новые виды базисных эмоциональных состояний, — которые Джеймисон
предлагает называть "интенсивностями", — наилучшим образом могущие
быть уловленными через возврат к старым понятиям возвышенного; глубинные
конститутивные отношения всего этого к совершенно новой мировой экономической
системе; и затем краткая оценка постмодернистских мутаций на уровне
непосредственного переживания самого архитектурного пространства (built
space), некоторые размышления
по поводу назначения политического искусства в запутывании нового мирового
пространства позднего или многонационального капитала. Произошла, по мысли
Джеймисона, фундаментальная мутация как самого предметного мира, — ставшего
сегодня набором текстов или симулякров, — так и конфигурации субъекта. Все
сказанное подводит к характеристике, которую Джеймисон советует называть
угасанием аффекта в постмодернистской культуре. Было бы неточным полагать,
согласно Джеймисону, что все аффекты, все чувства или эмоции, все субъективные
переживания исчезли из новейшего [художественного] образа: картина Эдварда
Мунка "Крик" является образцовым выражением грандиозных модернистских
тем отчуждения, отсутствия ценностей, одиночества, социального распада и
изолированности, настоящей программной эмблемой
606
того, что принято называть веком тревоги.
Это прочитывается как воплощение не просто выражения определенного рода
аффекта, но, еще дальше, как настоящее разрушение самой эстетики выражения,
которая, кажется, в значительной мере доминировала в том, что мы называем
модернизмом, но исчезла — как в силу практических, так и теоретических причин —
в постмодернистском мире. То, что сегодня называется современной теорией — или,
лучше, теоретическим дискурсом, — само является, по Джеймисону, в самом точном
смысле постмодернистским феноменом. Без подготовки возможно, согласно
Джеймисону, перечислить, помимо герменевтической модели внутреннего и внешнего,
развиваемой в картине Мунка, как минимум, четыре другие базисные глубинные
модели, в общем виде отвергаемые в современной теории: (1) диалектическая
модель сущности и явления (вместе с целым рядом понятий идеологии или ложного
сознания, сопровождающих ее); (2) фрейдовская модель скрытого и явного, или
вытеснения [которая, разумеется, служит мишенью для программного и
симптоматичного сочинения Фуко "Воля к знанию" (история
сексуальности)]; (3) экзистенциальная модель подлинности и неподлинности, чья
героическая или трагическая тематика тесно связана с другой принципиальной
оппозицией отчуждения и его преодоления; (4) новейшая фундаментальная
семиотическая оппозиция означающего и означаемого, которая была быстро
раскручена и деконструирована за время своего недолгого пика популярности в
1960-х и 1970-х. То, что пришло на смену этим различным разновидностям
глубинных моделей, это большей частью концепция практик, дискурсов,
текстуальной игры. Здесь тоже глубина замещается поверхностью или множеством
поверхностей (что, в случае зачастую даваемого им обозначения
интертекстуальности, перестает в этом смысле быть содержанием глубины). Это
отсутствие глубины, по мысли Джеймисона, не является также и попросту
метафорическим: оно может быть воспринято физически и "буквально"
любым, кто, поднимаясь по тому, что некогда было мемориальным холмом от больших
магазинов Chicano на Бродвее и
Четвертой улицы южной части Лос-Анжелеса, неожиданно наталкивается на огромную
стоящую саму по себе стену [административного здания] Wells Fargo Court — поверхность, которая, кажется, не
поддерживается никаким объемом или чей мнимый объем (прямоугольный?
трапецеидальный?) совершенно проблематичен для глаза. Это огромное полотно
окон, с его бросающей вызов тяготению двумерностью, моментально превращающей
твердую почву, на которой стоит человек, в стереоскопические фантомы, картонные
профили, располагающиеся там и здесь вокруг людей. Если этот новый
многонациональный деловой город упразднил старое, разрушенное, насильственно
замещенное его строение, отмечает Джеймисон, не может ли нечто подобное быть
сказано и о способе, каким эта странная новая поверхность, по-своему
безапелляционно, делает нашу прежнюю систему восприятия города какой-то
архаической и бесцельной, не предлагая ничего взамен? Из всего сказанного возникает
более общая историческая гипотеза: а именно, что такие понятия как тревога и
отчуждение (и переживания, которым они соответствуют, как в "Крике")
не уместны более в мире постмодернизма. Могло бы показаться, что великие
персонажи Уорхола — сама Мерилин или Эди Сэджвик — скандальные случаи [само]
истощения и саморазрушения конца 1960-х, интенсивные доминирующие опыты
наркотиков и шизофрении имеют отныне мало общего как с истериками или
невротиками времен Фрейда, так и с теми характерными переживаниями полной
изоляции и одиночества, отсутствия ценностей, индивидуального бунта, безумия
ван-гоговского типа, которые превалировали на этапе модернизма. Это изменение в
динамике культурной патологии может быть охарактеризовано как сдвиг, в
результате которого отчуждение субъекта замещается его распадением. Эти термины
неизбежно напоминают об одной из наиболее модных в современной гуманитаристике
тем ("смерти" самого субъекта — конце автономной буржуазной монады,
или "ego",
или индивидуума), и сопутствующего акцента на децентрации, в виде ли некоторого
нового нравственного идеала или же эмпирического описания, этого ранее
центрированного субъекта или души. Из двух возможных версий этой концепции —
исторической, полагающей, что ранее существовавший центрированный субъект
периода классического капитализма и атомарной семьи сегодня в условиях общества
управленческой бюрократии распался; и более радикальной постструктуралистской
позиции, для которой такой субъект никогда и не существовал, но представлял
собою нечто вроде идеологического миража, — Джеймисон акцентированно склоняется
к первой; последняя должна в любом случае принять во внимание что-то вроде
"реальности внешнего проявления". Сама проблема выражения тесно
связана с концепцией субъекта как монадоподобного контейнера, в котором явления
воспринимаются и затем выражаются посредством проекции вовне. Необходимо,
однако, подчеркнуть, согласно Джеймисону, ту степень, в которой модернистское
понятие стиля и сопутствующие общественные идеалы художественного или политического
авангарда сохраняются или рушатся вместе с этим старым понятием (или опытом)
так называемого центрированного субъекта. Карти-
607
на Мунка, по Джеймисону, также выступает здесь
в виде сложного размышления над этой запутанной ситуацией: она показывает нам,
что выражение требует категории индивидуальной монады, но она показывает еще и
ту большую цену, которая должна быть заплачена за упомянутое условие, заостряя
печальный парадокс того, что когда вы организуете свою индивидуальную
субъективность в качестве самодостаточного поля и закрытой области, вы
отделяетесь от всего остального и обрекаете себя на бессмысленное одиночество
монады, погребенной заживо и обреченной на тюремную камеру без выхода.
Постмодернизм, вероятно, сигнализирует о конце описанной дилеммы, заменяя ее
новой. Конец буржуазного ego, или монады, без сомнения, согласно Джеймисону, несет с собой
также и конец психопатологий этого ego — то, что называется угасанием аффекта. Но это означает
конец гораздо большего — конец стиля, например, в смысле уникального и личного,
конец отличительного индивидуального мазка (символизируемого возникающим
господством механической репродукции). Что касается выражения чувств или эмоций,
освобождение в современном обществе от прежнего отсутствия ценностей,
свойственного центрированному субъекту, означает также не просто освобождение
от тревоги, но освобождение и от всякого другого рода чувства, поскольку в
настоящем не существует более Я, чтобы чувствовать. Это не значит, резюмирует
Джеймисон, что культурная продукция эпохи постмодернизма полностью лишена
чувств, скорее эти чувства, — что, по Лиотару, может быть лучше и точнее
названо "интенсивностями", — сейчас текучи и имперсональны и имеют
тенденцию к подчинению особому виду эйфории. Угасание аффекта, тем не менее,
могло бы также быть охарактеризовано в более узком контексте литературной
критики как исчезновение огромного [пласта] модернистской тематики времени и
временности, мечтательных мистерий длительности и памяти [нечто, что должно
быть понято в равной степени как категория литературной критики, связанная с
модернизмом, и как (характеристика) самих произведений]. Однако много уже
говорено о том, подчеркивает Джеймисон, что мы обитаем сейчас скорее в
синхронном, чем диахронном [мире], и можно считать, по крайней мере эмпирически
доказуемым, что в нашей повседневной жизни, нашем психологическом опыте, наших
культурных языках сегодня доминируют скорее категории пространства, чем времени,
как это было в предшествующий период модернизма. Исчезновение индивидуального
субъекта, наряду со своими внешними следствиями, возрастающей невозможностью
индивидуального стиля порождает, по мысли Джеймисона, почти что повсеместную
практику того, что сегодня может быть названо "пастишем". Это
понятие, заимствованное у Т.Манна (из "Доктора Фаустуса"), который в
свою очередь позаимствовал его из обширного труда Адорно, посвященного двум
направлениям в авангардном музыкальном экспериментировании (новаторское
построение Шенберга и иррациональный эклектизм Стравинского), необходимо четко
отличать от воспринимаемой с большей готовностью идеи пародии. Конечно, пародия
находит благодатную почву в характерных особенностях современных авторов и их
"неподражаемых" стилях: например, распространенное предложение
Фолкнера с его деепричастными оборотами на одном дыхании; хайдеггеровская
глубокомысленно-серьезная практика ложных этимологии как способа
"доказательства". Все это производит, по Джеймисону, впечатление чего-то
характеристического, поскольку все эти примеры нарочито, но необязательно
агрессивно, отклоняются от вновь утверждающей себя впоследствии нормы,
посредством систематической имитации своих преднамеренных эксцентричностей. В
диалектическом скачке от количества к качеству распыление модернистской
литературы на множество специфических индивидуальных стилей и манер имело
следствием языковую фрагментаризацию социальной жизни до такой степени, когда
утрачивает свою силу сама норма, сводящаяся к нейтральной, очищенной
официальной речи (достаточно далекой от утопических устремлений изобретателей
эсперанто или стандартной грамматики английского языка), которая сама
становится всего лишь еще одним идиолектом среди прочих. Модернистские стили
превращаются, таким образом, в постмодернистские коды. И то, что сегодня
колоссальное разрастание социальных кодов в профессиональные и дисциплинарные
жаргоны (но также и виде символов удостоверяющих этническую, половую, расовую,
религиозную и классовую принадлежность) является также политическим феноменом,
в достаточной мере, с точки зрения Джеймисона, демонстрирует проблема
микрополитики. Если идеи правящего класса были некогда доминирующей (или
господствующей) идеологией буржуазного общества, в настоящий момент развитые капиталистические
страны представляют собой поле лингвистической и дискурсивной разнородности без
какой-либо нормы. Безличные правители продолжают модифицировать экономические
стратегии, предписывающие границы нашему существованию, но они не нуждаются
более в том, чтобы навязывать свой язык (или отныне не в состоянии делать это);
постграмотность мира позднего капитала отражает не только отсутствие какого-бы
то ни было коллективного проекта, но также и непригодность прежнего
национального языка самого по себе. В этой
608
ситуации пародия обнаруживает собственную
ненужность: она отжила свое, и этот странный новый феномен пастиша постепенно
занимает ее место. Пастиш, подобно пародии, является подражанием особенному,
уникальному, специфическому стилю, пользованием лингвистической маской, речью
мертвого языка. Но это нейтральная практика такого подражания без каких-либо
скрытых пародийных намерений, с ампутированным сатирическим началом, лишенная
смеха и уверенности в том, что наряду с аномальным языком, который вы на время
переняли, все еще существует некоторая здоровая лингвистическая норма. Эта
ситуация очевидным образом определяет то, что историки архитектуры называют
"историцизмом", то есть неупорядоченное поглощение всех стилей
прошлого, игра случайными стилистическими аллюзиями и, в целом, то, что
А.Лефевр называл возрастающим главенством "нео". Эта вездесущность
пастиша не является, однако, несовместимой с определенным темпераментом или
свободной от всех эмоций: она, как минимум, согласуется с пристрастием, с всецело
исторического происхождения потребительским влечением к миру, превращенному в
чистые образы самого себя, к псевдособытиям и "зрелищам". Именно для
таких объектов можно зарезервировать платоновскую концепцию
"симулякрума" — точной копии, оригинал которой никогда не
существовал. Соответственно, культура симулякрума возникает в обществе, в
котором меновая стоимость распространена в такой мере, что стирается сама
память о стоимости потребительской, в обществе, где, как констатировал Г.Дебор
(Debord) в замечательном
высказывании, "образ стал крайней формой товарного овеществления".
Можно ожидать, что в данный момент новая пространственная логика симулякра
окажет серьезное воздействие на то, что принято считать историческим временем.
Посредством нее видоизменяется само прошлое: что было некогда в историческом
романе, по определению Лукача, органической генеалогией буржуазного
коллективного проекта — что для искупительной историографии Томпсона или
американской "устной истории", для воскрешения из мертвых неизвестных
или замалчиваемых поколений все еще является ретроспективным измерением,
обязательным для всякой существенной переориентации нашего коллективного
будущего, — постепенно само превратилось в гигантское собрание образов,
множественный фотографический симулякр. Впечатляющий лозунг Г.Дебора сегодня
еще более уместен для "предыстории" общества, лишенного историчности;
общества, чье мнимое прошлое является не более чем набором скучных зрелищ. В
полном соответствии с постструктуралистской лингвистической теорией, отмечает
Джеймисон,
прошлое как "референт"
постепенно обнаруживает себя вынесенным за скобки и, затем, стертым вообще,
оставляя нас только лишь с текстами. Кризис историчности диктует возврат, с
иных позиций, к вопросу об общей темпоральной организации в постмодернистском
силовом поле, то есть к формам, которые время, временность, синтагматические
[феномены] будут способны принять в культуре со все возрастающим подчинением
пространству и пространственной логике. Если, в действительности, субъект утратил
свою способность деятельно распределять свои напряжения ожидания и памяти (pro-tension and re-tensions) на временном векторе и организовывать
свое прошлое и будущее в виде связного опыта, становится достаточно
проблематичной перспектива того, как культурная продукция такого субъекта может
быть чем-то иным, кроме "нагромождений фрагментов" и практики
[создания] беспорядочно разнородного, отрывочного, случайного. Все это, тем не
менее, является именно теми ключевыми терминами, в которых анализируется (и даже
отстаивается своими апологетами) постмодернистское культурное производство. Эти
термины, однако, характеризуют предмет пока лишь с отрицательной стороны: более
позитивные формулировки носят такие наименования как текстуальность, письмо или
шизофреническое письмо. Джеймисон отмечает, что он находит лакановскую оценку
шизофрении в данном отношении полезной не потому, что имеет какие-либо сведения
о ее клинической эффективности, но главным образом потому, что — скорее в
качестве описания, чем диагноза — она, как кажется, предлагает наводящую на
размышления эстетическую модель. Очень кратко, Лакан описывает шизофрению как
разрыв цепи означающих, то есть взаимосцепления синтагматических
последовательностей означающих, которое конституирует высказывание и значение.
В основе лакановской концепции цепи означающих заложен один из фундаментальных
принципов (и одно из выдающихся открытий) соссюрианской лингвистики, а именно,
положение о том, что значение не является однозначным соотношением означающего
и означаемого, материальности языка, слова или наименования и его референта или
понятия. Значение, с новой точки зрения, порождается движением от означающего к
означающему. То, что в общем виде называется означаемым — значение или
понятийное содержание высказывания, — должно рассматриваться, скорее, как
видимость значения, объективный мираж означивания, порожденный и сформированный
соотношением означающих между собой. Когда это соотношение нарушается, когда
обрываются связи цепи означающих, тогда мы имеем шизофрению в виде обрывков
отдельных, несвязанных означаю-
609
щих. Связь между такого рода
лингвистическим расстройством и сознанием шизофреника может быть, таким
образом, уловлена посредством двойного предположения: во-первых, что сама
персональная тождественность [субъекта] является эффектом определенного
временного упорядочивания прошлого и будущего относительно его настоящего; и
во-вторых, что такое активное упорядочивание само по себе является функцией
языка или, точнее, предложения, поскольку оно движется через время по своему
герменевтическому кругу. Как отмечает Джеймисон, если мы не в состоянии
объединить прошлое, настоящее и будущее [в рамках] предложения, тогда сходным
образом мы не в состоянии объединить прошлое, настоящее и будущее в нашем опыте
собственной биографии и психической жизни. С разрывом цепи означающих
шизофреник замыкается в переживании чистых материальных означающих или, другими
словами, серий чистых, несвязанных моментов настоящего во времени.
Принципиальное положение Джеймисона заключается в данном контексте в том, что
позднейшая мутация пространства — постмодернистское гиперпространство — в итоге
преуспела в преодолении способностей индивидуального человеческого тела
локализовать себя, перцептивно организовать свое ближайшее окружение, и познавательно
обозначить свое положение в картографируемом внешнем мире. Можно предположить,
— отмечает автор, — что это вызывающее тревогу рассогласование между телом и
его архитектурным окружением — которое находится в таком же отношении к
первоначальному замешательству прежнего модернизма, как скорость космического
корабля к скорости автомобиля, — может само служить символом и аналогией той,
еще более заостренной дилеммы неспособности наших сознаний, по крайней мере в
настоящий момент, составить карту огромной многонациональной и децентрированной
сети коммуникаций, пойманными в которую мы, как индивидуальные субъекты,
чувствуем себя сегодня. Эстетика когнитивной картографии — педагогической
политической культуры, которая стремится наделить индивидуального субъекта
новым, укрепленным ощущением своего места в глобальной системе, — с
необходимостью должна будет учитывать эту, в настоящее время чудовищно сложную
диалектику репрезентации и изобретать принципиально новые способы, чтобы
должным образом ее оценить. Ясно, по версии Джеймисона, что это не призыв к
возвращению к какой-либо разновидности старого устройства, прежнему, более
упорядоченному национальному пространству, более традиционной, стабильной
перспективе или миметическому принципу: новое политическое искусство (если
таковое вообще возможно) должно будет придерживаться истины постмодернизма, так
сказать, его базисного объекта — мирового пространства многонационального
капитала — и, в то же время, совершить прорыв к некоторому пока непредставимому
типу репрезентации последнего, через который мы снова начнем схватывать нашу
диспозицию как индивидуальных и коллективных субъектов и восстановим
способность действовать и бороться, нейтрализованную в настоящее время как
нашим пространственным, так и социальным замешательством. Политическая форма
постмодернизма, если подобная когда-либо появится, будет иметь, по мысли
Джеймисона, в качестве своей задачи разработку и воплощение глобального
когнитивного картографирования как в социальном, так и в пространственном измерении.
ПОСТМОДЕРНИСТСКАЯ
СОЦИОЛОГИЯ — общее
название версий социально-философского и социологического теоретизирования
(Бодрийяр, З.Бауман, М.Маффесоли и др.), акцентирующих исчерпанность
эпистемологии и онтологии модерна (см. Modern) и осуществляющих тем самым радикальную переинтерпретацию идеи
социологии. В качестве оснований для манифестации возможности П.С. выступают:
1) применение концептуального аппарата постструктурализма к маргинальной для
него проблематике социального, что приводит к существенной модификации и
развитию самого постструктурализма за счет социологической
эмпирико-операционалистской направленности; 2) проблематизации в рамках
метасоциологической перспективы (в отличие от специально- или
частносоциологической) таких категорий как "знание",
"повседневность", "культура", что, с одной стороны,
выражается в их экстраполяции на социальное вообще, а с другой — в постановке
под вопрос самой социологии как особой повседневной, знаниевой и
культур-политической практики; 3) трансформация "современных"
индустриальных обществ в "постсовременные" постиндустриальные. Тем
самым задается различие между П.С. и так называемой "социологией
постмодерна", соотносимой с именами Э.Гидденса и Хабермаса, которые,
сохраняя позиции рационализма, постулируют преемственность и незавершенность
модернистского проекта, констатируют "распад организованного модерна"
и переход к "рефлексивной современности" и "посттрадиционному
порядку". Первоначальной задачей П.С. выступила фиксация симптоматики
кризиса модерна с последующим различением кризиса социального и кризиса
социологическо-
610
го и необходимостью деконструкции
социологического дискурса и тотальной ревизии концептуального аппарата. Итогом
явились отказ от понятия "общество", которое в рамках установок на
текстуализацию и хаотизацию мира было определено как пространство социального
текста. Одновременно была предложена локальная трактовка социальности;
преодоление бинарных оппозиций как общесоциологического порядка
(противопоставление объекта и субъекта познания, центра и периферии в
социальной структуре), так и оппозиций мужского женскому — в гендерных
метрополии и колонии — в постколониальных исследованиях; постулирование
интертекстуальности сознания и трактовка личности как самоповествования
"открытой идентичности"; провокационная и эпатажная критика
социологического mainstream'a /"генеральной линии" — H.K./ — в первую очередь теории структурного функционализма
и практик опросов "общественного мнения". В результате социология
была определена как проект модерна, конституированного бинарной оппозицией
"социальный порядок — аномия", из которой следовали ее "родовые
черты", а именно: 1) Проективность. Идея социального порядка была
представлена как идеал, которого необходимо достичь; аномия в таком случае есть
исходная характеристика социальной реальности, хаос, который требует порядка. В
радикальных версиях социологического теоретизирования проективность принимала
форму социального утопизма (например, технократизм, коммунизм). Кроме того,
проективистская установка покоилась на фундаменте идеи линеарного развертывания
времени, первоначально представленной в виде социального прогресса, а
впоследствии переосмысленной как модернизация; 2) Проблематичные отношения с
философией. Подрыв спекулятивной философии осуществлялся сразу в трех
направлениях: во-первых, во вскрытии социальных оснований философии, что
выразилось в появлении смежной проблематики социологии знания; во-вторых, в
предложении радикально иного или существенно модифицированного метода; и
в-третьих, в формировании представлений об операциональном — а значит
"реальном" — объекте, с последующим различением натуралистического и
деятельностного подходов к этому объекту. Таким образом, социология
артикулировалась как проект "приведения в порядок" философии, который
ставил своей целью формирование позитивного (Конт), калькулируемого (В.Кетле) и/или "действенного" (Маркс) знания; 3) Проблематичные
отношения СО сферой гуманитарных наук. Социология, принадлежа к сфере наук о
человеке, в то же время в значительной степени дистанцировалась от изучения
собственно индивидуального, детерминируя его общим, или социальным. В этом
плане можно говорить о незамеченной "смерти" как на теоретическом
уровне (например, концепт структуры в структурном функционализме), так и на
эмпирическом (респондент вместо субъекта). Кроме того, такие науки о человеке,
как психология и медицина, оказались способными к радикальной операционализации
своего знания, т.е. к формированию особого "больничного"
пространства, в котором (в идеале) только и могли осуществляться те или иные
практики и в котором субъект познания мог становиться его объектом. Социология
же собственного, "социологического" пространства не имела и во многом
выступила "зеркалом социальной природы". Заложенные в социологический
проект установки оказались полностью эквивалентны обществу эпохи модерна.
Согласно З.Бауману, модерновая социальная реальность выступала в качестве объекта
администрирования: "это был мир, обозреваемый с высоты
стола генерального директора. Это был мир, в котором ставились и
реализовывались цели, а общую цель расщепляли на подпроблемы для исполнения,
мир, в котором сегодняшнее состояние оценивалось по тому, приближается оно или
отдаляется от запланированного на завтра, и в котором главным условием
достижения целей (и уже поставленных и еще не придуманных) была сплоченность
рядов исполнителей. Она достигалась благодаря всеобщей лояльности по отношению к
задачам, выдвигаемым начальством, и в вере в право начальства ставить их, а
также благодаря желанию избежать наказания за непослушание, либо личной
заинтересованности каждого в общих целях и в образе жизни, зависящем от
достижения этих целей". Принципами, на которых покоилась перспектива
указанного администрирования,
явились: 1) Целостность моделируемого мира. В социологии предельной рамкой удержания
ее целостности было понятие "общество", зачастую отождествляемое с
национальным государством, а также понятие "культура", редуцированное
к интегративной функции. Эпистемологически эта целостность фундировалась идеей
присутствия истины, ее укорененности в бытии и, как следствие — значимости
модусов аутентичности, идентичности и оригинальности; 2) Когерентность. Социум и культура мыслились не только
целостными, но и пронизанными многочисленными и взаимными связями, отношениями
и функциями, действующими как слаженный механизм (общество как "сфера
принципиальной координации" — в структурном функционализме). Отсюда — вся
проблематика общественного согласия (вариант — конфликта), социализации
(девиации) и социальной нормы (аномии); 3) Кумулятивность и направленность времени. Мир — это проект-в-процессе-реализации, в
котором совмещаются ли-
611
неарность развертывания времени, берущая
свое начало в христианской эсхатологии и позднее оформленная в концепте
детерминизма, и установки на трансформативность и эффективность, делающие
возможной интенсификацию Истории на основе "накопленных" оснований
(ср. "Время, вперед!"). Таким образом, социология изначально
проектировалась как "теория" или дисциплина знания и
"практика" дисциплинирования социальности, т.е. как способ
отправления власти-знания. Кризис модерна, определяемый как недоверие к
метанаррациям (см. Метанаррация, Закат метанарраций) (Лиотар), результат
эволюции дисциплин (Фуко), переоценка модерна как универсалистского Проекта
(З.Бауман), подорвал казавшееся незыблемым соответствие между теорией и
практикой. Общим основанием, задающим социетальную конфигурацию постмодерна,
может выступить принцип "двойного кодирования". В общем виде код
представляет собой определенную структуру правил означивания, имеющую свою
историю (т.е. отсылающую к пра-текстам) и конституирующую определенную
неравновероятностную конфигурацию содержания. (Ср. интерпретацию кода Р.Бартом
как "пути смыслообразования", а также Эко, понимающего под кодами
занявшие место объективных структур познания фикции, "рассматриваемые в
качестве социальных установлений; как попытки обрисовать механизм событий, а
также объяснить порождение сообщений, исходя при этом из лежащей в их основе
системы правил".) Двойное кодирование в этом смысле есть попытка
здесь-и-сейчас приуменьшить или элиминировать вовсе зависимость от истории
(истории как прошлого и истории как рассказа). В рамках разработанной
Бодрийяром концепции гиперреальности переход к состоянию постмодерна
характеризуется как прецессия симулякров. Тем самым, проблематика
"двойного кодирования" получает дальнейшее развитие, а также
отмечается "радикальное изменение взаимоотношения между историей и
повседневностью, между публичной и частной сферами". Социальное, ставшее
предметом индивидуального потребления, в таких условиях может мыслиться
исключительно как симуляционная модель социального, означающая в конечном итоге
смерть и социального, и социологии. "Социология в состоянии лишь описывать
экспансию социального и ее перипетии. Она существует лишь благодаря позитивному
и допущению социального. Устранение, имплозия социального от нее
ускользают". [См. "В тени молчаливого большинства, или Конец
социального" (Бодрийяр).] Развитие коммуникации и особенно
коммуникации массовой формирует явление массы, которая "не обладает ни
атрибутом, ни предикатом, ни качеством, ни референцией"; массу
"составляют лишь те, кто свободен от своих символических
обязанностей", т.е. являются "многоликими терминалами"
бесконечных сетей коммуникации. "Массы не являются референтом, поскольку
не принадлежат порядку представления. Они не выражают себя — их зондируют. Они
не рефлектируют — их подвергают тестированию... Однако зондирование, тесты,
референдум, средства массовой информации выступают в качестве механизмов,
которые действуют уже в плане симуляции, а не репрезентации". В такой
ситуации репрезентация масс — молчаливого большинства — оказывается не более
чем очередной симуляцией, исходящей из "полагания надежности" —
наивной веры во всесилие рекламы, техники, политики, науки — смысла вообще.
Масса не приемлет смысла и "интересуется лишь знаковостью",
коммуникация для нее — беспрерывное поглощение знаков, обусловленное жаждой
зрелища. Масса, не являясь ни объектом (поскольку сопротивляется всякому
воздействию), ни субъектом (поскольку не может быть носителем автономного
сознания), является в то же время еще большим медиумом, чем сами mass
media; используя стратегии
"нейтрализующего присвоения", масса перекодирует все сообщения из
плана рационального в план воображаемого и заставляет их циркулировать по своим
внутренним правилам. Техника, наука и знание в этом случае "обречены на
существование в качестве магических практик и предназначены для потребления
зрелищ". Во многом разделяя установки Бодрийяра, М.Маффесоли тем не менее
занимает более взвешенную и оптимистичную позицию. "Молчание масс"
трактуется им как естественная защитная реакция на тотализирующие дискурсы и
способствует освобождению. Опираясь на тексты социологической и философской
классики, М.Маффесоли характеризует переход к постмодерну как трансформацию
"социального" в "социальность". Если первому соответствуют "общество"
(Geselschaft y Ф.Тенниса),
"прометеевская" культура и основой социальных связей выступает
"механическая солидарность" Э.Дюркгейма, характеризуемая
инструментализмом, проективностью, рациональностью и телеологизмом, то
постмодерный социальный порядок описывается в терминах "общины" (Gemeinschaft
у Тенниса), ценностями
"дионисийской" культуры и "органической" (или
"оргиастической") солидарностью с ее завороженностью настоящим,
нон-логическим, имморализмом и коммуникацией. Симптомом наступления
"неотрайбализма" выступает "возрождающийся интерес ко всему
натуральному и чувство околдованности мира". Следуя инверсионной
интерпретации повседневности, снимающей бинарную оппозицию между сакральным и
профанным, и используя метод "общинной эмпатии", М.Маффесоли отмечает
612
трансформацию "индивида" в
"персону", обладающую полифункциональными характеристиками —
"масками", а "группы" или "организации" — в
"племя" и массу. Племя же понимается как микрообщность со свободным членством,
интерсубъективность, основанная на аффекте, чаще всего спонтанная, рассеянная,
неустойчивая консолидация социальности. Отличительной особенностью племен
является их "имманентная трансцендентность", когда социальность
трансцендирует своих членов, но сама ничем не трансцендирована. При этом границы
массы и племени крайне неустойчивы и размыты в силу "постоянного
встречного движения" и смены "масок". Таким образом,
сенсуализация, мифологизация и возрождение ценности территории, тела, оргии,
зрелища и наслаждения обозначают регрессию к архаике и конституируют социальность
как повседневность. З.Бауман, с методологических позиций, манифестирует П.С.
как комментарий к повседневности. Его вывод основан на противопоставлении
"законодательного разума", наследника модернистской метафизики, и
разума "интерпретативного", ведущего диалог и "относящегося к
каждому акту овладения [Другим] как к предложению продолжить обмен". Для
Фуко, комментарий, наряду с принципами автора и дисциплины, выступал принципом
контроля над производством дискурса: "комментарий ограничивал случайность
дискурса такой игрой идентичности, формой которой, похоже, были повторение и
тождественность" (см. Комментарий). Но комментарий, даже как
вторичный текст, не сводится к репродуцированию оригинального смысла и имеет
конструктивистскую составляющую: "роль комментария, какие бы техники при
этом ни были пущены в ход, заключается лишь в том, чтобы сказать наконец то,
что безмолвно уже было высказано там" (Фуко). Однако при этом происходит
удвоение, утроение и т.д. этого, уже "безмолвно высказанного", так как
".. .комментировать — значит признавать, по определению, избыток
означаемых над означающими, неизбежно не сформулированный остаток мысли,
который язык оставляет во тьме, остаток, составляющий саму суть, выталкивающую
наружу свой секрет. Но комментировать — также предполагает, что это
невысказанное спит в речи, и что, благодаря избыточности, присущей означающему,
можно, вопрошая, заставить говорить содержание, которое отчетливо не было
означено". Двойная избыточность комментария — со стороны означающих и со
стороны означаемых — в случае социологии и в контексте понимания социального
пространства как социального текста в значительной степени усложняет задачу,
поскольку, во-первых, социальные практики и практики социологические могут
описываться в терминах означаемого и означающего, во-вторых, помимо этого,
практики и социологов, и социальных агентов уже представлены как взаимодействие
означаемого и означающего, в-третьих, при том, что каждая теория должна
описывать условия своей возможности, сохраняется опасность бесконечности
социологии знания. В то же время становилось очевидным, что означающее и
означаемое получают также существенную автономию, которая обеспечивает каждому
по отдельности сокровище возможного означения. В пределе одно могло бы
существовать без другого и начать говорить о себе самом: комментарий
располагается в этом мнимом пространстве. Тем самым в это "между"
попадает и то, что в социологии модерна обозначалось как "социальная
реальность". Последняя оказывается не более чем фикцией — трикстером,
обеспечивающим травести, перевод одного в другое в через изменение облика в
бесконечном процессе "переодевания". "Комментарий покоится на
постулате, что речь — это акт "перевода", что она имеет опасную
привилегию показывать изображения, скрывая их, и что она может бесконечно
подменяться ею же самой в открытой серии дискурсивных повторов" (Фуко).
Таким образом, принцип комментария по способу своего функционирования изоморфен
концепту Differance Деррида (см. Differance). Комментарий отталкивается от первичного
текста, который выступает его основанием, и отталкивает этот текст; тем самым
комментарий одновременно означает (различает) инкорпорацию первоначального
смысла и свою инаковость ("вне-находимость") по отношению к нему.
Понимание П.С. как комментария к повседневности в конечном итоге переопределяет
социологию как особую практику означивания социальности. Тем не менее,
парадоксы, изначально заложенные в основание П.С. — сохранение в ней
проективности в виде "проекта уничтожения проекта", дисциплинарная неопределенность,
ориентация на плюральность и антиуниверсализм,— позволяют предположить, что
предлагаемая переинтерпретация "идеи социологии" должна оказаться
далеко не последней.
ПОСТМОДЕРНИСТСКАЯ ЧУВСТВИТЕЛЬНОСТЬ —
характерная для философии постмодернизма (как и для культуры постмодерна в
целом) парадигмальная установка на восприятие мира в качестве хаоса (см.).
Рефлексивно зафиксирована постмодернистской философией 1980—1990-х (Лиотар,
А.Меджилл, В.Вельш, В.Лейч и др.). В своих модельных представлениях о
реальности постмодернизм, по оценке В.Лейча, "создает формы порядка как
беспорядка". — В зеркале постмодерна мир, как было отмечено Джеймисоном,
613
"становится одновременно фактичным,
хаотичным и разнородным". Данная установка представляет собой
концептуальное оформление (результат) рефлексивного осмысления глубинных
ориентации культуры постмодерна, программно релятивизировавшего практически все
свои компоненты: технологию, политику, науку, философию, архитектуру, все виды
искусства, склад повседневности, стиль мышления, коммуникационные стратегии,
сексуальные практики и даже тип феминизма, — т.е. "самый стиль жизни"
(Х.Фостер). Постмодернистское состояние становится характерным также для
молодежной музыкальной культуры и подростковых поведенческих субкультур
(Б.Смарт, Ш.Уайтаг). Согласно исследованиям последних лет, постмодернистское
состояние характеризует сегодня социологию, историю, этику, лингвистику,
этнографию и другие гуманитарные дисциплины, практически без исключений
(Р.Гелдер, С.Форатон). Таким образом, в оценке В.Вельша, "конгруэнция
постмодернистских феноменов как... в разных видах искусства, так и в
общественных феноменах — от экономики вплоть до политики и, сверх того, в
научных теориях и философских рефлексиях совершенно очевидна". Важно,
однако, что "постмодерн" — эпоха не столько в развитии социальной
реальности, сколько, как констатируют З.Бауман, А.Хеллер, Ф.Фехер и др., в
эволюции осмысления последней. Видение мира сквозь призму "П.Ч."
обнаруживает себя прежде всего в таких сферах концептуализации, как
искусствоведение, культурология, социология — во всем комплексе гуманитарного
знания, а также в философии. Фундированность философской парадигмы
постмодернизма идеей хаоса (в тех или иных модификациях последней) универсально
отмечается в посвященных постмодернизму исследованиях — как сугубо методологического,
так и культурологического плана: Х.Бертенс, С.Бест, А.Хеллер, Ф.Фехер, С.Лаш и
др. Фундаментальной предпосылкой интерпретации мира выступает для
постмодернизма отказ от идеи целостности, иерархичной структурности,
центрированности (см. Ацентризм) и гармоничной упорядоченности мира (см.
Логоцентризм): "мы живем, без специальных разметок и изначальных
координат, в мириадах затерянных событий" (Фуко). Общество постмодерна,
как отмечает В.Вельш, "необратимо плюралистично". Установка на
восприятие мира сквозь призму "П.Ч." проявляет себя также в
рефлексивно осознанном постмодернистской культурой феномене "обратной
апокалиптичности" (an inveted millenarianism); по определению Джеймисона, в культуре
постмодернизма "предчувствия будущего, катастрофического или
спасительного, заместились ощущениями конца... (см. Руины). В этой системе
координат (равно как в этой системе ценностей) понятие хаоса оценивается в
качестве фундаментального для категориальной системы постмодернистской
философии. В ракурсе видения "П.Ч." мир предстает вне какой бы то ни
было возможности задать его целостную метафизику: как пишут Делез и Гваттари,
"мир потерял свой стержень... Мир превратился в хаос". Более того,
для постмодернизма характерна программная презумпция достижения хаоса, создания
его в качестве результата целенаправленной процедуры по отношению к
семантически значимым средам: от предложенного в свое время А.Жарри в контексте
"патафизики" принципа "внесения хаоса в порядок" — до
сформулированного Д.В.Фоккема принципа "нонселекции" как
преднамеренного создания текстового хаоса. Как пишет Б.Смарт, на смену
идеологии "порядка вещей" приходит то, что может быть названо
идеологией "беспорядка и разлада (disorder)". Собственно, сама наличная
социальная реальность предстает в оценке постмодернистской социологии (прежде
всего, С.Лаш и последователи) как "дезорганизованный капитализм". В
рамках постмодернистской парадигмы мировосприятия хаотичность пронизывает все
уровни бытия, — сознание оказывается в этой ситуации ни чем иным, как продуктом
осмысления хаоса (по В.Варду, — результатом "осмысления разбитого
мира"). В вербальной сфере это порождает то, что К.Лемерт обозначил как
"невозможный глоссарий", в сфере дискурсивной — формирование
неканонических стратегий дискурсивных практик (по Б.Смарту, "еретический
дискурс"). В своем сочетании это приводит к оформлению особого типа
отношения к тексту, культивируемого культурой постмодерна: как пишет И.Хассан,
"процессу распада мира вещей", порождающему "космический
хаос", соответствует нестабильность текстовой семантики (хаос значений,
хаос означающих кодов, хаос цитат и т.п.) как выражение и отголосок
"космического хаоса". И коль скоро культурная традиция сопрягает
смысл как таковой с упорядоченной целостностью, организованным гештальтом, —
постмодернизм осуществляет последовательный отказ от всех элементов данного
комплекса, — так, по словам Т.Д'ана, "смысл теперь уже не является
вопросом общепризнанной реальности, а скорее эпистемологической и
онтологической проблемой изолированного индивида в произвольном
"фрагментированном мире". — В отличие от классической традиции,
фундированной презумпцией онтологической гарантированности смысла,
постмодернизм констатирует, что, по формулировке Делеза, "мир смысла имеет
проблематический статус". Сколь радикальным, столь же и естественным
следствием этой установки является оказавшаяся фундаментальной для
постмодернизма идея тотального семантическо-
614
го хаоса, обозначенная в свое время
Кристевой как уверенность в "бессмысленности Бытия". По оценке Бодрийяра,
"мы находимся во вселенной, в которой становится все больше и больше
информации и все меньше и меньше смысла". Иными словами, в культуре
постмодерна происходит то, что Бодрийяр называет "катастрофой смысла"
или "имплозией смысла". По оценке Фуко, современный менталитет
характеризуется тотальным отсутствием "веры в смысл", ибо все то, что
наивно полагалось источником семантической определенности, демонстрирует
"разреженность, а вовсе не нескончаемые щедроты смысла". Интегральная
постмодернистская схема видения реальности, представленная "П.Ч.",
находит свою спецификацию применительно к различным проблемным полям философии
постмодернизма, версифицируясь в различных терминологических традициях. Так,
например, применительно к концепции исторического времени Делеза идея хаоса
реализует себя посредством понятийных средств, организованных вокруг понятия
"Хронос" (см. Событийность, Эон), а применительно к аналитике
сексуальности Фуко на передний план выдвигается понятие "хюбрис" (см.
Хюбрис) и т.д. — Категориальный аппарат философии постмодернизма
находится в процессе своей эволюции да и не стремится к унификации в силу
принятых аксиологических презумпций, непосредственно вытекающих из
основоположений "П.Ч.". Однако несмотря на отсутствие единой терминологии,
постмодернизм в философской своей проекции характеризуется парадигмальным
единством: как заметила С.Сулеймен, "Барт, Деррида и Кристева являются
теоретиками постмодернистской чувствительности независимо от терминов, которые
они употребляют, точно так же, как и Филипп Соллерс, Жиль Делез, Феликс
Гваттари и другие представители современной французской мысли". (См. также
Руины, "Мертвой руки" принцип, Нонселекции принцип, Пустой знак.)
ПОСТМОДЕРНИСТСКИЙ
ИМПЕРИАЛИЗМ — постмодернистская
метафора, фиксирующая в своем содержании феномен отсутствия для
постмодернистской культуры препятствий к распространению (экспансии) — как
внешних, так и внутренних; как топографических, так и семантических. Понятие
"П.И." наиболее активно используется в этнографических и
социологических аналитиках постмодернизма (особенно в традиции, ориентированной
на исследование процессов духовного развития третьего мира в контексте культуры
постмодерна). Согласно постмодернистскому видению современной культурной
ситуации, "империализм Логоса"
(Деррида) как характерная для классической
культуры тотальная экспансия европейского рационализма (см. Логоцентризм,
Онто-тео-телео-фалло-фоно-логоцентризм, Фонологизм) сменяется в современной
культуре П.И., который, однако, в отличие от "империализма Логоса",
по сути своей, не может быть рассмотрен в качестве экспансии. Напротив, П.И.
являет собой продукт распространения такой парадигмальной матрицы мышления,
которая в принципе делает невозможной экспансию какой бы то ни было традиции:
П.И. есть фактически распространение постмодернистской установки на отказ от
феномена традиции как таковой (см. "Мертвой руки" принцип). В
контексте парадигмы "заката метанарраций" (см. Метанаррация, Закат
метанарраций) универсальным принципом построения культуры постмодерна
оказывается, по оценке экспертов (З.Бауман, С.Лаш, Дж.Урри), принцип
плюрализма, фундированный презумпцией не только отсутствия, но и невозможности
канона (см. Ацентризм). Поскольку в обрисованном контексте традиционное
содержание понятия "империализм", имплицитно предполагающее аспект
экспансионизма, подвергается радикальному переосмыслению, постольку наряду с
понятием "П.И." в современной литературе используется и эквивалентное
ему понятие "новый империализм". Таким образом, П.И. фактически
оказывается феноменом, не только альтернативным экспансии, но и делающим
процедуру экспансии в принципе невозможной, ибо является экспансией отказа от
метанарраций как таковых — как от этнонациональных (местных), так и от западных
(якобы могущих быть привнесенными). В этом отношении, если модернизм
характеризовался евроцентристскими интенциями, то постмодернизм задает
ориентацию на культурный полицентризм во всех его проявлениях. Культура эпохи
постмодерна выступает как культура, по своему содержанию принципиально
микшированная: такие авторы как Б.Смарт, Ф.Фехер, А.Хеллер и др. фиксируют
феномен перемешивания в конкретных культурных контекстах как национальных
традиций (как пишет Лиотар, "по радио слушают реггей, в кино смотрят
вестерн, на ланч идут в McDonald's, на обед — в ресторан с местной кухней, употребляют
парижские духи в Токио и носят одежду в стиле ретро в Гонконге"), так и
традиций идеологических, когда в едином социокультурном контексте оказываются
совмещенными такие аксиологические системы, которые, казалось бы, по
определению являются несовместимыми (например, российский фашизм или
компьютерные неокульты), что приводит к невозможности конституирования общей
(как общеприемлемой, так и общеобязательной) идеологической системы (см. Этика).
3.Сардар отмечает в этом контексте практи-
615
чески безграничный культурно-адаптационный
потенциал постмодерна, распространение которого не имеет никаких
аксиологических (политико-идеологических, этнических, религиозных либо любых
иных) ограничений: примечательна в этом отношении фотография на обложке его
монографии (Z.Sardar. Postmodernism & Others. The New
Imperialism of Western Culture, 1998), изображающая женщину в парандже, курящую Marlboro. Процесс доминирования постмодернистской парадигмы в современной
культуре (феномен П.И.) аксиологически соответствует парадигме этнокультурного
полицентризма и диалога традиций в свете современного цивилизационного
поворота, фундированного отказом от идеала локальной цивилизации и ориентацией
на идеал цивилизации глобальной.
"ПОСТМОДЕРНИСТСКОЕ СОСТОЯНИЕ: ДОКЛАД О ЗНАНИИ" — программная работа Лиотара ("La
condition postmoderne. Rapport sur le savoir", 1979), посвященная анализу "состояния
знания в наиболее развитых обществах". Лиотар, характеризуя такое
состояние культуры как "постмодерн", основывается на концепции
"языковых игр" (см.), избирая ее в качестве метода, и понятиях
"дискурсивность" (см.) и "власть — знание" (см.) Фуко.
Социальность, полагает Лиотар, нельзя мыслить в категориях функционального
единства (Т.Парсонс) или диалектических противоположностей (Маркс), она носит
характер дискурсивной разнородности, в основании которой лежат языковые игры —
"минимальные отношения для существования общества", ограничивающие
возможности его дезинтеграции. Языковые игры обозначают то, что "каждый из
различных видов высказываний может быть определен посредством правил,
определяющих их характеристики и возможные употребления", и обладают
следующими чертами: 1) правила игры не являются ее легитимацией, 2) изменение
правил означает изменение игры и 3) каждое высказывание — это ход в игре. Таким
образом, знание в своей основе имеет языковые игры, каждой из которых
соответствует свой критерий компетенции — истина, технологическая
эффективность, справедливость, красота. Нарратив (повествование, рассказ) —
"атрибутивная форма обыденного знания" — (1) содержит в себе
позитивные или негативные образцы поведения и вырабатывает консенсус
относительно критерия компетенции, посредством которого участники языковых игр
могут оценить свои действия; (2) сочетает в себе плюрализм языковых игр
(денотативных, прескриптивных, перформативных и т.д.), которые (3) в свою
очередь подчинены правилам, задающим "нарративные должности"
участникам; наконец, (4) нарратив
структурирует время — "является синтезом метра, разбивающего время на
равные периоды, и акцента, который изменяет долготу или интенсивность некоторых
из них". Нарратив тем самым строится на "необходимости
забывать". Научное знание, напротив, основано лишь на одной денотативной
игре; лишь опосредованно порождает социальные связи, а именно: только в той
степени, в какой становится профессией и дает начало социальным институциям; не
требует специальной компетенции адресата (т.е. предписанной "нарративной
должности"), а только компетенции производящего высказывание; и наконец,
строится на диахронности и кумулятивности, предполагающих память и проект.
Различая легитимность "гражданского закона", основанную на идее
справедливости, и легитимность научного высказывания, которое, в свою очередь,
чтобы восприниматься как таковое и в конечном итоге как истинное, должно
удовлетворять совокупности условий (например, экспериментальной проверке),
Лиотар, тем не менее, отмечает свойственную западной культуре
"родственность" языка науки и языка этики и политики. С позиции
власти легитимация представляет собой процесс, наделяющий законодателя правом
провозглашать данный закон в качестве нормы. Тогда как с позиций знания она
есть "процесс, по которому законодателю, трактующему научный дискурс,
разрешено предписывать указанные условия [...] для того, чтобы некое
высказывание составило часть этого дискурса и могло быть принято к вниманию
научным сообществом". В силу этого речь должна вестись о проблеме
"двойной легитимации": "кто решает, что есть знание, и кто
знает, что нужно решать?". Характеризуя состояние современной науки как
кризисное, Лиотар связывает его появление с ситуацией постмодерна и общей
делегитимации языковых игр. Возникновение ситуации модерна в науке связывается
Лиотаром с возникновением дискурса легитимации вокруг ее статуса, т.е.
философии Модернистская наука, не обладая собственными средствами легитимации,
за обоснованием знания обращалась к спекулятивному философскому или
политическому "большому повествованию — как, например, диалектика духа,
герменевтика смысла, освобождение человека разумного или трудящегося, или
увеличение благосостояния". В общем виде "Большое Повествование",
или" метанарратив", представляет собой эпистемологический конструкт,
легитимирующий способы мышления, социальные институции и всю социальную систему
и создающий тем самым возможность тотального мировоззрения.
"Постмодернизм" определяется Лиотарем как "недоверие к
метаповествованиям", в результате которого они "теряют своих
"действующих лиц", "вели-
616
ких героев", свои
"опасности", "великие приключения" и "великую
цель", рассыпаются на множества локальных языковых элементов и утрачивают
свою легитимирующую мощь. Катализатором данного процесса оказалась
постнеклассическая наука с ее неопределенностью, неполнотой, неверифицируемостью, катастрофичностью,
парадоксальностью. Темы энтропии, разногласия, плюрализма, прагматизма,
языковой игры вытеснили "великие рассказы" о диалектике и
просвещении, антропологии, истине, свободе и справедливости, основанные на
духовном единстве, консенсусе между говорящими. Прогресс современной науки
превратил цель, функции героев классической философии истории в языковые элементы,
прагматичные ценности антииерархичной,
дробной постмодернистской культуры с ее чувствительностью к дифференциации и
несоизмеримости различных объектов. Попытки технократии управлять социумом с
помощью компьютера породили страх перед "технологическим террором".
Соотнесение многих научных открытий в различных областях с вопросами морали и
политики акцентировали возможность превращения нового знания в информационный
товар, служащий узкому кругу людей источником наживы и являющийся одним из
инструментов власти. Движущей силой делегитимации, по Лиотару, выступает сам
процесс легитимации, обращаемый на самого себя, иными словами: как доказать
доказательство? Как легитимировать легитимацию? (Ср. у Ницше: "европейский
нигилизм" исходит из самоприложения научного требования истинности к
самому этому требованию.) Постмодернизм, проистекающий из развития техники и
прогресса наук, "сместил акценты с результатов действия на его
средства" и привел к своеобразной "эрозии знания" и распаду
"энциклопедической структуры" науки, где каждая ее отрасль занимала
строго отведенную ей территорию. Главной чертой постмодернистского научного
знания является "эксплицитная имманентность самому себе" дискурса о
правилах, которые его узаконивают. Постмодернистская наука, интердисциплинарная
по своему характеру, играет в собственную языковую игру, не нуждается больше в
легитимирующих метанарративах и довольствуется малыми повествованиями —
"атрибутивной формой творческих открытий". Постмодернистский тип
языковой игры отличается от ненаучного (традиционного) и классического научного
типов языковых игр. Традиционное знание исходит из плюрализма языковых игр.
Повествовательный характер данного знания отливается в форму рассказа, легенды,
сказки, мифа. Это знание, имеющее множество слоев, в котором можно найти
"денотативные высказывания относящиеся... к небу, ко временам года, к
флоре и фауне...", это знание также передает слушателю посредством героя и
его поступков свод прагматических правил, образующих общественные связи.
Традиционное знание синхронично, оно не нуждается в поддержке прошлого, не
нуждается в легитимации, так как имманентно повествованию. Классическое знание
делает ставку на один тип языковой игры, главная задача которой — истина. Такое
знание добровольно изолировано от всех других языковых игр, в том числе и
социальных. Связь знания и общества носит внешний характер и требует с
необходимостью легитимации и институализации. Философия выступает
легитимирующим дискурсом классической науки, примером могут служить
"великие легитимирующие рассказы": диалектика Духа, герменевтика
смысла и т.д. Главным достижением считается консенсус между отправителем и
получателем ценностного высказывания об истине, если оно вписывается в
перспективу единодушия научного сообщества по какому-либо вопросу (эпоха
Просвещения, где герой работает ради великой энциклопедической цели). В
процессе передачи знания преподаватель выступает носителем истины, одновременно
являясь экспертом в данной проблематике. Классическое знание характеризуется
диахроничностью, верифицируемостью и фальсифицируемостью. Специфика
постмодернистской ситуации в том, что отсутствует как универсальный метаязык,
на поиск которого была ориентирована вся классическая наука, так и традиционная
легитимация знания. Это не отрицает самой возможности повествовательности:
например, диктор, рассказывающий что-либо по телевидению. Ведущей фигурой
становится не профессор, а экспериментатор. В современных условиях, когда новые
науки открываются на стыках дисциплин, отвергаются любые формы регламентации. Происходит
разрыв социальной связи и переход социальных групп в состояние некой массы,
состоящей из атомов. "Самость" оказывается встроенной в сложную и
мобильную ткань социальных отношений. Человек оказывается расположенным на
углах линий коммуникаций, какими бы малыми они не были. Прагматика
постмодернистского знания имеет мало общего с поиском результативности.
Работать над доказательством значит искать конкретный пример; разрабатывать
аргументацию значит искать "парадокс" и легитимировать его с помощью новых
правил игры. Эффективность не является самоцелью, она появляется в дополнение и
иногда с опозданием. Основная черта постмодернистского знания — имманентность
самому себе дискурсов о правилах, которые они узаконивают. Расчету поддается,
таким образом, только вероятность, что это высказывание будет скорее о том-то,
а не о том-то. Вопрос состоит не в том, чтобы знать, кто является противником,
а в том, чтобы знать, в
617
какую игру из множества возможных игр он
играет. Постмодернистская наука не препятствует появлению большого количества
малых нарративов. Место мобилизующих повествований с их легитимирующей функцией
занимают малые нарративы, законные в рамках локальных коммуникативных сообществ
и не претендующие на тотализацию. Наука является нестабильной и открытой
системой, а поэтому, по Лиотару, для обоснования знания к ней неприменим ни
критерий производительности, ни предлагаемый Хабермасом критерий консенсуса.
Производительность, во-первых, не подходит для суждения об истинности или
ложности, во-вторых, она основывается на представлении о стабильной системе и
детерминизме: причина должна стабильно определять следствие, наука же
"продуцирует не известное, а неизвестное", продукт науки никогда не
может быть задан заранее. С другой стороны, применение критерия
производительности означает террор системы по отношению к языковым играм:
"будьте операциональны, так сказать, технологичны, или вы исчезнете".
Полемизируя с Хабермасом, Лиотар отмечает, что его концепция проистекает из
метанарратива освобождения человечества. По его словам, Хабермас исходит из
"веры" в то, что "человечество как коллективный субъект желает
своего общего освобождения посредством урегулирования "ударов",
допускаемых во всех языковых играх, и что легитимность некоторых высказываний
состоит во вкладе в это освобождение". Достижение консенсуса посредством
"диалога аргументаций" предполагает редукцию разнородных языковых игр
к универсальному метаязыку предписаний, описывающего правила всех игр, т.е. к
новому метанарративу. Помимо этого, консенсус у Хабермаса означает окончание
диалога, хотя скорее должен представлять его временное состояние. С другой
стороны, "консенсус служит элементом системы, которая манипулирует им в
целях поддержать и повысить свою производительность". В конечном итоге он
является инструментом легитимации системы и власти. "Консенсус стал
устаревшей и подозрительной ценностью. Вот уж что не является им, так это
справедливость". Лиотар в качестве легитимации знания предлагает
паралогию, которая изоморфна понятию "differance" Деррида и предполагает "открытую
систематику", локальность, "антиметод". Паралогия легитимирует
высказывания науки (как "антимодели стабильной системы") в той мере,
в какой они разрушают прежние высказывания и правила игр и генерируют новые.
Работа Лиотара, развивая идеи интертекстуальности и диалоговости, формирует
методологию "новой непрозрачности", переориентирующую науку на поиск
различий, нестабильностей, случайностей и противоборствующих стратегий со
стороны ее объекта.
ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ — совокупное
обозначение ряда подходов в социо-гуманитарном познании 1970—1980-х,
ориентированных на семиотическое истолкование реальности ("текстуализованный
мир" П.), опирающихся, подобно структурализму, на концепцию знака как
единства означающего и означаемого, но осуществляющих пересмотр
структуралистской парадигмы в плане центрации внимания на
"внеструктурных" параметрах ("изнанке") структуры и
связанных с их постижением когнитивных процессах. Получил развитие сначала во
Франции, а затем в США. П. обычно связывают с именами Деррида, Делеза,
Гваттари, Бодрийяра, Кристевой, Лиотара, К.Касториадиса, "позднего"
Р.Барта, Фуко, а также ряда других исследователей. П. унаследовал от
структурализма определенную общность проблемного поля и отсутствие собственной
цельной программы. Иногда П. характеризуют как попытку осуществить то, что не
удалось сделать на первом этапе, и, следовательно, как закономерное развитие
структурализма, выявление его апорий и парадоксов. Обнаруживается взаимная
дополняемость структурализма и П., так или иначе опирающихся на концепцию знака
как единства означающего и означаемого и особый интерес к проблемам языка.
Налицо двойная проблематичность П.: 1) эпистемологическая проблема: является П.
простой трансформацией ("траекторией перемещения, а не отказа",
согласно Р.Барту), мутацией или радикальным переворотом?; 2)
"географическая" проблема определения границ: если хронологический
рубеж датируется 1968, то теоретически П. пересекается с семиотической теорией,
постмодернизмом, леворадикальными течениями, различными литературными
практиками (например, с американским деконструктивизмом, для которого
деконструкция не более чем методика анализа текстов). Впрочем,
постструктуралисты сами настаивают на относительности всяких границ (между
означаемым и означающим, философией и литературой, литературой и критикой),
что, в частности, характеризует их аксиологические ориентации. Учитывая все
разнообразие постструктуралистских практик и их терминологическую необычность,
затрудняющие интерпретацию (в общепринятом понимании этого слова), тем не менее
можно эксплицировать ряд основных задач, выдвигаемых П.: 1) критика
западно-европейской метафизики с ее логоцентризмом, проблема кризиса
репрезентации; 2) демисти-
618
фикация, изобличение, фиксация возникающих
на всех уровнях очагов власти стратегий принуждения, сокрытых под оболочкой
бессознательного; 3) поиск зон свободы — маргинальных, находящихся за пределами
структуры, но оказывающихся в результате в качестве предельной, далее
нерасчленяемой реальности, не контролируемой силами власти (желание, история,
"хаосмос", аффекты, тело, жест и т.д.). Нужно иметь в виду, что
"вне текста" для П. нет ничего, реальность для него — это по
преимуществу языковая реальность (текстуализованный мир). Постструктуралисты,
анализируя европейскую метафизическую традицию, усматривают главную ее
особенность в логоцентризме (Деррида). Понятие Истины (в П. — "Трансцендентальное
Означаемое") — это порождение логоцентрического сознания, стремящегося во
всем найти порядок и смысл, отыскать первопричину, а точнее — навязать их
всему, на что направлена мысль человека, но при этом не способного постичь и
выразить алогичную сущность мира, налагающего в силу своей косности запрет на
любые свободные интерпретации. Порочная практика, по оценке П., насильственного
овладения текстом (направленная на поиск Истины) восходит к гуманистам, для
которых понять текст значило "присвоить" его себе, подчинив смысловым
стереотипам, господствовавшим в их сознании. Навязывание тексту его формы
осуществляется "говорящим Субъектом", картезианским "cogito", предающимся иллюзии о
независимости, автономности своего сознания. Это и есть тот "классический
центр", который, пользуясь привилегией управления, структурирования, сам в
то же время остается вне структурного поля. Согласно П., текст всегда задается
собственным комментарием: интерпретация литературного текста, наравне с его
"объектом" и "предметом" относятся к одному проблемному
полю. Интерпретация выступает, таким образом, атрибутом литературного корпуса:
каждый литературный объект определенным образом дистанцирован относительно
своего "имманентного" значения, а следовательно, необходимо содержит
интерпретационную составляющую. Оппозиция между текстом как объектом и внешними
ему интерпретациями (классическая парадигма) замещается в П. представлением о
континууме бесконечного литературного текста, который всегда выступает своей
собственной интерпретацией и тем самым дистанцирован сам от себя. В итоге для
П. в высшей степени характерно истолкование любого теоретического текста как
литературного. А следовательно, П. выносит за скобки претензии всякого текста
на истинность, реконструируя текстуальные механизмы, продуцирующие "эффект
истинности". (По мысли Хабермаса, П. присуща своеобычная универсальная
эстетизация, посредством которой истина в своем пределе редуцируется к одному
из стилевых эффектов дискурсивного выражения.) Согласно П., классицистское сведение
риторических приемов к внешним средствам выражения, не связанным каким бы то ни
было образом с планом содержания, иллюзорно. Стилистические приемы построения
текста необходимо задают его внутреннее понятийное содержание. При этом,
согласно постструктуралистским моделям, нулевая степень любого метаязыка —
естественный, обычный язык — содержит в себе все мыслимые интерпретации всех
метаязыков: обычный язык, таким образом, выступает фундаментальным метаязыком.
Естественный язык являет собой собственный метаязык, он самореференциален,
конституируясь в пространство бесконечного саморефлексивного движения.
Предполагается, что объективный мир всегда оказывается структурирован при
помощи тех или иных языковых средств. Согласно П., не может существовать чистого
языка-объекта, который был бы способен функционировать как абсолютно прозрачное
средство означивания предзаданной ему действительности. Всевозможные
"объективные заключения" о природе вещей всегда неизбежно
само-дистанцированы, имманентно включая в себя отклонение означающего от
собственного "буквального смысла". Постструктуралисты подрывают
представление о референции, о бытии как присутствии. Претензии на
репрезентацию, на соотнесение текстов культуры с реальностью несостоятельны,
означаемое не существует, оно — всего лишь иллюзия. По Бодрийяру, современность
характеризуется скрадыванием различия между реальностью и ее представлением,
остаются одни лишь "симулякры", не обладающие никакими референтами,
имеющие отношение только к собственной воображаемой реальности. Означающее
теряет свою непосредственную связь с означаемым вследствие
"отсрочки", откладывания в будущее представления об означаемом
явлении. Знак обозначает скорее "отсутствие" предмета, а в конечном
счете, и принципиальное отличие от самого себя. П. утверждает необходимость
игрового отношения к смыслу вообще, выдвигает принцип "диссеминации"
(Деррида), т.е. рассеивания, дисперсии любого смысла среди множества
дифференцированных его оттенков, идея "различия" должна уступить место
идее "различения", что означает конец власти одних смыслов над
другими. Отсутствие предельного значения открывает неограниченное пространство
для движения означающих, что фиксируется в понятии "гено-текст"
Кристевой. Взгляд на мир только через призму означающих снимает проблемы
объективности, метода, истины, обесценивает научное знание. Но это происходит
еще и потому, что
619
науке предопределено насилие", она
связана с признанием порядка, который определяется властными отношениями
(М.Серр). Постструктуралисты пытаются обнаружить за всеми культурными
феноменами дискурс власти, всепроникающая способность которой позволяет ей
"пересекать", "координировать", "прерывать" любые
социальные структуры и установления, что дает возможность Делезу говорить о
"древоподобности" власти. Язык, символизирующий собой любые формы
принудительной власти, функционирует как такого рода древоподобная структура.
Как можно разрушить эту властную машину языка и противостоять принудительной
силе тотальной бинаризации всей культуры? Такую вожделенную зону свободы, где
законы силы, господства и подчинения не действуют, представляет собой, согласно
П., Текст — авансцена борьбы множества сил, равноправных дискурсов, являющихся
одновременно объектами борьбы за власть, но также и сильными властными позициями.
По существу, это "интертекст", предполагающий соответствующую
"революционную" процедуру чтения (Ф.Соллерс) и элиминирующий
традиционную фигуру Автора (Р.Барт, Фуко). Главное предназначение текста —
увернуться от власти. Поиск "глубинного, подрывного значения",
"истинного уровня языка" (Деррида), не подвластных общепринятым кодам
и структурам, обнаруживает значимость элементов внесистемных, маргинальных,
асоциальных. Возможно, именно они являются онтологической основой предельной,
нередуцированной реальности ("уровень бытия желания").
Прорисовывается "изнанка" структуры, размываются границы внутреннего
и внешнего в искривленном пространстве современной культуры. Своеобразие П.
состоит в том, что он легитимировал пересмотр многих классических философских
понятий, обозначил новую картографию культурного пространства. В отношении
постмодернизма П. может быть рассмотрен как наиболее фундаментальная его
теоретическая предпосылка (см. Постмодернизм, Постмодернистская
чувствительность) — в сугубо концептуальном отношении, ибо в отношении
персональном невозможность исчерпывающе четкого дистанцирования
"постструктуралистского" и "постмодернистского" этапов
развития творчества того или иного автора является скорее правилом, нежели
исключением. (См. также Автор, Ацентризм, Власть, Гено-текст, Differans, Интертекстуальность, Логоцентризм,
Метафизика, Метафизика отсутствия, Означаемое, Означающее, Пустой знак,
Рассеивание, Симулякр, "Смерть Автора", Трансцендентальное
означаемое, Фено-текст, Чтение.)
ПОЭТИЧЕСКОЕ МЫШЛЕНИЕ — понятие, содержание которого фиксирует
способ (стиль, тип) мышления, основанный на презумпции принципиальной
недосказанности (неполноты) и метафоричности. В содержательном плане П.М.
предполагает радикальный отказ от жесткого рационализма, не только допускающий,
но и предполагающий внерациональные (интуитивные, образные и т.п.) мыслительные
процедуры; в плане формальном — опору на такое построение вербальной
объективации мысли, которая предполагала бы наличие своего рода свободного
пространства движения мышления (семантической пустоты текста), что выступает
условием возможности внерационального схватывания того, что в рациональном
усилии уловлено быть не может. В конститутивной своей проекции П.М. генетически
восходит к идее "трагического познания" Ницше; в модернизме (см. Модернизм)
обретает статус регулятивного принципа познания и творчества. Так, традиция
дадаизма жестко фиксирует свою негативную позицию по отношению к тотальному
рационализму европейской культуры: как писал Т.Тцара, "полагают, будто
можно рационально объяснить с помощью мысли то, что пишешь. Однако все это
весьма относительно. Мысль — это прекрасная вещь для философии, но она
относительна. [...] Не существует некой последней Истины... Неужели вы
полагаете, что благодаря тщательной утонченности логики можно доказать истину и
установить верность своих мнений? Логика, зажатая органами чувств, — это просто
органическая болезнь". В противоположность этому, дадаизм предлагает
ориентацию на непосредственность восприятия, очищенную от иллюзий рационализма
и освобожденную от тисков логики: по оценке Р.Хюльзенбека, "жизнь
предстает как одновременная путаница шорохов, красок и ритмов духовной
жизни". Эту симфонию, согласно дадаизму, невозможно адекватно
зафиксировать в рациональном когнитивном усилии и выразить затем в подчиненной
формальной логике вербальной структуре, предполагающей как точность и
однозначность содержания понятий, так и исчерпанность смысла фиксируемого
события (см. Событие) в содержании конституируемой вербальной системы
(тем более, что и сама формальная логика — посредством презумпции Чёрча —
подвергает сомнению свои возможности в сфере достижения полноты). Как писал
Т.Тцара, "наука отталкивает меня, как только она становится спекулятивной
системой... Я ненавижу жирную объективность и гармонию,
эту науку, которая обнаруживает везде порядок". Стремление экстраполи-
620
ровать полноту и упорядоченность
формальных систем на многообразие "живого" бытия, характерное не
только для науки западного образца, но и для европейской культуры в целом,
радикально отторгается модернизмом: "я разрушаю выдвижные ящички
мозга", "я против всех систем, — наиболее приемлемой из систем
является та, согласно которой принципиально не следует разделять ни одной"
(Т.Тцара). Логика как таковая мыслится дадаизмом как лишенная какой бы то ни
было креативности, — она способна лишь приводить в неподвижное и однозначное
соответствие наличные феномены (соответствующие им смыслы) и понятия
(соответствующие им вербальные структуры), — отсюда дадаистская программа
"упразднения логики, этого танца бессильных в творении" (Т.Тцара).
Именно отказ от этой общепринятой логики, претендующей на онтологическую
фундированность и (в силу этого) общеобязательность, может обеспечить не только
индивидуальную свободу познания, но и единственно адекватное видение мира, не
претендующее ни на статус полноты, ни на статус универсальности (в этом
контексте модернизм нередко апеллирует к идее безумия как отказа от
традиционной логики: "чистота индивида утверждается после состояния
безумия" у Т.Тцары — см. Безумие, Нонсенс, Абсурд). Соответственно,
модернизм подвергает резкой критике и жестко-рациональную парадигму в
философии, стремящуюся к естественнонаучной однозначности в определениях и не
допускающей ни многозначности феноменов, ни их перманентной внутренней
изменчивости: "начавшись с навешивания этикетом, развернулась битва
философов..." (Т.Тцара). Между тем, согласно Арто, "всякое истинное
чувство в действительности непередаваемо. Выразить его — значит его предать.
Однако перевести его на иной язык — это значит его скрыть. Истинное выражение
прячет то, что проявляет. Оно противостоит духу в реальной пустоте природы,
создавая в противоположность этому некую полноту в мышлении. Или же, если
угодно, перед иллюзорной манифестацией природы оно создает пустоту в мышлении.
Всякое мощное чувство пробуждает в нас идею пустоты. Ясный же язык, который
препятствует этой пустоте, препятствует также и появлению поэзии в мышлении /выделено мною — М.М./". П.М.
выступает в данном контексте единственной альтернативой естественнонаучному
рационализму, обретающему в западной традиции статус не просто доминирующего,
но и тотально довлеющего, — согласно позиции Т.Тцары, будучи соединенным с
логикой, искусство пришло бы к такому состоянию, когда "его характер
превратился бы в просмоленный кошмар протестантизма, в монумент". Т.Тцара
противопоставляет в этом контексте фигуры "художника-поэта и художника,
нанятого газетами : согласно позиции Т.Тцары, до дна "понятное
произведение создается только журналистом", который всенепременно
"удостоверяет понятность своего произведения" ("жалкого и
дряблого... размножающегося с помощью типографических микробов").
Напротив, "художник-поэт", носитель П.М., претендует, согласно
позиции Х.Балля, на возможность своего, индивидуального и не подчиненного
универсальной системе метафизического порядка (см. Метафизика), видения
мира: "я не хочу слов, которые были изобретены другими. Все слова
изобретены другими. Я хочу совершать свои собственные безумные поступки, хочу
иметь для этого собственные гласные и согласные". Применительно к
процедуре восприятия художественного произведения, также неизмеримо возрастает
"роль смутного поэтического чувства" (Арто). Смысловой рубеж между
модернистским и постмодернистским истолкованиями П.М. фиксирует собой концепция
П.М. Хайдеггера. Согласно Хайдеггеру, в рамках европейского рационализма идеал
поиска истины оказывается замещенным сциентистским идеалом аналитической
вивисекции и формально-логической строгости: там, где техника становится
инструментом "снятия завес с тайн бытия", там человек оказывается не
субъектом, "вслушивающимся" в имманентное и "потаенное"
звучание Бытия, но субъектом, претендующим на предписывание нормы, фиксацию
меры, формулировку претендующих на исчерпывающий статус дефиниций. Полагая
возможным постижение истины посредством языка, Хайдеггер противопоставляет
деформированный грамматикой (в пределе — логикой) язык как язык
"неподлинный" — и язык поэзии. В этом контексте Хайдеггер
конституирует статус П.М. как единственной процедуры, в рамках которой возможно
внерациональное схватывание сущности, никогда не открывающейся в процедурах
логико-рационального, сциентистски ориентированного препарирования. Концепция
П.М. Хайдеггера оказала основополагающее влияние на формирование
постмодернистской трактовки П.М. Последняя опирается на следующие
содержательные презумпции: 1) в контексте "постметафизического
мышления" (см. Постметафизическое мышление) оказывается в принципе
невозможным конституирование познавательного процесса как реконструкции
имманентного бытию логоса (см. Логоцентризм,
Онто-тео-телео-фалло-фоно-логоцентризм), в силу чего логически
артикулированные средства познания оказываются методологически
неоперациональными. Соответственно этому, стиль мышления должен быть, согласно
постмодернистской программе, подвергнут радикальной логотомии (см. Логотомия,
Логомахия): ни на мыслитель-
621
ные, ни на вербальные структуры не следует
возлагать надежды с точки зрения какой бы то ни было возможности выражения в
них так называемого "общего" или "имманентного" смысла:
"не следует рассматривать... слова как универсальные понятия"
(Делез). Не в последнюю очередь именно в силу того, что "логоцентризм
европейского предложения" налагает запрет на свободную ассоциативность
мышления (Кристева), постмодернизм и формулирует программу "демонтажа
логоцентризма" (Деррида); 2) в контексте культивируемой постмодернистской
философией "метафизики отсутствия" (см. Метафизика отсутствия) теряет
смысл задачи построения исчерпывающе полной концепции, формулировки
исчерпывающе полного определения и т.п., бывшие столь актуальными в
классическом (сциентистки артикулированном) естествознании и европейском
рационализме в целом: так, например, Дж.Д.Аткинс полагает основополагающим в
процессе конституирования текстовой семантики тот самопроизвольно наступающий
"момент, когда текст начнет отличаться от самого себя... становясь
неопределимым с точки зрения своей явной системы смысла /выделено мною
—ММ./". Финальная полнота смысла оказывается не
только принципиально не достижимой, но и не искомой целью: не претендующее ни
на полноту смысла, ни на семантическую завершенность "письмо
суверенности" (см. Письмо) конституируется "не для того, чтобы
что-то желать сказать, что-то изложить или обозначить, но для того, чтобы
заставить смысл скользить" (Деррида); 3) в контексте программной
постмодернистской ориентации на идиографизм (см. Идиографизм) понятийное
мышление (с его интенцией на универсализм и неизменными попытками
конституировать метаязык) интерпретируется как неспособное зафиксировать в
жестко универсальных средствах то, что Батай называет "суверенными
моментами" человеческого бытия и опыта. Уже ранняя версия постмодернизма
выдвигает программное требование отказа от попыток выразить последние в
понятийном языке: поскольку содержание опыта в принципе не может
"устоять... под натиском понятийного языка?", постольку "язык
(понятийный) делает бессмысленными учение и поиск моментов суверенности"
(Клоссовски). Фактически в проблемном поле постмодернизма "больше
невозможно пользоваться общими понятиями: они табуированы" (М.Саруп). По
мысли Клоссовски, осуществленный постмодернизмом отказ от понятийного
универсализма, исход из задаваемого понятийным мышлением "рабства
идентичностей" может быть оценен как аналогичный по своей значимости библейскому;
4) в рамках парадигмы "постмодернистской чувствительности" (см. Постмодернистская
чувствительность) принципиально не может быть конституировано сугубо
концептуальное мышление, тотально фундированное принципом рационализма.
Основополагающим программным требованием постмодернизма становится радикальный
отказ от любых попыток построения сциентистски артикулированных когнитивных и
мыслительных стратегий: с постмодернистской точки зрения, "наука не
обладает универсальным метаязыком, в терминах которого могут быть интерпретированы
и оценены другие языки" (Лиотар). П.М. обретает актуальность именно как
мышление "поэтическое", т.е. фундированное презумпцией отказа от
логико-рационально артикулированного сциентизма, претендующего на тотально
исчерпывающую полноту познания и обязательную логическую артикуляцию
результатов когнитивных процедур. Развивая модернистскую установку на то, что
"образ, аллегория, фигура, которая маскирует то, что стремится проявить,
имеет для духа большее значение, чем ясные положения, создаваемые анализом
речи" (Арто), постмодернизм выдвигает на передний план такую
характеристику мышления (и, соответственно, выражающего его результаты текста),
как метафоричность (см. Метафора). Согласно позиции Деррида,
"категории являются фигурами (skhemata), посредством которых бытие, собственно
говоря, выражается настолько, насколько оно вообще может быть выражено через
многочисленные искажения, во множестве тропов. Система категорий... соотносит
проблематику аналогии бытия — во всей своей неоднозначности и однозначности — с
проблематикой метафоры в целом. Аристотель открыто связывает их вместе,
утверждая, что лучшая метафора устанавливается по аналогии с
пропорциональностью. Одного этого уже было бы достаточного для доказательства
того, что вопрос о метафоре является для метафизики не более маргинальным, чем
проблемы метафорического стиля и фигуративного словоупотребления являются
аксессуарными украшениями или второстепенным вспомогательным средством для
философского дискурса". При таком подходе уместным оказывается вопрос,
сформулированный Ф.Лаку-Лабартом и заложивший фундамент постмодернистской
текстологии: "хотелось бы задать философии вопрос о ее "форме", или, точнее, бросить на нее тень
подозрения: не является ли она в конце концов просто литературой...". В данном
контексте неизбежно оказывается актуализированной позиция П.Валери, столь
охотно цитируемого — по этому и по другим поводам — постмодернистскими
авторами: "философия, определяемая всем своим корпусом, который
представляет собой корпус письма, объективно является особым литературным
жанром... который мы должны поместить неподалеку от поэзии /подчеркнуто
мною — М.М./". В итоге постмо-
622
дернизм приходит к необходимости трактовки
философии как видовой спецификации письма как такового, — в этом контексте
любая философская аналитика сводится к текстовому анализу, и ее задача может
быть определена, согласно позиции Деррида, следующим образом: "исследовать
философский текст в его формальной структуре, его риторическую организацию.
Специфику и разнообразие его текстуальных типов, его модели экспозиции и
порождения — за пределами того, что некогда называлось жанрами, — и, далее,
пространство его мизансцен и его синтаксис, которые не просто представляют
собой артикуляцию его означаемых и их соотнесенность с бытием или истиной, но
также диспозицию его процедур и всего с ними связанного". Таким образом,
это означает, что, согласно позиции постмодернизма, философию необходимо
"рассматривать... как "особый
литературный жанр", который
черпает свои резервы в лингвистической системе, организуя, напрягая или изменяя
ряд тропологических возможностей, более древних, чем философия" (Деррида).
В рамках такого подхода методология понимания текста утрачивает строгость
предметной специфицикации, — и философский анализ текста, в предельной своей
реализации, оказывается анализом лингвистическим (не случайно философские
текстовые аналитики Деррида в методологическом отношении близки
литературоведческим текстовым аналитикам американской "новой
критики"). Вместе с тем, единство философского и лингвистического анализа
текста артикулируется постмодернизмом не столько как снимающее какое бы то ни
было содержательное различие между философским и лингвистическим подходами к
языковым средам, сколько как реализующееся посредством функционального
расщепления аналитики текста в контексте философии языка: объективирующий П.М.
"поэтический язык", постулирующий "свой собственный процесс как
неопределимый между смыслом и бессмыслицей", " может быть изучен
через его значение и означивание /см. Означивание
— M.M./, открывая, в зависимости от метода,
структуры или процесс" (Кристева). В целом, по оценке Д.Халлибуртона, идея
П.М. обретает в современном ментальном пространстве фундаментальный статус.
ПРАГМАТИКА ТЕКСТА — один из аспектов текста как знакового
образования, фиксирующий отношения между текстом и субъектами текстовой
деятельности (т.е. адресантом-автором и адресатом-читателем). Традиционно П.Т.
предполагала учет коммуникативных интересов читателя и соблюдение
фундаментальных принципов речевого общения. Адресант классического
художественного сообщения, как правило, следовал принципам текстопостроения,
призванным обеспечить для читателя возможность более или менее эффективного
понимания: в соответствии с этими принципами текст должен обладать признаками
локальной и глобальной связности, предоставлять потенциальному адресату
возможность осуществлять непротиворечивую референцию и однозначное
отождествление индивидов, строиться с учетом количественных и качественных
характеристик фоновых знаний читателя и т.п. П.Т. в постмодерне зачастую
моделируется совершенно иным образом: автор может либо резко расширять
коммуникативные права читателя, предоставляя ему не только полную свободу
интерпретации, но и возможность участия в порождении текста; либо, предлагая
читателю роль своеобразного интеллектуального "спарринг-партнера",
вступать с ним в сложную прагматическую игру, умело расставляя в тексте
ловушки, западни, замаскированные "ключи" и псевдомногозначительные
намеки, выстраивая систему двойников, зеркальных отражений и т.п.; либо в той
или иной степени игнорировать коммуникативные права читателя (например,
"незаконным" образом пересекая границы текстового пространства, делая
невозможной процедуру непротиворечивого отождествления персонажей) и т.п.
Неудивительно, что речевое поведение автора, использующего прагматическую
стратегию последнего типа, может определяться исследователями как
"издевательство над читателями"; другое дело, что в положении объекта
издевательств себя почувствует скорее "невинный" классический
читатель; адекватный же адресат постмодернистского художественного сообщения со
всеми присущими такому сообщению деформациями способен получать от подобных
прагматических эскапад значимое удовольствие. (См. также Автор, Читатель,
"Смерть Автора", Деконструкция, Языковые игры.)
"ПРЕЗЕНТАЦИЯ ВРЕМЕНИ" — книга Деррида ("Donner le
temps"). Полное название
книги — "Презентация времени: 1. Фальшивые деньги"; издана во Франции
в 1991, переведена на английский и издана в США в 1992 издательством Чикагского
университета (переводчица П.Камюф, известная своими работами о Деррида, в
частности антологией "Derrida Reader", а также переводами). Название
работы на французском языке "Dormer le temps. I. La Fausse
monnaie", на английском — "Given
Time: 1. Countererfeit Money".
В избранном здесь русском варианте сохранено указание на время как главный
объект анализа, но акцент сделан на процедурный аспект манипулирования
временем, а именно на его презентацию, особенно сравнительно с англий-
623
ским переводом. Предлагаемый русский
вариант заглавия ближе к оригиналу, чем английский перевод, хотя также не
вполне отражает французское название книги. Как явствует из названия, речь в
данной книге идет о времени, анализируемом в различных контекстах — дара,
экономии, присутствия и других. Деррида отмечает во вступлении к книге, что она
является продолжением его предшествующих исследований: он ссылается, в
частности, на свои лекции, прочитанные в 1977—1978 во Франции и Америке. Однако
то, что в английском языке называется background этого текста, намного более обширно.
Эпиграфом к "П.В." является фраза из письма французской аристократки
мадам де Майтенон, фаворитки Людовика XIV, адресованного приятельнице мадам де Брийон: "Король отнимает
все мое время; все, что остается, я посвящаю Сент-Киру, которому я бы хотела
отдавать все (время)". Сент-Кир — это основанное мадам де Майтенон
заведение для обедневших девиц благородного происхождения, в которое она
действительно удалилась после смерти короля. Деррида замечает, что, на первый
взгляд, в этой фразе нет ничего примечательного и весь последующий анализ, в
немалой степени посвященный этому незамысловатому высказыванию, может
показаться искусственным. Да, она не хотела сказать всего того, что выводит
Деррида из ее короткого признания, но она не могла не сказать этого (выражение "et
si", используемое здесь
Деррида, делает это двойное толкование возможным). Деррида начинает свой анализ
фразой Лакана о том, что любовь дает то, чем она сама не обладает, чего у нее
нет. Деррида оставляет в стороне вопрос, любила ли мадам короля; для его
анализа достаточно, что она любила Сент-Кир, которому и хотела бы отдавать все
то, чего у нее не было, — время (и что она на самом деле и отдавала, как явствует
из письма). Итак, мадам отдает своему любимому детищу то, чем не располагает,
что поэтому и не существует вовсе, — время. Можем ли мы сказать, спрашивает
Деррида, что время как таковое некоторым скрытым образом связано со смертью
короля? Для искушенного читателя здесь совершенно очевидно вырисовывается связь
с тем фрагментом из работы "Differance" , где Деррида ведет речь о букве А, первой
букве алфавита, и одновременно его неслышимой альтерации в слове differance, которая своей формой похожа на надгробие
на могиле короля, короля-Солнца западной цивилизации, Разума. Кстати, эта глава
книги называется "Смерть короля". Итак, мадам хочет отдавать то, чем
она не обладает — время, она хочет дарить свое несуществующее время тому, что
кажется самым главным в ее жизни. Какова же связь между этим желанием дарить и
объектом дара, тем, что не существует, временем? На первый взгляд, говорит
Деррида, этой связи нет, и то, что оказывается соединенным в заглавии данной
книги, на самом деле связать невозможно. Здесь требуется небольшое пояснение:
во французском, как и в английском, языке дар (le cadeux, gift) еще иначе может быть назван present, дарить — презентовать, дарение —
презентация. В русском эта коннотация тоже существует, хотя и не столь явно. Но
именно этот смысл презентации как дарения и интересует Деррида; этот смысл и
фигурирует прежде всего в заглавии его книги. Данная коннотация, однако, не
единственная, ибо презентация еще также может означать делание чего-то
действительным, наличествующим в модусе настоящего времени (что и по-английски
и по-французски называется present). С этим смыслом сложнее и, хотя он тоже наличествует в книге, он
скорее отрицательный. Что общего может иметь время с даром? На первый взгляд,
ничего, утверждает Деррида, ибо время не может презентовать ничего такого, что
можно увидеть, оно ведь само по себе невидимо: этакая невидимая возможность
всего, чего угодно, кроме себя самого, и потому — невозможность. Выражение
"дать время" во многих языках означает дать возможность заняться
бесчисленным множеством самых разнообразных дел или просто ничего не делать, но
времени как такового никто не получает. Можно попытаться начать анализ с дара.
Но и здесь исследователь довольно скоро обнаруживает себя в той же западне
невидимой возможности чего угодно, кроме истинного дара. Даже довольно
поверхностный анализ показывает, что это так. Деррида ссылается на книгу
М.Мосса "Очерк о даре. Форма и основание обмена в архаических
обществах" (1925), отнюдь не поверхностную книгу, в которой, однако,
анализируется все, что имеет какое-либо отношение к обычаям дарения, известным
в истории человечества, но дар, подарок как таковой остается неуловленным в ее
концептуальные конструкции. Это потому, поясняет Деррида, что даром может
считаться только то, что не предполагает и не требует благодарности ни в какой
форме. Любой ответный жест уничтожает дар и превращает его в звено в цепочках
отношения экономии. Даже простое осознание того, что нечто представляет собой
дар, нигилирует его бескорыстную неэкономическую сущность, ибо законы любых
форм человеческого общежития требуют благодарности, а если ее не следует, то
одариваемый субъект эти законы нарушает. Итак, истинный дар представляется
недостижимым, невозможным, несуществующим. Как и время. Что еще может
сигнализировать о себе как о несуществующем посредством слова "дар"?
Деррида обращается к некоторым текстам позднего Хайдеггера, в которых он
интерпретирует Бытие как то, что не существу-
624
ет в модусе настоящего времени (ибо
становится объектом забывания еще до момента своего осознания), но что, тем не
менее, дает о себе знать некоторым загадочным, непостижимым образом через язык.
В частности, посредством выражения "Es gibt" (по-русски "Это есть"), что
означает как "Es gibt Sein", так и "Es gibt Zeit". Хайдеггер обращает внимание на глагол gehen (давать, дарить) и существительное Gabe ("подарок"), а также на саму
грамматически-пассивную конструкцию "Es gibt", что дает в итоге именно презентацию Бытия,
или презентацию времени (но не то, что Бытие и время могут представлять собой
сами, из самих себя). Хайдеггер обозначает множество направлений, в которых
может разворачиваться анализ "Es gibt", но самым интересным из них Деррида
называет анализ "Es", того, что презентирует Бытие/время.
Хайдеггер не дает исчерпывающего ответа на вопрос о том, что представляет собой
"Es", но в его
анализе содержится идея, которую Деррида считает ключевой, — идея игры ("Zuspiel").
"Касается ли это Бытия,
времени или разворачивания присутствия, — говорит Деррида, — "Es
gibt" spielt, играет в
движении Entbergen, того, что
освобождает от ухода, в исчезновении исчезновения, когда то, что скрыто,
обнаруживает себя, когда спадает завеса". Но если для Хайдеггера то, что
демонстрирует себя, когда спадает завеса, есть Бытие; если игра "Es
gibt" представляется ему
бытийственной, то для Деррида эта игра есть игра смыслоозначения,
разворачивающаяся помимо Бытия, в особых сферах человеческого существования.
Исчезновение исчезновения в этих сферах отнюдь не равнозначно появлению Бытия,
а если что-либо и появляется, оно не бытийственно. На основании предыдущего
анализа можно предположить, что небытийственность, появляющаяся и проявляющаяся
в игре смыслоозначения, и есть время. То, что продуцирует эта игра, есть
небытийственное бытие и несуществующее время человеческого существования. Иначе
Деррида называет их истинным даром игры смыслоозначения. Когда выше речь шла о
невозможности дара, она определялась с позиций обыденного понимания того, что
дар есть некая вещь или вообще нечто полезное, переходящее от одного человека к
другому и теряющееся в этом переходе (точнее, в той цепочке отдаривания,
которая неизбежна, даже если обратного дара не случилось, если образовался
долг). Деррида, однако, продляет эту цепочку в обратную сторону и показывает,
что для истинного дара не должно существовать не только отдаривания или долга,
но и самого дарения, и даже интенции, намерения совершить его — решительно
ничего. Ведь если даже кто-то просто помышляет о даре кому-то другому, уже в
самих своих мыслях он образует всю ту цепочку между собой и другим,
опосредованную взаимными одариваниями, которая в конце концов (или с самого
начала?) уничтожает истинный дар. Или, если подобные мысли и появляются, они
немедленно, в тот же момент, должны быть забыты. Деррида возвращается к этой идее
невозможности истинного дара на протяжении всей первой части книги, да и потом
также. И хотя он не называет имя того, с кем он полемизирует, оно очевидно —
это Хайдеггер. Но, как представляется, движет Деррида нечто большее, чем просто
стремление еще раз деконструировать фундаментальные основания феноменологии.
Два мотива могут быть обозначены здесь: попытка обратиться к некоторым
фундаментальным основаниям самой деконструкции и стремление обрисовать
взаимоотношения Бытия и времени, как они видятся с позиций деконструкции.
Первый из названных мотивов не нов для Деррида, хотя многие сочтут его
невозможным в рамках деконструкции и будут отчасти правы. Когда выше речь шла о
том, что трансцендентальный идеализм Деррида последовательнее всех других
версий трансцендентального идеализма, в качестве причины этого определялось
очищение деконструкции от всех следов имманентности Бытия. Совершенно очевидно,
что деконструкция исходит из признания невозможности содержательной экспликации
Бытия. Но вот вопрос: отказывается ли тем самым деконструкция от Бытия вообще,
даже если оно признается невозможным в том мире, который составляет предмет ее
анализа, — мире differance? Как представляется, стремление ответить именно на этот вопрос
движет Деррида, когда он вновь и вновь возвращается к проблеме дара. В своих
более ранних работах он уже анализировал проблему Другого в языке, как того,
что даже если и скрывается за семантическими структурами, всегда уже
опережается смыслоозначающей деятельностью. Но этот анализ проводился с позиций
первичности смыслоозначения, точнее, в рамках смыслоозначения, что оставляло
известную недоговоренность по поводу того, почему это опережение вообще
случилось. Для чистоты анализа требовалось обращение к тому, что возможно
прежде смыслоозначения. Здесь важно указать на различие, к которому Деррида
часто апеллирует в "П.В.": различие между невозможным как таковым и
невозможным для мысли, между несуществующим и немыслимым. Опять-таки из
контекста видно, что это различие имплицируется Бытию, каковое невозможно, но
тем не менее мыслимо, хотя бы даже как невозможное. И вот здесь оказывается
весьма пригодным его анализ истинного дара, который невозможен, но может быть
помыслен как объект мгновенного забывания. То, что Бытие невозможно, не
существует в мире человеческого существования, хотя и может быть помыслено,
625
принципиальным образом различает позиции
Деррида и Хайдеггера. Сиюминутное забвение несуществующего оставляет это
несуществующее за пределами, за границами человеческого мира, тогда как полагание
Бытия существующим в этом мире, пусть даже и постоянно забываемым, предполагает
присутствие Бытия в мире человеческого существования (а это ведет ко всем тем
проблемам концептуализации времени, о которых уже говорилось ранее). Бытие
вневременно, и потому аннигилирует время. Время возможно в отсутствие Бытия,
оно небытийственно, оно невозможно как существование, но возможно как
несуществующее. И вот здесь разработка идеи истинного дара опять оказывается к
месту у Деррида: время есть тот истинный дар несуществования, который истирает,
забывает Бытие еще до его появления и который тем самым образует некоторые
иные, небытийственные структуры человеческого существования. Или образуется
этими структурами. Как же все-таки это происходит? В "П.В." Деррида
говорит о том, что "проблематика дара существует только в контексте
проблематики следа и текста". Для обоснования этого положения Деррида
обращается к короткому, в одну страницу, рассказу Ш.Бодлера "Фальшивые
деньги". Сюжет его очень прост: два друга покидают табачную лавочку, и
один из них, тот, кто только что совершил покупку, старательно сортирует сдачу
по карманам. При выходе они видят нищего, и вот, неожиданно для рассказчика,
его друг подает нищему крупную монету; в ответ на удивление рассказчика он
спокойно говорит о том, что монета все равно была фальшивая. Анализу этого
короткого текста Деррида посвящает больше половины "П.В.". В качестве
одного из двух эпиграфов к последней главе "П.В." Деррида приводит
слова Э.По о том, что там, где невозможна подделка, там не может быть и
оригинала; если же подделки не случается, это вовсе не говорит об отсутствии
оригинала. И вообще, заключает По, какое мы имеем право говорить о подделке?
Деррида оставляет без комментария это заключение, но то, к чему он обращается
непосредственно после цитирования, свидетельствует о его полном согласии с
высказанным положением. Деррида анализирует символическую природу подделки,
призванной удвоить оригинал и стать его незаконным символом, что особенно
отчетливо видно на примере денег. Но что такое деньги, как не символ чего-то
другого, того, что вовлекается в обмен и заместителем ценности чего деньги и
призваны служить? Не только деньги — и фальшивые, и настоящие — насквозь
символичны, не истинны в этом рассказе Бодлера. Все остальные компоненты
сюжета, как и оба его героя, и даже нищий, оказываются вовлеченными в символизм
неистинности, этакий фальшивый процесс обмена несуществующими дарами, подробно
анализируемый Деррида. Даже то, что в рассказе упомянуто только вскользь, —
табак, который, очевидно, покупал друг рассказчика, — представляет собой
подобный дар, о чем Деррида заключает в третьей главе "П.В."
("Поэтика табака"). Чтобы уловить, насколько возможно, природу и
предназначение этого символизма, стоит присмотреться к основному событию,
происходящему здесь, — подаче милостыни фальшивой монетой. Пока рассказчик еще
не знает, что монета фальшивая, он воспринимает происходящее как истинный дар,
королевский подарок нищему, но одновременно допускает, что сделанное его другом
рассчитано на внешний эффект, эффект события, которого наверное бы не
случилось, не будь здесь рассказчика. Уже эта мысль значительно обесценивает
дар, остатки же его ценности улетучиваются после сакраментальной фразы о том,
что монета была фальшивой. И цепочка других, воображаемых событий проносится в
голове рассказчика: возможный арест нищего, когда он попытается расплатиться
этой монетой, подозрение его друга в том, что он хотел совершить доброе дело и
обмануть Бога фальшивой монетой, что он просто хотел развлечься, и другие. Но
когда он смотрит в глаза своего друга и видит там сияние неподкупной честности,
ему становится ясно, что все только что произошедшее на его глазах было
результатом непроходимой глупости его друга и потому непростительным злом.
Рассказчик, который, по его же собственному признанию, обладает очень
обременительным даром искать полдень в два часа дня (что во французском языке
означает способность обнаруживать смыслы и значения, не существующие в
действительности, приписывать или искать то, чего нет), так вот этот рассказчик
выстраивает целый веер событий, исходя из подачи милостыни, которая для его
друга и событием-то не является. Каждый из фрагментов этой цепочки обладает
характеристиками фальшивого дара (если учесть, что все они не соответствуют действительности).
Но что такое действительность в этой истории? Милостыня, которая подана
фальшивой монетой, друг, который расценивает ее как доброе дело, табак, который
уносится как дым (или просто дым), принося с собой воображаемое облегчение?
Ничто не обладает характеристиками реальности, ничто не истинно в этой истории.
И, парадоксальным образом, все неистинное, случающееся здесь, обладает
характеристиками истинного дара, который, как помним, чтобы быть истинным, не
должен быть и не должен быть истинным. Итак, что получается в итоге? Цепочка
событий, каждое из которых обладает структурными характеристиками истинного
дара и каждое из которых, сменяя друг друга, укладывается в последова-
626
тельность времени, последовательность
происходящего у читателя на глазах. Причем последовательность эта, а значит, и
длительность времени — разная для каждого из участников этой сценки. Для
рассказчика, который всегда имел особые отношения с временем (не стоит
забывать, что он из тех, кто ищет полдень в два часа), плотность времени, его
длина намного значительнее, чем для других участников того же процесса, ибо она
заполнена намного большим числом символических замещений, которыми
конституирует он эту нехитрую, казалось бы, ситуацию. Итак, пройдя полный круг,
читатель возвращается к началу: к идее отсчета времени по плотности
смыслоозначения. (См. также Переоткрытие времени.)
ПРЕКОНСТРУКТ — понятие, введенное французской школой
анализа дискурса (в контексте определения места языка, в теории дискурсивных
практик) для фиксации феномена дискретного акта представленности того или иного
дискурса (дискурсивного ряда) в другом дискурсе (дискурсивном ряду — см. Дискурс).
По определению Серио, под П. понимается "простое высказывание, либо
взятое из предыдущих дискурсов, либо представленное таковыми". Семантика
понятия "П." развивается в современных аналитиках в общем контексте
постмодернистской концепции интертекстуальности, однако не сводится к ее
частному моменту, поскольку в данном случае дополнительно исследуется
внутренний языковой механизм адаптации исходно чужеродного дискурсивного
фрагмента в конституирующийся дискурс (см. Интертекстуальность). Строго
говоря, сам факт конституирования любого дискурсивного пространства может быть
интерпретирован в этом контексте как продукт имманентизации им соответствующего
числа П. в процедуре конституирования внутреннего посредством интериоризации
внешнего (см. Интрадискурс, Имманентизация). Как пишет Серио,
"высказывания, внешние по отношению к акту текущего высказывания, вносятся
в него в качестве предикативных отношений, где в каждом элементе уже
наличествуют ассертивные операции, либо реализованные, либо принимаемые за
реализованные в течение предыдущего акта производства высказывания, независимо
от того, является ли данный акт внутренним или внешним по отношению к
рассматриваемому речевому произведению". Одним их механизмов
имманентизации П. в дискурсивную среду выступает номинализация: по оценке
Серио, "важным здесь является то, что номинализованное высказывание есть преконструкт, т.е. субъект акта производства
высказывания не берет на себя ответственность за него, оно является как бы само
по себе частью уже существующей данности, предшествующей дискурсу, с помощью
которой заполняется одно из мест в предикативном отношении" (см. Номинализация).
Аналитика феномена П. составляет один из важнейших аспектов работы Пешё
"Прописные истины" (1975), в рамках которой П. интерпретируется как
феномен "дискурсивных следов, составляющих пространство памяти
определенной последовательности" (Пешё), и работы Серио "Анализ
политического советского дискурса" (1985). В рамках последней вводится
понятие "двойного П.", в содержании которого фиксируется
идеологически артикулированная ситуация, когда "субъект высказывания констатирует некие события реального мира, мира
референтов, знания о котором он разделяет с получателем сообщения... В
высказываниях такого рода, бессубъектных и беспричинных, субъект высказывания
есть всего лишь свидетель: он видит предметы,
процессы, Деятелем которых не является. Его говорение является его видением". Современная
французская школа анализа дискурса фиксирует, что в данном контексте
недопустимо отождествлять П. с текстовой анафорой, поскольку подобное
отождествление приводит к "идеалистическому мифу интериоризации"
(Пешё). Это связано с тем, что "есть такие псевдо-анафоры, преконструкты,
которые формально отсылают к предыдущему дискурсу, но бывает очень часто, что
этот "предыдущий дискурс" так никогда конкретно
и не существовал" (Серио). В подобной ситуации формальный
маркер отсылки к "предшествующему дискурсу" оказывается недостаточным
для решения вопроса об онтологическом статусе десигнатов П.:
"невысказанное в данном случае становится невозможным- для-высказывания,
невозможным-для-принятия-на-себя-ответственности, становится невыразимым...
Сформулировать его нельзя..." (Серио). Согласно позиции Серио,
эксплицитные следы такого "невысказанного" могут быть обнаружены лишь
в тех дискурсивных последовательностях, которые по отношению к анализируемому
дискурсу выступают в качестве "дискурса опровержения" (см. Интердискурс).
(См. также Симуляция.)
"ПРИЗРАКИ МАРКСА" ("Spectres
de Marx") — книга
Деррида, опубликованная на французском языке в 1993, переведена на английский и
опубликована в США в 1994. Первоначально доклад под таким же названием был
прочитан Деррида на конференции в Калифорнийском университете в апреле 1993
("Whilst Marxism? Global
Crises in International Perspective") и посвящен активисту Африканского национального Конгресса
Крису Хани, убитому за несколько дней до начала конферен-
627
ции. Общая композиция текста представляет
собой анализ текстов Маркса через призму их культурной реализации с несколькими
дополнительными направлениями, идущими к марксизму от У.Шекспира
("Гамлет"), П.Валери ("Кризис разума"), Ф.Фукуямы ("Конец
истории и последний человек"), а также Бланшо ("Три голоса
Маркса"). Сквозной темой "П.М.", как свидетельствует само
название, является обращение к посмертным судьбам Маркса и созданного им
учения, и в связи с Марксом — к проблемам посмертного бытования вообще, к теме
жизни и смерти, к тому, что сопровождает смерть в представлениях живущих — к
призракам, фантомам, духам. "П.М.", рассматриваемые через призму
(предполагаемого) увлечения марксизмом молодого Деррида, вызвали весьма
внушительный резонанс в кругах левых интеллектуалов Запада, в особенности в
США. Ситуация, в которой появилась эта книга, — время кризиса марксизма в связи
с распадом государственных систем, избравших его своей идеологией, — толкуется
как аналогия временам, предшествующим появлению Первого Интернационала, когда
все силы старой Европы объединились, по замечанию Маркса в
"Манифесте", в попытке противостоять марксизму (соблазн к такому
толкованию, кстати сказать, подает сам Деррида, когда говорит о необходимости
создания некоторой новой общности интеллектуалов, которую он называет в
"П.М." Новым Интернационалом). Толки о возврате Деррида на свои
(предполагаемые) прежние позиции, особенно в связи с его посещением Москвы в
1989 и последующей публикацией (1995) по этому поводу, дополняются обсуждением
двух тем, которые рассматриваются этими авторами как основные в
"П.М.", — политики и политического, а также мессианизма. Мессианизм
может быть опознан, как один из (по крайней мере, двух) мотивов
"П.М.", при условии иного толкования, попытка которого будет предпринята
в заключительном фрагменте данной статьи. "П.М." начинаются
примечательной фразой, в которой Деррида сразу же заявляет о важнейшей задаче
своего анализа — прояснении взаимоотношений философии и жизни.
"Кто-нибудь, вы или я, может произнести сакраментальную фразу: "Я бы
хотел, наконец, научиться жизни". Хотя Деррида и не дает отсылки здесь к
какому-либо источнику, но из контекста последующего изложения становится
очевидно, что это и есть тот вопрос, на который стремится ответить марксизм.
Вообще говоря, подобное дидактическое устремление присуще любому
философствованию, но, пожалуй, только марксизм, из всех нетеологических
философий, сделал это устремление, согласно Деррида, краеугольным камнем всего
своего проекта. Странное словосочетание: научиться жизни. Размышляя о нем,
Деррида замечает, что жизнь, по самому определению, в самой основе своей, не
есть то, чему можно научиться: жизнь не предполагает самообразования. Если и
можно учиться жизни, то у смерти и у другого, т.е. в некоторой пограничной
ситуации, внешней (смерть) или внутренней (другой) по отношению к жизни.
Оставляя на время тему смерти, Деррида обращается к анализу проблемы, которая,
несомненно, является центральной в его новейших работах, — проблеме Другого.
Итак, как другой может знать о смерти, точнее, кто тот другой, кто знает?
Только тот, отвечает Деррида, кто уже умер — призрак, уже умерший и, значит, не
присутствующий в этой жизни другой. Сочетание внешней и внутренней границ жизни
и смерти, насколько невероятным это ни покажется, уже давно заявлено в
ментальности культуры; это — призрак умершего другого. Проникая в нашу жизнь со
стороны смерти, призрак присутствует в ней, не бытийствуя: он здесь, но он не
существует. Важно, однако, что это — другой, обнаруживающий себя в каких-то
измерениях нашей жизни, являющихся одновременно гранями призрачного (не-)
существования. Это мистическое представление отнюдь не склонного к мистицизму
Деррида уже давно было предуготовано самой стратегией деконструкции.
Коммуникация с призраками представляется возможной для живых, потому что в
определенном смысле мы все, живущие, — призраки по отношению к присутствию.
Пребывание в фантасмагорическом мире смыслоозначения — мире differance — ставит нас вне пространственно-временной
метрики реального мира Бытия, вводит в пространство и время призраков.
Оборачивание проблемы "Кто где?" некоторым парадоксальным образом
сближает нас с призраками, позволяя приложить концептуальные разработки
спектрологии (деконструктивистской концепции призраков) к миру человеческого.
Но это — дальше, а пока обратимся к миру призраков. Время призраков —
все-гда-уже-прошедшее-в-проекциях-будущего (спустя несколько страниц Деррида
говорит о диахронии времени призраков, даже об ахронии их-бытования.
Пространство призраков — следы следов следов присутствия. Направление эволюции
— обратное хайдеггеровскому бытию по направлению к смерти, это — смерть,
направляющаяся к жизни. Деррида впоследствии уточняет, что речь должна идти о
присутствии смерти в жизни человеческой, и призраки являются весьма существенным
гарантом и индикатором этого присутствия. Поскольку речь пока идет о призраках
применительно к Марксу, неизбежным предварительным вопросом будет их
количество: "Почему "призраки Маркса" во множественном
числе?". Деррида предлагает несколько возможных толкований: 1) призраки,
преследовавшие Маркса; 2) призраки, порожденные
628
Марксом; 3) призраки самого марксизма
(хотя, возможно, Маркс и не должен иметь к ним прямого отношения; Деррида
приводит его признание Энгельсу о том, что он не считает себя марксистом
в том смысле, который господствовал в Первом Интернационале); 4) масса людей
или целое общество, в котором утвердился марксизм и которое, по этой причине,
представляет собой скопление призраков; 5) призраки, распространяемые этим
обществом по всему миру. Любопытно, что заглавие книги было выбрано независимо
от текстов Маркса, и только много позднее Деррида был поражен тем, что он
прочел в самом начале "Манифеста" — о призраке коммунизма, который
бродит по Европе. Деррида усматривает в этом поразительное сходство
"Манифеста" с "Гамлетом", посвященным принцу распадающегося
королевства, где речь также идет главным образом о призраках и видениях. Эта
"гайстология", или "спектрология", по Деррида, есть непосредственное
отражение драматургии Европы, установившейся здесь как культурный регулятив
начиная с нового времени. Это — драматургия великих объединяющих проектов
разума, театральные постановки на сцене жизни. Недаром Маркс, по замечанию
Деррида, так любил Шекспира и черпал вдохновение в его безудержной
театрализации. П.Валери, рассмотрению текстов которого Деррида посвящает много
места в "П.М.", развивает анализ призрака, исходя из которого Деррида
обозначает, как он выражается, три вещи, на которые разлагается призрак (не
состоит из них, а ведет к ним, распадается в них), — оплакивание, язык и
работа. Оплакивание представляет собой, пожалуй, одно из основных понятий
поздней деконструкции. Оплакивание есть попытка онтологизировать останки,
сделать их присутствующими (важное замечание Деррида в скобках — любая
онтологизация, равно как и семантизация, философская ли, герменевтическая или
психоаналитическая, всегда уже уловлена в ситуацию оплакивания, обнаруживает
себя в ней, хотя и не мыслит об этом, не признается в этом). Язык упомянут
здесь Деррида потомy,
что только язык позволяет говорить о призраках в аспекте их универсальности,
доступности индивидуальных перцепций коммуникации с другими. И, наконец,
работа, которая поставлена в этот ряд потому, что призрак, как это ни покажется
странным, производит массу трансформаций практически во всех ситуациях
человеческого существования, трансформаций, неподвластных никому и ничему
другому. Здесь Деррида вводит еще одно толкование самого термина
"призрак", которое также присутствует в семантике русского языка, —
"дух" (l'esprit), что близко к разуму, на котором основывается весь проект западной
культуры. Еще и по этой причине (а возможно, прежде всего по этой причине)
призраки, духи имманентно присущи этой культуре, инициируют и производят всю
интеллектуальную работу в ней. Это замечание Деррида (и он прекрасно отдает
себе в этом отчет) вызовет массу возражений со стороны интеллектуалов,
теоретиков, наблюдателей, вообще всех тех, кто верит только тому, что видимо,
обозреваемо, доказуемо. Обращаясь к данному феномену, Деррида отмечает
трудность его восприятия разве что для философов или ученых, но не для
литераторов, по крайней мере, великих. Само замечание, кстати, — почти цитата
из "Гамлета", где Марсилио говорит о неспособности ученых мужей
видеть призраки. Деррида усматривает неоспоримую заслугу Маркса в том, что
будучи одним из них, ученых мужей, он прекрасно видел призраков и верил в них.
Урок марксизма, преподнесенный всей западной цивилизации, состоит в том, что
марксизм не просто верил в призраков, но наделил их реальным существованием в
культурной химере социалистического государства. Еще один урок спектрологии, по
Деррида, марксизм преподносит интеллектуалам сейчас, когда возвращается в свою
прежнюю позицию культурного призрака, не изучать или даже не видеть который
теперь, после того как он доказал свою способность превращать целые культуры в
призраки, уже просто непростительно. Довольно забавно, продолжает Деррида, что
в сущности марксизм уже давно и успешно этой своей спектризацией осуществил то,
что стало такой модой среди интеллектуалов 1990-х — рассуждения о конце: конце
истории, философии, человека, культуры (здесь Деррида вполне естественно
ссылается на Фукуяму). Хлеб апокалипсиса уже давно наш, философский хлеб насущный,
и то, что Деррида иногда называет "апокалиптическим тоном в
философии", было внесено в философию, по сути, марксизмом. Но конец ведь
еще и смерть, замечает Деррида. То, что стало столь модным в современной
философии и в чем обвиняют преимущественно деконструкцию, хотя и
безосновательно (сюда следует отнести Г.Гегеля, Маркса, Ницше и Хайдеггера
прежде всего), — это похороны философии, необходимо влекущие за собой появление
призраков. Призраки Маркса здесь, в общем, одни из многих потусторонних видений,
но что делает их особенными для нашей эпохи погребений и оплакивания, так это
не только то, что именно они во многом ее инициировали, но также и то, что они
привили ей мессианский тон конца, приучили культуру к мысли и предощущению
катастрофы, сделали фразу Шекспира о времени, которое сошло со своего круга,
культурной реалией нашего существования. Начало новому мироощущению, согласно
Деррида, было положено толкованием социального строя, существовавшего в
середине 19 в., как строя неистинного и потому несуще-
629
ствующего. Не вполне законный оборот
гегелевской диалектики: "все существующее/действительное
разумно, все разумное существует/действительно"
привел к марксову: "неразумное не существует, точнее, его существование неистинно,
и потому может и должно быть прекращено". Это своеобразное разрешение,
полученное (хотя и без достаточных оснований) со стороны философа, которого
Маркс ценил больше всего и которого подверг, тем не менее, радикальной критике
и трансформации, определило меру решительности и размах самого проекта
уничтожения целого общества — проекта, равного которому, Деррида заявляет
недвусмысленно, история человечества не знала. В "П.М." он говорит о
том, что этот проект вовлек в свои тексты практически всех живших, живущих и
тех, кто еще не родился, на многие поколения вперед. Чем же был этот проект с
позиции спектрологии? Парадоксальным образом (парадоксальным как раз потому,
что марксизм был едва ли не единственной философией, открыто заявлявшей о своей
приверженности материализму — ориентации весьма невыигрышной и по сути
тупиковой в философском плане) весь этот проект разворачивался в сфере духов,
призраков, видений и кошмаров (это последнее — на стадии его исторической
реализации). И хотя проект этот начинался как путешествие призрака
("Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма"), он был призван
осуществить первый по-настоящему действенный философский проект в истории
западной культуры. Одиннадцатый тезис о Фейербахе заявляет об этом с полной очевидностью
("Философы только объясняли мир, изменить его — вот в чем задача
философии"). Менять, однако, предстояло то, что никак, с точки зрения
самого же Маркса, нельзя было признать реальным, истинным существованием —
химерическое общество, иллюзорное бытование огромного множества призраков,
основной из которых — деньги — задавал тон всей этой фантасмагории. То, что
предлагалось в качестве метода реализации этой глобальной иллюзии, этого
видения существования, была, в буквальном смысле, утопия, построенная средствами
разума (великого обманщика, по словам Ницше). Разум здесь показал себя
настоящим духом, пожалуй, впервые в истории западной цивилизации
продемонстрировавшим свою сущность и предназначение — создание грандиозной
иллюзии существования в модусе настоящего времени и в пространстве физического
мира. И хотя Маркс свято верил в возможность водораздела, абсолютной черты
между химерами прошлого, капиталистического общества, и реальным существованием
нового, коммунистического общества, — в революцию, — он оставался весьма
амбивалентным в оценке сроков подобной реализации, равно как и самой ее
возможности. Таким образом, замечает Деррида, коммунизм не только начинался как
призрак, но, по сути, таковым и остался. "Коммунизм всегда был и остается
призрачным, он все еще наступает, он всегда в будущем". "Призрак, о
котором говорил Маркс тогда, в "Манифесте", не имел реального
бытования, не бытийствовал. Он еще не наступил. Но он никогда и не наступит.
Ибо у призрака нет и не может быть реального бытия, Dasein. Нет у него и смерти — призрак никогда не
умирает, ибо он всегда возвращается к живым". Согласно Деррида, коммунизм
был призраком, боявшимся самого себя, как мертвеца, тянувшего за собой живых,
фантома, пытавшегося вести их к достижению невозможного идеала, к реализации
невероятной утопии, к абсолютной жизни, которая как таковая может быть только
абсолютной смертью. В этом — отсутствии жизни — была одна из самых глубоких его
тайн. Мертвящее дыхание безжизненного идеала приводило к невероятным,
невиданным в истории человечества пароксизмам смерти, к истреблению огромного
количества людей, пусть даже из-за пароксизмов страха, навеваемого им.
Коммунизм был призраком, которого боялись другие. "Нет ничего
ревизионистского в интерпретации генезиса тоталитаризма как взаимных реакций
страха и боязни призрака коммунизма". Никто не собирается, замечает
Деррида, делать этот призрак ответственным за нацизм, геноцид и прочие бедствия
нашего века, однако совершенно очевидно, что вся новейшая история была бы
совершенно иной, если бы этот призрак не пустился в свои странствия по миру. И
поскольку эти странствия еще далеко не закончены, то неисчислимы те проблемы,
социальные и индивидуальные, которые будут неизбежно инициированы ими. В какой
мере Маркс может почитаться ответственным за все эти странствия? Достаточно
очевидно, говорит Деррида, что Маркс предвидел грандиозное и пугающее будущее
порожденного им призрака. Он был озабочен этим призраком, он вообще был
чрезвычайно озабочен призраками и химерами. Его "Капитал" посвящен
анализу химер и иллюзорных трюков капиталистической экономики товарного
фетишизма; в "Немецкой идеологии" речь идет почти исключительно о
призраках и видениях, обуревавших, правда, Макса Штирнера, но присущих, как
показывает Деррида в своем скрупулезном анализе, и самому Марксу; то же самое
можно сказать и о "18 брюмера Луи Бонапарта". В своей спектрализации
Маркс, однако, не был абсолютным новатором. Маркс, по замечанию Деррида,
следовал здесь платонической традиции — отождествлению образа с призраком,
идола с фантазмом. Фантазмы, о которых говорит Платон в "Федре" (81д)
и "Тимее" (7la), —
это "души мертвых, которые преследуют
630
живых днем и ночью". Для того чтобы
дать покой этим неприкаянным душам, им следует дать тело, но тело, как говорит
Деррида вслед за Платоном, более низкого онтологического уровня — неживое тело,
тело идола. Деррида предпринимает чрезвычайно интересную и очень сложную для
понимания попытку проследить, как эта платоническая стратегия проявляется в
марксовом анализе товарного фетишизма. Нечто схожее по механизму Деррида
обнаруживает и в "Немецкой идеологии", и в "18 брюмера".
Все это дает основания для вывода Деррида о том, что Маркс был достаточно
традиционен в самом подходе, хотя несомненно оригинален в своих трактовках. Это
определялось целевой установкой его анализа — попытаться уловить фантомы в
зеркале реконструкции и деконструировать их ложные онтологические тела как
культурно-значащие идолы. Но попытка увидеть призрак в зеркале, замечает
Деррида, это как раз то, что никогда не удается по отношению к призраку.
"Как можно распознать призрак? По тому, что он не имеет отражения в
зеркале". Маркс стремится уловить призраки в зеркале онтологии —
"онтологии присутствия как актуальной реальности и объективности. Эта
критическая онтология стремится разоблачить фантомы и то, что их порождает,
атрибутировать их ложному сознанию, и самим развенчанием вернуть их прообразы в
реальный мир производства и работы". Кроме метафоры зеркала Деррида
обращается еще к образу светильника, свету разума, которым знание должно, по
мысли просветителей, освещать мир и давать его реальные отображения. Маркс
уповает на объективное знание, которое должно нести с собой и в себе образы
мира; одним из основных своих завоеваний марксизм считает распространение
идеала объективного знания на реалии, никогда, в общем, не считавшиеся ему
подвластными, — культурные и социальные. Критический анализ и развенчание
призраков поэтому должны прежде всего быть, согласно Марксу, критикой
субъективной репрезентации и абстракции, которая отрывается от реальности,
которая исходит из разума как такового и затем пускается этим самым разумом в
обращение в реальном мире, без всякого упоминания о том, что она — его
собственная химера. Это как раз то, замечает Деррида, что с таким блеском и
остроумием атакует Маркс в текстах Штирнера. Но это как раз то, что не может, в
общем, быть сколько-нибудь убедительным образом оспорено. Принципиальная
ограниченность материализма состоит в том, что ему никогда не удавалось
преодолеть пропасть между миром и сознанием, показать, как образы сознания
могут быть детерминированы материальным существованием человеческого тела,
социальным бытованием человека, даже языком, если его понимать как
объективированную реальность человеческого бытия. Если природные процессы, тем
или иным образом уловленные в образах сознания, еще могут как образы найти
какое-то приложение к внешнему миру и претендовать на статус объективной истины
(хотя, по всей видимости, это не более чем претензия, по крайней мере, так
считает деконструкция), то ничего подобного такому знанию невозможно
относительно сознания как такового. Ведь тогда то, что деконструкция считает
невозможным осуществиться даже однажды, должно произойти дважды (выход сознания
вовне и возврат к самому себе, но уже обогащенному образами самого себя,
отраженными в окружающем его мире). Призраки сознания принадлежат только ему
самому; нет такого объективного зеркала, в котором можно было бы пытаться
отразить и сознание, и его образы самого себя, и его фантазии об окружающем
мире. Сознание, со всем его бесконечным многообразием, может отразиться только
в зеркале собственных аналогий ("зеркальная стратегия" Зильбермана).
То, что произошло со спектрологией Маркса и за что его можно считать
ответственным, таким образом, — это вовсе не его неспособность развенчать
призраки и вскрыть иллюзорную сущность сознания и продуктов его деятельности.
Деррида не находит подобное развенчание возможным в принципе. Проблема,
очевидно, совсем в другом — в том, что Маркс посчитал себя справившимся с ними
и, что еще более серьезно, убедил многих в своей победе над ними. В сущности,
столь многих, что они попытались реализовать Марксов идеал общества, свободного
от призраков, и обнаружили себя в окружении монстров, идолов, фетишей намного
более низкого интеллектуального уровня (вспомним онтологический уровень
платоновских идолов), чем те, с которыми они могли бы сосуществовать (точнее,
которых могли бы производить), не случись этого грандиозного социального
катаклизма. "Мы должны учиться говорить с призраками и слушать их, если
хотим научиться тому, чему марксизм считал возможным научить нас — жизни.
Призраки всегда здесь, всегда с нами, даже если они уже не с нами или еще не
здесь". Марксизм, бесспорно, по мысли Деррида, представляет собой всего
лишь фрагмент философского тела культуры, который претендует на гармонию
целого, на полножизненность существования. Но именно в этом фрагменте, тем не
менее, впервые проявляются алгоритмы подлинного философствования.
Представленный в этом свете марксизм оправдывает загадочную фразу Деррида:
"Деконструкция никогда не имела иного смысла или интереса, по крайней мере
в моем представлении, кроме как радикализации, в традиции определенного
(толкования) марксизма, в рамках определенного ду-
631
ха марксизма". Деконструкция
отнюдь не идентифицируется здесь Деррида с марксизмом; определенный дух
марксизма есть в этом контексте дух радикально иного философского действия,
впервые именно Марксом выраженный. В этом смысле марксизм мог бы многому
научить западную философию при условии его радикальной интерпретации/радикализации. Радикализация же марксизма должна в таком случае
идти значительно дальше, чем полагает деконструкция, — до переосмысления самой
сущности и предназначения философии (впервые в западной культуре предугаданной
именно марксизмом): толкования ее как симфонической активности миротворения,
где философские роли/системы объединяются и дополняют друг
друга в рамках Philosophia Universalis (см. Зильберман). При осуществлении такой
радикализации оказывается возможным дать некоторые новые толкования и основной
теме "П.М." — призракам, фантасмагоричности человеческого
существования. Как уже отмечалось, Маркс признавал призрачность старого
общества, демонстрировал его фантомы (деньги и пр.), но был уверен в
возможности перехода к реальному обществу, обществу без призраков, обществу
Бытия; вся западная философия до и после него пыталась убедить, что именно в
такой бытийственности мы и пребываем. Деконструкция ставит проблему диалога с
призраками, не двигаясь, однако, далее. Деррида заканчивает "П.М."
цитатой из "Гамлета": "Ты ученый, так поговори же с ним,
Горацио". Эта последняя фраза "П.М." приглашает к разговору,
который пока еще не состоялся в деконструкции. Подчеркивая это "пока",
не следует, видимо, надеяться, что в ближайшем будущем такой разговор
состоится; возможно, его и не следует ожидать в рамках деконструкции. Сама
посылка, исходная интенция деконструкции — развенчание философии/культуры логоцентризма — делает возможность такого разговора
маловероятной. Для того, чтобы он состоялся, требуется продвижение в иную (пока
"ничейную") зону философствования. Два момента, развиваемые Деррида
во всем корпусе его текстов и особенно в "П.М.", стыкуют
деконструкцию с этим подходом: 1) представление о конце западной философии и
развенчание логоцентристского дискурса западной культуры; 2) обращение к Марксу
и марксизму как радикально новому элементу западного философского дискурса.
Итак, деконструкция концептуализирует идею конца философии со всеми
полагающимися данному случаю аксессуарами — поминанием, погребальным звоном,
призраками и чувством невозвратимой утраты. И все же — всегда ли конец есть
непременно и погребение? Почему не предположить возможность философствования
как "концеведения»? Как ни проста может показаться эта идея, ее последовательная
реализация требует чрезвычайно радикального пересмотра и самой сущности
философии, и способов ее функционирования (если, конечно, представить философию
не призраком, а полножизненной бытийственностью). Об этом с полной
убедительностью свидетельствует философская система, разработанная
Зильберманом.
ПРОБЛЕМАТИЗАЦИЯ — понятие постмодернистской философии,
фиксирующее в своем содержании феномен превращения того или иного
социокультурного явления в предмет рефлексивного осмысления и рационального
анализа. Введено Фуко и в определенном смысле семантически соотносимо в
качестве парного с понятием легитимации у Лиотара: см. Закат метанарраций,
"Постмодернистское состояние: доклад о знании" (Лиотар). Если в
процедурах легитимации те или иные формы социокультурного опыта утверждаются в
качестве приемлемых, адекватных и санкционированных в рамках определенной
культурной традиции, что практически освобождает субъекта, культивирующего эти
формы опыта, от сомнений в адекватности избранной поведенческой стратегии и от
необходимости ее осмысления, переводя тем самым соответствующие программы
деятельности в разряд имплицитных, то П., напротив, подвергает их экспликации и
сомнению, вводя их в сферу рационального анализа. По определению Фуко, П. — это
"совокупность дискурсивных и недискурсивных практик, вводящих нечто в игру
истинного и ложного и конституирующих эту игру в качестве объекта мысли (будь
то в форме морального размышления, научного познания, политического анализа и
т.п.)". В этом отношении П. "не означает ни "представления"
некоторого до того уже существовавшего объекта, ни тем более
"создания" с помощью дискурса несуществую-
632
щего объекта" (Фуко): П. подвергается
та сфера социальной предметности, сущность, смысл и культурный статус которой
оказываются предметом культурной рефлексии, привычная форма существования
(осуществления) которых ставится под сомнение, что заставляет искать пути новой
интерпретации данной сферы и новые версии социальных технологий, практикуемых в
ее пределах. Иными словами, П. как культурный процесс имеет место тогда, когда
привычная сфера культурного обихода, не выступавшая доселе предметом
размышлений для носителя соответствующей культурной традиции, вдруг начинает
(внутри этой традиции) составлять для субъекта проблему, заставляя его задаваться
вопросами и терзаться сомнениями — как с точки зрения правомерности (или
неправомерности?) определенных стереотипов поведения, так и с точки зрения
практикования тех или иных (тех — или иных?) технологий (как, например, по
оценке Фуко, стереотипы сексуального поведения "составили проблему"
для "индивидов — или, по крайней мере, для мужчин — в античности"). В
перспективе любая П. имеет своим результатом конституирование рефлексивно
осмысленных и рационально артикулированных форм организации опыта применительно
к соответствующим сферам жизни. Основой этого выступает новая (причем
обязательно эксплицитно конституированная) интерпретация соответствующих
явлений, влекущая за собой трансформацию глубинных мировоззренческих
универсалий культуры — как в плане обогащения их содержания, так и в плане
версификации их связей между собой. Тем самым процедура П. фактически выводит
культурный процесс к новому пониманию тех или иных явлений. В контексте
постмодернистской философии П. как культурный феномен оказывается в зоне
пристального исследовательского внимания. Так, применительно к творчеству Фуко,
понятие "П.", по его собственной оценке, выступило той категориальной
структурой, которая служила "общей формой для всех исследований",
предпринятых им, "начиная с "Истории безумия" — см. Безумие,
"История безумия" (Фуко). Так, центральной проблемой аналитики
безумия у Фуко выступает проблема причин и механизмов ("как и
почему") того, что в определенном социокультурном контексте "безумие
оказалось проблематизировано через определенную институциональную практику и
определенный познавательный инструментарий". Аналогично, в беседе с
Ф.Эвальдом Фуко отмечает, что "в работе "Надзирать и наказывать"
/см. "Надзирать и наказывать"
(Фуко) — M.M./ также речь фактически шла о том, "чтобы проанализировать
изменения в проблематизации отношений между преступлением и наказанием в рамках
уголовных практик и исправительных учреждений в конце XVIII — начале XIX века". Соответственно, применительно
к "Пользованию наслаждением", по оценке Фуко, "вопрос стоит так:
как происходит проблематизация сексуальности". С точки зрения Фуко,
важнейшим фактором П. того или иного феномена в соответствующем культурном
контексте выступает не многочисленность и сила ограничивающих его запретов, но,
напротив, "свобода" его спонтанного развития: так, к примеру, по
оценке Фуко, "именно там, где сексуальность была наиболее свободна,
античные моралисты задавали себе вопросы с наибольшей настойчивостью и
формулировали наиболее строгие положения... Статус замужних женщин запрещал им
любые сексуальные отношения вне брака, однако по поводу этой
"монополии" почти не встречается ни философских размышлений, ни
теоретической заинтересованности. Напротив, любовь к мальчикам была свободной
(в определенных пределах), и именно по ее поводу была выработана целая теория
сдержанности, воздержания и несексуальной связи". Соответственно, Фуко
делает вывод о том, что "вовсе не запрет" выступает тем культурным
инструментом, посредством изучения которого возможно эксплицировать и "понять...
формы проблематизации" (см. Сексуальность, Хюбрис, Секс).
Соответственно, при рефлексивном анализе П. в фокусе внимания должны быть, по
Фуко, не формы регламентации мышления, но, напротив, формы и механизмы
самоорганизации культурного процесса. Согласно воззрениям Фуко, социальный
статус интеллектуала (см. Интеллектуал) и заключается в том
(обеспечивается тем), что именно он выступает субъектом культурных процессов П.
и "ре-проблематизации"; собственно, именно культурное пространство П.
оказывается тем культурным локосом, где он "отправляет свое специфическое
ремесло интеллектуала" (Фуко). Центральная задача "работы
интеллектуала" в этом контексте как раз и заключается, по Фуко, "в
том, чтобы с помощью анализа, который он производит в своих областях, заново
вопрошать очевидности и постулаты, сотрясать привычки и способы действия".
Постмодернистское понятие П. имеет существенное значение для современной
философии — особенно в контексте осмысления ею феномена нелинейности (см. Нелинейных
динамик теория): культурная сфера, подвергающаяся П., практически
представляет собой неравновесную среду, в контексте которой имеет место
плюрализация эволюционных векторов культурного развития, оформляются своего
рода точки роста, дающие начало формированию новых представлений о мире,
человеке и месте человека в мире.
633
"ПРОЗРАЧНОСТЬ ЗЛА" — сочинение Бодрийяра ("La transparence du mal". Paris, 1990). Книга посвящена философскому
осмыслению современного мира и продолжает, в частности, тему
философско-художественного эссе "Америка" ("Amérique".
Grasset, 1986). Речь идет
о мироустройстве, главной особенностью которого является, по Бодрийяру,
создание все более обыскусствленной среды обитания людей, в которой человек
более не страдает от тяжкого труда, болезней, голода, насилия, войн и даже не
переживает экзистенциальных душевных конфликтов. Предваряется исследование
мыслями о том, что "коль скоро мир движется к бредовому положению вещей,
мы также должны смещаться к бредовой точке зрения" и "лучше погибнуть
от крайностей, чем от отчаянья". Как отмечает Бодрийяр, "если бы мне
надо было дать название современному положению вещей, я сказал бы, что это —
состояние после оргии. Оргия — это каждый взрывной момент в современном мире,
это момент освобождения в какой бы то ни было сфере. [...] Это была
всеобъемлющая оргия материального, рационального, сексуального, критического и
антикритического, — оргия всего, что связано с ростом и болезнями роста. Мы
прошли всеми путями производства и скрытого сверхпроизводства предметов,
символов, посланий, идеологий, наслаждений. Сегодня игра окончена — все
освобождено. И все мы задаем себе главный вопрос: что делать теперь, после
оргии?". По мысли Бодрийяра, человечество спешит в пустоту, потому что все
конечные цели освобождения остались позади, людей неотступно "преследует и
мучает предвосхищение всех результатов, априорное знание всех знаков, форм и
желаний". Общество достигло такого состояния, когда ничто (даже Бог) не
исчезает более, достигнув своего конца или смерти; нет больше фатальной формы
исчезновения, есть лишь частичный распад как форма рассеяния. Как отмечает
Бодрийяр, ранее он полагал возможным построение следующей классификации
ценностей: 1) начальная стадия, когда существовали повседневные, бытовые
ценности; ей соответствовало естественное состояние мира, ценности развивались
согласно существовавшим естественным обычаям; 2) рыночная стадия, когда
ценность выступает как средство обмена; этой стадии присуща эквивалентность
ценностей, ценности эволюционируют согласно логике торговли; 3) структурная
стадия, когда появляется ценность-символ, некие своды соответствующих правил:
ценности развиваются в соответствии с существующей совокупностью образов. По
Бодрийяру, после начальной, рыночной и структурной стадий эволюции ценностей
возникает стадия их "дробления" — стадия диффузии ценностей, когда
уже не существует соответствия чего бы то не было чему бы то ни было. На этой
стадии не существует более равноценности, присущей другим стадиям, нет больше и
самого закона ценности; есть лишь нечто, похожее на эпидемию ценности, на ее
распространение и рассеяние, зависящее лишь от воли случая. Добро не
располагается более по ту сторону зла. Вещи, знаки, действия освобождаются от
своих идей и концепций, от сущности и ценности, от происхождения и
предназначения, вступая на путь бесконечного самовоспроизводства. Все сущее
продолжает функционировать, тогда как смысл существования давно исчез. Таким
образом, по Бодрийяру, "идея прогресса исчезла, но прогресс
продолжается". "Идея богатства", которая предполагает
производство, исчезла, но производство как таковое осуществляется наилучшим
образом. Доминирует размножение путем "ракового деления", которое
более не повинуется генетическому коду ценности: постепенно исчезают любовные
приключения — приключения существ, наделенных половыми признаками; они
отступают перед предшествующей стадией существ бессмертных и бесполых, которые,
подобно одноклеточным организмам, размножались путем простого деления одного и
того же вещества и отклонением от существующего кода. Современные
технологически оснащенные существа — машины, клоны, протезы — тяготеют именно к
этому типу воспроизводства. Как отмечает Бодрийяр, в эпоху сексуального
освобождения провозглашался лозунг максимума сексуальности и минимума
воспроизводства. Сегодня мечта клонического общества: максимум воспроизводства
и как можно меньше секса. Прежде тело было метафорой души, потом — метафорой пола.
Сегодня метафора исчезает во всех сферах. Таков один из аспектов общей
транссексуальности. Экономика, ставшая трансэкономикой, эстетика, ставшая
трансэстетикой, сексуальность, ставшая транссексуальностью, — все это сливается
в универсальном процессе. Все становится сексуальным, все являет собой объект
желания: власть, знания — все истолковывается в терминах фантазмов и
отталкивания; сексуальный стереотип проник повсюду. По Бодрийяру, пролетариату
со времен Маркса так и не удалось опровергнуть самого себя в качестве такового.
Ему удалось лишь опровергнуть себя в качестве класса и тем самым упразднить
классовое общество. Только буржуазия, по Бодрийяру, оказалась подлинным классом
и смогла опровергнуть самое себя, заодно уничтожив капитал и породив бесклассовое
общество: пролетариат просто рассеялся вместе с классовой борьбой. Анализ
Маркса, согласно Бодрийяру, остается абсолютно безупречным. Он просто не
предвидел, что перед лицом неминуемой угрозы капитал может в какой-то мере
трансполитизироваться, переместиться на другую орбиту — за пределы
производственных отношений и политических антаго-
634
низмов, представить весь мир во всем его
многообразии по своему образу и подобию. Бодрийяр отмечает, что искусство в
смысле символического соглашения, отличающего его от чистого и простого
производства эстетических ценностей или культуры, исчезло. Стремление Запада
поставить все в мире в зависимость от судьбы товара свелось к эстетизации мира,
к превращению его в космополитическое пространство, в совокупность изображений,
в семиотическое образование: каждая вещь посредством рекламы, средств массовой
информации и изображений приобрела свой символ. Система, по Бодрийяру, скорее
функционирует за счет эстетической прибавочной стоимости знака, нежели за счет
прибавочной стоимости товара; система функционирует все меньше как множество
товаров и все больше — как множество эстетических знаков. Согласно Бодрийяру,
"традиционная" сексуальность связана с наслаждением (это — лейтмотив
освобождения), транссексуальность же — с искусственностью, будь то уловки, направленные на изменение пола,
или присущая трансвеститу игра знаков, относящихся к одежде, морфологии,
жестам. Миф о сексуальной свободе остается живым в многочисленных формах в
реальном мире, а в воображении доминирует именно транссексуальный миф с
присущими ему двуполыми и гермафродитическими вариантами. После оргии наступает
время маскарада, после желания появляется все то, что уподобляется
эротическому, хаос и транссексуальный беспредел (кич) во всей своей славе. Если
Чиччолина может быть сегодня избрана депутатом итальянского парламента, то
именно потому, что транссексуальность и трансполитика объединяются в одном и
том же ироничном безразличии. Не только сексуальная, но и политическая культура
перешла на сторону маскарада. Образ жизни трансвестита, согласно Бодрийяру,
стал самой основой наших действий, даже тех, что направлены на поиск
подлинности и различий. Кибернетическая революция подводит человека,
оказавшегося перед лицом равновесия между мозгом и компьютером, к решающему
вопросу: человек я или машина? Происходящая в наши дни генетическая революция
подводит человека к вопросу: человек я или виртуальный клон? Сексуальная
революция, освобождая все виртуальные аспекты желания, ведет к основному
вопросу: мужчина я или женщина? (Психоанализ положил начало этой
неуверенности.) Что же касается политической и социальной революции,
послужившей прототипом для всех других, она, предоставив человеку право на
свободу и собственную волю, с беспощадной логикой заставила его спросить себя,
в чем же состоит его собственная воля. Таков парадоксальный итог любой
революции: вместе с ней приходят неопределенность, тревога и путаница. По
окончании оргии освобождение поставило весь мир перед проблемой поиска своей
родовой и половой идентичности, оставляя все меньше и меньше возможных ответов,
если учесть циркуляцию знаков и множественность желаний. Именно таким образом
мы стали транссексуалами. Характеризуя феномен "трансэкономики",
Бодрийяр начинает с идеи о том, что современным механизмам информации,
коммуникации, памяти, складирования, созидания и разрушения присуща
"дьявольская беременность", они столь избыточны, что заранее
застрахованы от какого-либо использования. Не люди покончили с потребительской
стоимостью, а сама система ликвидировала ее путем перепроизводства. Произведено
и накоплено столько вещей, что они просто не успеют сослужить свою службу.
Написано и распространено столько знаков и сообщений, что они никогда не будут
прочитаны. По версии Бодрийяра, СПИД, экономический крах, компьютерные вирусы,
терроризм не являются более взаимозаменяемыми, они связаны родственными узами.
СПИД — разновидность краха сексуальных ценностей; вычислительные машины сыграли
"вирусную" роль в крахе на Уолл-стрит, но поскольку они тоже заражены,
их подстерегает крах информационных ценностей. Заражение активно не только
внутри каждой системы, оно переходит из одной системы в другую. И весь этот
комплекс вращается вокруг одной главной фигуры, которая и есть катастрофа. По
мысли Бодрийяра, "когда-то говорили, что массы безмолвствуют. Это молчание
было свойственно прошлым поколениям. Ныне массы воздействуют не
отступничеством, а заражением. Своей причудливой фантазией они заражают опросы
и прогнозы. Определяющими факторами являются уже не воздержание и молчание —
проявления нигилистические, а использование массами самих пружин
неуверенности... Это означает, что без ведома экспертов, которые их изучают, и
манипуляторов, которые думают, что влияют на них, массы поняли, что
политическое виртуально мертво, но что теперь им дано сыграть в новую игру —
столь же возбуждающую, как игра на колебаниях биржи, игру, где они с
необычайной легкостью могут подчинить себе общественность... Массы, с точки
зрения социологии, воплощают в себе принцип неопределенности. Если система
власти организует, как умеет, статистический порядок (а социальный порядок
сегодня является статистическим), то массы втайне заботятся о статистическом
беспорядке". Сегодня, по Бодрийяру, господствует фактичность симулякра
благодаря прозрачности нашей искусственной цивилизации. Это похоже на то, как
будто человек освещен со всех сторон, свет пронизывает его насквозь, но он
остается невидимым в ярком свете. Мы освещены техникой, образами, информацией,
мы подчинены этой белой активности: отбелен-
635
ной социальности, отбеленной телесности,
что привело к тотальному асепсису как денег, так мозга и памяти. Добела
отстирана власть, чисто вымыта история в гигантском проекте хирургии красоты,
которая излечивает как индивида, так и общество от разнообразных наростов.
Большая проблема нашего времени: ничто не является само по себе источником
наслаждения — надо заставить наслаждаться и самого себя, и других. Наслаждение
становится актом коммуникации: ты принимаешь меня, я принимаю тебя, происходит
обмен наслаждением — один из способов взаимодействия. Если бы кто-нибудь
захотел наслаждения без коммуникации, его сочли бы глупцом. Наше зло,
констатирует Бодрийяр, — морально-символическое по происхождению. Борьба с так
понимаемым злом настолько захватила человечество, что большинство придуманных
им законов направлены на полное искоренение зла. Вместе с тем его не
убавляется, и это поддерживает манихейский пессимизм. Люди разочаровались в
своем уме; они загоняют его в машины, чтобы иметь возможность играть с ним (или
на нем) и насмехаться над ним. Доверить свой интеллект машине — значит, по
Бодрийяру, освободиться от всякой претензии на знание, подобно тому, как
делегирование власти политикам позволяет нам смеяться над всякой претензией на
власть. "Как очки и контактные линзы стали нашими родовыми протезами, ибо
мы теряем зрение, так и компьютер становится искусственным протезом теряющих
способность мыслить людей". Являюсь я человеком или машиной? На этот
антропологический вопрос больше нет ответа. Мы живем в эпоху конца антропологии,
которая тайным образом конфискована машинами и новейшими технологиями.
Недостоверность, которая возникает из несовершенства машинных сетей, и
сексуальная недостоверность (кто я: мужчина или женщина?), связанная с
техниками бессознательного и телесного, имеют нечто общее с недостоверностью,
вызванной изменением статуса объекта в микрофизике. Нет больше отчуждения
человека человеком, есть гомеостазис человека и машины. Бодрийар отмечает, что
в любом смешении людей с их собственным кодом всегда есть угроза
кровосмесительной вирулентности, дьявольского изменения, появляющегося с целью
испортить этот столь красивый механизм. Это выход на поверхность принципа Зла в
иной форме. В системах, развивающихся по пути всеобщей позитивности и утраты
символов, зло в любых своих формах равносильно основному правилу обратимости.
Формулируя проблему "куда же проникло Зло", Бодрийяр фиксирует: зло
проникло повсюду: анаморфоз всех современных форм Зла бесконечен. В обществе,
которое, встав на путь профилактики и умерщвления своих естественных отношений
методами эстетической хирургии, хирургического облагораживания отрицательного,
не желает иметь дела ни с чем, кроме четкого управления и дискуссий о Добре, —
в таком обществе Зло трансформируется в различные вирусные и террористические
формы, преследующие нас. Весь современный мир ислама стремится создать пустоту
вокруг западной системы, пробивая время от времени единым действием или словом
в этой системе бреши, через которые все наши ценности проваливаются в пустоту.
Ислам довольствуется тем, что лишает Запад стабильности посредством вирусной
атаки во имя принципа Зла, которому нам нечего противопоставить, а также путем
постоянной угрозы внезапной разгерметизации и исчезновения воздуха ценностей,
которым мы дышим. Мы, говорит Бодрийяр, "больше не умеем произносить
проклятия. Мы умеем произносить только речи о правах человека — об этой
благоговейной, слабой, бесполезной, лицемерной ценности, которая зиждется на
просвещенной вере в естественную силу Добра, на идеализации человеческих
отношений (тогда как для Зла не существует иной трактовки, нежели само Зло)...
Если в отношении той или иной вещи возникает необходимость установления права,
то это означает, что сама эта вещь приближается к своей гибели... Права
человека теряют свой смысл с того момента, когда человек перестает быть
существом безумным, лишенным своей собственной сути, чуждым самому себе,
каковым он был в обществе эксплуатации и нищеты. Человек стал, в своем
постмодернистском воплощении, самоутверждающимся и самосовершенствующимся...
Индивидуум податливый, подвижный, многогранный перестает быть объектом права;
он — тактик и хозяин своего собственного существования, он более не ссылается
на какую-либо правовую инстанцию, но исходит из качества своих действий и достигнутых
результатов. Однако именно сегодня права человека становятся актуальной
идеологией во всем мире. Это единственная идеология, имеющаяся в запасе на
сегодняшний день. Это и говорит о нулевой ступени в идеологии, об обесценивании
всей истории. Права человека и экология — вот два сосца консенсуса. Современная
всемирная хартия — это хартия Новой Политической Экологии". Осмысливая, в
частности, ход полемик о мере и степени ангажированности Хайдеггера идеологией
национал-социализма, Бодрийяр отмечает, что "напрасная шумиха вокруг
Хайдеггера не имеет собственно философского смысла, она... фанатично
возвращается к своим истокам... и в конце века заново с болью переживает свой
примитивный облик начала века. Говоря более обобщенно, ситуация с Хайдеггером
симптоматична для коллективного возрождения, завладевшего обществом в час
подведения векового итога: это возрождение фашизма, нацизма, истребления. Здесь
и
636
соблазн произвести новое расследование
ранних периодов истории, обелить умерших и окончательно выверить все счета, и в
то же время извращенное стремление вернуться к источникам насилия, всеобщая
галлюцинация исторической правдивости Зла". По мысли Бодрийяра, самозащита
философии, поглядывающей на двусмысленность своих мэтров, суть самозащита всего
общества, обреченного, за неимением возможности породить другую историю,
муссировать историю предшествующую, чтобы доказать свое существование и даже
свои преступления. Именно потому, что "сегодня мы более не существуем ни
политически, ни исторически (и в этом суть нашей проблемы), мы хотим доказать,
что мы умерли между 1940 и 1945 годами, в Освенциме или Хиросиме: ведь это, по
крайней мере, достойная история. Поскольку философия сегодня исчезла (в этом и
состоит ее проблема: как существовать в исчезнувшем состоянии?), она должна
доказать, что была окончательно скомпрометирована, как, например, в случае с
Хайдеггером, или же была лишена голоса, как это произошло в Освенциме".
Согласно Бодрийяру, сейчас слишком легко забывают, что вся наша реальность, в
том числе и трагические события прошлого, была пропущена через средства
массовой информации. Это означает, что сейчас уже слишком поздно все проверять
и исторически осмысливать, так как для нашей эпохи, для конца нашего века
весьма характерно исчезновение всех средств для выяснения исторической правды.
Опасна не ностальгия по фашизму; действительно опасным, хотя и смехотворным,
является это патологическое возрождение прошлого, в котором все, как
ниспровергатели, так и защитники факта существования газовых камер, как хулители,
так и апологеты Хайдеггера становятся одновременно действующими лицами и почти
сообщниками; опасна эта коллективная галлюцинация, которая переносит все
отсутствующее воображение нашей эпохи, всякий смысл насилия и столь призрачной
на сегодняшний день реальности на другую эпоху, провоцируя при этом некое
принуждение заново пережить ее и вызывая глубокое чувство вины, порожденное
нашим неучастием в ней. Развивая данную идею во фрагменте "Post-scriptum", Бодрийяр пишет: "Я предлагаю
заранее упразднить 90-е годы, чтобы мы сразу из 89-го года перенеслись прямо в
2000 год. Ибо, коль скоро этот конец века со всем своим пафосом умирания
культуры, со своими нескончаемыми стенаниями, знамениями, мумификациями уже
наступил, неужели нам предстоит еще десять лет томиться на этой галере?".
Критически оценивая метаморфозы в умонастроениях общественности Запада по
поводу крушения коммунизма в качестве влиятельной и агрессивной геополитической
системы, Бодрийяр отмечает: "Несомненно, эта оттепель, имевшая место в
восточных странах, это высвобождение свободы из-под глыб льда являет собой
необычную ситуацию, но чем становится свобода после того, как она выведена из
замороженного состояния? Рискованная операция с весьма двусмысленным
результатом... СССР и страны Восточного блока представляли собой, одновременно
с морозильной камерой, испытательный стенд и экспериментальную установку для
свободы, ибо именно там она была секвестирована и подвергнута высокому
давлению. Запад же есть хранилище или, скорее, свалка свободы и Прав Человека...
На Западе Свобода, идея свободы умерла самой настоящей смертью, и ее
исчезновение четко прослеживается во всех недавних воспоминаниях. На Востоке
она была убита, но преступление никогда не бывает безукоризненным. С
экспериментальной точки зрения будет интересно увидеть, что делается со
свободой, когда она снова появляется на поверхности, когда ее воскрешают,
предварительно уничтожив все ее признаки... А что, если мы заметим, что
единственное, в чем она проявляет поспешность, — это в рвении к автомобилям,
электробытовым приборам и даже к психотропным средствам и порнографическим
фильмам?..". По мнению Бодрийяра, если страны Востока приведут в движение
весь огромный запас свободы, который они удерживали, то тем самым лишится
стабильности хрупкий метаболизм ценностей Запада, который желает свободы не как
действия, но как виртуального согласованного взаимодействия, не как драмы, но
как глобальной психологической драмы либерализма. Внезапная инъекция свободы,
как реальный обмен, как грубая и активная трансцендентность, как Идея, была бы
целиком катастрофичной для нашей существующей в определенном температурном
режиме формы распределения ценностей. Однако это как раз то, чего мы от них
требуем: свобода или видимость свободы в обмен на материальные символы свободы.
Получается поистине дьявольский договор, при котором одни рискуют потерять свою
душу, другие — свой комфорт. Но, быть может, заключает Бодрийяр, "так даже
лучше для обеих сторон". Бодрийяр формулируют "теорему о проклятой
стороне вещей", согласно которой "есть одно ужасающее последствие
непрерывного созидания позитивного. Если негативное порождает кризис и критику,
то позитивное, возвеличенное до уровня гиперболы, порождает катастрофу в силу
невозможности выделить кризис и критику даже в гомеопатических дозах. Любая
структура, которая преследует, изгоняет, заклинает свои негативные элементы,
подвергается риску катастрофы... Все, что извергает из себя проклятую сторону
своей сути, подписывает себе смертный приговор". Как полагает Бодрийяр, всякое
освобождение затрагивает в одинаковой
637
степени и Добро, и Зло. Оно приносит
свободу нравов и умов, но оно же дает волю преступлениям и катастрофам.
Освобождение права и наслаждения неотвратимо ведет к освобождению преступления (это
очень хорошо понимал маркиз де Сад, чего ему так никогда и не простили).
ПУБЛИКА — регулятивный идеал демократической формы правления;
социологический феномен; норма и принцип, во имя которого возможна критика
демократических институтов; центральная категория либерально-демократической
теории. Получила развитие в виде понятий "публичного пространства"
(Арендт) и "публичной сферы", или "публичности" и
"общественного мнения" (приведены основные варианты перевода на
другие языки разработанного Хабермасом понятия die Öffentlichkeit).
Между этими концепциями
есть три ключевых отличия. Во-первых, если Арендт мыслит П. как группу людей,
видящих друг друга (как на греческой агоре), то, развивая ее идеи, Хабермас
делает акцент не столько на видимости членов П. друг для друга, сколько на их
слышимости друг для друга, возможной благодаря росту книгопечатания и
складыванию массовой коммуникации. Для Арендт в описании П. важны
пространственные метафоры (такие как "пространство появления",
"город и его стены"). Хабермас предпочитает описывать ее как
виртуальную общность, идентичность которой складывается с ростом печатных
изданий и образована общностью тех, кто читает, пишет и интерпретирует.
Во-вторых, если Арендт констатирует упадок публичной сферы в условиях
модерности, то Хабермас отмечает возникновение в ходе Просвещения новой формы
публичности — П. частных индивидов, вместе обсуждающих общественные проблемы,
опираясь на текст печатно высказавшего свое мнение автора. В-третьих, для
Арендт публичное пространство есть арена действий людей, совершаемых ими перед
лицом друг друга. Тем самым публичность для нее связана с прямым
взаимодействием индивидов, разделяющих ту или иную систему ценностей, что
составляет залог того, что они правильно интерпретируют действия друг друга.
Напротив, Хабермас мыслит публичную сферу как принципиально внеличностный
феномен, в котором не столько осуществляются действия, сколько происходит
коммуникация, обмен информацией, мнениями. В понимании Хабермаса публичная
сфера десубстанциализируется. Нарастание сложностей осуществления принципов
представительной демократии в Европе и Северной Америке привело в начале 20 в.
к критическому пересмотру понятия "П.", ярким выражением чего явилась
работа У.Липмана "Публика-фантом". В полемике с этим элитистским и
пессимистическим трудом Д.Дьюи в работе "Публика и ее проблемы",
также признавая "утрату П.", попытался сформулировать концепцию
радикальной демократии, согласно которой индивиды могут быть конституированы в
качестве демократических граждан, если будут возрождены ранние американские
демократические идеалы. Исследователи отмечают в связи с этим сильные
ностальгические настроения, свойственные многим работам, посвященным П. и
организованным вокруг следующего тропа: некогда публичная сфера существовала во
всем своем цвете, сегодня, когда вкус к коллективному обсуждению и участию
утрачен, она искажена и ослаблена. Для Арендт предметом ностальгии был дух
античной агоры, для Дьюи — публичные собрания в городах Новой Англии в 18—19
вв., для Хабермаса — европейские кофейни. П. (независимые граждане) сама
править не может, она может лишь контролировать действие административной
власти, правительственных институтов и ориентировать их в необходимом
направлении. Хабермас подразделяет "сильную", институциональную, и "слабую", неформальную, П. Первая — организованная, формальная — наделена
прерогативами принятия и достижения решений. Вторая — неорганизованная,
неформальная — есть "публичная
сфера", формирующая
общественное мнение, распознавая новые проблемы, которые нуждаются в широком
рассмотрении людьми, свободными от бремени принятия решений. Поэтому основные
черты "слабой" П. — открытость, спонтанность, плюрализм. Публичная
сфера понимается поздним Хабермасом как открытая сеть перекрывающихся
"субкультурных П.", имеющих подвижные временные, социальные,
субстанциальные границы. В пределах, гарантированных конституционными правами,
структуры такой плюралистической сферы развиваются более или менее спонтанно.
Течения публичной коммуникации направляются масс-медиа и проходят через различные
П., неформально развивающиеся внутри организаций (Хабермас). Поэтому публичная
сфера, с одной стороны, не может быть организована, администрирована, заключена
в замкнутые общности, а с другой стороны, не может составлять единую и
недифференцированную аудиторию, Публичная сфера состоит из множества под-сфер,
которые функционируют самостоятельно, но связаны друг с другом множеством
нитей. Существование некоторых из них обусловлено географическими факторами
(национальные, региональные, городские границы). В основе возникновения других
может лежать интерес к определенной теме (социальной или образовательной
политике, искусству или религии, науке или кинематографу и т.д.). Одни виды П.
(дискуссии между собравшимися в кафе) более спонтанны, чем другие (добровольные
объедине-
638
ния, читатели периодических изданий,
участники общественных движений). П. отличаются также и по масштабу: от
постоянных взаимодействий лицом-к-лицу до абстрактной публичной сферы,
порожденной масс-медиа. Публичная сфера всегда есть, по выражению А. Феррара, публика публик. Коммуникативные потоки не подлежат
регуляции с помощью четко фиксированных процедур, поэтому публичная сфера
неограничена и гибка, представляя собою существенный ресурс для тематизации
новых потребностей. Публичная сфера, согласно Хабермасу, есть неформальная сеть
для обмена информацией и точками зрения. Подобно жизненному миру в целом, публичная сфера воспроизводится
через коммуникативное действие, для которого достаточно владения родным языком.
В основе участия в ней лежит общая постижимость повседневной коммуникативной
практики. С жизненным миром — "резервуаром простых взаимодействий",
откуда происходит публичная сфера, она связана иначе, нежели составляющие его
основные подсистемы, такие как религия, система образования, семья (главные
функции которых — воспроизводить жизненный мир). Повседневное использование
языка для коммуникации создает социальное пространство. Публичная сфера связана с жизненным миром как отражение
социального пространства. Если для традиционных обществ были характерны
замкнутые метафоры социального пространства (форум, арена, сцена), то для
сложных современных обществ есть смысл говорить о создаваемом электронными
масс-медиа виртуальном социальном пространстве, расширяющем для каждого
потенциального участника возможность вмешательства в процессы коммуникации.
Публичную сферу можно определить поэтому как виртуальное пространство, в
котором выделяются и обсуждаются общественно значимые темы и формируется
общественное мнение. Поскольку публичная сфера не существует ни в формальных,
системных контекстах, ни в приватных, — к примеру, семейных связях, ей
необходима организационная поддержка. Публичная сфера поддерживается гражданским обществом — сетью ассоциаций, организаций и движений,
черпающих свои цели и ценности из публичных дебатов. Хабермас выделяет три
основных типа участников публичной сферы. Участники первого типа приходят в нее
"извне": из организованных и формально структурированных контекстом в
поисках главного ресурса, которым располагает публичная сфера, — влияния. В
этом случае публичная сфера инструментально используется членами политических
партий, разного рода лоббистами, членами парламента или правительства.
Участники второго типа пополняют публичную сферу "изнутри", ратуя за
те или иные общественные интересы, институциональные реформы, новые права,
отстаивая те или иные коллективные идентичности. Наконец, третий тип —
журналисты, деятели масс-медиа, которые контролируют отбор тем, текстов и
авторов, циркулирующих в публичной сфере. Публичный разум — понятие, введенное Д.Роулсом в работе "Политический
либерализм" (1993), близкое понятию дискурсивной сферы, состоящей из так
называемого публичного
знания, т.е. общих
оснований, на которых принимаются общие решения и ограничивающих
"территорию", в пределах которой возможно публичное убеждение.
Публичный разум не тождествен "перекрывающемуся консенсусу",
отличаясь от (единожды) достигнутого совпадения мнений динамичностью,
способностью порождать новые консенсусы. Подчинение суждений индивида доводам
публичного разума продиктовано уважением к социальным идеалам (в этом смысле
публичный разум есть переформулировка темы "общего блага"). Публичный разговор — понятие, с помощью которого ученица
Хабермаса С.Бенхабиб пытается оттенить существо постиндустриальной "новой
публики" — не обладающей никаким местом в пространстве, потому что
локализована сразу во множестве мест и в пределе включающей в себя бесконечное
количество голосов. "Членство" в ней означает лишь отправку и
получение электронных сообщений. В отличие от тех аналитиков, которые связывают
будущее демократии с электронными медиа, Бенхабиб фиксирует следующее
противоречие между резко возросшим доступом к публичным средствам коммуникации
и ослаблением качества публичных дебатов. Публичная сфера сегодня — сфера
нарциссической самопрезентации. Граница между интимностью и публичностью
стерта. Р.Барт называет эту "публичность
приватного" "новой
общественной ценностью", подчеркивая, что "взрыв приватного на
публике", т.е. публичное потребление приватного, есть процесс глубоко
амбивалентный. С одной стороны, он отрицает границу между двумя категориями, с
другой стороны, он от нее существенно зависит. В итоге граница постоянно
переопределяется. Публичность и интимность, общественное и частное, публичное и
приватное взаимозависимы, составляют бинарную оппозицию. С возникновением
государственных институтов модерности и становлением капиталистической
экономики термин "приватное" стал относиться к широкому кругу
феноменов: во-первых, к домашнему хозяйству, во-вторых, к экономическому
порядку рыночного производства, обмена, распределения и потребления, в-третьих,
к сфере гражданских, культурных, научных, художественных ассоциаций,
функционирующих в рамках гражданского общества. Бинарная оппозиция
"приватное/публичное" в последние три
десятилетия подверглась серьезной критике со
639
стороны феминистских авторов, настаивающих
на ее пересмотре. Если в начале этого перосмысления речь по преимуществу шла о
расширении участия женщин в жизни публичной сферы, то впоследствии внимание
исследователей переключилось на защиту privacy в условиях роста государственной и
не-государственной бюрократии в современных обществах. Приватное определяется
как те аспекты жизни и деятельности, куда личность имеет право не допускать
других, т.е. не то, что исключают публичные институты, но то, что сама личность
предпочитает держать подальше от публичного внимания (А.Янг).
ПУСТОЙ ЗНАК — понятие постмодернистской философии,
фиксирующее парадигмальную презумпцию постмодернизма на восприятие
семиотических сред как самодостаточной реальности — вне какой бы то ни было
гарантированности со стороны внетекстовых феноменов. Данная презумпция
фундирована постмодернистской критикой референциальной концепции знака и, в
свою очередь, фундирует постмодернистский отказ от понимания смысла в качестве
гарантированного внетекстовым референтом и его интерпретацию в качестве
релятивно-плюрального (см. Означивание). Презумпция семиотической (прежде всего
— языковой) артикулированности мира выступает — наряду с презумпцией его
хаотичности (см. Постмодернистская чувствительность) — важнейшим
основоположением постмодернистской философской парадигмы. Трактовка мира как
текста, в сущности, традиционна для европейской культуры (например, поздняя
неоплатоническая модель мира или средневековая интерпретация бытия как книги
божественных смыслов), однако классическая культура всегда разделяла так
называемое объективное содержание текста и объект как таковой. В постмодернизме
же на смену классическому требованию определенности значения, жесткой
соотнесенности его с конкретным денотатом приходит программная открытость
значения, детерминированная неисчерпаемостью множества его культурных
интерпретаций. Шекспировскому "Что имя? Роза пахнет розой, хоть розой
назови, хоть нет..." противостоит в современной культуре причудливый
арабеск порожденных различными традициями, но в контексте микшированной
культуры постмодерна наложенных друг на друга значений: роза как радость, жизнь,
тайна, тишина, любовь, смерть, Воскресение, красота, слава, гордость, молитва,
победа, мученичество, пышность, солнце, мужество, женственность, Венера, дева
Мария, число 5, Христос, святой Георгий, творческий порыв, девственность,
чувственная страсть, христианская церковь, земная жизнь, гармония мироздания и
мн.др. Принятие тех или иных значений (в контексте определенной метанаррации)
задает принадлежность человека к определенной культурной традиции и делает
соответствующий объект определенным образом значимым, — знание же всех
возможных значений в культуре постмодерна растворяет определенность значения в
его вариативности — вплоть до открывающейся в слове возможности означать все,
что угодно (что, например, позволяет Эко назвать свой роман "Имя
розы"). Бесконечность и, следовательно, открытость ветвящихся и
пересекающихся значений знака, детерминированная бесконечностью его культурных
интерпретаций, практически растворяет объект как качественную определенность
самости в плюрализме трактовок. Соответственно этому, такие классические
требования, как требование определенности значения понятия и требование
изоморфизма его соотнесения с денотатом и десигнатом, сменяются в
постмодернизме фундаментальным отказом от любых "идентичностей",
располагаясь, по формулировке Бодрийяра, "по ту сторону истинного и
ложного, по ту сторону эквивалентного". В этом контексте стоящее за словом
понятие утрачивает денотат как онтологический гарант семантической
определенности, — десигнат как идеальный конструкт остается его единственным
референтом. — Внеязыковое бытие автохтонной реальности не конституируется в
рамках постмодернистской картины мира, — семиозис понимается как единственная
форма существования любого феномена, включая и самого субъекта. В данном
аспекте философия постмодернизма во многом опирается на идеи структурного
психоанализа, в первую очередь — концепцию Лакана, в рамках которой
зафиксирован факт вербальной артикуляции любой формы бессознательного,
понимаемого в классическом психоанализе как последний оплот суверенности. В
этом контексте субъект характеризуется Лаканом как
"децентрированный", растворенный в формах языкового порядка. —
Рациональный субъект декартовского типа, равно как и вожделеющий субъект типа
фрейдистского сменяются деперсонифицированным инструментом презентации
культурных смыслов ("означающих") языка (см. "Смерть
субъекта"). Основой постмодернистского видения текста выступает
радикальная критика референциальной концепции знака, а следовательно, и отказ
от презумпции стабильности таких феноменов, как значение и смысл. Если для
классической философии языка традиционным было фундаментальное дистанцирование
означаемого (signatum) и означающего (signans), оппозиция между которыми мыслилась
640
как спецификация глубинной оппозиции между
интеллигибельным и чувственным, то современная семиология, выступающая базой
для постмодернистской философской парадигмы, трактует феномен значения
радикально по-иному. В формулировке Соссюра, "означающее немотивировано,
т.е. произвольно по отношению к данному означаемому, с которым у него нет в
действительности никакой естественной связи". Деррида постулирует
невозможность "для знаковой цепочки задержаться на таком означаемом,
которое не продлило бы ее, поскольку само уже поставлено в позицию значащей
субституции". И если согласно референциальной концепции знака, означаемое
неизменно фундирует собою означающее, то, по оценке Деррида, этот фактический
"знак равенства между signatum и концептом оставляет формально открытой возможность
помыслить означаемый концепт в нем самом, в его простом присутствии для мысли,
в его независимости относительно языка, то есть относительно системы
означающих", — в то время как на самом деле эта возможность безусловно
"открыта самим принципом оппозиции означающее/означаемое". В постмодернистской ретроспективе традиция
философской классики (как и вся классическая традиция западной культуры),
будучи фундированной указанной оппозицией signans/signatum, порождала — именно в силу такой
фундированности — своего рода иллюзию референции. Так, в интерпретации Делеза,
"смысл — это, собственно, открытие трансцендентальной философии... он
приходит на смену прежним метафизическим Сущностям". Согласно позиции
Деррида, данная иллюзия референции во многом завязана на характерный для
культуры западного типа "фоноцентризм": "когда я говорю... не
только означающее и означаемое кажутся сливающимися в единство, но в этом
смешении означающее как бы растворяется, становится прозрачным, чтобы позволить
концепту предстать самому таким, каков он есть без отсылки к чему-либо другому
кроме своего присутствия... Естественно, опыт этот — обман, но обман, на
необходимости которого сложилась Целая культура или целая эпоха... от Платона
до Гуссерля, проходя через Аристотеля, Руссо, Гегеля и т.д.". Именно — и
только — в рамках этой традиции внетекстовое "трансцендентальное
означаемое" становится "последним референтом, согласно классической
логике, имплицируемой этим значением референта, или "объективной
реальностью", абсолютно "предшествующей" всякой работе
означивания, семантическим содержанием или формой присутствия, гарантирующей
извне движение общего текста". — Что же касается постмодернистского
видения ситуации, то, прежде всего, она характеризуется дискредитацией феномена
значения как гарантированного внетекстовым означаемым: по формулировке Р.Барта,
"уровнем Текста является не значение,
а означающее, в семантическом и психоаналитическом /лакановском — М.М./ смысле этого понятия". Критический
анализ постмодернизмом предшествующей философской традиции (традиции
истолкования феномена значения) отчетливо ориентирован на прочерчивание вектора
от традиционной онтологизации значения ко все более последовательному
программному отказу от самой идеи референции. Д.В.Фоккема выделяет следующие
этапы этой эволюции: реализм классики, основанный на "материалистическом
детерминизме" и задающий "непоколебимую иерархию значений", —
символизм с его идеей "корреспонденции", делающий первый шаг в
направлении деонтологизации "значений", но еще сохраняющий при этом
"жесткую эстетическую иерархию" самих символов, — модернизм,
сменивший метафизическую парадигму абсолютной онтологии на парадигму
"гипотетического порядка и временного смысла", завязанных на тезаурус
сугубо личного опыта, который, однако, сохраняет еще свою онтологическую укорененность,
— и, наконец, постмодернизм с его "эпистемологическим сомнением" в
принципиальной возможности конструирования какой бы то ни было "модели
мира" (в силу "равновероятности и равноценности всех конститутивных
элементов") и программным отказом от любых попыток создания онтологии.
Классики постмодернизма демонстрируют универсально сходную позицию по данному
вопросу: так, согласно Джеймисону, "значение не является однозначным
соотношением означающего и означаемого... слова или наименования и его
референта или понятия", — более того, по формулировке Р.Барта,
"трудно рассчитывать на выявление строгих соответствий между означающим и
означаемым; мы не знаем, как соотносится первое со вторым". Таким образом,
парадигма постмодернистской философии зиждется на программном отказе от
репрезентативной теории знака: "знак уже больше не является чистой и
простой связью... между тем, что означает, и тем, что обозначается". Как
пишет Р.Барт, "в результате самого прикосновения к тексту... разверзается
целая пропасть, которую всякое значение прокладывает между двумя своими
сторонами: означающим и означаемым". — Значение мыслится не как задаваемое
рядом означаемого, чья онтологическая определенность гарантирует пусть
относительную, но все же данную сознанию константность значения, — но как
сугубо процессуальный феномен: "значение — это соединение того, что
означает, и того, что означается; это не форма и не содержание, а связующий их
процесс". Именно этот процесс и оказывается в фокусе внимания философии
постмодернизма, причем трактовка значения как порождаемого, по Джеймисону,
"движением от означающего к означаемому" в перспективе своего все
более
641
последовательного разворачивания приводит
к признанию того обстоятельства, что реально "означаемое и означающее суть
две стороны одного и того же продуцирования". Логическим завершением
описанного концептуального движения постмодернизма является финально
радикальный вывод о том, что фактически "то, что мы в общем виде называем
означаемым — значение или понятийное содержание высказывания, — должно
рассматриваться, скорее, как видимость значения, объективный мираж...
порожденный и сформированный соотношением означающих между собой"
(Джеймисон). В русле этой установки постмодернизм избавляется от идеи
онтологически заданной связанности означающего с означаемым, в какой бы форме
эта идея ни была явлена, — равно, будь она под маской референции,
репрезентации, денотации, десигнации, сигнификации, номинации, манифестации и
т.п. Денотация, к примеру, несмотря на свои референционные претензии, с точки
зрения Р.Барта, "оказывается лишь последней из возможных коннотаций",
и смысл не может быть конституирован иначе, нежели коннотативный. Понятие
объективности утрачивает в постмодернистской системе отсчета всякий смысл,
заменяясь программной субъективностью сиюминутного внутритекстового (сугубо
контекстного и коннотативного) значения. — По определению Р.Барта, речевую
деятельность "более не окутывает благостное облако иллюзий реалистического
свойства, представляющих язык в виде простого посредника мысли". Слово,
таким образом, перестает выступать референтом выраженного соответствующим
понятием объекта, обретая сугубо индикативную функцию. Так, по мнению Делеза,
слово может выступать лишь в функции произвольного "указателя" или
"индикатора", и этот его статус отнюдь не позволяет усмотреть за
словом "понятие", определенность содержания которого была бы
обеспечена денотатом. Базовые постмодернистские тексты единодушно постулируют
разрушение "самого акта номинации", "утопичность денотации"
(Р.Барт), "абсурдность сигнификаций и нонсенс денотаций" (Делез) и
т.д. В условиях "кризиса денотации" (Р.Барт) — речь может идти никак
не о референции, но лишь о "референциальной иллюзии повествовательного
текста" (показательно в этом отношении используемое Р.Бартом обозначение
реальности как "эффекта"). — Знамением времени становится для
постмодернизма, по оценке К.Брук-Роуз, крах "веры в референциальный
язык". Собственно, сама референция как таковая, согласно модели Бодрийяра,
возможна в эпоху постмодерна только на уровне "симуляции" (см. Симуляция,
Симулякр). В таких условиях именно финальное "уничтожение последних
следов веры в референциальность"
оценивается Р.Сальдиваром как единственно
возможный "путь к истине". Идя по этому пути, философия
постмодернизма руководствуется той презумпцией, что "должна быть подорвана
сама идея знака: вопрос теперь стоит не об обнаружении латентного смысла... но
о расщеплении самой репрезентации смысла; не об изменении или очищении
символов, а о вызове самому символическому" (Р.Барт). — Как пишет Р.Барт,
"ныне семиология призвана выступать... против всей символико-семантической
системы нашей цивилизации; мало изменить содержание знаков, надо прежде всего
стремиться расщепить саму систему смысла". И если исходно постмодернизм
определял свою непосредственную и неотложную задачу как необходимость
"опустошить знак, бесконечно оттесняя все дальше его предмет"
(Т.Мой), то зрелая версия постмодернизма уже пытается смоделировать такое
видение культурной ситуации, которое "конструировало бы логические последствия
нерепрезентативного понимания письма" (Р.Барт). Важнейшим из таковых
последствий является основанное на отказе от идеи "трансцендентального
означаемого" признание тотальности языка — понимание языковой реальности
как единственной и исчерпывающе самодостаточной, т.е. не нуждающейся ни в каком
внеязыковом гаранте. Таким образом, философия постмодернизма задает особое
видение мира, в рамках которого бытие предстает как жизнь языка
(процессуальность плюральных игр означающего, осуществляющихся по имманентным
внутриязыковым законам), понятая в качестве не просто самодостаточной, но
исключительной реальности. Из фундаментального утверждения тотальности языковой
реальности с необходимостью вытекают и более частные, но не менее значимые для
постмодернистской парадигмы следствия: 1) обрисованная трактовка языковой
реальности в качестве тотальной снимает проблему метаязыка как такового: по
словам Р.Барта, "текст уничтожает всякий метаязык"; 2) указанная
установка расшатывает стабильность понятия "лингвистической нормы"
как детерминированного со стороны внеязыковых социокультурных факторов, —
базовая для постмодернизма идея пародии, по Джеймисону, "фундирована
финальной дискредитацией самого понятия "лингвистическая норма"; 3) в
свете данной установки оказывается невозможной постановка вопроса об истинности
(или иной форме адекватности) текста — как на уровне письма, так и на уровне
его чтения, что снимает и проблему понимания в герменевтическом смысле этого
слова: как пишет Деррида, "я рискую нежелать-сказать нечто такое, что...
было бы... делом понимания". (См. также Означивание, Симуляция,
Трансцендентальное означаемое.)
READY
MADE — художественная практика
искусства, предполагающая использование в процессе творчества готовых (R.M.) предметов (искусство модерна) или текстов (искусство
постмодерна) и их непосредственное включение (в качестве элементов или модулей)
в художественное произведение, которое в данном контексте понимается как
конструкция (см. Конструкция). Традиция R.M. генетически восходит к раннему модерну, культивировавшему
использование в коллажных композициях (см. Коллаж) готовых предметов.
Так, идея R.M. была высказана еще в рамках кубизма
("писать красками вовсе не обязательно: можно писать и самыми обычными
предметами, — например, галстуками" у Г.Аполлинера — см. Кубизм), а
жанровое начало искусству "R.M."
было положено поздним футуризмом (см. Футуризм) и дадаизмом (см. Дадаизм):
тяготение футуризма к "деланью вещей" ("Памятник
бутылке" У.Боччони, "металлоконструкции" Прамполини и др.),
пост-футуристское направление "новой реальности" (от звукового
моделирования различных реальностей — типа "концерта большого города"
Л.Руссоло — до "космических" моделей новых миров); в дадаизме —
объемные аппликации на дереве и картоне Г.Арпа, "мерцы" К.Швиттерса,
представляющие собой композиции из обрывков тряпья, трамвайных билетов, пучков
волос, обломков детских игрушек и дамских корсетов и т.п. По оценке М.Дюшана,
"живопись кончилась. Кто может сделать лучше, чем сделан этот винт! Скажи,
ты можешь так сделать?". Позднее, в зрелом модернизме, обрисованная
художественная технология обрела программный статус: "я привлекаю внимание
к абстрактным свойствам банальных вещей" (Р.Лихтенштейн). Художественная
практика неоконструктивизма (см. Неоконструктивизм) развивает
конституированную футуризмом и дадаизмом (начиная от эпатажно известного
экспонирования М.Дюшаном "Сушилки для бутылок" и
"Писсуара") практику чистого "R.M.": смятые автомобильные конструкции Дж.Чемберлена,
композиции
Дж.Дайна "Лопата",
"Кухня" и др., знаменитые "Банки из-под кофе" и "Три
флага" Дж.Джонса, "шелкография" Р.Раушенберга как синтезирующая
в единой композиции не только изобразительные фрагменты, но и внедренные на
холст бытовые предметы: часы, мешки для овощей и др. (см. Pop-art). В кинетическом искусстве прием R.M. обретает новое качество, непосредственно сопрягаясь с
элементами технического творчества: в качестве "готовых" объектов,
включаемых в конструкцию художественного произведения, в данном случае
выступают, как правило, детали механизмов, моторы, фрагменты приборов и т.п.
(см. Кинетическое искусство), что в перспективе приводит парадигму R.M. в соприкосновение с парадигмой "машинного
искусства" (см. Машинное искусство). В рамках "авангарда новой
волны" (см. "Новой волны" авангард) оформляется жанр
"аккумуляции" как композиции готовых предметов: "Кофейники"
у Ф.Армана, живые "Лошади" Я.Коупеллиса в Римской галерее и т.п. В
контексте "искусства ABC" в качестве элементов произведения искусства выступают
"готовые" (более того — серийные) блоки-модули: "Пласт очень
острых гвоздей" В.де Мариа, "12 стальных пластин" К.Андре и т.п.
(см. ABC-art); в контексте "невозможного искусства"
— природные объекты и среды: "Квадрат травы" Я.Диббета, "Соленая
плоскость" Д.Оппенгейма и т.п. (см. "Невозможное искусство").
Традиция жанра "R.M.",
будучи переосмысленной в контексте современной текстологии (где семантическая
фигура "готового предмета" была заменена семантической фигурой
"готового текста"), легла в основу парадигмальной фигуры
"украденного объекта" в постмодернизме (см. "Украденный объект").
Кроме того, традиция культивации жанра R.M., фундированного идеей рядоположенности различных по
природе элементов работающей конструкции, сыграла не последнюю роль в
становлении таких фундаментальных для современного постмодернизма презумпций,
как презумпции интертекстуальности, программной коллажности и ацентриз-
643
ма вербальных сред (см. Ацентризм,
Интертекстуальность, Коллаж), а также постмодернистской трактовки
художестенного произведения (текста) как конструкции (см. Текст,
Конструкция).
"РАЗДЕЛЕНИЕ ЯЗЫКОВ" — понятие, предложенное философией
постмодернизма (см. Постмодернизм) в контексте анализа проблемы
соотношения языка (см. Язык) и власти (см. Власть) и фиксирующее
феномен дифференциации статуса языковых структур по отношению к властным
структурам, порождающий различные типы дискурсивных практик (см. Дискурс). Следует
отметить, что в данном контексте речь идет о власти как объективированной и
институциализированной в соответствующих социальных структурах: о Власти —
"ее многочисленных государственных, социальных и идеологических
механизмов" (Р.Барт) — в отличие от широко анализируемого в философии
постмодернизма феномена власти
языка как такового (см. Анти-психологизм,
Игра структуры, "Смерть Автора", Текст-наслаждение, Эротика текста). Понятие
"Р.Я." введено Р.Бартом (см. Барт) в работах "Разделение
языков" и "Война языков" (1973). Согласно концепции Р.Барта,
теоретически возможно лишь два альтернативных варианта соотношения власти и
языка: сотрудничество языка с властью и его оппозиция по отношению к ней, —
языковой нейтралитет в отношении власти, по Р.Барту, оказывается в принципе
невозможным, — "одни языки высказываются, развиваются, получают свои характерные
черты в свете (или под сенью) Власти... Другие же языки вырабатываются,
обретаются, вооружаются вне Власти и/или против
нее". В терминологии Р.Барта языки первого типа обозначаются как
"энкратические языки" (которым соответствуют "энкратические виды
дискурса"), языки же второго типа — как "акратические" (и —
соответственно — "акратические виды дискурса"). (При этом важно, что
концепция "Р.Я." Р.Барта далека от непосредственного изоморфного
соотнесения властной языковой структуры как результата "Р.Я.", с
одной стороны, и социальной структурой социума как продукта его классовой
дифференциации: "разделение языков не совпадает в точности с разделением
классов, между языками разных классов бывают плавные переходы, заимствования,
взаимоотражения, промежуточные звенья".) Энкратический язык, по Р.Барту, —
это "язык массовой культуры (большой прессы, радио, телевидения)", а
вследствие этого, что гораздо важнее и чревато куда более значимыми
последствиями, — "в некотором смысле... и язык быта". Дискурсивная доминанта
энкратического языка в культурном пространстве не только делает его
всепроникающим (в бартовской оценке — "липким"), но и создает
иллюзорное ощущение естественности его (а с течением времени — именно его, и
наконец, в перспективе — только его) употребления. Именно энкратический
язык оказывается "языком расхожих мнений (доксы)" и в этом своем
качестве воспринимается массовым сознанием естественно и натурально: по оценке
Р.Барта, "выглядит как "природный". В этом отношении функционирование
энкратического языка в культурном контексте фактически изоморфно
функционированию ацентричной власти в контексте социальном — в режиме
имплицитного и практически неощутимого паноптизма [см. Ацентризм,
"Фуко" (Делез)]. Как пишет Р.Барт, энкратический язык
"весь одновременно и подспудный (его нелегко распознать), и торжествующий
(от него некуда деться)". Напротив, акратический язык, противостоящий
властным структурам, всемерно избегает подобной дискурсивной натурализации, —
он может быть рассмотрен как культурный феномен, в рамках которого рефлексивная
компонента не только представлена, но и предельно акцентирована, — не случайно
все примеры акратических дискурсов, которые приводит Р.Барт (марксистский,
психоаналитический, структуралистский) почерпнуты отнюдь не из сферы
повседневности, но из тезауруса концептуальных систем. В силу теоретического
характера родословной акратического языка, внутри него также неизбежна
дифференциация,— "происходят новые разделы, возникают свои языковые
размежевания и конфликты": "акратическая сфера" дискурсивного
пространства дробится на своего рода арго ("диалекты, кружки,
системы"), которые Р.Барт, заимствуя термин Ницше, обозначает как
"фикции". В этом контексте можно говорить о силовых отношениях внутри
конкретной дискурсивной среды: так называемая "сильная" языковая
система сохраняет свой культурный статус ("способна функционировать в
любых условиях, сохраняя свою энергию"), независимо от культурного статуса
соответствующих "фикций" ("вопреки ничтожности реальных
носителей языка"), как, например, "системная сила марксистского,
психоаналитического или христианского дискурса ни в коей мере не страдает от
глупости отдельных марксистов, психоаналитиков или христиан". В целом,
если энкратический язык как язык массового сознания формальнологически
"нечеток", "расплывчат" в дефинициях и в этом отношении
"сила энкратического языка обусловлена его противоречивостью", то
важнейшей характеристикой акратического языка, напротив, является его
парадоксальность. Будучи радикально дистанцирован от структур Власти,
акратический язык столь же "резко обособлен от доксы (то есть парадоксален)". Важно отметить, что подобная оценка в постмодернистском контексте
означает фиксацию креативного характера языкового фе-
644
номена, его способности к самодвижению и
имманентному процессу порождения смысла (см. Нонсенс, Парадокс, Абсурд). Согласно
бартовской модели, "разделение языков возможно благодаря синонимии,
позволяющей сказать одно и то же разными способами", в то же время
"синонимия является неотъемлемой, структурной, как бы даже природной
принадлежностью языка", в силу чего, как правило, любой
конкретно-национальный язык выступает в форме разделенного. Вместе с тем,
"война в языке" ("война языков") — не имманентна языковому
движению, — она возникает лишь тогда, когда "в дело вступает общество со
всеми своими социоэкономическими и невротическими структурами", и лишь
"там, где различие превращается обществом в конфликт". Пространство
языка, таким образом, превращается в "поле брани". Феномен
"Р.Я." фактически делает невозможной коммуникацию между индивидами,
выступающими носителями той или иной языковой версии "разделенного
языка": по оценке Р.Барта, данный феномен, оставляя возможным понимание
между подобными субъектами дискурса, фактически означает обрыв коммуникации
между ними, — "в общенациональном масштабе мы все понимаем друг друга, но
коммуникации между нами нет". В задающей горизонт дискурсивному
пространству определенной культуры "войне языков" соотношения
последних определяются на основе критерия "силы". И даже если
акратический язык сознательно дистанцирован от наличной, государственно (или
иначе) артикулированной Власти, то это вовсе не означает, что он дистанцирован
от интенций власти внутри себя или лишен властного потенциала как такового. В
данном контексте Р.Бартом переосмысливается содержание классического для
постмодернистской философии языка понятие performance, он трактует его как "демонстрацию
аргументов", "представление (в театральном смысле — show)... приемов защиты и нападения",
главным оружием которых служат своего рода "устойчивые формулы",
выступающие базисными для того или иного типа дискурса. В качестве подобных
"устойчивых формул" могут выступать не только специальные постулаты
той или иной дискурсивной системы, но и концептуально нейтральные
грамматические структуры, т.е. "фигуры системности" того или иного
языка формируются не по содержательному, но по структурному критерию: фраза как
таковая, являясь замкнутой синтаксической структурой, выступает в данном
контексте в качестве своего рода "боевого оружия", "средства
устрашения", ибо, по Р.Барту, "во всякой законченной фразе, в ее
утвердительной структуре есть нечто угрожающе-императивное": даже
дисциплинарно-грамматическая терминология фундирована презумпцией иерархии и
власти ("управление", "подлежащее",
"придаточное", "дополнение" и т.д.). (Собственно, сила или
слабость носителя дискурса, его принадлежность к "хозяевам языка" или
к "повинующимся хозяевам языка" определяется именно способом построения
фразы: "растерянность субъекта... всегда проявляется в неполных, слабо
очерченных и неясных по сути фразах...; а с другой стороны, владение фразой уже
недалеко отстоит от власти: быть сильным — значит прежде всего договаривать до конца свои фразы".)
Главное призвание "устойчивых формул" ("фигур системности")
того или иного языка, по оценке Р.Барта, заключается в том, чтобы
"включить другого в свой дискурс в качестве простого объекта", т.е.
"исключить его из сообщества говорящих на сильном языке" и тем самым
обеспечить абсолютную защиту своей дискурсивно-языковой среды/системы. В качестве типичного примера подобного дискурсивного
приема Р.Барт рассматривает психоаналитическую формулу "отрицание
психоанализа есть форма психического сопротивления, которая сама подлежит
ведению психоанализа". Вместе с тем, Р.Барт подчеркивает, что "война
языков" отнюдь не означает и даже не предполагает войны их носителей, т.е.
"сталкиваются друг с другом языковые системы, а не индивиды, социолекты, а не идиолекты", — в данном случае имеет место то, что Р.Барт
называет "либеральным использованием языка". В контексте исследования
феномена "войны языков" в аксиологической системе постмодернизма в
качестве важнейшей проблемы конституируется проблема позиции интеллектуала (по
Р.Барту, того, кто "работает с дискурсом") в отношении различных
типов языков. Острота этой проблемы определяется тем, что интеллектуал, с одной
стороны, в каждой конкретной культурной ситуации неизбежно "ангажирован
одним из отдельных языков", а с другой — не хочет и (в силу своей природы
— см. Скриптор) не может отказаться от "наслаждения
неангажированным, неотчужденным языком". Единственным культурным
пространством, снимающим этот антагонизм, является, по Р.Барту, пространство
текста, ибо "Текст, идущий на смену произведению, есть процесс производства письма", процессуальность которого,
развертывающаяся "без исходной точки", допускает "смешение
разных видов речи", каждый из которых может "рассматриваться с
должной театральной дистанции". Это означает, что в пространстве письма
"может быть открыто признан фиктивный характер
самых серьезных, даже самых агрессивных видов речи", а потому письмо
"абсолютно свободно, поскольку... в нем нет почтения к Целостности
(Закону) языка" (см. Конструкция, Означивание, Экспериментация).
645
"РАЗЛИЧИЕ И ПОВТОРЕНИЕ" — книга Делеза ("Différence
et Repetition",
1969). По мысли Делеза, "обсуждаемый здесь сюжет явно присутствует в
воздухе нашего времени. Можно выделить знаки этого явления: все более и более
подчеркнутая ориентация Хайдеггера на философию онтологического Различия;
применение структурализма, основанное на распределении различительных признаков
в пространстве сосуществования; искусство современного романа, вращающееся
вокруг различия и повторения не только в наиболее отвлеченных размышлениях, но
и в результативных техниках; открытия в разнообразных областях присущей
повторению силы, свойственной также бессознательному, языку, искусству. Все эти
признаки могут быть отнесены на счет обобщенного антигегельянства: различие и
повторение заняли место тождественного и отрицательного, тождества и
противоречия. Происходит это потому, что различие не включает отрицание,
позволяя довести себя до противоречия лишь в той мере, в которой его продолжают
подчинять тождественному. Главенство тождества... предопределяет собой мир
представлений". Современный же мир, по Делезу, есть мир симулякров (см.).
Все тождества только симулированы, возникая как оптический "эффект"
более глубокой игры — игры различия и повторения. У истоков "Р.иП.",
согласно Делезу, два направления исследований: 1) понятие различия без
отрицания, ибо именно различие, не подчиненное тождественному, не дойдет до
оппозиции и противоречия; 2) понятие повторения, когда физические, механические
или голые повторения (повторение Одинакового) обнаруживают свою причину в более
глубоких структурах скрытого повторения, где маскируется и смещается
"дифференциальное". Цель "Р.иП." — "выявить приближение
к связности, не более присущей нам, людям, — чем Богу или миру". Согласно
концепции "Р.иП.", различие само по себе исключает всякую связь
различного с различным, делавшую его мыслимым. Различие становится мыслимым,
подчиняясь четырехстепенному принуждению представления: тождественности
понятия, оппозиции предиката, аналогии в суждении, подобию в восприятии. В
основании "классического мира репрезентации", как отметил Фуко, лежат
"четыре корня принципа разума": тождественность понятия, отражающаяся
в разуме (смысле) познания; оппозиция предиката, развивающаяся в разуме
(смысле) того, что происходит; аналогия в суждении, распределенная в разуме
(смысле) существования; подобное в восприятии, определяющее разум (смысл)
действия. Переставая быть мыслимым, различие исчезает в небытии. Наибольшее
усилие традиционной философии, согласно Делезу, было придать
"представлению бесконечность", распространить представление на
слишком большое и слишком малое в различии. По мысли Делеза, гегелевское противоречие
как бы доводит различие до конца; но это тупиковый путь, сводящий его к
тождеству, придающий тождеству достаточность, позволяющую ему быть и быть
мыслимым. Противоречие является наибольшим различием
лишь по отношению к тождественному, в зависимости от тождественного. К различию
же, акцентирует Делез, "весьма плохо применима альтернатива конечного и
бесконечного в целом, как составляющая лишь антиномию представления".
Различение образца и копии — первое строгое различение, установленное Платоном.
Второе — еще более глубокое — различение самоей копии и фантазма. Копии у
Платона основаны на связи с образцом, симулякры же дисквалифицируются как не
выдержавшие испытания копией и требованием образца. Платоновское желание
изгнать симулякр влечет за собой подчинение различия: образец может быть
определен лишь посредством позиции тождества как сущности. Так как подобие
внутреннее, нужно, чтобы сам образец обладал внутренней связью с бытием и
истиной, в свою очередь, аналогичной образцу. Копию можно отличить от симулякра,
лишь подчиняя различие инстанциям Одинакового, Подобного, Аналогичного и
Противоположного. По Делезу, воспроизведение суть место трансцендентальной
иллюзии: кульминацией в этом контексте выступает "позиция тождественности
мыслящего субъекта как принципа тождественности понятия вообще".
Восстановить различие в мышлении — значит развязать первый узел, состоящий в
представлении о различии как тождестве понятия и мыслящего субъекта. По мнению
Делеза, подчинение различия подобию, трактовка негативного как подчиненного
различию в виде ограничения или оппозиции суть иллюзии, которые необходимо
преодолеть. Суть дела в том, что бытие одновременно полная позитивность и
чистое утверждение, но "есть и (не)бытие — бытие проблематичного, бытие
задач и вопросов, а вовсе не бытие негативного". Подчинение же различия
аналогии в суждении, по Делезу, также бесперспективно: тождественность понятия
предстает лишь тождественностью неопределенного понятия, Бытия либо "Я
существую". Указанные иллюзии классической философии, по мысли Делеза,
точно так же деформируют и "повторение". Повторение традиционно
представлено как полное подобие или высшее равенство; повторение представлено вне понятия как непонятийное различие, всегда предполагающее тождественное
понятие. Итак, резюмирует
Делез, тождественность понятия в представлении единым движением включает в себя
различие и доходит до повто-
646
рения. Повторение в итоге может тогда
"получить лишь негативное объяснение". Делез приводит пример: "Нечто (бессознательное) повторяет, потому что нечто (Я) вытесняет, потому что нечто (Оно) лишено припоминания, узнавания и самосознания...". Но
ведь повторение не довольствуется умножением образцов, оно выводит концепт из
себя, заставляя его существовать во множестве образцов. По Делезу,
"состояние концепта вне себя, или бесконечно повторяющейся части
осуществляется в материи. Вот почему модель повторения отождествляется с чистой
материей как дроблением тождественного...". Как отмечает Делез,
обоснование как компонент процедуры репрезентации не просто кладет ей начало и
делает ее возможной, но и придает
ей бесконечность. Ведь
обосновывать, значит "определять неопределенное". Репрезентация у
Делеза "соединила индивидуацию с формой Я и материей мыслящего субъекта...
Я для нее — не только высшая форма индивидуации, но и принцип узнавания и
идентификации любого индивидуального суждения, направленного на вещи...
репрезентация требует, чтобы каждая индивидуальность была личной (Я), а каждая особенность — индивидуальной (Мыслящий субъект)". История
репрезентации, история икон — история длительного заблуждения философии. Как
отметил Делез в "Предисловии", "как можно писать иначе, как не о
том, чего не знаешь или плохо знаешь? Воображают, что именно об этом и есть что
сказать. Берутся писать лишь в той точке знания, его высшей точке, которая
разделяет наше знание и наше невежество и переводит одно в другое. Только так и решаются писать. Восполнить
незнание значит лишь отложить письмо на завтра или, вернее, сделать его
невозможным".
РАЗЛИЧИЯ ФИЛОСОФИЯ — понятие, посредством которого философия
постмодернизма рефлексивно характеризует современный (постнеклассический) тип
философствования — в отличие от философствования классического типа, оцененного
в качестве "философии тождества" (см. Тождества философия). Уже
в оценке неклассической философии "философия тождества" предстает как
внутренне противоречивая и подвергается критическому переосмыслению:
"вопиющее противоречие — causa sui" (Ницше). В постмодернистской ретроспективе
выделены содержательные этапы становления Р.Ф.: "все более и более
подчеркнутая ориентация Хайдеггера на философию онтологического Различия;
применение структурализма, основанное на распределении различительных признаков
в пространстве сосуществования; искусство современного романа, вращающееся
вокруг различия и повторения..." (Делез). Применительно к собственно
постмодернистской философии понятия "различие",
"различение", Differance (см. Differance) обретают парадигмальный статус: по оценке
Делеза, "Различие" и есть "подлинное философское начало".
Философия тождества, как и сама идея тождественности, осмыслены философией
эпохи постмодерна как продукт определенных мировоззренческих установок культуры
классики (см. Метафизика, Тождества философия). Однако в современных
условиях проблема "различия и повторения" оказывается в приоритетном
фокусе внимания современной философии: по оценке Делеза, данный "сюжет
явно присутствует в воздухе нашего времени". В контексте современной
философской рефлексии экспликация "сил" и культурных механизмов,
"которые действуют под воспроизведением тождественного" (Делез),
может быть рассмотрена как осуществленная, и в силу этого в современной
культуре невозможно прежнее имплицитное функционирование философии как
философии тождества: "современная мысль порождается... утратой тождеств...
Человек в нем не переживает Бога, тождество субъекта не переживает тождества
субстанции" (Делез). В подобном культурном контексте единственный
доступный тождеству статус — это статус симуляции (см. Симуляция, Симулякр,
Бодрийяр): "современный мир — это мир симулякров... Все тождества
только симулированы, возникая как оптический "эффект" более глубокой
игры — игры различия и повторения" (Делез). Постмодернистский отказ от
идеи пронизанности мироздания универсальным и единым логосом (см. Логос,
Логоцентризм) кладет конец "философии тождества": стиль мышления
культуры постмодерна рефлексивно осмысливает себя как постметафизический (см. Постметафизическое
мышление), а сама постмодернистская философия — как Р.Ф. Это находит свое
выражение как в общих установках постмодернизма (см. Постмодернистская
чувствительность, Закат метанарраций, Номадология), так и в предметно
специфицированных моделях постмодернистской философии: например, отказ
последней от возможности конституирования онтологии (см. Онтология) как
концептуальной модели бытия; программное исключение социально-историческими
штудиями постмодернизма из философского обихода таких универсальных концептов,
как "история", "общество" и т.п. (см. Постистория); признание
постмодернистской теологией невозможности конституирования универсального
учения о Боге и мире в современных условиях; отказ нравственной философии от
притязаний на построение единой и абсолютной "этики" (см. Этика). В
аксиологической системе постмодернизма Р.Ф. оценивается философской рефлексией
как позволяющая выйти за пределы классической тавтологии, возводящей все
возможные состояния объекта (мира) к
647
исходным причинам и тем пресекающей
перспективу аналитики процессов подлинного становления и подлинной новизны:
лозунгом постмодернизма становится "Да здравствует множественное!"
(Делез, Гваттари). В отличие от классической традиции философии тождества,
наглядно выраженной в легендарном ответе Лапласа Бонапарту, назвавшего его
"вторым Ньютоном": "второго Ньютона не будет, ибо существует
лишь один мир, и он уже объяснен", — в рассматриваемом аспекте
аксиологическая позиция постмодернистской философии во многом созвучна позиции
современного естествознания, пафосно фиксирующего, что "естественные науки
отказались от такой концепции объективной реальности, из которой следовала
необходимость отказа от новизны и многообразия, во имя вечных и неизменных
универсальных законов" (И.Пригожин, И.Стенгерс). В контексте Р.Ф., равно
как и в контексте современного естествознания (см. Неодетерминизм), с
неизбежностью осуществляется отказ от презумпции жесткой номотетики, и
аксиологическую приоритетность обретает идиографический метод познания (см. Идиографизм).
(См. также Тождества философия, Постметафизическое мышление, Идентичность.)
РАЗРЫВ — 1) Понятие постмодернизма, выражающее в своем содержании
феномен процессуального бытия ризоморфной целостности посредством нарушения
целостности традиционного (линейного) типа (см. Ризома). Поскольку ризома
понимается постмодернистской номадологией как принципиально открытая, поверхностно
организованная целостность, то применительно к ризоморфным средам в принципе
невозможно жестко дистанцировать внутреннее и внешнее (см. Номадология,
Поверхность, Плоскость). В рамках постмодернистской номадологии вообще не
может быть конституирована онтологически артикулированная граница между
внутренним и внешним, — подобное разграничение всегда выступает сугубо
функциональным и ситуативным, ибо внутреннее понято как продукт имманентизации
внешнего: например, по формулировке Делеза и Гваттари, "ризома
развивается, варьируя, расширяя, захватывая, схватывая, внедряясь" (см. Имманентизация,
Складка, Складывание). Жесткая дифференциация внутреннего и внешнего, — в
каких бы то ни было контекстах, — понимается постмодернизмом как продукт
насильственно властной "территориализации" пространства (см. Детерриториализация).
Согласно постмодернистскому видению феномена Р., поверхностная организация
ризомы в своей процессуальности предполагает "складывание" как
конституирование внутреннего посредством внешнего, что неизбежно предполагает
своего рода деформации исходной конфигурации смысла — семантические Р. (см. Складка,
Складывание). В силу этого Р., по формулировке Делеза и Гваттари, в отличие
от структуры, "не боится разрыва", но — напротив — конституируется в
нем как в перманентном изменении своей конфигурации и, следовательно,
семантики: поскольку принципиально внеструктурная организация ризомы
предполагает возможность фиксации не стабильных структурных уровней или
подсистем, но лишь линий перманентного "ускользания", постольку те
"плато", которые могут быть ситуативно усмотрены в ее организации, по
определению не претендуют на статус постоянства (см. Ускользания линии,
Плато). Таким образом, линии внутреннего членения ризоморфной среды
фактически оказываются перманентно подвижными: по оценке Делеза и Гваттари, в
ризоморфной среде могут быть выделены, прежде всего, "движения
детерриториализации и дестратификации. Сравнительные скорости течений вдоль
этих линий порождают феномены относительной задержки, торможения или, наоборот,
стремительности и разрыва". Таким образом, "разрывы в ризоме
возникают всякий раз, когда сегментарные линии неожиданно оказываются на линиях
ускользания". И поскольку "эти линии постоянно переходят друг в друга",
постольку в любой момент "ризома может быть разорвана, изломана в
каком-нибудь месте, перестроиться на другую линию" (Делез, Гваттари) — без
какого бы то ни было ущерба для своей идентичности: "линии ускользания —
это часть ризомы... Совершая разрыв, мы прокладываем линию ускользания"
(Делез и Гваттари). (Аналогично — Д'аном была выделена специфика
постмодернистского коллажа как "потока симультанностей" — в отличие
от структурной композиционности коллажа в модернизме — см. Коллаж.) Понятие
"Р." категориально конституируется в контексте номадологического
проекта постмодернизма (в качестве одного из фундаментальных принципов
процессуальности бытия ризомы Делез и Гваттари называют "принцип
незначащего разрыва"); активно используется в постмодернистской
текстологии и аналитиках дискурса, особое значение обретает в контексте
шизоаналитической концепции детерриториализации и дестратификации (см. Номадология,
Шизоанализ, Дестратификация, Детерриториализация, Дискурс). Феномен Р.
оказывается принципиально значимым для постмодернистской философии, поскольку
осмысливается в ее контексте в качестве механизма прерывания линейного вектора
развития, плюрально версифицирующего возможные траектории разворачивания
эволюционных тенденций (см. Нелинейных динамик теория). 2) В специальном
(узком) значении понятие "Р." использовалось Кристевой для
обозначения того Р. (прерывания, перелома — rup-
648
ture) культурной преемственности, который
Кристева усматривает в переходе от модерна как современности к
"постсовременному состоянию" общества (см. Modern). По формулировке Кристевой,
"современный полифонический роман, имеющий по отношению к монологизму
статус, аналогичный статусу диалогического романа предшествующих эпох, четко
отличается от этого последнего. Разрыв произошел в конце XIX столетия таким образом, что диалог у
Рабле, Свифта или Достоевского остается на репрезентативном, фиктивном уровне,
тогда как полифонический роман нашего века делается "неудобочитаемым"
(Джойс) и реализуется внутри языка (Пруст, Кафка). Именно начиная с этого момента
(с этого разрыва, который носит не только литературный характер, но и
социальный, политический и философский) встает так называемая проблема
интертекстуальности /см. Интертекстуальность — M.M./. Сама теория Бахтина (так же, как и теория
соссюровских "анаграмм") "возникла исторически из этого
разрыва" (Кристева).
РАССЕИВАНИЕ (от фр. dessemination) — 1) центральное определение текстовой
работы, а также характеристика исторических судеб смысла, активно используемое
в постмодернизме (особенно у Деррида); анаграмматическое сближение слова
"знак" (signe) и
"семя" (semence). По мысли Деррида, "мы играем здесь на случайном внешнем
сходстве, на родстве чистого симулякра между семой /смыслом —А.Г./ и семенем. Между
ними нет никакой смысловой общности". 2) Название работы Деррида ("Dessemination",
1972). Введение в философский
оборот данного слова фиксирует активную экспансию стратегии деконструкции (см.)
в сфере постижения процедур смыслопорождения: неклассическое признание
плюрализма смыслов замещается концептом Р. По логике рассуждений Деррида,
"дессеминация", играющая центральную роль в процедурах деконструкции,
интерпретируется в качестве Р. "сем", т.е. семантических признаков,
зачатков смыслов как обладающих креативным потенциалом ("sema — semen"). С
точки зрения Деррида, полисемия выступает прогрессом в сравнении с линейностью
письма или моносемантического прочтения, озабоченного привязкой к
смыслу-опекуну, к главному
означающему текста или к
его основному референту. Тем не менее полисемия как таковая складывается в
имплицитном горизонте однозначной подытоживаемости смысла, т.е. в горизонте
диалектики. В свою очередь, "телеологическая и тотализирующая
диалектика" должна "позволить в какой-то определенный момент, как бы
он ни был отдален, собрать тотальность данного текста в истине его смысла, что
превращает текст в выражение, в иллюстрацию и анулирует открытое и продуктивное
смещение текстовой цепи". Р. же, по Деррида, "способно продуцировать
не-конечное число семантических эффектов, не поддается сведению ни к некоему
присутствующему односложного происхождения, [...] ни к некоему
эсхатологическому присутствию". Ускользание от полисемии осуществляется
посредством разрыва циркуляции, помещающих в начало (исток) уже осуществившийся
смысл. Цель Р. — "от-метить такую нервюру, складку, такой угол, которые
прервали бы тотализацию". Письмо становится в этот момент своей
собственной от-меткой, а не саморепрезентированием. (Ср. у Делеза: движение
смысла осуществляется "подобно тому, как семенная коробочка выпускает свои
споры".) В границах концепта смыслового Р. любой текстовой эпизод суть
"черенок", прививаемый под кору другого текстового побега,
произрастающего из семени. Для практики письма, фундированного принципом Р.,
важно систематическое использование того, что дано как простая этимологическая
единица "черенка", как фрагмент живой ткани, подвергающийся
трансплантации при хирургической операции (greffon), или как граф (grafie) — как своеобразная единица письма.
Демонстрация принципа Р. на уровне конструирования конкретного текста была (с
весьма солидным присутствием эпатажа) реализована в книге Деррида
"Похоронный звон" (1974). Издание была отстроено графематикой,
извлекающей в том числе и зрительные эффекты из варьирования конфигураций
шрифтов, из врезок текстов и сюжетных эпизодов одного порядка в текстовые
фрагменты, не имеющие с ними ничего общего. Текст книги был размещен в две
"колонны": белизна просвета между ними, согласно аннотации самого
Деррида, имела принципиальное значение: поле текстовых записей конституирует
галактику. В левой "колонне" разбирались фрагменты из "Философии
религии" и "Эстетики" Гегеля, кантовские размышления о
категорическом императиве, а также принципиально ситуативные цитаты из
переписки Гегеля с сестрами и т.п. В правой "колонне" располагался
конгломерат мыслей Деррида по поводу романа "Чудо" Ж.Жене, фрагменты
высказываний о Ж.-П.Сартре и Батае и разнообразные этимологические изыски.
Концепт "Р." очертил понимание Деррида вопроса о том, "что
остается от абсолютного /выделено мною — А.Г.1 значения,
от истории, философии, политической экономии, психоанализа, семиотики,
лингвистики, поэтики?". В работе "Двойной сеанс" (1972)
(комментируя текст С.Малларме "Мимика") Деррида трактует мимо-драму
как новое воззрение на соотношение письма и референта, бытия и литературы,
истины и литературы, литературы как репрезентации. Суть мимодрамы — молчаливый
разговор с самим собой. Мим, изображающий
649
и Пьеро, и Коломбину, разыгрывает
собственную мимодраму, не следуя ни либретто, ни сюжету какой бы то ни было
книги; белый грим Пьеро суть зримое воплощение чистой страницы. Согласно
Деррида, "мим должен только записать себя на белой странице, каковой он
сам является; он должен записать себя жестом и физиогномической игрой". Р.
под таким углом зрения оказывается смысловой множественностью, достигаемой
предшествующими операциями с означающими, которые сами принадлежат к знаковым
системам с коннотативным строем и могут рассматриваться как коннотации в
коннотациях. По мысли Деррида, для практики "работы текста"
необходимо отбросить саму идею предисловия, поскольку признание последнего
означает наличие единой темы произведения. Процедура Р. конституирует тем самым
установку на "самовитое" письмо, упраздняющее целостность
литературного произведения посредством изъятия формозадающей скобы (тематизма
или основного тезиса). Письмо в таком контексте суть то, что подвергает
деконструкции традиционную иерархизированную композицию письма и устной речи,
письма как слепка системы (идеалистической, спиритуалистической, фоно- и
логоцентристской). Текстовая работа дезорганизует философскую противоположность
"теория — практика", элиминирует иерархию смыслов, текстовую работу немыслимо подвергнуть гегелевскому
"снятию" (см. Differance). В сборнике очерков "Dessemination"
(1972) Деррида писал о романе
"Числа" Ф.Соллерса: "Нет ничего более чуждого этому
конечно-бесконечному связыванию чисел, чем какая бы то ни было эсхатология,
утверждаемая литературой. Напротив, здесь мы присутствуем перед забиранием во
всеобщие кавычки литературы так называемого литературного текста: обманное
движение, посредством которого сама литература вступает в игру и выходит на
сцену". Конструирование литературы осуществляется, таким образом,
посредством логики зеркализма: игрой зеркал и подобий, процедурами
"квадратурирования" текста. "Если Вы возьмете фрагмент
"Чисел" и скажете, что он выражает то-то или то-то, Вы потерпите
провал, ибо глагол связка "быть", приписанная к значению, сообщает
тексту сущностные определения, субстанциализирует его и делает неподвижным.
Таким образом, нужно выбирать между темой и текстом". По Деррида,
"Числа" в качестве чисел не имеют никакого смысла, они
"решительно не имеют никакого смысла, даже множественного":
"наши представления о тексте (с точки зрения его соотношения с
реальностью) — это бесконечный выход за пределы его классического
представления. Это проламывание в радикальную инаковость". Характеризуя
связь концепта "Р." с универсальными ходами деконструкции, Деррида
отмечал: "...без учета фигур рассеивания мы неизбежно придем к тому, чтобы
сделать из "символического" и из трехчлена "воображаемое —
символическое — реальное" жесткую трансцендентальную или онтологическую
структуру". Согласно оценке Деррида, наиболее общим заглавием для проблемы
Р. было бы: "кастрация и мимесис". Концепт кастрации по существу
неотделим в анализе Деррида от концепта Р. "...Этот последний /концепт Р. — А.Г./ дает место тому больше и меньше, которое бесконечно сопротивляется — и
равным образом не может ничего навязать — эффекту субъективности,
субъективации, аппроприации (снятие, сублимация, идеализация,
ре-интериоризация... означивание, семантизация, автономия, закон и т.д.), что
Лакан... называет порядком символического". Р.
у Деррида — "возможность деконструировать... или... распороть весь
символический порядок в его общей структуре и в
его модификациях, в общих и
определившихся формах
социальности, "семьи" или культуры. Действенное насилие рассеивающего
письма". Как отмечал Деррида в сборнике философских интервью
"Позиции", "лапидарно: рассеивание — фигура того, что не сводится к отцу. Ни со стороны зарождения, ни со
стороны кастрации... Писать — рассеивание — не означает ли брать в расчет
кастрацию... вновь вводя в игру ее статус означаемого или трансцендентального
означающего (ибо бывает и трансцендентальное означающее, например фаллос как
коррелят первого означаемого, кастрация и желание матери), последнее прибежище
всякой текстуальности, центральную истину или истину в последней инстанции,
семантически полное и незаменимое определение этой зарождающей (рассеивающей)
пустоты, в которую пускается текст? Рассеивание утверждает (я не говорю —
продуцирует или конституирует) бесконечную заменимость, оно и не пресекает, и
не контролирует эту игру". Р., согласно рассуждениям Деррида, есть "тот аспект игры кастрации, который не обозначается,
не поддается конституированию ни в означаемое, ни в означающее, не выставляет
себя в присутствование, равно как не представляет сам себя; не обнаруживает
себя, равно как не прячет себя. Он, таким образом, не имеет в самом себе ни
истины (адекватности или раскрытия), ни ее сокрытия". Метафоричность
образа "Р." обусловлена соответствующими трактовками его природы:
"Если мы не можем дать резюме рассеивания, рассеивающего разнесения /см. Differance — А.Г.1, в его концептуальном содержании, то дело в
силе и в форме посеянного им взрыва, взламывающего семантический горизонт" (Деррида).
РЕПРЕЗЕНТАЦИЯ — многозначное понятие, широко употребляется
в философии, психологии, социоло-
650
гии, социальном познании в целом. Наиболее
общее определение может быть зафиксировано как "представление одного в
другом и посредством другого". Р. является конститутивной функцией знака,
поэтому понятия "Р." и "знак" взаимно определяют друг
друга. Р. задает знак и сама предстает как знаковый феномен. Оба понятия
раскрываются через связь с презентацией как присутствием или наличием, что
демонстрирует исторически-традиционный подход к их определению. Связь выражается
в том, что феномен Р. изначально задается как "запаздывающий" или
вторичный относительно присутствия — презентации, то есть Р. возникает в силу
отсутствия (в момент репрезентирования) объекта, который она репрезентирует.
Отсюда выводится ее значение правомочного "представительства", что
показывает историческую сферу возникновения Р. как
"сакрально-правового" понятия, по замечанию Г.Гадамера. Понятие
"Р." изначально оказалось осложнено значением "отображения"
или образного представления, юридическим значением
"представительства" как платежеспособности или правомочного
замещения. Однако наибольшее влияние понятия "Р." связано не с
юридическим, а с теологическим аспектом. Христианство, основанное на идее
воплощения, по-новому проинтерпретировало отношение того, что представляется, к
тому, что представляет. Представительство Р. раскрывается, таким образом, через
проблематику соотношения и онтологического статуса первообраза и отображения,
разработанной философией Платона и далее неоплатонизмом и христианской
теологией. Соотнесенность объекта с идеей, одним из возможных воплощений (через
это и знаком) которой он является, преобразовалась в западной философской
традиции в проблематику возможности познания общего посредством связи общего и
единичного. В средневековой теологии единичная, чувственно воплощенная
религиозная Р. принимает значение "представительства" постольку,
поскольку Р. начинает участвовать в силе отображаемого, то есть соотносится с
ним в онтологическом плане. Воплощенность абсолютного образа, его явленность в
Р. побуждает рассматривать мир как "книгу" (одна из центральных идей
средневековой философии) и искать "смысл смысла",
"потаенный" смысл вещей. Следовательно, проблематика Р. и их сложного
статуса может рассматриваться и в рамках спора об универсалиях (дискуссия о
происхождении "идей" и их соотношении с "реальностью").
Понятие "Р." сыграло определенную роль в формировании метода
рационализма. В картезианстве и философии Нового времени происходит поворот к
методологической интерпретации этого понятия. При этом Р. обретает
"математическую" трактовку, где получает достаточно строгое
толкование "выражения чего-либо" и — соответственно — связи с
"однозначностью" и "подчиненностью". Такая трактовка свойственна
и учению об "универсальной Р." Г.Лейбница, разные ступени или уровни
которой присутствуют в каждой монаде. Таким образом, ни рационализм,
опирающийся на теорию "врожденных идей", ни эмпиризм, вышедший из
понимания "идей" как результата обобщения чувственных данных, не
ставят под сомнение саму возможность познания и достижения истины посредством
Р. То есть способность Р. обеспечить незатененную, "прозрачную" связь
между субъектом и объектом познания не проблематизируется. Понятие
"Р". оказывается "скрытым" за проблематикой развития
методов истинного познания, получившим свое наиболее яркое воплощение в
установках позитивизма. Методологический аспект задания понятия "Р."
через понятие "презентации" был акцентирован феноменологией, прежде
всего, Э.Гуссерлем. Обострение до предела феноменологическим подходом
напряженности и неоднородности этих феноменов, то есть принципиального отличия
презентации как фактичности и Р. как символичности, проблематизировало базисные
установки научного мышления и метода рационализма как такового. Проблематизация
означает критическое исследование истоков методов и установок науки, ставших
следствием поворота мышления, произведенного философией Нового времени, и
получившего свое наиболее полное воплощение в картезианстве и позже — в
позитивизме. Позитивизм исходит из "данности" и доступности своих
объектов в первоисточнике, а также из отделения объекта и субъекта познания.
Прозрачность или незатененность с точки зрения референции отношений субъекта и
объекта является одним из оснований возможности неискаженного отображения
действительности. Проверка результатов познания на "истинность"
производится посредством возвращения к этой "данности" при помощи
соответствующих методов. Позитивизмом предполагается, что хотя мышление и
основано на представлении, между сознанием и объектом "ничего не
стоит": постоянно совершенствующиеся методы позволяют соотнести Р. и
презентацию посредством отношения истина — ложь. Таким образом, реальность, с
которой имеет дело познающий субъект, задается через понятия "данность",
дискурсы идентичности (возможность повторных наблюдений и научно-опытного
подтверждения результатов) и тождественности (допускает восприятие объектов или
явлений в качестве интерсубъективно "тех же самых", то есть
тождественных во множестве восприятий). Введенное Брентано и развитое Гуссерлем
понятие "интенциональность" было заложено в основание критического,
относительно указанных выше установок, феноменологического подхода. Критичность
понятия интенциональности основано на проблематизации отношения объекта и
651
субъекта. Она предполагает их изначальную
соотнесенность и несамодостаточность сознания, с необходимостью связанного с
предметом, на который оно направлено. Тем самым преодолевается дуализм внешней,
физической, и внутренней, психической, реальности, выражая многообразие опыта
единой реальности и способов его полагания. Таким образом, мир выступает с
необходимостью как коррелят сознания, то есть предстает как всегда осознанный
каким-либо образом. Именно здесь напряженность в отношении презентации и Р.
оказывается наиболее острой: восприятие объектов и явлений с необходимостью
неадекватно, так как возможные способы явления объекта задаются не только как
односторонние, но и так, как это предписывается Р. в процессе
"нюансирования — проецирования" (Гуссерль). Однако феноменологический
проект, проблематизируя методологические установки, исходил из принципиальной
возможности исследования "чистого сознания" и постижения
"презентации" сквозь феноменальность Р. Впоследствии Хайдеггер также
анализировал отношение презентации и Р. с тем, чтобы вернуться к вопросу
"о бытии" и присутствию как "несокрытости" посредством
исследования оснований дискурса "присутствие". Акцентированные
феноменологией проблемы дали толчок к тотальной ревизии принятых установок
социального познания. Таким образом, введение понятия "Р." не как
служебного, а как одного из основных для понимания процесса познания поставило
под сомнение концепцию реальности как присутствия, на чем был основан метод
позитивизма. Следовательно, презентация, понимаемая как наличное,
присутствующее, непосредственно воспринимаемое, первичное, неискаженно
представленная символическими средствами в Р., начинает рассматриваться как
недоступная для анализа. Перенесение акцента рассмотрения на понятие
"Р." показывает, что познание всегда работало с ним, только понимая
его как презентацию или уравнивая с ней. "Присутствие" в данном
контексте может быть определено как такая Р., посредством которой происходит
выражение и "явление" социального и природного мира. Реальность,
понимаемая как доступная для познания только через призму ее возможных Р.,
задается из их различия между собой. В конечном итоге, через понятие
"различие" как таковое. Получается, что любая Р. оказывается
"подвешенной" и лишенной классического фундамента реальности —
присутствия. В контексте проверки Р. презентацией это означает пересмотр
дискурса "истины" и снятие оппозиции "истинное — ложное"
через перевод рассмотрения отношений Р. только друг к другу. Р. не могут
"схватить" истину, но могут быть более или менее адекватными.
Является Р. адекватной или нет зависит от того, расходится ли она с другими Р.
или согласуется с ними. Отсюда возникает новая тематика и новая методология
социального познания, связанная с исследованием языка, знака, знания,
жизненного мира, конструирования социальной реальности, интерсубъективности и
других феноменов, научный интерес к изучению которых был стимулирован
интерпретацией понятия Р. как методологического принципа. Наиболее ярко
указанные методологические установки проявились в феноменологической концепции
А.Шюца и проекте социологии знания П.Бергера и Т.Лукмана (1966). На основании
исследования Шюцем повседневного жизненного мира, Бергер и Лукман построили
модель общества, которая может быть кратко охарактеризована как конструирование
социальной реальности посредством Р., производимых в мире повседневности.
Исследование функционирования различных типов Р. в культуре и обществе
традиционно отсылает к понятию "коллективных представлений"
Э.Дюркгейма. Именно французская школа социального познания внесла важный вклад
в изучение этого феномена. В середине 1960-х С.Московичи разработал теорию
социальных представлений, основываясь на символической (знаковой) и социальной
интерпретации этого феномена, введя, тем самым, понятие Р. в широкий
социологический и социально-психологический обиход. То есть, вместе с
определением "социальная", понятие Р. конституируется
относительностью и связанностью с определенными социальными группами, что и
позволяет использовать это понятие как ключевое для описания жизни традиционных
и современных сообществ, где на передний план выходят проблемы их генезиса,
трансляции и трансмутации в социальных процессах коммуницирования и
действования. Эта проблематика соотносит исследование со свойствами обыденного
практического мышления, обозначая социальные Р. как специфическую форму
социально обусловленного познания, свойственную мышлению в повседневном
жизненном мире. Линия, задаваемая школой Московичи и социальным
конструкционизмом К.Дж.Джерджена и Р.Харре, может быть противопоставлена линии
интерпретации понятия "Р." в когнитивной психологии. Когнитивная
психология считает понятие "Р." одним из центральных в своей теории,
хотя его трактовку нельзя считать устоявшейся. Когнитивная психология исходит
из четкого разделения знаний и Р. как постоянных структур и структур, связанных
с обстоятельствами, но иногда сохраняется единый термин "Р." для
знаний, верований и собственно репрезентаций. В любом случае "Р."
исходит из значения замещения в противоположность референции. Р.
рассматривается в рамках "информационной" метафоры ментальной
деятельности (которая представляет собой попытку преобразовать и усложнить
исходную схему "стимул — промежуточная пере-
652
менная — реакция") и раскрывается, в
основном, на уровне индивидуального сознания как конструкция, построенная в
конкретном индивидуальном контексте для специфических целей (например, решения
задачи), по определению Ж.Ф.Ришара. Напротив, социальный конструктивизм
понимает ментальные процессы как результат межличностного символического взаимодействия.
Понятие "Р." интерпретируется как ментальное образование, имеющее,
прежде всего, социальное происхождение. Информационная метафора когнитивизма
рассматривается как не дополняющая теорию социальных смыслов, а как являющаяся
частью и результатом социального творчества в конкретных исторических и
культурных обстоятельствах. Социальный конструктивизм исходит из фиксации
кризиса Р., возникшего вследствие традиционного представления об истинности —
ложности когнитивных Р., основанных на соотношении с "объективной
реальностью", и логико-эмпиристских представлений об объективности
научного знания. Оформляясь как антирепрезентационизм (в традиционном понимании
Р.) и антиэмпиризм, социальный конструкционизм вбирает в себя понимание языка
как языка мотивов, связанных с положением в социальной структуре и структуре
власти (исследования по идеологии), также как и идеи деконструкции понятия
"присутствие", основываясь на несубстанционалистском толковании
понятия "Р.". Таким образом, толкования Р. в феноменологической и
психологической традиции пересекаются и согласуются на основании
конструктивизма в понимании социальных феноменов. Дальнейшее исследование
проблематики Р. продемонстрировало недостаточность конструктивистского решения.
Конструктивизм не позволяет провести четкое различение структур
(объективированные результаты социального конструирования) и действий
(актуальные практики), а также прояснить механизмы опосредования между этими
двумя феноменами, что и относит их к онтологически разным областям явлений. В
проекте Бергера и Лукмана происходит своеобразная "экспансия"
повседневности, которая принимает на себя роль невозможного (так как
методологическая установка заключается в равном статусе всех возможных Р.)
"естественного центра" Р., относительно которого производятся
определения социальной реальности и который задает все другие реальности исходя
из различия с собой. Инициируемая понятием "Р." проблема соотношения
объективных структур и субъективных практик обретает иное решение при привлечении
постструктуралистской концепции полей П.Бурдье. Посредством введения понятий
"поле", "позиция", "габитус" Бурдье
"децентрирует" Р., освобождая их производство от непосредственной
связи с повседневным жизненным миром. Р. фиксируются как таковые и соотносятся
с позициями агентов в структурированном социальном пространстве (поле),
специфические характеристики которого накладывают ограничения на производимые в
данном поле Р. Сохраняя тезис о конструировании социальной реальности в
процессах номинирования социальных объектов, концепция полей показывает, что
натурализация социальных Р., то есть их приведение к форме презентации,
является необходимым условием производства конкретного дискурса в каком-либо
поле. Существующие значения понятия "Р." в сжатом виде могут продемонстрировать
множественность способов и уровней его употребления. Понятие "Р." в
данном контексте охватывает три основных значения: представление или образ,
репродукция презентации или повторение, замещение. Во-первых, Р. как
представление и есть собственное место идеальности. Во-вторых, Р. с
необходимостью участвует в структуре повторения: означающее должно быть
узнаваемым, но, так как достижение идеальной идентичности нереально,
"простой" акт повторения одного и того же заменяет презентацию Р. Сохранение
(условие "научности") дискурсов тождественности и идентичности, в
которых факт определяется как равный себе, чем и задается возможность его
"объективности", инициирует игру различия презентации и Р. Таким
образом, второе занимает место первого и претендует на его статус в социальной
онтологии. То есть Р., по определению опосредованные и сконструированные
(представляют собой артефакт), занимают место презентации, по определению
непосредственной и естественной. В-третьих, замещение как еще одна функция Р.
вовлекается в процесс бесконечной Р., освещая неполное присутствие с различных
сторон или перспектив. В определенном смысле, разрыв отношения презентация — Р.
уничтожает понятие "Р." как таковое, так как определение Р. и ее
значения в круге "бесконечной Р." переводит неоднородность
презентации и Р. на уровень номинации феномена в качестве одного или другого.
Перевод такого рода не только подрывает исторические корни и традицию
употребления обоих понятий, основанных на принципиальном (различие
онтологического статуса) разведении указанных феноменов, но и снимает само
"различение" Р. и презентации. Снятие различения обращает "в
ничто" (Деррида) саму Р., конституированную ее отличием от презентации.
Таким образом, если исторически-первое толкование Р. соотносит это понятие с
понятием знака, определяя и первое, и второе в модусе деривации как вторичные
относительно присутствия, то и современная работа над этим феноменом соединяет
судьбу Р. и судьбу знака. Деконструкция понятий "присутствия",
"тождества" и "истины" помещает любое возможное определение
в ситуацию "Р. круга". В такой ситуации наиболее естественный ход — к
поискам абсо-
653
лютной инаковости: бессознательного,
избавленного от необходимости какой-либо презентации, или Другого, когда
"присутствие" переходит в "присутствующего", или к
балансированию на грани различия как различения.
РЕТЕРРИТОРИАЛИЗАЦИЯ — понятие постмодернистской философии,
введенное в контексте концепции детерриториализации (см. Детерриториализация)
для обозначения процедуры повторной территориализации
детерриториализированной среды как своего рода реставрации территориальной
дифференциации социального пространства и самодержавия топологически выделенных
в нем центров (центра — см. Ацентризм). Поскольку в рамках номадологического
(см. Номадология) и шизоаналитического (см. Шизоанализ) проектов
постмодернизма с понятием детерриториализации связывается возможность
актуализации и реализации феноменов автохтонности и свободы, постольку
процедура Р. осмысливается в качестве связывания (ограничения) таковых. Так,
Делез и Гваттари трактуют "социальные машины" как параноидальные
инструменты Р. свободных шизопотоков, вылившихся за пределы (= изливающихся вне
пределов) социальных макроструктур (см. Машины желания): например,
традиционный западный "фамилиализм" (см. Анти-Эдип) рассматривается
в шизоанализе как непосредственная "ретерриториализация, фамилиализация
детерриториализированных потоков желания" (Делез и Гваттари);
психоаналитическая интерпретация сновидения как "перверсивная
ретерриториализация по отношению к просто сну и кошмару" (Делез и
Гваттари) и т.п. В этом плане одной из фундаментальных задач шизоанализа
является задача "разрушения всех ретерриториализаций, превращающих безумие
в... заболевание /см. Безумие — М.М./", и "высвобождения во всех потоках шизоидного движения
детерриториализации так, чтобы это свойство не могло характеризовать частный
остаток /неинтегрируемый параноидальными
"социальными" машинами элемент индивидуальной свободы как
принципиально идиографичный — М.М.; см. Идиографизм/ как
поток безумия", дабы "безумие перестало бы существовать как
безумие" (Делез и Гваттари). (По оценке Делеза и Гваттари,
предшественником шизоанализа — с точки зрения постановки аналогичных Р. задач —
может быть назван "театр жестокости" Арто.) (См. также Машины
желания, Детерриториализация.)
РИДЖИОНАЛИЗМ (от англ. region — область, сфера, регион; и regional — региональный, местный) — художественное
направление, оформившееся в контексте модернистского неоклассицизма (см. Модернизм)
и характеризующееся интенцией на выражение в художественном произведении
"духа" ("идеи", "сущности") того или иного
культурного (этнокультурного) региона. В русскоязычной традиции иногда
обозначается как "местничество", или "почвенничество".
Возникновение концепции Р. во многом питалось тем же пафосом, что и
возникновение концепций анти-техницизма (см. Философия техники), а
именно — критикой тотального рационализма, потеснившего в культуре
эмоциональную, интуитивную и т.п. сферы. Кроме того, Р. как культурный феномен
тесно связан с аксиологией романтизма: если последний имплицитно предполагает
протест против тенденции урбанизма и в своей трансценденталистской традиции фундирован
пафосом возврата к природным корням человечества (Г.Торо, Р.Эмерсон и др.), то
Р. в той же мере фундирован пафосом возврата к корням этнокультурным. В этом
отношении Р. также генетически восходит к немецкой традиции "Heimat
Kunst" ("родного
искусства"), выступившей в 1910-е с критикой вне-германского (в первую
очередь, французского) искусства с позиций идеала "расы и почвы",
фундированного презумпцией этнонациональных корней художественного творчества
(данная тенденция в некоторой степени проявила себя и в традиции
экспрессионизма: так, по формулировке Э.Л.Кирхнера, в творчестве
экспрессионистов проявляются "специфические черты германского духа").
Кроме того, Р. связан с экспрессионизмом концептуально (по критерию ориентации
не выразительность, а не изобразительность — см. Экспрессионизм), как и
с искусством "новой вещественности" (по критерию принадлежности к
неоклассицизму — см. "Новой вещественности" искусство). Подобно
искусству "новой вещественности", Р. фундирован методологией
магического реализма (см. Магический реализм), предполагающей своего
рода "заговаривание" среды, непригодной для жизни, и конституирование
ее посредством этого в качестве жилой: Р. конкретизирует данную
методологическую установку посредством своего фундаментального тезиса
"нужно жить, и жить — здесь" (и в этом отношении магический реализм
Р. может быть рассмотрен как попытка скрасить "жить" за счет
"здесь"). А поскольку художественный Р. может быть оценен как
явление, присущее, прежде всего, американской культуре, то поиск "новой
вещественности" конкретизируется в данном случае в этнонациональном ключе:
"новая" вещественность выступает как "американская". Таким
образом, концепция художественного творчества Р. генетически может быть в
равной степени возведена как к экс-
654
прессионизму, так и к искусству
"новой вещественности": как и искусство "новой
вещественности", Р. характеризуется фундаментальным сомнением в наличии
каких бы то ни было онтологически заданных метафизических основах бытия. Поиск
ноуменальных первооснов локализуется в Р. в иной сфере, а именно — в сфере
социокультурной: осуществляя, подобно экспрессионизму, феноменологическую
редукцию по отношению к феномену "американской жизни", Р. стремится к
экспликации того, что может быть названо автохтонным "духом Америки".
Классический Р. оформляется в 1930-е в США на основе, с одной стороны, общей
тенденции анти-урбанизма, с другой — конкретного социального движения
"Назад, к земле!", основанного на реактуализации идеологии
"отцов-пионеров". Существенное влияние на формирование концептуальных
основ Р. оказала характерная для этого периода развития американской культуры
тенденция культивации "местных интересов" против интегрального
федерализма (федеральная политика "нового курса" Ф.Д.Рузвельта). Credo американского Р. ("Америка прежде
всего") аранжируется, таким образом, как патриотизм так называемой
"малой родины", провинции как явления, генерирующего и
воспроизводящего исконные этнонациональные характеристики культуры (и, вместе с
тем, явления, исчезающего в унифицирующем урбанистическом контексте).
"Городская культура и механическая цивилизация" оцениваются Р. как в
принципе нежизнеспособные (Г.Вуд). В соответствии с этим, для живописи Р. с его
идеалом "власти почвы" программной становится идеализация
патриархального быта фермерских штатов, сельской и в целом провинциальной жизни
(например, пейзаж Г.Вуда "Конец дня на пашне" или его же портрет
родителей под названием "Американская готика"). Именно в этом своем
аспекте Р. подвергался резкой социально окрашенной критике: от осуждения ряда
экстремальных художников-риджионалистов американским конгрессом как
"шовинистов" — до их интерпретации советской художественной критикой
в качестве "заскорузлых приверженцев своего медвежьего угла"
("Модернизм". М., 1973). К художникам-риджионалистам, использующим
термин "Р." в качестве самоназвания, относятся Т.Х.Бентон, Г.Вуд,
Дж.С.Кэрри и др. (В контексте парадигмы Р. существенно, что все названные
художники являются выходцами из штатов американского среднего запада: Бентон —
из Миссури, Вуд — из Айовы, Кэрри — из Канзаса и т.п.). Как и для модернизма в
целом, для Р. свойственен программный концептуализм, в силу чего продуктом
творчества хуждожников-риджионалистов выступают не только живописные
произведения, но и, в той же мере, программные теоретические работы, могущие
быть отнесенными не только к концептуальной эстетике, но и к философии
искусства. Так, перу Г.Вуда принадлежит социально-философский памфлет
"Бунт против города" (1935), где подвергаются критике "восточные
столицы финансовой жизни и политики", где все пропитано подражанием
европейской культуре, а значит, по оценке Вуда, объективно направлено против
"американского способа видеть вещи". Аналогично, Т.Х.Бентон в книге
"Художник в Америке" (1951) предпринимает попытку вычленения
американской культуры из общей западной традиции, разрабатывая своего рода
социокультурную программу возрождения этнонациональных корней американской
нации, основанную на преодолении засилья интеллигенции, "воспитанной в
странном смешении политических и эстетических доктрин, извлеченных из
посредственного европейского философствования, более или менее обоснованного
посредством различных вариантов мировоззрения Карла Маркса и его русских
последователей". Программным требованием Р. стало то, что Т.Кревен (друг и
единомышленник Бентона) назвал "подчинением художественной традиции опыту
американской жизни". Следует при этом отметить, что все названные выше
классики Р. прошли обучение художественной технике в Европе (Бентон и Кэрри — в
Париже, Вуд — в Мюнхене), в силу чего концептуально ориентированный на
самобытность Р. демонстрирует, тем не менее, укорененность и в общей традиции
художественного модернизма. Так, в сфере художественной практики Р.
обнаруживает методологическую близость к экспрессионизму и кубизму,
ориентируясь на выражение сущности вещей, как мы их знаем, а не на изображение
того, как мы их видим. Известно, например, что Т.Х.Бентон при необходимости
работы с натуры делал себе специальные глиняные модели изображаемых объектов,
но принципиально не писал с натуры как таковой. Кроме того, в 1924 Бентон
предпринимает большое путешествие по США, маршрут которого минует большие
города и пролегает, в основном, по классической провинции фермерских штатов, и
именно сделанные им в этом путешествии зарисовки выполняют для него, по оценке
А.Элиота, "роль натуры", поскольку он пишет Америку не так, как он ее
видит, а так, как он ее знает. По словам Т.Х.Бентона, "я пишу прошлое,
пропуская его сквозь мой жизненный опыт. Я чувствую, что живой анахронизм лучше
любой академически правильной исторической подделки". Соответственно, в
области художественной техники Р. демонстрирует практически те же приемы, что и
искусство "новой вещественности": стремление к педантичной
скрупулезности, оборачивающееся застывшей пластикой изображаемых предметов;
использование чистых тонов и локальная топика цвета (метод так называемой
"раскраски", реализующий характерный для модернистского искусства
принцип
655
инфантилизма); жесткая композиция и
подчеркнуто строгий контур. По оценке А.Элиота, высказанной в его
фундаментальной работе "Три века американской живописи", Р.
"заботится главным образом о концепции вещей, о том, что является их
духовной сущностью", в силу чего он достаточно "свободно обращается с
их пропорциями и отношениями". Если спецификацией методологии магического
реализма в искусстве "новой вещественности" выступал веризм, то для
Р. такой спецификацией становится метод "жесткой идеализации",
предполагающий предельно точную и безжалостную (на грани гротеска) фиксацию
всех (в том числе и непривлекательных, что нередко задает риджионалистской
живописи минорное звучание) аспектов быта американской провинции (в 'этом
отношении "жесткая идеализация" нередко реализуется как
"жестокая", типичными примерами чего может служить картина
Т.Х.Бен-тона "Как делаются законы", принадлежащий кисти Г.Вуда
портрет "Женщина с цветком" или его же витраж "Дочери
американской революции"). Целью "жесткой идеализации" выступает
моделирование интегральной, целостной "американской жизни" в ее
автохтонности, и именно эта автохтонность, максимально точно воспроизведенная
художником, должна выступить основой позитивности ее оценки (пафос этой
художественной процедуры во многом созвучен русской поговорке "полюбите
нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит"). Кроме того, Р. во
многом наследует ту тенденцию футуризма (см. Футуризм), которая
обозначалась в свое время как "динамизм", трансформируя ее в своего
рода "энергетизм", нагруженный в общем контексте Р. семантически не
только идеей передачи динамики движения как такового, но и идеей передачи
энергичного ритма американской жизни, ее (несмотря на кажущуюся мозаичность)
неуклонного движения вперед — но не в смысле механического социального
прогресса, а в смысле расцвета ее автохтонного потенциала: согласно концепции
Р., собственно искусство как таковое есть не что иное, как
"объективированная эволюция" (Т.Х.Бентон), а по оценке критиков, в
искусстве Р. "воплощена стремительная Америка" (Т.Кревен). Типичным
примером риджионалистского произведения такого рода может служить выполненная
Т.Х.Бентоном роспись в Капитолии штата Миссури (Джефферсон-сити), объединяющая
в своей не имеющей никакого отношения к реализму композиции все, что, по
видению Бентона, олицетворяет собой Америку и является неотъемлемой частью
центрирующей фреску общей вертикали подъема: от пионера-разведчика — до фермера
за плугом, от колесного парохода на Миссисипи — до паровоза, от избирательной
процедуры — до суда Линча, от салуна — до церкви, от политического оратора — до
вытирающей попку младенцу матери, от пасторально-идиллической ветряной мельницы
— до индустриально-заводского пейзажа и т.д. (О.Паркин сравнил в свое время эту
фреску с "версткой полосы в "Полицейской газете"). Таким
образом, по оценке Т.Кревена (друга и единомышленника Т.Х.Бентона), в лице
последнего Р. "изобразил... капиталистическую Америку и Америку пионеров,
ее историю и явления ее современной жизни, — все, что он знал /выделено мною
— M.M./, и что доступно было его пониманию":
"энергию и динамизм Америки, ее силу и вульгарность", "ее
индивидуалистов" и "ее коллективную психологию". В целом, о
каждом из художников-риджионалистов можно сказать, что "он не объективный
реалист, — он художник, выполняющий определенную миссию, а именно: желающий
выразить концепцию подлинной Америки" (А.Элиот — о Бентоне). Развитие и
углубление данного принципа приводит к тому, что в рамках риджионалистского
"американизма" конституируются его частные версии, как, например,
своего рода "канзасизм" в творчестве Дж.С.Кэрри, который усматривает
сущность Канзаса в "общем духе" и "духовном энтузиазме" его
жителей, которые были сформированы у жителей этого штата в жестокой борьбе со
стихийными силами природы, и выражение которых становится целью художественного
творчества Кэрри ("Крещение в Канзасе", "Миссисипи",
"Ураган над Канзасом" и др.). Как писал сам Кэрри о своих росписях
Капитолия Канзаса, "здесь представлена большей частью историческая борьба
человека с природой. Эта борьба была определяющим фактором моего творчества.
Это моя семейная традиция и традиция подавляющего большинства населения штата
Канзас". В целом, по оценке американских критиков, Р. занимает особое
место в истории американской культуры, поскольку в его рамках была создана
особая (сугубо американская не только по происхождению или по ареалу
распространения, но по содержанию) версия модернизма: Р. оказался
"способным создать в американской живописи особо выдающийся стиль, быть
может, единственный стиль вообще" (Т.Кревен).
РИЗОМА (фр. rhizome — корневище) — понятие философии постмодерна, фиксирующее
принципиально внеструктурный и нелинейный способ организации целостности,
оставляющий открытой возможность для имманентной автохтонной подвижности и,
соответственно, реализации ее внутреннего креативного потенциала
самоконфигурирования. Термин "Р." введен в философию в 1976 Делезом и
Гваттари в совместной работе "Rhizome" — в контексте разработки базисных
осново-
656
положений номадологического проекта
постмодернизма, фундированного радикальным отказом от презумпции константной
гештальтной организации бытия — см. Номадология, "Ризома" (Делез,
Гваттари). Понятие "Р." выражает фундаментальную для постмодерна
установку на презумпцию разрушения традиционных представлений о структуре как
семантически центрированной (см. Ацентризм) и стабильно определенной
(см. Дестратификация), являясь средством обозначения радикальной
альтернативы замкнутым и статичным линейным структурам, предполагающим жесткую
осевую ориентацию (см. Нелинейных динамик теория). Такие структуры
семантически сопрягаются Делезом и Гваттари с фундаментальной для классической
европейской культуры метафорой "корня", дифференцируясь на собственно
"коренные" или "стержневые" ("система-корень"), с
одной стороны, и "мочковатые" или "пучкообразные"
("система-корешок") — с другой. Организационные принципы этих систем
мыслятся в номадологии как отличные друг от друга (прежде всего, по критерию
механизмов своего эволюционного разворачивания), однако типологической
общностью этих структур является характерная для них сопряженность с
семантической фигурой глубины, метафорически презентирующей в контексте
западного менталитета метафизическую презумпцию линейного разворачивания
процессуальности (углубления) и смысла (углубление в проблему) — см. Корень,
Метафизика. В противоположность любым видам корневой организации, Р.
интерпретируется не в качестве линейного "стержня" или
"корня", но в качестве радикально отличного от корней
"клубня" или "луковицы" — как потенциальной бесконечности,
имплицитно содержащей в себе "скрытый стебель". Принципиальная
разница заключается в том, что этот стебель может развиваться куда угодно и
принимать любые конфигурации, ибо Р. абсолютно нелинейна: "мир потерял
свой стержень" (Делез и Гваттари). Фундаментальным свойством Р., таким
образом, является ее гетерономность при сохранении целостности: она есть
"семиотичное звено как клубень, в котором спрессованы самые разнообразные
виды деятельности — лингвистической, перцептивной, миметической,
жестикуляционной, познавательной; самих по себе языка, его универсальности не
существует, мы видим лишь состязание диалектов, говоров, жаргонов, специальных
языков" — словно "крысы извиваются одна поверх другой" (Делез и
Гваттари). Эта отличающая Р. от структуры полиморфность обеспечивается
отсутствием не только единства семантического центра, но и центрирующего
единства кода (в метафорике Делеза и Гваттари — "Генерала": см. Код,
"Генерал"). Логика корня — это логика жестких векторно
ориентированных структур, в то время как Р. (в контексте постмодернистского
отказа от логоцентризма — см. Логоцентризм) моделируется в качестве
неравновесной целостности (во многом аналогичной неравновесным средам,
изучаемым синергетикой), не характеризующейся наличием организационных порядков
и отличающейся перманентной креативной подвижностью. Источником трансформаций
выступает в данном случае не причинение извне, но имманентная нестабильность (конфинальность)
Р., обусловленная ее энергетическим потенциалом самоварьирования: по оценке
Делеза, Р. "ни стабильная, ни не стабильная, а, скорее,
"метастабильна"... Наделена потенциальной энергией". Таким
образом, можно утверждать, что ризоморфные среды обладают имманентным
креативным потенциалом самоорганизации, и в этом отношении могут быть оценены
не как кибернетические (подчиненные командам "центра"), но как
синергетические — см. "Становление теории нелинейных динамик в
современной культуре" (Можейко). Прекрасной иллюстрацией этого может
служить программный для постмодерна текст Э.Ионеско "Трагедия языка":
"Произошло странное событие, и я не понимаю, как это случилось: текст
преобразился перед моими глазами... Вполне простые и ясные предложения... сами по себе /выделено мною — M.M./ пришли в движение: они испортились, извратились", чтобы уже в
следующее мгновение исказиться вновь (см. также Эротика текста). Однако
достигнутый в результате этого кажущийся организационный хаос на деле таит в
себе потенциальные возможности бесконечного числа новых организационных
трансформаций, обеспечивая безграничную плюральность Р. (см. Хаос). Согласно
номадологическому видению ситуации, в рамках Р. в принципе невозможно выделение
каких бы то ни было фиксированных точек, ибо каждая из них в своей динамике
фактически предстает перед наблюдателем в качестве линии, — прочерченной ею
траектории собственного движения, в свою очередь, ускользающей от жесткой
фиксации (см. Ускользания линии). Говоря о ризоморфной среде, Делез и
Гваттари отмечают, что "она состоит из неоднородных тем, различных дат и
уровней", — в абстрактном усилии в ней могут быть выделены "линии
артикуляции и расчленения, страты, территориальности": "любая ризома
включает в себя линии членения, по которым она стратифицирована,
территориализована, организована". Эти абстрактные линии определяли бы
своего рода статику Р., если бы применительно к последней имело смысл говорить
о статичном состоянии как таковом. Однако бытие ризоморфной среды может быть
понято лишь как нон-финальная динамика, и динамику эту определяют "линии
ускользания, движения детерриториализации и дестратификации":
"сравнительные скорости течений вдоль этих линий порождают феномены
относительной задержки, торможения или, наоборот, стремительности... Все это —
657
линии и сравнительные скорости —
составляет внутреннюю организацию" Р. — ее "agencement".
Таким образом, мало того, что
фактически линии внутреннего членения оказываются применительно к Р.
перманентно подвижными, они еще и предполагают своего рода "разрывы"
как переходы ризомы в состояние, характеризующееся отсутствием жесткой и
универсальной стратификации. Р., в отличие от структуры, не боится разрыва, но
— напротив — конституируется в нем как в перманентном изменении своей конфигурации
и, следовательно, семантики: по словам Делеза и Гваттари, "ризома может
быть разорвана, изломана в каком-нибудь месте, перестроиться на другую линию...
Разрывы в ризоме возникают всякий раз, когда сегментарные линии неожиданно
оказываются на линиях ускользания... Эти линии постоянно переходят друг в
друга" (см. Разрыв). Аналогичным образом Делез и Гваттари
рассматривают и то, что в традиционной терминологии (предельно неадекватной
применительно к данному случаю) могло бы быть обозначено как внешняя структура
Р. — Р. может быть интерпретирована как принципиально открытая среда — не
только в смысле открытости для трансформаций, но и в смысле ее соотношения с
внешним. По оценке Делеза и Гваттари, у Р. в принципе нет и не может быть
"ни начала, ни конца, только середина, из которой она растет и выходит за
ее пределы", — строго говоря, применительно к Р. невозможно четкое
дифференцирование внешнего и внутреннего: "ризома развивается, варьируя,
расширяя, захватывая, схватывая, внедряясь" (Делез, Гваттари), конституируя
свое внутреннее посредством внешнего (см. Детерриториализация,
Ре-территориализация, Имманентизация, Складка). Таким образом,
процессуальность бытия принципиально аструктурной Р. состоит в перманентной
генерации новых версий организации (в числе и линейных), аналогичных по своему
статусу тем преходящим макроскопическим картинам самоорганизации, которые
выступают предметом исследования для синергетики. Однако любая из этих
сиюминутно актуальных и ситуативно значимых вариантов определенности Р. в принципе
не может интерпретироваться в качестве финальной, — значимый аспект бытия Р.
фиксируется в принципе "нон-селекции" (Делез и Гваттари),
регулятивном по отношению к ризоморфной организации (см. Ной-селекции
принцип). Среди последовательно сменяющих друг друга виртуальных структур
ни одна не может быть аксиологически выделена как наиболее предпочтительная, —
автохтонная в онтологическом или правильная в интерпретационном смыслах:
"быть ризоморфным — значит порождать стебли и волокна, которые кажутся корнями /выделено мною — M.M./ или соединяются с ними, проникая в ствол с риском быть
задействованными в новых странных формах" (Делез, Гваттари). В любой
момент времени любая линия Р. может быть связана (принципиально непредсказуемым
образом — см. Неодетерминизм) со всякой другой, образуя каждый раз в
момент этого (принципиально преходящего, сиюминутно значимого связывания)
определенный рисунок Р. — своего рода временное "плато" ее
перманентно и непредсказуемо пульсирующей конфигурации (см. Плато). Иными
словами, если структуре соответствует образ мира как Космоса, то Р. — как
"хаосмоса" (см. Хаосмос). Подобная пульсация Р., предполагающая
переходы от стратификации — к ускользанию от таковой и от одного варианта
стратификации — к другому, функционально совершенно аналогична пульсационному
переходу самоорганизующейся среды от хаотических состояний к состояниям,
характеризующимся наличием макроструктуры, в основе которой лежит координация
элементов микроуровня системы (см. "Дикий опыт"). Таким
образом, в номадологическом проекте постмодернизма "речь идет о модели,
которая продолжает формироваться и углубляться в процессе, который развивается,
совершенствуется, возобновляется" (Делез, Гваттари), являя каждый раз
новые версии своего бытия, соотносимые друг с другом по принципу исономии: не
более так, чем иначе. В этом отношении, если структура понимается Делезом и
Гваттари как "калька", которая "воспроизводит только саму себя,
когда собирается воссоздать нечто иное", то Р. сопоставляется с "картой",
которую можно и нужно читать: "речь идет о модели, которая продолжает
формироваться" (см. Картографии принцип). По оценке Делеза и
Гваттари, "это... одно из наиболее отличительных свойств ризомы — иметь
всегда множество выходов" (ср. с "дисперсностью доминантных
ходов" у Джеймисона, "садом расходящихся тропок" у Борхеса,
сетевым "лабиринтом" у Эко с их бесконечным числом входов, выходов,
тупиков и коридоров, каждый из которых может пересечься с любым другим, —
семиотическая модель мира и мира культуры, воплощенная в образе
библиотеки-лабиринта в "Имени розы" или "космической
библиотеки" у В.Лейча — см. Лабиринт). В этом плане Р. конечна, но
безгранична; "ризома не начинается и не завершается", и у нее
"достаточно сил, чтобы надломать и искоренить слово "быть"
(Делез и Гваттари), открывая возможность и свободу бесконечной плюральности
своего внеонтологизирующего бытия (см. Онтология). Р. принципиально
плюральна, причем процессуально аморальна. По формулировке Делеза и Гваттари,
"ризома не сводится ни к Единому, ни к множественному. Это — не Единое,
которое делится на два, затем на три, на четыре и т.д. Но это и не
множественное, которое происходит из Единого и к которому Единое всегда
присоединяется
658
(n+1). Она состоит не из единств, а из измерений, точнее из движущихся
линий. [...] Она образует многомерные линеарные множества /ср., например, Эон и Хронос — M.M./ без субъекта и объекта, которые
сосредоточены в плане консистенции и из которых всегда вычитается Единое (n-1). Такое множество меняет свое направление
при соответствующем изменении своей природы и самого себя". В соответствии
со сказанным, Р. неизбежно конституируется в качестве
"антигенеалогичной", т.е. принципиально не артикулируемой ни с точки
зрения своего происхождения, ни с точки зрения возможностей введения критериев
для оценки ее процессуальности в качестве прогресса или регресса.
Процессуальность бытия Р. фундаментально альтернативна преформистски понятому
"разворачиванию" исходно заложенного в объекте замысла (смысла),— "разворачиванию",
реализующемуся по модели последовательного формирования бинарных оппозиций.
Согласно постмодернистской оценке, только для жестко гештальтных систем
характерно наличие генетической (эволюционной) оси как линейного вектора
развития: "генетическая ось — как объективное стержневое единство, из
которого выходят последующие стадии; глубинная структура подобия, скорее,
базовой последовательности, разложенной на непосредственные составляющие"
(см. Метафизика, Логоцентризм). В противоположность этому, "ризома
антигенеалогична", — она как "конечное единство осуществляется в
другом /а именно: принципиально не осевом, т.е. не
линейном — M.M./ измерении — преобразовательном и субъективном". И в
процессуальности этого преобразовательного измерения "ризома не подчиняется
никакой структурной или порождающей модели. Она чуждается самой мысли о
генетической оси как глубинной структуре". В этом отношении
номадологическая концепция Р. конституируется не только в контексте
"постметафизического мышления", но и задает новое понимание
детерминизма, свободное от идеи внешнего причиняющего воздействия и
ориентированное на презумпцию имманентности (см. Постметафизическое
мышление, Неодетерминизм). В этом контексте номадология подвергает резкой
критике идею жестко заданного разворачивания исходного замысла той или иной
предметности посредством бинарной дифференциации содержания последней: по
формулировке Делеза и Гваттари, "в отличие от структуры, которая
определяется через совокупность точек и позиций, бинарных отношений между этими
точками и двусторонних связей между позициями, ризома состоит исключительно из
линий членений, стратификации, но также и линий ускользания или
детерриториализации подобно максимальному измерению, следуя по которому
множество видоизменяется, преобразуя свою природу" (см. Бинаризм). Согласно
номадологическим установкам, эти обозначенные векторы являются принципиально
отличными от бинарных векторов "роста древовидных структур": по
словам Делеза и Гваттари, "не нужно путать эти линии с линиями
древовидного типа, которые представляют собой локализуемые связи между точками
и позициями. В отличие от дерева, ризома не является объектом воспроизводства:
ни внешнего воспроизводства как дерево-корень, ни внутреннего — как
структура-дерево" (см. Дерево). Таким образом, принципы осуществления
процессуальности бытия ризоморфной среды могут быть зафиксированы, согласно
Делезу и Гваттари, как "принципы связи и гетерогенности",
"принцип множественности", "принцип незначащего разрыва",
"принципы картографии и декалькомании". Артикулированные в духе
номадологического проекта идеи могут быть обнаружены не только у Делеза и
Гваттари, но и у других постмодернистских авторов, что позволяет сделать вывод
о том, что эксплицитно выраженные в номадологии презумпции являются фундаментальными
для философии постмодернизма в целом. Классическим примером ризоморфной среды
служит в постмодернистских аналитиках также среда письма: согласно, например,
Р.Барту, текст есть продукт письма как процессуальности, не результирующейся в
данном тексте (см. Письмо). Постмодернистски понятое письмо
принципиально ризоморфно ("метафора... текста — сеть" у Р.Барта), и
для него нет и не может быть естественного, правильного или единственно
возможного не только способа, но и языка артикуляции: "все приходится распутывать,
но расшифровывать нечего, структуру можно прослеживать, протягивать (как
подтягивают спущенную петлю на чулке) во всех ее поворотах и на всех уровнях,
однако невозможно достичь дна; пространство письма дано нам для пробега, а не
для прорыва; письмо постоянно порождает смысл, но он тут же и улетучивается,
происходит систематическое высвобождение смысла" (Р.Барт). Аналогично, в
самооценке Деррида, "фокус исторического и систематического пересечения
его идей" — это "структурная невозможность закрыть... сеть,
фиксировать ее плетение, очертить ее межой, которая не была бы метой".
(Как замечает А.Ронсон в интервью с Деррида, проблемно-концептуальное
пространство его философствования не только не замкнуто, но и принципиально
нелинейно: "я спросил, с чего начинать, а Вы заперли меня в каком-то
лабиринте".) Р. как организационная модель находит свою конкретизацию в
постмодернистской текстологии, — в частности, в фигуре "конструкции"
в постмодернистской концепции художественного творчества, в рамках которой
идеал оригинального авторского произведения сменяется идеалом конструкции как
стереофонического потока явных и скрытых цитат, каждая из которых
659
отсылает к различным и разнообразным
сферам культурных смыслов, каждая из которых выражена в своем языке, требующем
особой процедуры "узнавания", и каждая из которых может вступить с
любой другой в отношения диалога или пародии, формируя внутри текста новые
квазитексты и квазицитаты (см. Интертекстуальность, Конструкция). Конституируя
идею Р. как принципиально нелинейного типа организации целостности,
постмодернизм далек от односторонней трактовки бытия как тотально ризоморфного,
полагая корректным применение как линейных, так и нелинейных интерпретационных
моделей — соответственно параметрам анализируемых сред Более того, номадология
задается вопросом о возможном взаимодействии линейных ("древовидных")
и нелинейных ("ризоморфных") сред между собой: как пишут Делез и
Гваттари, "в глубине дерева, в дупле корня или в пазухе ветки может сформироваться
новая ризома". — В этом контексте актуальными оказываются следующие
проблемы: "не обладает ли карта способностью к декалькированию? Не
является ли одним из свойств ризомы скрещивать корни, иногда сливаться с ними?
Имеются ли у множественности слои, где пускают корни унификация и тотализация,
массификация, миметические механизмы, осмысленный захват власти, субъективные
предпочтения" и т.д. (Делез, Гваттари). Таким образом, понятие
"Р.", интегрально схватывая сформулированные в философии
постмодернизма представления о нелинейном и программно аструктурном способе
организации целостности, обретая статус фундаментального для постмодернизма
понятия, в конституировании которого проявляется базисная функция философии как
таковой — выработка понятийных средств для выражения и анализа тех типов
системной организации, которые еще только осваиваются наличной культурой (см. Постмодернизм).
"РИЗОМА" — сочинение Делеза и Гваттари, вышедшее
отдельной книгой в 1976, впоследствии в переработанном виде включено во второй
том книги "Капитализм и шизофрения. Миллион плато" (Rhizome // Capitalisme
et schizophrénie. Mille plateaux. Paris, Les Editions de Minuit. 1980). Как постулируют Делез и Гваттари, у
книги как таковой нет и не может быть ни предмета, ни автора, она состоит из
неоднородных тем, различных дат и уровней. Если книга приписывается одному
человеку, то это взаимодействие содержаний и внешний характер их отношений
остаются без внимания. В книге, как и в любой другой вещи, есть линии
артикуляции и расчленения, страты, территориальности; но так же и линии
ускользания (lignes de fuite), движения детерриториализации и дестратификации. Сравни-
тельные скорости течений вдоль этих линий порождают
феномены относительной задержки, торможения или, наоборот, стремительности и
разрыва. Все это — линии и сравнительные скорости — составляет, по Делезу и
Гваттари, внутреннюю
организацию (agencement). Книга является такой организацией, и как таковая не может быть
приписана кому-либо. Это множественность — но пока неизвестно, что она влечет
за собой, когда перестает быть приписываемой, то есть когда она обретает
субстантивный характер. Машинное устройство направлено на страты, которые,
несомненно, создадут из него своего рода механизм, или осмысленную целостность,
или определенность, приписываемую субъекту, — но так же и на тело без органов (см.), которое постоянно разрушает,
вынуждает проходить и двигаться бессмысленные частицы, чистые интенсивности, и
приписывать себе субъекты, у которых не остается ничего, кроме имени как следа
интенсивности. Что представляет собой книга как тело без органов? Она
множественна согласно природе рассматриваемых линий, их количеству или их
плотности, их способности к сближению в "плане консистенции". Здесь,
как и везде, как отмечают Делез и Гваттари, нужны единицы измерения: чтобы определить количество письма. Не существует различия между тем, о чем в
книге говорится, и тем, как это делается. Итак, у книги больше нет предмета. В
качестве некоего устройства она связана с другими устройствами относительно
других тел без органов. Мы, фиксируют Делез и Гваттари, никогда не спросим, что
такое книга, означаемое или означающее, мы даже не будем стремиться понять в
ней что-либо; но мы зададимся вопросом, с чем она взаимодействует, почему она
порождает или не порождает интенсивности, в какие множества она включена и
вследствие этого трансформируется сама, с какими телами без органов она
сближается. И кроме того, в каком отношении соизмерима книга, будучи малым
устройством — литературной машиной, с машиной войны, машиной любви, машиной
революции и т.д., а также с абстрактной
машиной, которая всех их порождает? Когда пишешь, проблема заключается в
том, чтобы выяснить, к какой другой машине может быть и должна быть подключена
литературная машина, чтобы заработать. Литература, по мысли Делеза и Гваттари,
— это определенное устройство, и она не имеет ничего общего с идеологией, там
нет и никогда не было идеологии. "Писать" имеет отношение не к
"означивать", а к "межевать", "картографировать"
даже неизвестную местность. Первый вид книги, по Делезу и Гваттари, — это
книга-корень. В настоящее время образом мира является дерево, или точнее,
корень — образом мира-дерева. "Такова классическая книга — отлично
организованная, осмысленная и субъективная внутренность. Книга подражает
660
миру как
искусство: посредством только ей свойственных приемов она завершает то, что
природа уже или еще не способна сделать. Закон книги — это закон отражения, Единое
раздваивается. Единое раздваивается: каждый раз, когда мы встречаемся с этой
формулой, провозглашена ли она стратегически Мао или "диалектически"
выведена из мира, мы имеем дело с самой классической и самой продуманной, самой
древней и самой усталой мыслью. Природа бездействует: сами корни здесь
стержневые с более многочисленным, периферийным и кругообразным — не
дихотомическим — ветвлением". Дух задерживается на природе. Даже книга как
природная реальность оказывается стержневой со своей осью и листьями вокруг
нее. Но книга как духовная реальность в образе Дерева или Корня вновь
подтверждает закон Единого, которое раздваивается, затем и учетверяется...
Бинарная логика — это духовная реальность дерева-корня. Даже такая
"передовая" дисциплина как лингвистика, по мнению Делеза и Гваттари,
оберегает фундаментальный образ дерева-корня, который удерживает ее в лоне
классической рефлексии (Хомский и синтагматическое дерево, начинающееся в некой
точке S и затем развивающееся дихотомически).
Иными словами, эта мысль никогда не знала множественности: ей нужно прочное
коренное единство, способное раздвоиться согласно духовному порядку. Что
касается объекта, то и здесь, разумеется, можно перейти от Единого
непосредственно к тройственному и т.д., но только при условии прочного
коренного единства — единства стержня, который поддерживает вторичные корни.
Это немногим лучше. Двусторонние отношения между последовательно расположенными
кругами просто заменили бинарную логику дихотомии. Стержневой корень не более
множественен, чем дихотомический. Один развивается в объекте, другой — в
субъекте. Бинарная логика и двузначные отношения все еще господствуют в
психоанализе, в лингвистике, в структурализме и даже в информатике.
Система-корешок, или мочковатый корень, — это второй образ книги, к которой
можно отнести современную книгу. Здесь главный корень недоразвит или разрушен
почти до основания: на нем-то и пробует привиться множественность и кое-какие
вторичные корни, которые быстро развиваются. На этот раз природная реальность проявляется
в недоразвитости главного корня, но его единство все-таки поддерживается
насколько это возможно. Делез и Гваттари ставят вопрос, не уравновешивает ли
духовная и отраженная реальность это положение дел, обнаруживая потребность в
скрытом и еще более содержательном единстве или еще более расширительной
тотальности. Всякий раз, когда множественность оказывается включенной в
структуру, ее рост компенсируется ослаблением закона сочетаемости. Слова
Джойса, собственно говоря "со множественными корнями", не нарушают
действительно линеарное единство слова или языка, устанавливая циклическое
единство фразы, текста, знания. Афоризмы Ницше не опровергают линеарное
единство знания, отсылая к циклическому единству вечного возвращения,
оставшемуся в мысли неузнанным. Иначе говоря, пучкообразная (мочковатая)
система, согласно Делезу и Гваттари, фактически не порывает с дуализмом, с
комплементарностью субъекта и объекта, природной реальности и духовной:
единство продолжает быть удерживаемым в объекте, тогда как в субъекте
восторжествовал новый тип единства. Субъект более не способен порождать
дихотомию, зато он получил доступ к более высокому единству, единству
амбивалентности или сверхдетерминированности, в измерении, дополнительном к
измерению его объекта. Мир превратился в хаос, но книга продолжает быть образом
мира: хаосмос-корешок занял место мира корня. Причудливая мистификация —
мистификация книги, тем более целостной, чем более она фрагментирована. Книга
как образ мира в любом случае тривиальная мысль. Поистине, постулируют Делез и
Гваттари, мало сказать "Да здравствует множественное!", ибо призыв
этот трудно выполнить. "Никаких типографских, лексических или
синтаксических ухищрений будет не достаточно, чтобы он был услышан и понят.
Множественное нужно еще создать, не добавляя к нему внешние качества, а,
напротив, всего лишь на уровне тех качеств, которыми оно уже располагает. Такая
система может быть названа ризомой. Ризома как скрытый стебель радикально
отличается от корней и корешков. Ризомы — это луковицы, клубни. Корневые
растения могут быть ризоморфными в других смыслах: вопрос в том, не является ли
ботаника, во всей ее специфичности, целиком ризоморфной. Ризоморфны даже
животные, живущие стаями, крысы — те же ризомы. Их норы — так же ризоматичны,
если принять во внимание весь образ жизни, питание, перемещение и разрывы. Сама
по себе ризома имеет различные формы, начиная от ее поверхностного ветвящегося
расширения и до ее конкретного воплощения в луковицах и клубнях". Основные
свойства ризомы, по Делезу и Гваттари, таковы. Принципы связи и гетерогенности
(т.е. свойства 1 ° и 2°): любая точка ризомы может быть и должна быть связана
со всякой другой, в отличие от дерева или корня, которые фиксируют точку,
порядок в целом. Лингвистическое дерево, по мысли Хомского, начинается в точке S и развивается дихотомически. В ризоме, напротив, любая
линия не обязательно ведет к лингвистической линии: семиотические звенья любого
типа связаны здесь с самыми различными способами кодирования. Коллективные
механизмы речи работают непосредственно в машинных устройствах, и
661
невозможно провести четкую границу между
порядками знаков и их объектами. Лингвистика, намереваясь ограничиться
очевидным и вовсе не думая о языке, остается внутри сферы дискурса, который
вдобавок порождает особые социальные виды механизмов и типы власти.
Грамматическая правильность Хомского — категориальный символ S, который подчинил себе все фразы, прежде
всего является маркером власти, а уж затем — синтаксическим маркером. Мы,
констатируют Делез и Гваттари, не упрекаем такие лингвистические модели в том,
что они чересчур абстрактны, скорее, наоборот, — они недостаточно абстрактны,
чтобы сравниться с абстрактной
машиной, которая
осуществляет связь языка с семантическими содержаниями и прагматикой высказывания,
с коллективными механизмами речи, со всей микрополитикой социального поля.
Ризома больше не связывала бы социальной борьбой семиотические звенья, властные
организации, феномены, имеющие отношение к искусству и наукам. Семиотическое
звено как клубень, в котором спрессованы самые разнообразные виды деятельности,
— лингвистической, перцептивной, миметической, жестикуляционной,
познавательной. По мысли Делеза и Гваттари, самих по себе языка, его
универсальности не существует, мы видим лишь состязание диалектов, говоров,
жаргонов, специальных языков. Нет идеального творящего-слушающего, так же, как
нет и гомогенного языкового сообщества: язык, по выражению Вайнрайха, это
"реальность, по существу гетерогенная". Не существует
"материнского языка, есть лишь власть языка, господствующего в
политическом множестве. Язык устанавливается в границах прихода, епархии,
столицы. Он образует луковицу. В языке по-прежнему можно оперировать
внутренними структурными членениями, что не слишком отличается от поиска
корней. Есть что-то генеалогическое в дереве: это не очень-то распространенная
система". И наоборот, система типа ризомы, согласно Делезу и Гваттари,
способна расчленить язык, но только децентрируя его в нескольких измерениях и
порядках. Язык замыкается в себе, становясь беспомощным. Принцип
множественности (т.е. свойство 3° ризомы); когда множественное действительно
исследуется как субстантивное, множественность, оно больше не связано с Единым
как субъектом и объектом, природной и духовной реальностью — как образом мира в
целом. Множества ризоматичны, и они разоблачают древовидные псевдо-множества.
Нет ни единства, которое следует за стержнем в объекте, ни того, что делится
внутри субъекта. У множественности нет ни объекта, ни субъекта, только
детерминации, величины, измерения, которые не могут увеличиваться без
соответствующего изменения сущности (законы сочетаемости скрещиваются с
множественностью). Механизм является именно таким пересечением нескольких
измерений в множестве, которое обязательно меняется по мере того, как
увеличивается количество его связей. В ризоме, — подчеркивают Делез и Гваттари,
— "нет точек или позиций подобно тем, которые имеются в структуре, в
дереве, в корне. Только линии. Количество перестало быть универсальным
понятием, которое может соизмерить элементы согласно их месту в каком-то
измерении, чтобы стать вариативным множеством согласно рассматриваемым
характеристикам. Единицами измерения выступают сейчас только множества или
разновидности меры. Понятие единства появляется тогда, когда в множестве
происходит процесс субъективации или власть захватывает означающее: то же самое
относится и к единству-стержню, которое устанавливает совокупность двузначных
отношений между элементами или точками объекта, или к Единому, которое делится
согласно закону бинарной логики дифференциации в субъекте". Все множества
равномерны, поскольку они заполняют, занимают все свои измерения: правомерно
рассуждать, по Делезу и Гваттари, о плане консистенции множеств. Этот "план" состоит из измерений, численность
которых возрастает с ростом отношений, которые в нем устанавливаются. Множества
определяются "извне": посредством абстрактной линии, линии
ускользания, или детерриториализации, следуя которой они существенно
изменяются, вступая в отношения с другими. План консистенции (решетка) — это
поверхность любого множества. Линия ускользания маркирует одновременно
реальность числа конечных измерений, которые множества на самом деле заполняют;
невозможность любого дополнительного измерения, которое не влекло бы за собой
изменение множества; возможность и даже необходимость выравнивания множеств в
плане консистенции или поверхности, каковы бы ни были эти измерения. (Идеалом
любой книги было бы представить все на таком плане поверхности, на одной
странице, на том же участке: пережитые события, исторические детерминации,
осмысленные концепции, индивиды, группы и социальные формации.) Многомерные однородные множества незначимы и несубъективны. Они
обозначаются неопределенными, или, скорее, партитивными артиклями (du rhizome). Принцип незначащего разрыва (т.е. свойство
4°): против слишком значительных разрывов, которые разделяют структуры или
пронизывают их насквозь. "Ризома может быть разорвана, изломана в
каком-нибудь месте, перестроиться на другую линию. От муравьев не избавишься, ибо
они образуют животную ризому, самая большая часть которой может быть разрушена,
продолжая восстанавливаться. Любая ризома включает в себя линии членения, по
которым она стратифицирована, территориализована, организована, означена.
Разрывы в
662
ризоме возникают всякий раз, когда
сегментарные линии неожиданно оказываются на линиях ускользания, а линия
ускользания — это часть ризомы. Эти линии постоянно переходят друг в друга. Вот
почему здесь немыслимы дуализм или дихотомия, даже в примитивной форме добра и
зла. Совершая разрыв, мы прокладываем линию ускользания, однако риск
обнаружения в ней образований, которые переструктурируют систему, передадут
власть означающему, восстановят полномочия субъекта, остается" (см.
Разрыв). Группы и индивиды заключают в себе микрофашизмы, которые ждут своей
криссталлизации. "Сорняк — это тоже ризома. Добро и зло могут быть лишь
следствием активного и временного отбора. Каким образом процессы
детерриториализации и территориализации могли бы быть безотносительными, будучи
включенными друг в друга? Орхидея детерриториализируется, создавая образ,
калькируя осу; а оса в этом образе вновь территориализируется. Тем не менее она
детерриториализируется, становясь частичкой аппарата размножения орхидеи; но
она же вновь территориализирует орхидею, разнося пыльцу. Оса и орхидея образуют
ризому будучи гетерогенными. Можно было бы сказать, что орхидея подражает осе,
образ которой она воспроизводит значимым образом (мимесис, миметизм, обман и
т.д.). Однако это верно лишь на уровне страт — параллелизм двух страт,
растительная организация одной из которых копирует животную организацию другой.
В то же время речь идет совершенно о другом: вовсе не имитация, а перехват
кода, прибавочная стоимость кода, возрастание валентности, подлинное становление,
превращение осы в орхидею, превращение орхидеи в осу, каждое из этих
становлений, обеспечивающее детерриториализацию одного и территориализацию
другого, оба вида становления следуют друг за другом и сменяют друг друга
согласно движению интенсивностей, которые в большей степени содействуют
детерриториализации". По версии Делеза и Гваттари, нет ни имитаций, ни
подобия, но лишь столкновение двух гетерогенных рядов на линии ускользания,
представляющей собой совместную ризому, которая больше не может быть приписана
или подчинена чему бы то ни было значимому. Р.Шовен сказал:
"Непараллельная эволюция двух существ, которые не имеют друг к другу
никакого отношения". Вообще говоря, возможно, что схемы эволюции нужны для
того, чтобы отбросить старую модель дерева и происхождения. Схемы эволюции
воспроизводились бы уже не по моделям древовидного происхождения, развиваясь от
менее дифференцированного к более дифференцированному, а по модели ризомы,
находящейся непосредственно в гетерогене и перемещаясь от одной, уже
дифференцированной, линии к другой. "Ризома антигенеалогична. То же самое
можно сказать о книге и мире: книга — не образ мира, согласно укоренившимся
верованиям. Она образует с миром ризому, происходит непараллельная эволюция
книги и мира, книга обеспечивает детерриториализацию мира, а мир способствует
территориализации книги, которая, в свою очередь, сама детерриториализируется в
мире (если она способна и может это сделать)". Миметизм в традиционном
контексте, отмечают Делез и Гваттари, неудачное понятие для феноменов абсолютно
иной природы, обнаруживающее зависимость от бинарной логики. Крокодил не
воспроизводит древесный ствол так же, как хамелеон не передает цвета своего
окружения. Розовая пантера ничего не копирует, ничего не воспроизводит, она
окрашивает мир в свой цвет — розовое на розовом, — это ее мировое становление,
цель которого — стать незаметной, незначимой, осуществить разрыв и создать в
себе линию ускользания, довести до конца собственную "непараллельную
эволюцию". Принципы картографии и декалькомании (т.е. свойства 5° и 6°
ризомы): ризома не подчиняется никакой структурной или порождающей модели.
"Она чуждается самой мысли о генетической оси как глубинной структуре.
Генетическая ось — как объективное стержневое единство, из которого выходят последующие
стадии; глубинная структура подобна, скорее, базовой последовательности,
разложимой на непосредственные составляющие, тогда как конечное единство
осуществляется в другом измерении — преобразовательном и субъективном. Мы не
выходим за рамки также и репрезентативной модели дерева, или корня —
стержневого или мочковатого (например, "дерево" Хомского, связанное с
базовой последовательностью и репрезентирующее процесс своего становления
согласно бинарной логике). О генетической оси или о глубинной структуре мы
говорим, что они прежде всего являются принципами кальки, воспроизводимой до бесконечности. Вся
логика дерева — это логика кальки и размножения. Как в лингвистике, так и в
психоанализе она имеет целью бессознательное, репрезентирующее само себя,
выкристализованное в кодифицированные комплексы, размещенное на генетической
оси или развернутое в синтагматическую структуру. Она имеет целью описание
фактического состояния, установление равновесия межсубъективных отношений или
исследование бессознательного, притаившегося в темных закоулках памяти и языка.
Она упорно декалькирует нечто, что дается уже готовым, начиная с перекодирующей
структуры или оси, лежащей в ее основании. Дерево объединяет и иерархизирует
кальки подобно листьям. Совсем другое дело — ризома — карта, но не калька. Создать карту, а не кальку. Орхидея не
калькирует осу, она чертит карту с осой внутри ризомы. Если карта
противоположна кальке, то это потому, что она целиком ориенти-
663
рована на проведение опытов, связанных с
реальностью". В языке Делеза и Гваттари, карта не воспроизводит
бессознательное, замкнутое в самом себе, она его конструирует. Она способствует
соединению полей, разблокированию тел без органов, их максимальной открытости в
плане консистенции. Она сама является частью ризомы. Карта открыта, она
объединяет все свои измерения, она подвижна, переворачиваема, восприимчива к
изменениям. Любой индивид, группа, социальная формация может разорвать ее,
перевернуть, собрать любым образом, подготовить к работе. Можно нарисовать ее
на стене, отнестись к ней как к произведению искусства, сделать из нее
политическую акцию или материал для размышления. Это, вероятно, одно из
наиболее отличительных свойств ризомы — иметь всегда множество выходов: нора в
этом смысле животная ризома и иногда обнаруживает чистое различие между линией
ускользания как коридором для продвижения и пространством обитания. У карты
много выходов в отличие от кальки, которая всегда возвращается "к тому же
самому". Психоанализ, психоаналитическая компетенция всегда
"подгонят" любое желание или высказывание к генетической оси или
перекодирующей структуре, они готовы до бесконечности притягивать к этой оси
или к компонентам этой структуры монотонные стадиальные кальки; в отличие от
них, шизоанализ отвергает любую мысль о декалькированной фатальности, как бы
она ни называлась: божественная, анагогическая, историческая, экономическая,
структурная, наследственная или синтагматическая. Возникает, по Делезу и
Гваттари, вопрос: не реставрируем ли мы простой дуализм, противопоставляя
кальку и карту как злое и доброе начала? Не обладает ли карта способностью к
декалькированию? Не является ли одним из свойств ризомы скрещивать корни,
иногда сливаться с ними? Имеются ли у множественности слои, где пускают корни
унификация и тотализация, массификация, миметические механизмы, осмысленный
захват власти, субъективные предпочтения? Не создают ли даже линии ускользания
под покровом случайной конвергенции образования, наделенные функцией разрушения
или превращения? Но не менее справедливо и обратное. С точки зрения Делеза и
Гваттари, это вопрос системы: всякий раз нужно переносить кальку на карту. "Эта процедура отнюдь не симметрична
предыдущей. Ибо, строго говоря, это не совсем верно, что калька воспроизводит карту.
Это, скорее, похоже на фотографию, на рентгеновский снимок, как если бы сначала
выбирали и отделяли то, что собираются воспроизвести при помощи искусственных
средств, красителей или других необходимых приемов. Это по-прежнему имитатор,
который создает свою модель и использует ее. Калька уже перевела карту в образ,
она преобразовала ризому в корни и корешки. Она организовала, укрепила,
нейтрализовала множественности, распределив их по осям значений и
субъективаций, которые у нее имеются. Она генерировала, структурировала ризому,
калька воспроизводит уже только саму себя, когда собирается воссоздать нечто
другое. Вот почему она так опасна. То, что калька воспроизводит из карты или
ризомы, это, как правило, тупики, блокировки, ростки стебля или точки структурации.
Посмотрите на психоанализ и лингвистику: первый всегда извлекает кальки или
фотографии бессознательного, другая — кальки или фотографии языка со всеми
погрешностями и неточностями, которые она предполагает. Если верно, что карта
или ризома принципиально имеют множество выходов, тогда допустим, что можно
войти в них по путям кальки или дорогами деревьев-корней, соблюдая необходимые
меры предосторожности". Мы будем, подчеркивают Делез и Гваттари, вынуждены
часто сворачивать в тупики, преодолевать власть означающего и субъективные
недуги, опираться на эдиповские, параноидальные или еще более ужасные
образования как на отвердевшие территориальности, что становится возможным
благодаря другим преобразовательным процедурам. Возможно даже, что психоанализ
здесь послужит точкой опоры. В других случаях точкой опоры, напротив,
оказываются непосредственно линии ускользания, позволяющие расколоть страты,
разорвать корни и наладить новые связи. Существуют самые различные устройства —
карты-кальки, ризомы-корни, с различными коэффициентами детерриториализации. В
ризоме есть структуры дерева или корней, и, наоборот, ветка дерева или деление
корня могут появиться в ризоме. Определение направления зависит здесь не от
теоретических анализов, оперирующих универсалиями, а от прагматики, которая
составляет, в терминологии Делеза и Гваттари, множества или совокупности
интенсивностей. В глубине дерева, в дупле корня или в пазухе ветки может
сформироваться новая ризома. Или, скорее, микроскопический элемент
дерева-корня, корешок, который инициирует производство ризомы. "Быть
ризоморфным — значит порождать стебли и волокна, которые кажутся корнями или
соединяются с ними, проникая в ствол с риском быть задействованными в новых
странных формах. Дерево или корень вдохновляют печальный образ мысли, которая
не переставая имитирует множественное начиная с высшего единства, с центра или
сегмента. Действительно, если рассматривать совокупность ветки-корни, то ствол
играет роль противоположного
сегмента для одной из
подсовокупностей, идущей снизу вверх: один такой сегмент будет
"двухполюсником связи" в отличие от
"двухполюсников-единств", которые образуют отделы, идущие от
центра". Хотя связи могут распространяться са-
664
ми, как в корешковой системе, но они
никогда не выходят за пределы Единого-Двойственного и остаются всего лишь
мнимыми множествами. Древовидные системы — это иерархические системы, которые
включают в себя центры значения и субъективации, центральные автоматы как
организованные памяти. Дело в том, что соответствующие модели таковы, что
элемент получает информацию из высшего единства, а равно и субъективное
стремление, предустановленные связи. Это хорошо видно в современных проблемах
информатики и электроники, которые хранят даже самую древнюю мысль в той мере,
в какой они наделяют властью память или центральный орган. В статье, которая
разоблачает "образ мысли по древовидной схеме управления"
(центрированные системы или иерархические структуры), П.Розенталь и Ж.Петито
отмечают: "Признать первенство иерархических структур равносильно уступить
привилегии древовидным структурам. Древовидная форма допускает топологическое
объяснение. В иерархической системе индивид воспринимает лишь одного
единственного активного соседа, который располагается выше его по иерархической
лестнице. Каналы трансляции предустановлены: древовидная схема предшествует
индивиду, который включается в нее в строго определенном месте". Авторы,
согласно Делезу и Гваттари, обращают наше внимание на то, что даже когда мы
намерены достичь некой множественности, не исключено, что эта множественность
окажется ложной — то, что мы называем корешковым типом, — потому что его
внешний вид или формулировки, кажущиеся не иерархичными, признают в
действительности лишь целиком иерархические выводы. Этим центрированным системам
Розенталь и Петито противопоставляют нецентрированные системы, сети готовых
автоматов, где коммуникация осуществляется от одного соседа к другому, где
стебли или каналы не существуют заранее, где все индивиды взаимозаменяемы и
определяются исключительно по их состоянию в
данный момент таким образом, что локальные действия не согласованы и общий
конечный результат синхронизируется независимо от центральной инстанции.
Преобразование интенсивных состояний заменяет топологию, и "график,
управляющий движением информации, является в некотором роде противоположным
иерархическому графику... Графику нет никакого смысла быть деревом" (Делез
и Гваттари называют такой график картой). Розенталь и Петито настаивают на том,
что оппозиция центр — нецентрализованное менее ценна тем, что она обозначает, и
более ценна в отношении тех способов исчисления, которые она применяет к
различным вещам. Деревья могут соответствовать ризоме или распуститься в ней. В
общем-то верно, что одна и та же вещь допускает оба способа исчисления или оба
типа управления со значительными изменениями состояния как в одном случае, так
и в другом. Возьмем, к примеру, психоанализ: не только в теории, но и в
практике исчисления и обработки он подчиняет бессознательное древовидным
структурам, иерархическим графикам, резюмирующей памяти, центральным органам,
фаллосу, дереву-фаллосу. Психоанализ не способен изменить систему в этом
отношении: на диктаторской интерпретации бессознательного он основывает
собственную диктаторскую власть. Свобода маневрирования в психоанализе очень
ограничена. Есть генерал, старший как в психоанализе, так и в его объекте
(генерал Фрейд). Напротив, исследуя бессознательное как нецентрированную
систему, то есть как машинный уровень совершенных автоматов (ризома),
шизоанализ добивается совсем другого состояния бессознательного. Те же
замечания можно отнести и в адрес лингвистики; Розенталь и Петито с полным
основанием рассматривают возможность "нецентрированной организации
общества слов". Что касается высказываний, как и желания, вопрос состоит
не в том, чтобы редуцировать бессознательное, интерпретировать или обозначить
его согласно дереву. Вопрос в том, чтобы создать бессознательное и с ним — новые высказывания, другие желания: ризома и есть само
производство бессознательного. При этом, по мысли Делеза и Гваттари, и ризоме
не чужды деспотизм, собственная, еще более жесткая иерархия, но здесь нет
дуализма, онтологического дуализма, аксиологического дуализма добра и зла, нет
мешанины. В ризоме имеются сучки (древесные узлы), а в корнях — ростки ризомы.
Более того, в ризоме возникают имманентные и направленные деспотические
образования. В трансцендентной системе деревьев, наземных корней и подземных
стеблей случаются и анархические деформации. Важно то, что дерево-корень и
ризома-канал не противостоят друг другу как две модели: первое функционирует
как модель и как трансцендентная калька; другая развивается как имманентный
процесс, который оспаривает модель и намечает карту, даже если он устанавливает
свою иерархию или образует деспотический канал. Речь идет, согласно Делезу и
Гваттари, не о том или другом месте на земле, или о каком-нибудь моменте
истории, еще менее — о какой-либо рассудочной категории. Речь идет о модели,
которая продолжает формироваться и углубляться, и о процессе, который
развивается, совершенствуется, возобновляется. Проблема письма: неточные
выражения совершенно необходимы, чтобы обозначать точно. И вовсе не потому, что
через это нужно пройти, и не потому, что действовать можно было бы только
наугад: неточность — вовсе не приблизительность, напротив, это верный путь к
тому, что происходит. Делез и Гваттари предлагают использовать
"дуализм" для того, чтобы об-
665
наружить тот процесс, который отвергает
любую модель. В каждом случае, по их мнению, требуются фильтры, способные
удержать дуализмы, в которых мы больше не нуждаемся. Формула, которую все
искали, по Делезу и Гваттари: ПЛЮРАЛИЗМ = МОНИЗМ. Основные свойства ризомы
следующие: в отличие от деревьев и их корней ризома связывает одну какую-нибудь
точку с какой-нибудь другой, а каждая из линий не обязательно соединяется с
другой линией того же типа, она использует самые различные знаковые и
незнаковые образования. "Ризома не сводится ни к Единому, ни к
множественному. Это — не Единое, которое делится на два, затем на три, на
четыре и т.д. Но это и не множественное, которое происходит из Единого, и к
которому Единое всегда присоединяется (n+1). Она состоит не из единств, а из
измерений, точнее, из движущихся линий. У нее нет ни начала, ни конца, только
середина, из которой она растет и выходит за ее пределы. Она образует
многомерные линеарные множества без субъекта и объекта, которые сосредоточены в
плане консистенции и из которых всегда вычитается Единое (n-1 ). Такое множество меняет свое направление
при соответствующем изменении своей природы и самого себя". В отличие от
структуры, которая определяется через совокупность точек и позиций, бинарных
отношений между этими точками и двусторонних связей между позициями, ризома
состоит исключительно из линий: линии членения, стратификации, но так же и
линии ускользания или детерриториализации подобно максимальному измерению,
следуя по которому множество видоизменяется, преобразуя свою природу. Не нужно
путать, — акцентируют Делез и Гваттари, — эти линии с линиями древовидного
типа, которые представляют собой локализуемые связи между точками и позициями.
"В отличие от дерева, ризома не является объектом воспроизводства: ни
внешнего воспроизводства как дерево-корень, ни внутреннего как
структура-дерево. Ризома антигенеалогична. Это короткая память, точнее —
антипамять. Ризома развивается, варьируя, расширяя, завоевывая, схватывая,
внедряясь. В отличие от рисунка, чертежа или фотографии, в отличие от кальки,
ризома связана с картой, которая должна быть разъемна, подсоединяема, переворачиваема,
модифицируема на множественных входах и выходах, с линиями ускользания. Именно
кальки нужно перенести на карты, а не наоборот. Противопоставленная
центрированным системам (даже полицентрированным), иерархическим коммуникациям
и предустановленным связям, ризома представляет собой не центрированную, не
иерархическую и не значимую систему без Генерала, без организующей памяти и
центрального автомата. То, что в ризоме вызывает вопросы, так это ее отношения
с сексуальностью, а так же с животными, растениями, миром, политикой, книгой, с
природным и искусственным, которые абсолютно не похожи на древесные связи: все
виды "становлений". В середине (не в начале и не в конце) всегда
располагается плато. Ризома состоит из плато. Г.Бейтсон, согласно Делезу и
Гваттари, использует слово "плато" для обозначения чего-то весьма
специфического: протяженное силовое поле, которое вибрирует и развивается,
уклоняясь от всякой направленности на точки кульминации или внешние цели.
Бейтсон приводит пример из балинезийской культуры, в котором сексуальные игры
матери и ребенка или ссоры между мужчинами проходят эту странную силовую фазу
стабилизации: "нечто вроде протяженного динамического плато замещает
оргазм", войну или точку кульминации. Несносная черта западного сознания,
констатируют Делез и Гваттари, — переносить чувства и поступки на внешние или
трансцендентные объекты вместо того, чтобы оценить их с точки зрения внутренних
качеств и ценности самих по себе. Можно называть "плато" любую
множественность, связуемую с другими посредством наземных, поверхностных
стеблей, которые таким образом формируют и распространяют ризому. Делез и
Гваттари подчеркивают: "Мы писали эту книгу как ризому. Мы составили ее из
плато. Мы придали ей кругообразную форму, но все это было несерьезно. Каждое
утро мы вставали, и каждый из нас задавался вопросом, с какого плато ему
начать, где нарисовать пять линий, а где — десять. Это был галлюцинаторный
опыт, мы увидели вместо линий колонны маленьких муравьев, покидающих одно
плато, чтобы занять другое. Мы очертили круги схождения. Каждое плато может
быть прочитано в любом месте и соотнесено с любым другим. Что касается
множественного, то для его создания требуется метод; никакое типографское
ухищрение, ни один лексический прием, смесь или создание новых слов, никакое
синтаксическое нововведение не могут его заменить". Типографские,
лексические и синтаксические образования необходимы для того, чтобы придать
выразительную форму скрытому единству. "Нам, - продолжают Делез и Гваттари, — известны редкие удачи такого
рода. Что же касается нас, то нам этого добиться не удалось. Мы использовали
лишь слова, которые для нас функционировали в качестве плато. РИЗОМАТИКА =
ШИЗОАНАЛИЗ = СТРАТО-АНАЛИЗ = ПРАГМАТИКА = МИКРОПОЛИТИКА. Эти слова являются
понятиями, а понятия — это линии, то есть системы чисел, относящиеся к тому или
иному измерению множественности (страты, молекулярные цепи, линии ускользания
или разрыва и т.д.). Мы ни в коем случае не претендуем на научность. Мы знаем о
научности не больше чем об идеологии: только о механизмах. Нет ничего, кроме
машинных механизмов желания и коллек-
666
тивных устройств речи". Механизм в
своей множественности действует с одинаковой неизбежностью в семиотических,
материальных и социальных потоках. "Больше не существует деления на поле
реальности (мир), поле репрезентации (книга) и поле субъективности (автор). У
книги нет продолжения в другой книге, нет объекта в мире и нет субъекта в лице
одного или нескольких авторов". Книга-ризома, а не раздвоенная, стержневая
или мочковатая. Не легко воспринимать вещи по их середине, не сверху и не
снизу, не справа и не слева: попробуйте, призывают Делез и Гваттари, и вы
увидите, как все изменится. И далее авторы отмечают: "Мы пишем историю, но
пишем ее с точки зрения человека, ведущего оседлый образ жизни, во имя
унитарного аппарата Государства. Чего не хватает, так это Номадологии, отличной
от истории, хотя здесь также имеются редкие и большие удачи. Письмо объединяет
машину войны и линию ускользания, оно отрицает страты, сегментарности,
оседлость, государственный аппарат... Культурная книга по необходимости калька:
калька самой себя, калька предыдущей книги того же автора, калька других книг,
как бы они не отличались друг от друга, нескончаемый отпечаток понятий и слов,
копия мира сегодняшнего, прежнего и будущего. Но книга антикультурная может
быть поглощена еще более невежественной культурой: она введет в оборот забытое,
но не память, отсталость, а не развивающийся прогресс, номадизм, а не
оседлость, карту, а не кальку. РИЗОМАТИКА = ПОП' АНАЛИЗ, даже если у людей
имеются другие дела, кроме чтения, даже если университетская или псевдонаучная
культура остается слишком тяжеловесной и мучительной. Ибо наука, допустив
такое, впала бы в безумие: взгляните на математику, это не наука, а бесконечное
номадическое арго. Особенно в теоретической сфере ценятся любые, даже
непрочные, наборы аргументов и прагматика гораздо больше, чем кальки понятий,
которые ничего не способны изменить". Кочевники изобрели против
государственного аппарата машину войны. История никогда не понимала кочевников,
книга никогда не понимала внешнее. В ходе исторического развития, согласно
Делезу и Гваттари, "Государство стало моделью книги и мысли: логос,
король-философ, трансцендентность идеи, содержание мысли, республика духа, суд
разума, идейные функционеры, человек-законодатель и субъект. Но связь машины
войны с внешним миром — это не другая модель, это тип устройства, который дает
возможность мысли стать кочевой, книге — деталью всех движущихся машин, стеблю
— ризомой (Клейст и Кафка против Гете)". (См. Ризома, Перехват кода,
Разрыв, "Генерал", Дерево, Корень, Плато.)
РОДО (Rodo) Xoce Энрике (1871—1917) — уругвайский философ,
писатель, политик. Р., Марти-и-Перес и Р.Дарио являются "культовыми"
фигурами латиноамериканского модернизма, задававшими уровень самосознания,
рефлексии и самокритики латиноамериканской философии на основе концепции
"бытия по-латиноамерикански" на весь 20 в. Особая роль как основному
теоретику принадлежит в этом трио Р. — "гениальному самоучке" (опыт
его обучения на подготовительном отделении Университета Монтевидео оказался
непродолжительным и неудачным) и прекрасному стилисту. Р. ("одинокий
интраверт") не оставил непосредственных учеников, однако сумел задать
мифологемы, к которым обращались многие мыслители, связанные с "философией
латиноамериканской сущности" и с "философией освобождения". Свою
философскую позицию Р. определял как "новый идеализм" (или
"неоидеализм"). Другое ее определение — "метафизический
эмпиризм". В философском плане наиболее близкими к Р. оказались его
современники Вас Феррейра (которого также определяют как представителя
"метафизического эмпиризма") и Корн (автор собственной версии
"нового идеализма"). По сути же Р. занимался всю свою творческую
жизнь выявлением поэтики латиноамериканской культуры. В своих работах он
постоянно апеллировал к авторитету Платона, опирался на
историко-социологические концепции Э.Ренана, И.Тэна, А.де Токвиля, Т.Карлейля,
обращался к творчеству Р.У.Эмерсона и Ницше. Его любимым автором был также
М.Монтень. Р. был знатоком классической испанской культуры и латиноамериканской
культуры колониального периода (прежде всего стран Ла-Платы). С 1895 Р.
начинает выступать в печати, сделав публицистическую деятельность основной
канвой своей небогатой внешними событиями жизни. В марте 1895 он совместно с
писателем В.Пересом Пентигом основал "Национальный журнал литературы и
общественных наук", просуществовавший до 1897. В 1898 приглашен в
Университет Монтевидео читать курс по литературе. Периодически Р. принимал
участие в политической жизни Уругвая. Первый его приход в политику — депутатство
в парламенте от партии "Колорадо" (либералы) — закончился в 1904 (в
партии состоял с 1897). В 1906 Р. принял участие в политической и
интеллектуальной полемике на стороне либералов против "якобинства",
воплощенного в позитивистских схемах социальных изменений, в частности,
ограничивавших религиозное присутствие в общественной жизни (сам Р. получил
католически окрашенное семейное воспитание). В 1910—1916 Р. вновь депутат
парламента. В 1910 Р. представлял Уругвай на праздновании столетия независимости
Чили. В 1912 Р. порвал с партией "Колорадо" и перешел в оппозицию. В
1916 решает уехать в Европу в качестве корреспондента журнала "Карас и
каретас". Умер в Палермо. В 1920 его останки были перевезены
667
на родину. Любимая философско-литературная
форма Р. — эссе, важнейшими из них являются: "Ариэль" (1900, принес
автору континентальную, а затем и мировую известность, в 1908 появился термин
"ариэлизм"; эссе было провозглашено "интеллектуальным
евангелием" латиноамериканской молодежи), "Тот, кто грядет" (1897,
оценивается как "образцовое произведение модернизма"), "Рубен
Дарио. Его литературная индивидуальность. Его последние произведения"
(1899), в качестве программной статьи Р. обычно называют "Литературный
американизм" (1895), в 1906 вышел сборник "Либерализм и
якобинство", в 1909 — сборник "Мотивы Протея", а в 1913 —
сборник "Башня Просперо"; после смерти Р. появилось еще три сборника:
"Путь Пароса" (1918), "Новые мотивы Протея" (1927),
"Последние мотивы Протея" (1932). Будучи приверженцем
"литературного американизма" (провозвестниками которого в 19 в. для
него были венесуэлец и "гражданин Америки" С.Боливар, аргентинец
Х.М.Гутьеррес и эквадорец М.Монтальво) и знатоком классического наследия
колониального периода, Р., в отличие от лидера литературного латиноамериканского
модернизма Дарио, выступил против тезиса о необходимости разрыва с традицией
как условия становления латиноамериканского национального самосознания и
обретения культурной идентичности. Именно в специфике собственной традиции и
ментальности ("характере чувствования народа или расы",
"коллективном духе"), при их соответствующей переинтерпретации,
лежит, согласно Р., ключ к решению современных жизненных проблем
латиноамериканца. "Каждая индивидуальность должна стремиться выявить
оригинальное содержание, еще в большей степени это относится к народам". С
этих позиций он и критикует, давая общую высокую оценку его творчеству, Дарио
за отказ от традиции, космополитизм и бегство от действительности. Явное или
неявное оппонирование Дарио пронизывает все творчество Р., как и признание
духовной общности с ним, хотя встречались они всего лишь один раз: "...из
моих бесед с поэтом я вынес убеждение, что его взгляды гораздо полнее воплощены
во мне, чем в тех, кто клянется его именем на каждом шагу". Культура,
отражая специфику национального художественного мышления, способ восприятия
мира и характер усвоения европейской традиции, не предлагает, однако,
самоизоляционизм. По Р., она полнокровно функционирует только будучи вписанной
в общемировой контекст. "Космополитизм, неизбежный как элемент
формирования, не исключает ни чувства верности прошлому, ни ведущей линии,
должной центрировать гений расы в слиянии элементов, которые создадут
окончательного американца будущего". Зрелость национальной культуры, согласно
Р., определяется силой и характером "собственного голоса", в основе
которого и лежат выработанные ею критерии восприятия мира и механизмы адаптации
инокультурных инноваций при способности самостоятельного продуцирования
образцов, соответствующих мировому уровню, — "нового слова",
способного организовать "новую жизнь". Вполне в традициях модернизма
Р. пытался организовать свою жизнь и творчество как выговаривание этого
"нового слова", накладывая на себя миссию провидца и пророка, учителя
и спасителя (воплощением этих функций для Р. служили в его творчестве образы
Просперо и Протея), с одной стороны, и не разделяя культуро- и жизнетворчество,
подчиняя их модернистской стилизации латиноамериканского, — с другой. Слово для
Р. связано со способной генерировать новые смыслы и содержания идеей, поэтому и
модернизм трактуется им как "литература идей", способных осветить
своим светом как прошлое культуры (увидеть ее своеобразную предзаданность
духом), так и путь к "новой жизни", а также инкорпорировать
латиноамериканское в "универсальную конфедерацию душ", обнаруживая в
ней его собственные (библейские) истоки. (Поэтому все творчество Р.
организуется через библейскую топику, специально проанализированную в этом
ключе В.Б.Земсковым, выделившим такие ее основные элементы, как
"гора", "храм", "свет", "воздух",
"весть", "путь", "странник" и т.д.)
Культуропорождающим для латиноамериканской традиции стало эссе Р.
"Ариэль", символично датируемое 1900 — "переломом эпох",
"временем перехода", означающим начало расцвета Латинской Америки. В
основу эссе положена попытка мифологизировать трех персонажей пьесы У.Шекспира
(1611) "Буря" (Просперо, Калибана и Ариэля) как выражающих
определенные стороны американской действительности. Классическая интерпретация
шекспировской пьесы основывалась на выстраивании оппозиции цивилизации и
варварства (при этом образ Просперо было принято трактовать как образ
просвещенного тирана, образ Калибана как образ народных масс и/или варвара, а образ Ариэля — как бесплотный дух воздуха, носителя
разума). Она была усилена Э.Ренаном в пьесах "Калибан, Продолжение
"Бури" (1878) и "Источник юности. Продолжение
"Калибана" (1880), в которых он, исходя из своих
социально-политических установок, ввел противопоставление "духовной
аристократии" (Просперо в союзе с Ариэлем) и "вульгарной
демократии" (через описание последствий прихода Калибана к власти). В
своей интерпретации Р. (восприняв идеологему "духовной аристократии"
Ренана) учитывал и перетрактовку персонажей шекспировской пьесы в программном
эссе Дарио "Триумф Калибана" (1898), перевернувшего концепцию
"варварства-цивилизации" (концептуально
668
оформленную в латиноамериканской философии
Д.Ф.Сармьенто). Дарио отождествил с образом Калибана США, воплощающие материально-утилитарные
ценности, и провозгласил латинскую расу носителем духа Ариэля, гения духовности
и идеальности, а тем самым и культуры как таковой. Эссе же самого Р. выстроено
как речь Просперо (отражающего точку зрения автора, выступающего с позиций
Мессии), обращенная к молодежи "Новой Америки", закончившей курс
обучения и призванной реализовать идеал "ариэлизма" (Просперо
произносит свою речь, стоя у статуи Ариэля). При этом Р. противопоставляет (не
обязательно явно) свой взгляд Дарио по векторам дионисийского (у Дарио были
сильны мотивы неоязыческого характера, а его программный сборник стихотворений
назывался "Языческие псалмы", 1896) аполлоническому (чистой,
незамутненной духовности и идеальности, изящества интеллекта); кентавричности
(Дарио) и гармоничности; "младенчества" (странности, причудливости,
необычайности — название еще одного сборника стихотворений Дарио 1896 года —
"Необычайные") — зрелости (обретающей свою индивидуальность в
законченности формы, обновляемой с каждой ритмически протекающей сменой
поколений, расширяющих зону свободы духа (при этом происходит постоянное
движение к удаляющемуся горизонту под воздействием свойственной молодости жажды
идеала). Понятие "молодости" является у Р. смыслоконституирующим [что
характерно для дискурсов поиска идентичности и аутентичности латиноамериканской
философии с 19 в.; понятие "молодости" постоянно коррелирует с
понятиями не только "индивида", но и "поколения" (в
последующем — одно из центральных понятий в социальной доктрине
Х.Ортеги-и-Гассета), и "нации"]. В силу этой традиции речь Просперо —
Р. можно считать обращенной и ко всей уругвайской нации (и шире —
латиноамериканцам в целом, на которых он проецирует тезис мессионистской
предназначенности в будущей общечеловеческой цивилизации, построенной, прежде
всего, на принципах свободы духа). Эти представления Р. органично вписываются в
его общую историософско-культурологическую схему, суть которой заключается в
смене больших культурных эпох ("мировых культур"), обладающих внутри
себя особой внутренней ритмикой. Среди мировых культур Р. выделяет античную
(внутри которой "молодость души" наиболее полно воплощалась в Древней
Греции), христианскую (утратившую молодость и оптимизм античности) и
современную (призванную осуществить новый культурный синтез). Формула
современной эпохи, по Р., — "парадоксальный оптимизм", соединяющий
Сомнение, Боль и Вину христианства с Радостью и Красотой античности и Новой
(модернизируемой) традицией на основе христианской (но истолкованной у Р. в
духе неоплатонизма) Любви таким образом, что порождаются Надежда и Вера,
восстанавливается утраченная целостность и гармоничность Духа. В итоге в
основании модернистского общества находится гармоническое единство
"начал" Духа (духовности), Красоты и Любви. Ритмика же внутри мировых
культур (подчиняющихся ритмам Космоса) задается (через смены поколений)
акцентированием принципов духовности и бескорыстности или принципов
материальности и утилитарности как основ устроения социокультурной жизни. В
первом случае мы имеем "концепции разумной жизни, основанной на
гармоничном развитии человеческой природы", провоцирующие
"героический энтузиазм" их адептов, во втором — "утилитаристские
концепции жизни", предполагающие доминирование прагматическо-ситуационных
схем поведения (доминирование того или иного начала характеризует и векторную
направленность развития мировой культуры в целом). Р. склонен считать периоды
преобладания "утилитаристских концепций жизни" кризисными, в них и
культура (в том числе искусство и литература), и человек утрачивают свою
целостность и непосредственную связь со своими этическими основаниями (однако
без этих периодов невозможен последующий взлет "идеализма"). В этой
связи Р. разрабатывает мифологему, вводящую представление об "идеальном
Граде" и противопоставляющую Вавилон и Вавилонскую башню (как воплощение
утилитаризма и посягательства на мировую гармонию, ведущего к Хаосу, они
олицетворены в США) и Афины и Акрополь (как воплощающих духовность, они
олицетворены в Латинской Америке). В иной редакции Р. противопоставляет Афины и
Рим, с одной стороны, и Сидон, Тир или Карфаген — с другой ("Не тщитесь
исповедовать евангелие изысканных манер скифам, евангелие разума — беотийцам и
евангелие бескорыстия — финикийцам"). Именно период кризиса переживает,
считает Р., современная ему культура и литература (находящаяся в состоянии
декаданса), требующие самообновления на принципах "неоидеализма"
(равно — модернизма). Ситуация кризиса культуры в Латинской Америке усугублена,
по мысли Р., ее сохраняющейся подражательной зависимостью от чужих образцов,
причем зависимость от испанской (а шире — европейской) традиции сменилась на
духовную зависимость от США ("мы страдаем нордоманией, которой необходимо самым срочным образом
положить предел, диктуемый разумом и чувством"). Подражание и зависимость
от чужого (прежде всего "англосаксонского") есть одновременно
симптомы как признания превосходства этого чужого ("подражают обычно тому,
в чье превосходство или авторитет безусловно верят"), так и признания
собственной
669
ущербности (в конечном итоге —
"романского" как такового). "Это безрассудное перенесение того,
что является естественным, спонтанным в одном обществе, в лоно другого, где для
него нет предпосылок ни в истории, ни в природной среде... равнозначно попытке
сделать пересадку живому организму части чужого мертвого тела". На уровне
идей, по мнению Р., это ведет к отказу от духовной самостоятельности и
независимости. "В результате во многих искренне заинтересованных в нашем
счастливом будущем умах витает образ Америки, добровольно де-латшизировавшейся, избежавшей тем самым грубого насилия
завоевателей и преобразовавшей себя в соответствии с великим архетипом Севера —
неким видением, внушающим им самые сладостные чувства и вызывающим в них
волнующие аналогии. Последние побуждают их к беспрестанным порывам обновлений и
реформ". Эти взгляды Р. (как и аналогичные идеи Гонсалеса Прады,
Васконселоса и других предтеч и основоположников "философии
латиноамериканской сущности") фундировали в последующем линию
"инде-пендентизма" (видевшую основную ценность в независимости),
противостоящую линии "десаррольизма" (акцентировавшего ценность
развития), в спорах о сути модернизма и путях модернизации в философской и
социогуманитарной мысли Латинской Америки 20 в. С позиций "индепендентизма"
Р. настаивал на том, что все современные проблемы связаны с возможностями,
путями и результатами культурного самоутверждения "нации" в
глобалистском контексте современного мира и способностью национальной культуры
продуцировать культурные образцы мирового уровня. "Всякая национальная
душа — это система элементов, организованных в соответствии с ритмом, который
не имеет прецедентов в прошлом, и никогда не повторится, если это таинственное
согласие будет сломлено". Самоутверждение же "нации" невозможно
вне выработки общности ценностей "латиноамериканского духа",
предполагающих в том числе и иное понимание "модерна" (чем
североамериканское или европейское, для которых Латинская Америка — скорее
объект, чем субъект), "индивидуализирующееся" затем в
"национальной душе". Согласно Р., "...выше национальной родины
следует поставить понятие Родины американской и приблизить тот день, когда
нынешние дети, став взрослыми, на вопрос, как называется их родина, смогут
ответить, что она не называется ни Бразилией, ни Чили, ни Мексикой, а
называется Америкой. Любая межамериканская политика, которая откажется
ориентироваться на это будущее и не станет учитывать интересы этой гармонии,
обречет себя на бесплодие и провал". Любое слепое копирование или
бездумное заимствование ведет, таким образом, лишь к усилению духовной
зависимости, вторичности и периферийности культуры и, как отдаленное, но прямое
следствие деградации культуры — к деградации личности. Тем самым Р. ставит в
единую цепь взаимовлияний и взаимозависимостей понятия: 1) мирового (мировая
культура); 2) регионально-цивилизационного (Латинская Америка,
"латиноамериканское", "раса"); 3) национального (нация,
национальная культура); 4) индивидуально-личностного. И именно
"личность" оказывается у него "последним обоснованием" и
"основанием обоснования" в его историософско-культурологической
концепции. В конечном итоге и вся речь Р.-Просперо в "Ариэле" есть не
что иное, как изложение его понимания "идеального человека",
призванного осуществить идеалы "идеального общества". Превосходство
"техничности" (США) над "отсталостью" (Латинская Америка)
оборачивается на уровне личности в "духовное богатство"
латиноамериканца и "нравственную отсталость" североамериканца (в
смягченной формулировке: техническое превосходство не есть гарантия превосходства
духовного). ("Правда, что у вас больше экономического богатства, больше
порядка в вопросах политики, больше практической энергии, больше веса в
современном мире; но зато мы в гораздо большей степени являемся носителями тех
духовных завоеваний культуры, которые только и являются подлинной и высшей
целью Человека и составляют драгоценное наследие нашей гуманистической
традиции; и мы будем продолжать совершенствовать и обогащать ее.") Более
того, "их" технократизм, согласно Р., ведет (в тенденции) к неизбежной
деградации и дегуманизации человека в современную эпоху. Причины этого, по
мнению Р., двойственны. Во-первых, технократизм стремится к преодолению
"регионально-цивилизационного" и "национального" как
специфицизирующих и индивидуализирующих начал (в этом он совпадает в своих
следствиях для личности с утратой латиноамериканцами своей культурной
самостоятельности и идентичности, опять же во многом из-за нерефлектируемой
переориентации на чужие ("их") ценности технократического типа и
забвение своих собственных). Во-вторых, технократизм несет угрозу и на
непосредственно личностном уровне исторического развития — угрозу утраты
целостности и гармоничности человека под воздействием требуемого и наступающего
с необходимостью узкого профессионализма и практического утилитаризма, что
опять-таки чревато потерей специфицирующей индивидуализации. Заявленный
адептами технократизма путь развития современной цивилизации ведет, как полагал
Р., к утверждению единообразия и тотальной однородности, демонстрирует
"ограниченность разума, неспособного отразить ничего более, кроме
некоторой видимости вещей", закрывает возможности иного (в том числе
латиноамери-
670
канского) видения современности,
продуцирует "погруженность в сонный мрак", пронизанный лишь одним
лучом света,
провоцирует нетерпимость и безразличие к иному (предельным случаем такой
догматической "абсолютизации" для Р. был постоянно им критикуемый
позитивизм). В результате происходит катастрофическое сужение интеллектуального
горизонта человека и утеря им способности к рефлексии и пониманию, а ведь
"наша способность понимать должна иметь своим пределом только
невозможность понимать ограниченных людей". Мы сами становимся, тем самым,
"ограниченностью", которую невозможно понять. Утрачивая
"иного", мы утрачиваем и самих себя, а тем самым и человека как
такового, и возможность развития человеческого рода, ведь конечной целью
человека не могут быть ни знание, ни чувство, ни воображение, но только сам
реальный и человечный человек, взятый в своей цельности. При всех различиях
ситуаций деятельности, неизбежности нарастания элементов
"автоматизма" под напором "специализирующего" и
"утилизирующего" в "материальной деятельности", "долг
разумных существ" состоит в сохранении "единства сознания" и
рефлективности в деятельности духовной, основанной на "внутреннем
покое", "идеальном созерцании" и "бескорыстном
размышлении", что и составляет суть "человечности" (образцом
которой для Р. является "величайший реформатор" Иисус Христос,
превративший идею в чувство). Гармоничность предполагает для Р. единство
разумного и чувственного: этического (концентрирующегося в
"героизме"), эстетического ("героической воли к стилю") и
религиозного. Она требует необходимость удерживать "человечность" и в
своей деятельности: "Даже внутри материального рабства имеется возможность
спасти внутреннюю свободу — свободу разума и чувства". Отсюда нравственная
максима Р.: "Не пытайтесь... оправдывать рабство вашего духа занятостью
работой или борьбой". Отсюда же необходимость поставить "их
технократизм" под контроль "нашей гуманистической традиции",
требующей приоритетного развития. Фактически, речь у Р. идет о подчиненности
социально-технического национально-культурному внутри провозглашаемого идеала
"нового гуманизма": 1) восстанавливающего целостность и гармоничность
человека, 2) обеспечивающего автономность и закрытость внутренней жизни
человека ("неприступного убежища из моей сказки"). Удержание этих
рамок способно соединить "полезный труд" и "благородный
досуг" в единстве "двусторонней деятельности" ("...будьте
внимательными зрителями там, где не можете быть актерами"). Такой идеал,
согласно Р., однажды уже был реализован в человеческой цивилизации в Афинах,
которые, будучи "весной человеческого духа" и "улыбкой истории",
сумели тонко гармонизировать четыре стороны человеческой души (человека как
атлета, как гражданина, как полемиста и как философа), благодаря тому, что они
(Афины) "сумели возвеличить одновременно идеальное и реальное, разум и
инстинкт, духовные и физические силы человека". В нашей "зрелой"
цивилизации мы должны вновь синтезировать это единство, но уже на новой основе
с учетом ценностей христианства и нового (модернистского), акцентирующего
деятельностное начало, общества (тем самым программа "неоидеализма"
есть у Р. с необходимостью и программа "метафизического эмпиризма").
Отсюда задается и программа социального обновления общества, базирующаяся
одновременно на принципах демократии и интеллектуального элитаризма
("духовного аристократизма"). При этом "демократия"
понимается Р. как жизненный принцип, а не как политический механизм (в
последнем случае он критикует принципы "уравнительной демократии"
США). Как жизненный принцип демократия, по Р., требует переформулировки способа
решения проблемы "несправедливости в неравенстве", предложенного
"уравнительной демократией", ориентированной на
"натурализацию" провозглашаемого равенства возможностей в неравенство
социальных статусов, влияния и престижа в обществе. Неизбежное неравенство в
подлинно справедливом (а не квазидемократическом) обществе, основанном на
ценностях интеллекта и нравственности, базируется на ограничении равенства
людей только в одном смысле: "в смысле интеллектуального и нравственного
неравенства, которое свободно признается всеми". Интеллектуальная и
нравственная неразвитость при соблюдении всех формальных демократических норм
порождает "толпу", "безымянную массу", которая "сама
по себе ничто". "Она может стать инструментом варварства или
цивилизации в зависимости от того, обладает она или нет коэффициентом глубокого
нравственного руководства... Как от сложения многих умственно серых людей в
сумме нельзя получить гениальности, так и от сложения множества нравственных
посредственностей не получишь эквивалента самоотверженности и героизма".
Следовательно, демократия как принцип имеет своей обратной стороной принцип
"интеллектуального элитаризма" (требующий политического закрепления).
"Духовный аристократизм" характеризует у Р. как аутентичную личность,
так и национальную культуру (которая всегда есть "культура элиты", а
не народа), ориентирующуюся на ценности жизни ("витальную мистерию
жизни", "океаническое бытие", но не на "искусство ради
искусства", как у Дарио). Таким образом, демократическое равенство
возможностей создает лишь условия для выявления и реализации творческого
потенциала индивидов и имеет своей целью формирование духовной эли-
671
ты, совершенствующей демократию, направляя
ее к идеалу гармонии, скрепленной Любовью (единственное обоснование духовного
аристократизма, в конечном итоге, — "высшая способность к любви").
Любовь у Р., снимая все противоречия между разумом и чувством, сознательным и
бессознательным, созерцанием-размышлением и действованием, согласуясь с
естественными ритмами Космоса, направляет личность по пути постоянных
трансформаций к обретению аутентичности-подлинности в поисках своей
гармоничности. "Ариэлизм" как "идеология для молодежи"
(будущей элиты) дополняется у Р. "протеизмом" (от образа Протея) как
организующим "путь самопреобразований элиты" на основе
вырабатываемого личного опыта. Основная же сверхцель духовной элиты, —
самоформируясь, полностью выявить собственную индивидуальность, что
предполагает разоблачение и сдирание всевозможных чужеродных масок,
заимствованных из других культур, блокирование смены масок как симуляции
протеизма, а прежде всего, требует "развивать в себе чувство гражданина
Америки, всеми средствами стремиться к тому, чтобы в сознании
латиноамериканских народов глубоко укоренилась идея нашей Америки как
объединенной силы, как неделимой души, как единственной настоящей Родины... Все
наше будущее заключается в этой задаче... Все, что хоть как-нибудь станет
противоречить ей или временно мешать ее полному осуществлению, — будет ошибкой
и зародышем всяческих бед", — писал Р. в последний год своей жизни. (См.
также "Философия латиноамериканской сущности".)
"РОЖДЕНИЕ
ТРАГЕДИИ ИЗ ДУХА МУЗЫКИ" ("Die Geburt der Tragöedie
aus dem geiste der Musik", 1872) — главная работа раннего, романтического этапа творчества
Ницше, в период которого он находился под влиянием идей А.Шопенгауэра и
Р.Вагнера. При написании работы Ницше использовал два доклада, прочитанных им в
Базельском музее зимой 1870 — "Греческая музыкальная драма" и
"Сократ и трагедия". Он долго размышлял над названием книги —
"Греческая веселость", "Опера и греческая трагедия",
"Происхождение и стиль трагедии" и т.д. В апреле 1871 он решает
включить в книгу разделы, в которых прослеживается связь греческой трагедии с
драмой Вагнера, музыка которого стала для Ницше единственным адекватным
выражением "мировой воли" Шопенгауэра. Хотя через 15 лет Ницше будет
полагать, что тот "вообще испортил себе грандиозную греческую проблему...
примесью современнейших вещей". Книга была издана зимой 1872 под заглавием
"Р.Т.изД.М.". В 1886 Ницше подготовит ее новое издание, несколько
переформулировав при этом заголовок книги, назвав ее "Рождение трагедии, или
Эллинство и пессимизм". В "Р.Т.изД.М." Ницше демонстрирует
высочайшего класса филологический и философский профессионализм. Так, в письме
к Э.Роде в январе 1870 он напишет: "Наука, искусство и философия столь
тесно переплелись во мне, что мне в любом случае придется однажды родить
кентавра". Однако филология является здесь скорее идеальным средством, с
помощью которого автор идет от истолкования классических текстов к пониманию
современной ему эпохи. Отвечая на вопрос о том, как возможна античная Греция,
Ницше идет в противовес всей немецкой эстетической традиции, восходящей, в
частности, к Ф.Шиллеру, оптимистически трактовавшей древнегреческое искусство с
его светлым, аполлоническим в своей основе началом. Он впервые говорит о другой
Греции — трагической, опьяненной мифологией, дионисической, открывая в ней
истоки будущих судеб Европы. Именно такая Греция, по Ницше, и есть настоящая,
сильная, жестокая и здоровая во всей ее юности, ибо дионисическое начало более
раннее, чем аполлоническое, и именно оно принесло Элладе наибольшее
благословление. Лишь во времена распада и слабости, по Ницше, греки стали
оптимистичнее и устремились к научному познанию и логизированию мира. Эти
радость и ясность ассоциируются у Ницше с симптомами последующего упадка
страны. Он пишет: "...назло всем предрассудкам демократического вкуса все
эти оптимизм, господство разумности, утилитаризм, да и сама демократия —
симптом никнущей силы и старости, а не здоровья", символом которого и было
как раз безвозвратно утерянное дионисийство. Эта противоположность
аполлонического и дионисического начал и становится у Ницше главной внешней
канвой "Р.Т.изД.М.". Именно через нее он и пытается проследить всю
последующую историю, в том числе и современной ему Германии. Призывая читателя
обновить свои представления об эллинизме, он предлагает в то же время
"сделать выбор между двумя Грециями". Следует акцентировать, что есть
в книге и то, что является ее другим, может быть даже главным, ракурсом, то,
что сам философ назвал "проблемой рогатой" — это проблема науки,
разума. По вопросу Ницше, что означает вообще всякая наука, рассматриваемая как
симптом жизни? Не есть ли она только страх и увертка от пессимизма, тонкая
самооборона против истины; нечто вроде трусости, лживости, хитрости и т.п.?
Так, в конце жизни, в своей скандально известной работе "Ессе Homo" он признает несомненную заслугу и
новшество "Р.Т.изД.М." в постановке и решении именно этой проблемы —
"толкования сократизма как орудия греческого разложения" или проблемы
разумности — этой опасной, подрывающей жизнь силы; в то же время Ницше
672
назовет книгу "невозможной"
из-за столь неподходящей для юности задачи. Это не вызовет просто досаду
зрелого автора на недостатки его юношеской работы: Ницше будет крайне недоволен
вплетением канто-шопенгауэро-вагнеровской линии в текст книги, что, по его
мнению, помешает "Р.Т.изД.М." стать первым по счету
"Несвоевременным размышлением". И тем не менее, впервые поставленные
в этой дерзкой юношеской работе задачи не станут ему чужды и в глубоко зрелом
возрасте, что позволяет назвать "Р.Т.изД.М." своеобразным ключом к
расшифровке всего его творчества, этой "сплошной родовой муки". Опять
же в "Ессе Номо" Ницше отметит, что "из этого сочинения говорит
чудовищная надежда", а само "Р.Т.изД.М." он сравнит с покушением
на два тысячелетия противоестественности и человеческого позора. Свое
произведение Ницше начинает с идеи о единстве и постоянной борьбе в
древнегреческой культуре двух начал — аполлонического и дионисического. Эти же
два начала, две силы, как считает он, живут и борются в человеке-творце,
художнике. Отсюда и два вида искусств — пластическое (архитектура, скульптура,
танец, поэзия) и непластическое, в котором наиболее органично проявляет себя
человеческая воля, которая, в свою очередь, полнее всего раскрывается именно в
музыке. Эти два начала всегда действовали вместе и лишь для того, чтобы лучше
уяснить суть каждого из них, Ницше как бы разъединяет и рассматривает их в
отдельности, ассоциируя дионисическое начало по преимуществу с опьянением, а
аполлоническое со сновидением. В дионисическом начале, пишет он, все отдельное,
субъективное исчезает до полного самозабвения. Под чарами Диониса — бога
виноделия и плодородия, символизирующего пробуждение природных сил, получают
"да" все проявления жизни. Ницше приводит исторические свидетельства
многочисленных дионисических празднеств с их крайней половой разнузданностью,
смесью сладострастия и жестокости, не осуждая и не считая их, однако, некой
"народной болезнью", а, наоборот, называя мертвецами всех порицателей
Диониса. В отличие от многих народов, греки, как считает Ницше, были защищены
от этих вакханалий богом Аполлоном, символизировавшим спокойный артистизм,
гармонию, прекрасные, обворожительные иллюзии и сновидения, отгораживавшие
греков от всего безобразного в их бытии, и, подобно дионисическому мужеству,
позволявшие более или менее сносно переносить жизнь. Аполлоническое начало
противостоит дионисическому подобно тому, как искусственное противостоит
естественному, жизни, осуждая все чрезмерное, непропорциональное. Ницше полагает,
что после многочисленных этапов противоборства эти два начала слились в
древнегреческой трагедии, ибо и то и другое оказались одинаково необходимы
греку: этическое начало Аполлона стало как бы своеобразной защитой от ужасов
бытия, как его дополнение и ограничение; в то же время силы Диониса
олицетворяли преклонение перед неисчерпаемой со всей ее чрезмерностью мощью
самой жизни. Именно в "Р.Т.изД.М." Ницше формулирует ставшую
сакраментальной фразу о том, что "только как эстетический феномен бытие и
мир оправданы в вечности". Иначе говоря, будучи стихийной и иррациональной
силой, жизнь изливается в инстинкте художника, и только тот мир, который он
творит и с помощью которого он отгораживается от действительности, и есть
единственно реальный. Так и в аттической (древнегреческой) трагедии само
действие никогда не являлось только портретированием действительности, оно и
было самой этой действительностью, своего рода утешением эллина. Вызываемое
трагическим хором состояние разрушало привычные границы человеческого
существования, погружая все личное в летаргический сон и избавляя тем самым
людей от мыслей об ужасе и отвратительной нелепости их существования. Именно
искусство, и только оно одно, по мысли Ницше, было способно сделать жизнь
достойной существования. Основой такого рода философско-эстетических
умонастроений философа выступает своеобразно интерпретированная им идея о
единстве жизни и искусства, согласно которой сама жизнь рассматривается в
качестве бессознательной творческой силы; что же касается искусства, то оно
становится стихийным, ничем не детерминированным кроме воли и инстинкта
художника, процессом жизнеизлияния — как единственным подлинным проявлением
жизни. Тем самым искусство способно преобразить жизнь, представив ее в более
привлекательном свете. Подлинная жизнь — это и есть искусство, причем главным
образом искусство трагическое. Отсюда и ранний эстетизм или романтизм молодого
Ницше как определенный способ его жизнепонимания, отсюда же и его выводы о
высочайшей миссии художника, который в борьбе с неисчерпаемой и таинственной
жизнью создает свои шедевры — как единственно подлинные лики последней.
Описывая древнегреческое искусство, и в частности аттическую трагедию, Ницше
четко акцентирует наступление того момента, когда эта трагедия вдруг "покончила
самоубийством" в лице Еврипида, превратившего ее в комедию и поставившего
под сомнение само существование дионисического начала. Дионис был изгнан с
греческой сцены демонической силой, говорившей через Еврипида, однако последний
был, по словам Ницше, лишь только маской; подлинным божеством, говорившим его
устами, был Сократ, с появлением которого возникает новая дилемма:
дионисического и сократического начал. Именно в этом пункте работы и начинается
плавный пе-
673
реход от проблем по преимуществу эстетическо-филологического
уровня к проблемам собственно философским, центральными среди которых являются
следующие: в чем суть сократической тенденции? что такое теоретический тип
человека? какова его роль во всемирной истории? За всеми этими вопросами стоит
убеждение Ницше-философа в том, что современная культура (он называет ее
сократической или александрийской) с ее ориентацией на науку, оказалась глубоко
враждебной жизни, так как наука опирается на искусственный по своей природе,
все умертвляющий и схематизирущий разум, противоестественный и чуждый
инстинктивной по ее сути жизни. Особенно много места в работе Ницше уделяет
характеристике сократической тенденции. Следует заметить, что предлагаемые им
образ Сократа и толкование его места и роли в европейской философии резко
диссонируют со всей историко-философской традицией, которая всегда высоко и
положительно оценивала его вклад в развитие философской мысли и, более того,
возводила его в ранг философских святых и мучеников. Главной чертой
сократической тенденции, оказавшей, как считает Ницше, крайне отрицательное
влияние на греков, является дерзкая рассудочность. Под влиянием этой тенденции
на смену старой несокрушимой марафонской крепости тела и духа пришло
сомнительное просвещение "при постоянно растущем захирении телесных и
душевных сил". Тот, кто сумел в одиночку сокрушить прекрасный греческий
мир в лице Гомера, Эсхилла, Фидия, Перикла и Диониса, был человеком с чрезмерно
развитой логической природой. Запущенное им огромное маховое колесо сократизма
вращается, как считает Ницше, и по сей день, продолжая разлагать жизненные
инстинкты, подчиняя искусство диалектической философии и лишая его прекрасного
безумия художественного вдохновения. Сократ "изгнал музыку из
трагедии" — таков приговор Ницше, который приводит здесь одно из
древнегреческих преданий, согласно которому этот деспотический логик испытывал
временами нечто вроде полуукора в отношении музыки (некогда в тюрьме ему
явилось видение, повторявшее: "Сократ, займись музыкой!"). Ницше
увидел в этом событии своего рода предостережение, первый симптом-сомнение
относительно границ логической природы: может быть непонятное мне не есть тем
самым непременно и нечто неосмысленное? Быть может существует область музыки,
из которой логик изгнан? Быть может искусство — необходимый коррелят и
дополнение науки? Такого рода умонастроения, выражающие резкий протест против
панлогического усечения мироздания, гипертрофированной рассудочности и
абстрактного рационализма, получат затем целостную реализацию и приведут к оформлению
философского движения под названием
"философия жизни" (см. Философия
жизни), идеи которой получат колоссальное распространение в 20 ст. Именно
Сократ, по Ницше, утвердил неслыханный ранее тип теоретического человека, тайну
которого и пытается разгадать автор "Р.Т.изД.М.". Он приводит слова
Г.Э.Лессинга, который, по его мнению, и выдал эту тайну, сказав, что науку и
человека науки "более занимает искание истины, нежели она сама". Так,
в лице Сократа впервые появляется несокрушимая вера в то, что мышление способно
проникнуть в глубочайшие бездны бытия и не только познать, но даже исправить
последнее. Поэтому именно в Сократе Ницше увидел поворотную точку всемирной
истории, которая пошла вслед за этим греком по пути теоретического и
гносеологического оптимизма, сделав главным, если не единственным,
предназначением человека стремление к познанию. Ницше считает, что, реализуя
эту свою претензию на систематическую целостность и завершенность, наука, тем
не менее, потерпит крушение. Он говорит о необходимости возрождения трагедии,
трагического миропонимания и трагического типа человека, для которых главным
является ориентация на искусство, а не науку. Этой довольно символической
формулой — "возрождение трагедии" — философ обозначит отнюдь не
только поэтическую задачу, но и по сути главную цель всей своей жизни и
философии, которую он затем разовьет в "Так говорил Заратустра" (см.)
и ряде других работ. Речь шла о следующем: как, каким путем создать такую
культуру, как совокупность традиций, правил и верований, чтобы, подчиняясь ей,
человек мог облагородить свой внутренний мир, стремясь "воспитывать себя,
воскрешать красоту, добродетель, сильные, благородные страсти". Другое
дело, что в "Р.Т.изД.М." — этой ранней, проникнутой романтизмом и поклонением
искусству работе, данная задача оказывается облечена именно в поэтическую
форму. Так, новый тип человека (читай: сверхчеловек) для него здесь — это
трагический тип, идеал культуры — трагическая культура и т.д. В соответствии с
этим стилем и на его языке Ницше формулирует для себя в качестве
первостепенного вопрос о том, может ли сила, погубившая греческую трагедию /т.е. теоретический дух — T.P./, помешать и сегодня пробуждению
трагического миропонимания? Он считает, что когда дух науки "дойдет до
своих границ и его притязание на универсальное значение будет опровергнуто
указанием на наличность этих границ, можно будет надеяться на возрождение
трагедии". Большое место в тексте работы уделяется характеристике
философом ряда обнадеживающих моментов в рамках современной культуры, которые,
на его взгляд, свидетельствуют о ростках пробуждающегося нового трагического
миропонимания. Речь
674
идет прежде всего о том, что современный
человек уже начинает осознавать границы теоретического познания. Ницше убежден
в том, что недалек тот час, когда наука попытается из "этого широкого
пустынного моря знания пробиться к берегу". Более того, он пророчески
предрекает те времена, когда европейское человечество в полной мере ощутит и
пожнет плоды своего оптимизма. Это место работы удивительным образом
перекликается с поздними текстами Ницше, особенно с "По ту сторону добра и
зла" (см.), ибо уже здесь он удивительным образом угадывает многие
страшные события 20 в., которые будут тематизированы затем его многочисленными
последователями — Шпенглером, Ортега-и-Гассет, поздним Гуссерлем, Хайдеггером и
т.д. Именно здесь Ницше предрекает движение европейской культуры к ее гибели,
которая станет результатом ее прекрасных речей о достоинстве человека и труда и
обещаний земного счастья для всех. Формулируемый им в связи с этим вывод звучит
поистине ужасающе; он говорит, что "культура в своем триумфальном шествии
одаряет только ничтожное меньшинство; для развития ее необходимо, чтобы массы
оставались рабами". При этом он ссылается на греков, которые не стыдились
считать труд унизительным, полагая невозможным, чтобы занятый добыванием хлеба
стал когда-нибудь артистом. Отсюда и следующий вывод "Р.Т.изД.М.":
рабство необходимо для развития культуры. Современная же культура, по мысли
Ницше, отрицает в своем оптимистическом взгляде необходимость такого сословия:
"нет ничего страшнее варварского сословия рабов, научившегося смотреть на
свое будущее существование как на некоторую несправедливость и принимающего
меры к тому, чтобы отомстить не только за себя, но и за все предшествовавшие
поколения". В этом — вполне конкретные предсказания многих событий истории
20 в. Тем не менее Ницше счел возможным выявить и обнадеживающие ростки
пробуждающегося уже в условиях современной ему культуры нового трагического миропонимания.
Прежде всего он обращается к немецкой философии, показывая, что наиболее
"великие, широко одаренные натуры сумели... уяснить и представить нам
границы и условность познавания и тем решительно отвергнуть притязание науки на
универсальное значение и универсальные цели...". Ницше говорит о
гениальных победах И.Канта и А.Шопенгауэра над "скрыто лежащим в существе
логики" современной культуры "оптимизмом", верившим в
"познаваемость и разрешимость всех мировых загадок". Этим прозрением,
как считает Ницше, и было положено начало трагической культуры, не опирающейся
более целиком и полностью только на науку. Современная сократическая культура
уже потрясена, говорит он; она уже догадывается в страхе о тех последствиях, к
которым ведет, она потеряла наивное доверие в свои основы, она надломлена и уже
не верит ни во что. Другого рода предзнаменование постепенного пробуждения
дионисического, трагедийного духа становится, по Ницше, немецкая музыка,
"...могучий солнечный бег от Баха к Бетховену и от Бетховена к
Вагнеру". "...Среди всей нашей культуры именно она есть тот
единственный непорочный, чистый и очистительный дух огня, из которого и в
котором, как в учении великого Гераклита Эфесского, движутся все вещи, пробегая
двойной круговой путь...". Это таинственное, по словам Ницше, единство
немецкой музыки и немецкой философии является свидетельством новой формы
существования, с которым мы можем познакомиться благодаря эллинским аналогиям,
— так, по сравнению с Грецией, современный мир идет, по Ницше, в обратном порядке, т.е. из александрийского периода
назад, — к эпохе трагедии. Философ убежден, что для немецкого духа это будет не
более чем возвращением к самому себе после того, как чужеродные силы держали
его под ярмом собственных сил. Теперь этот дух может вернуться к
первоисточникам своего существа и без помочей романской цивилизации; он может
выступить свободно вперед, если только будет способен учиться у древних греков
и извлекать уроки из их прошлого. Ницше возвещает о возрождении трагедии,
полагая, что именно в такой ответственный момент, когда мы подвержены
опасности, нужно хорошо знать, откуда она может явиться и куда она стремится.
Его призыв уверовать в возрождение трагедии равносилен призыву к возрождению
жизни — дионисийской, роскошной и радостной. Время сократического человека
миновало, констатирует он: "имейте только мужество стать теперь
трагическими людьми!". В трех завершающих главах "Р.Т.изД.М."
Ницше предлагает своеобразный тест для проверки на сократичность, в котором
роль основного критерия выполняет способность человека понимать миф. Ницше
противопоставляет его в качестве так называемой новой истины традиционным
истинам науки, считая, что хотя он и является заблуждением, это очень важное и
значимое заблуждение, которое позволяет человеку выработать необходимую ему
стратегию жизненного выживания. Современный человек, полагает он, потерял и
трагедию, и миф, что по сути одно и то же, отсюда необходимость возрождения
немецкого мифа, который придаст здоровую, первобытную силу немецкому народу.
Ницше еще любит свой народ и верит в возможность возрождения в нем
дионисического начала с помощью немецкой музыки и мифа. Заканчивается текст
книги словами вымышленного грека, вызывающего дух бога Аполлона и призывающего
его преодолеть своей просветляющей силой дионисическое подполье мира, вернув
тем самым гармонию двух начал — так,
675
как это было у греков: "Последуй за
мной к трагедии и принеси со мной вместе жертву в храме обоих божеств".
Т.Г. Румянцева
РОЗЕНЦВЕЙГ (Rosenzweig) Франц (1886—1929) — немецкий философ-диалогист.
Изучал медицину, затем историю, написал докторскую диссертацию по философии
Гегеля (1912). Во время Первой мировой войны был на фронте. В 1919 стал одним
из основателей Свободной Еврейской Академии. В 1922 заболел тяжелой формой
паралича, сохранив, однако, до последних дней жизни интеллектуальную
активность. Основные сочинения: "Гегель и государство" (1921),
"Письма и дневники. 1909—1918" (опубликованы в 1979) и др. Для
философии диалога Р. характерен решительный поворот к метафорике слова. В
работе "Звезда Искупления" (1921) он попытался изложить свое
понимание грамматики эроса, или иначе языка любви. Грамматике эроса, по Р.,
соответствует иного типа логика — "логика Я и Ты", отличная от
аристотелевской, проблемы которой связаны с проблемами "предметного"
мышления. Исходя из этого, Р. представил сферу "диа" диалога как
рядом-расположенность участников встречи в глазах Высшего стороннего
наблюдателя. "Бог, мир, человек — три сферы специфической онтологии"
Р., которая "прерывая тотальность тревоги небытия, не возвращает
человеческую экзистенцию к заботе о своем бытии, а ведет к фронтальному
отношению с другим человеком", — писал Левинас. Межличностное общение в
концепции Р. стало той первичной реальностью, постижение которой он связал с
нерефлексивным "верованием". Таким образом, Р. стремился раскрыть
сущность интерсубъективности, принимая во внимание субъективность как полную
противоположность "безличности", безразличия как ступень к принятию
другой субъективности. Р. сумел привлечь внимание к такой иррациональной
реальности, каковой является, определяемая, по Р., божественным вмешательством,
устремленность одной личности к другой. В результате, истина слова, понимаемая
как истина религии, стала апофеозом диалогики Р. [См. также "Звезда
Искупления" (Розенцвейг).]
РОЗЕНШТОК-ХЮССИ (Rosenstock-Huessy) Ойген Мориц Фридрих (1888—1973) —
немецко-американский христианский мыслитель, философ, историк, принадлежащий к
духовной традиции диалогического типа. Родился в либеральной еврейской семье, в
1906 пережил религиозный кризис и крестился. Рано и успешно начав академическую
карьеру, Р.-Х. постепенно отошел от чисто теоретической деятельности, совмещая
теоретические изыскания с сугубо практическими и организационными вопросами.
Участвовал в Первой мировой войне в качестве боевого офицера, в 1919—1921 работал
главным редактором газеты автомобильного завода "Даймлер-Бенц" в
Штутгарте, в 1921 основал и до 1923 возглавлял Рабочую Академию во
Франкфурте-на-Майне, в 1925 был избран вице-президентом Всемирной Ассоциации
образования взрослых, в 1928—1930 организовывал добровольческие трудовые лагеря
для совместного сельскохозяйственного труда рабочих, крестьян и студентов в
условиях экономического и политического кризиса. Впоследствии этот опыт был
перенесен Р.-Х. в США, куда он переселился в 1933 сразу же после прихода к
власти в Германии нацистов. Эта и другие инициативы Р.-Х. послужили основой для
создания американского "Корпуса мира". В 1934—1936 Р.-Х. имел
профессуру в Гарвардском университете, а с 1936 и до выхода на пенсию в 1957
занимал должность профессора Дартмутского колледжа (г. Хановер, штат
Нью-Хэмпшир). Р.-Х. — автор многочисленных статей и книг. Наиболее значительные
среди них — монографии "Европейские революции и характер наций"
(1931), "Социология" (1956—1958), а также двухтомное собрание этапных
статей за все время активной творческой деятельности — "Язык рода
человеческого" (1963— 1964). Кроме того, многие лекции Р.-Х. в Дартмутском
колледже были записаны его студентами на магнитную ленту и сейчас доступны и в
виде фонограмм, и в виде, распечатанных на бумаге текстов. Помимо христианства,
Р.-Х. испытал влияние различных духовных тенденций, прежде всего, иудаизма,
философии Гераклита, немецкой классической философии, включая Фейербаха,
концепции И.Г.Гамана, холизма и идей мыслителей, которых называл "дизангелистами",
т.е. "вестниками катастрофы", в противоположность
"евангелистам" в качестве носителей "благой вести" и
которых резко критиковал — Дарвина, Маркса, Ницше, Фрейда. Прихотливая и
своеобразная мысль Р.-Х. с трудом поддается классификации и совершенно не
вписывается в академические схемы. Свой стиль, противостоящий
"систематическому" и "эссеистскому", Р.-Х. называл
"пост-систематическим" и "пост-афористическим",
предполагающим наличие не "коллег", а "друзей". Бросающееся
в глаза нарочитое стремление к некоторой обыденности здравого смысла напоминает
Г.К.Честертона, которого Р.-Х. высоко ценил. Характерной особенностью
подавляющего большинства работ Р.-Х. является сочетание основательного
исторического анализа с учетом состояния, тенденций и противоречий современной
культуры. При этом фоном всех его исследований неизменно оказывается проблема
условий совместного существования людей, равно как и условий выживания
человечества. На основе такого подхода вся концепция Р.-Х. после мучительных и
дли-
676
тельных сомнений была названа самим ее
создателем "социологией", хотя в ее рамках основы общепринятого
понимания социологии становятся объектом серьезной критики.
"Социология" Р.-Х. и содержит суть его концепции, резко отличающейся
от традиционных принципов философского дискурса и представляющей собой
альтернативу постмодернистским образцам нетрадиционного мышления. Называя себя
не "чистым", а "темпоральным" мыслителем, Р.-Х. поставил в
центр своих размышлений особую концепцию языка. Язык понимается им как
надындивидуальная целостность типа "гештальта", как некий
"эфир", в который погружены все люди. Язык считается носителем всех
впечатлений, когда-либо бывших в пространстве и времени, и, тем самым, именно
он обеспечивает непрерывность совокупного человеческого опыта. На этой основе
пересматривается традиционное понимание взаимоотношения языка и мышления и
формулируются основы нового подхода, который называется по-разному —
"речевое мышление", "грамматический метод",
"метаномика". Именно язык является для Р.-Х. наиболее выразительным
проявлением специфики человеческого существования. Разговаривая, человек
занимает некоторый центр, из которого глаз может смотреть назад, вперед, внутрь
и наружу, и эти направления образуют так называемый "крест действительности",
создаваемый осями пространства и времени. Соответственно, грамматические формы
описывают определенные способы согласования пространств и времен, а прорыв
одного или нескольких фронтов "креста действительности" означает
разрушение единого пространства-времени. Интерпретированная в новом ключе
грамматика служит Р.-Х. методом, с помощью которого осмысляется текущий
социальный процесс. При этом вся история предстает в качестве
последовательности форм речи и, следовательно, способов организации
пространственно-временного континуума культуры. Однако Р.-Х. считает, что в
современных лингвистических и антропологических исследованиях подлинная функция
языка остается скрытой. При анализе речи существенным считается лишь говорящий,
тогда как слушающий исключается из рассмотрения. Тем самым утрачивается
возможность понять речь как систему межчеловеческих отношений, а основой ее
изучения становится следующая последовательность: мышление — речь (письмо) —
слушание (чтение). Если же считать слушающего неотъемлемым элементом речевого
акта, то должна быть принята следующая последовательность: речь (письмо) —
слушание (чтение) — мышление. Важное значение при этом играет понятие
одухотворения, которое, равно как и понятие духа, Р.-Х. толкует как его
способность к сплачиванию, объединению людей. Языки были, по Р.-Х., орудием
одухотворения, и они делают одухотворение бессмертным. Язык — это первоначально
не орудие мышления и не средство передачи некоторого "сообщения"
(такую функцию он приобретает позже), а средство разрушения биологической
обособленности, превращения особи из экземпляра рода в родовое существо. Это
означает, что язык не мог возникнуть в повседневных ситуациях, а является
продуктом одухотворяющего ритуала, для которого характерно экстатическое
перенапряжение всех человеческих сил. Именно язык оказывается главнейшим
средством создания длящихся условий совместного существования людей. Р.-Х.
различает три уровня языка: звуки, издаваемые животными, формальный
человеческий язык и неформальный человеческий язык. Звуки, издаваемые
животными, представляют собой, по сути дела, сигналы, обозначающие нечто
видимое. Специфика формального человеческого языка заключается в его
принципиальной ориентации на невидимое и на использование имен. Он позволяет
говорить о том, что было до рождения отдельного человека и что будет после его
смерти. Главная задача языка — установление связи между поколениями, т.е.
устранение разрывов внутри человеческого рода. Поэтому формальный язык — это
язык имен, и он мог быть создан только серьезными мужами и старцами.
Неформальный язык опирается на заменители имен (местоимения) и предполагает
формальную строгость в качестве исходного пункта и предварительного условия
самой возможности неформальности. Включение слушающего в речевой акт служит у
Р.-Х. основой понимания того, как слово становится плотью. Согласно его
концепции, имена уже изначально были социальными императивами, а исторически
первым падежом является отнюдь не именительный, а звательный. Человек,
воспринимающий императив, делающий его "своим", выполняющий его, и
делает слово плотью. Концепция языка служит у Р.-Х. основой оригинального
истолкования исторического процесса. Язык, согласно Р.-Х., обеспечивает
определенную, общую для всех говорящих и слушающих организацию пространства и
времени. В самом деле, человеческая история протекает отнюдь не в физическом
пространстве-времени. Каждая культура с помощью особой разметки создает свое
пространство и свое время, которые являются искусственными и одинаковыми для
всех членов данной общности. Все дохристианские культуры, согласно Р.-Х.,
возникают из диалогической ситуации в качестве данного раз и навсегда ответа на
вызовы надындивидуальных принуждающих сил (здесь налицо некоторое сходство с
концепцией Тойнби). При этом особое значение Р.-Х. придает смерти, понимаемой
предельно широко. Более того, он утверждает, что человеческая история
начинается со смерти и погребения. Любая человеческая общ-
677
ность находится не только в пространстве, но
и во времени, и одной из главнейших ее задач является сохранение
самотождественности. Если самотождественность в пространстве обеспечивается
равенством самим себе членов общности и неизменностью пространственных связей
между ними, то сохранение самотождественности во времени сталкивается с
феноменом смерти. Смертность человека заставляет искать способ сохранения во
времени если не субстанциальной, то хотя бы функциональной самотождественности
общности. Поэтому каждый тип культуры создает, согласно Р.-Х., особый
"плот времени", на котором она, оставаясь равной самой себе, плывет в
потоке истории. В силу сказанного ранее, все формы культуры оказываются
различными типами одухотворения и, соответственно, различными типами речевой
ориентации, описывающими "диспозиции" господства и подчинения. Если
люди говорят друг с другом при помощи слов, то Бог говорит с людьми с помощью
"гештальтов", некоторых целостных ситуаций, ставящих под вопрос само
человеческое существование. Поэтому каждая культура, по Р.-Х., — это плод
божественного императива, это услышанное, получившее ответ слово, ставшее
плотью. В этом смысле она — творение Бога. Хотя количество вызовов и даваемых
на них ответов в принципе бесконечно, все они укладываются в четыре формы —
одновременно общественные и языковые. Первой формой культуры у Р.-Х. выступает
род, организующий время таким образом, что его исходным моментом оказывается
смерть культурного героя. Циклическое время рода построено в соответствии с
требованием, чтобы вся деятельность в настоящем была бы точным повторением
заданных в прошлом архетипов: род "смотрит" в прошлое. Вторая форма
культуры, "космическая империя" или "территориальное
царство", представленная Древним Египтом, Древней Индией и т.п.,
синхронизирует совместную жизнедеятельность в условиях оседлости и на обширной
территории, перенося неизменный ритм движения звезд на небосклоне на землю. В
силу несопоставимости времени отдельной человеческой жизни и цикла обращения
звезд, свернутое в кольцо время "территориального царства" представляется
застывшим на месте: эта форма культуры "смотрит" в настоящее.
Древнееврейская культура (Израиль) направляет свои взоры в будущее. Создав
субботу и ее ежегодный аналог, Иом Кипур, в качестве точек абсолютного разрыва
в круговороте времени, Израиль выходит из области биокосмических процессов в
однократность и катастрофичность истории, тем самым размыкая время и делая его
линейным. Три модуса времени — прошлое, настоящее и будущее — не исчерпывают
совокупности форм дохристианской культуры. Четвертой формой является
древнегреческая культура, "очаговая" территория которой (острова и
полисы) привела к появлению особых механизмов осуществления культурной
идентичности. Поэтому именно в Греции появляются театр в качестве механизма
унификации локальных форм мифологии и философия в качестве технологии
абстрактного (т.е. отвлеченного от места и времени, от говорящего и слушающего)
мышления. Поэтому же в Греции школа становится продуктом досуга (как условия
возможности абстрагироваться и абстрагировать) и ставится под покровительство
муз, воспевающих события и своей, и других культур: школа превращается в
обучение способам понимающего проникновения в чуждые культурные образования.
Задача, которую решает древнегреческая культура, — самотождественность в
условиях плюрализма, и потому она живет в "безвременье", отвлекаясь
не только от пространства, но и от самого времени, ориентируясь на
внепространственный, вечный и неизменный мир идей. Каждая из четырех форм
культуры изобретает свой особый способ обращения со смертью. Но ни в одной из
дохристианских культур она не становится источником жизни. Ответы, даваемые
каждой дохристианской культурой, постепенно абсолютизируются в своей
неизменности, изолируя культуры друг от друга и упрямо не признавая
неизбежность собственной смерти. Христианство отрицает окончательность
сформулированных различными культурами ответов, и Иисус Христос умирает для
того, чтобы вместе с ним умерли те четыре типа ценностей, которые он собрал в
своей душе. Таким образом, это не смерть за неизменные ценности, а смерть для
старой жизни ради любви к новой, т.е. "исход" из старого мира. При
этом весьма существенна связь Иисуса Христа с революцией, совершенной
иудаизмом. В самом деле, уже Авраам отменяет божественность отца для сына,
характерную для рода. Бог — это Бог Авраама, Исаака и Иакова, и перед лицом
всеобщего отцовства сын приобретает независимость от своего отца, от того уже
окаменевшего ответа, который был дан отцами и стал основой соответствующей
культуры. Сын получает право дать собственный ответ. Поэтому быть сыном
еврейского народа означает право давать ответы, отличные от ответов отцов.
Неизменность иудейского закона парадоксальным образом состоит в требовании
изменчивости. Но и этот закон, согласно Р.-Х., способен окаменеть, т.е. подойти
к своей смерти. Тогда человек будет чувствовать себя только сыном Авраама — но
не более того. Иисус Христос действует и как сын Авраама, и как человек, ответ
которого состоит в требовании подчиняться Богу больше, чем Аврааму и другим
"отцам". Тем самым он становится Сыном Божиим. Он уничтожает
расхождения между отцами и сыновьями, неизбежные, если сыновья получают право
давать свои ответы. Для этого
678
люди, следуя Христу, должны отказаться от
своей "локальной" родословной и включить себя в состав родового древа
человеческого рода, стать сыновьями Адама и, тем самым, сыновьями Бога (отсюда
две родословные Христа у евангелистов Матфея и Луки: у первого он назван Сыном
Давидовым и Сыном Авраамовым, а у второго— Сыном Адамовым, Божиим). Это — тайна
смерти Иисуса Христа, поскольку он проживает до конца все четыре формы культуры
и, прежде всего, ту, из которой сам происходит. Он отваживается умереть как
иудей в тот момент, когда четыре формы культуры должны были раскрыться
навстречу друг другу (по Р.-Х., в разрыве с локальными рамками иудаизма —
главный смысл догмата о непорочном зачатии, блестящей речевой формулы,
созданной апостолами). Тем самым была разрушена герметичность дохристианских
культур. Для этого Иисус Христос отказался от форм жизни и форм языка, которые
сделали бы его "великим" или "значительным". Самой своей
жизнью, состоявшей из постоянного умирания, и своей крестной смертью Иисус
Христос показал, что не может быть никаких ответов, данных раз и навсегда.
Поэтому, считает Р.-Х., евангелия — это не биографии, а танато-графии, и
христианская культура стоит не на жизни, а на смерти Иисуса Христа. Своей
смертью он попрал смерть дохристианских культур: от смерти нельзя убежать, ее
можно только впустить в саму жизнь и уже там преодолеть. Следовательно, Иисус
Христос и его апостолы понимаются Р.-Х. как люди, пришедшие вовремя, и только
на этой основе могла возникнуть церковь как ek-klesia, т.е. группа людей,
"вы-званных" из своих социальных ячеек, из своих прежних
дохристианских форм жизни. "Кеносис" Бога состоит в том, что Иисус
Христос как Слово Божие начинает следовать за человеческими ответами,
возникшими из самого этого Слова. Но тем самым все человеческие ответы делаются
относительными: они могут воскреснуть, только умерев вместе с Христом. Культура
должна измениться, т.е. позволить какой-то своей части умереть для того, чтобы
ее не настигла окончательная и полная смерть. Иисус Христос, подчеркивает
Р.-Х., зримым образом пережил все ложные вечности, зримым образом
продемонстрировал умение предвосхищать свой неизбежный конец, а потому —
необходимость своевременно погребать все мертвое в себе. Языческие культуры
умирают вместе со своими святынями, если считают их бессмертными. Напротив,
христианская культура позволяет части своих ценностей, идеалов, идей, обычаев и
т.д. умирать и тем самым ускользает от полной и окончательной смерти. Только
христианство, "проявив" смертность языческого мира, разрушает
исключительность связи человека с "его" миром и открывает путь к
единству культур. Однако Иисус Христос является, согласно Р.-Х., не началом, не
концом, а самим средоточием истории. Христианское летоисчисление основывается
на той посылке, что некоторый момент времени должен осознаваться в качестве
элемента единого времени и что с приходом Иисуса Христа все времена
"заговорили", образуя всемирную историю. Это и означает разрушение
герметичности дохристианских культур, поскольку каждая форма культуры, как мы
видели, основана на определенной организации времени и, соответственно, на
определенной речевой ориентации. Именно поэтому, следуя новозаветной
характеристике (1 Тим. 1:17), Р.-Х. называет Иисуса Христа "царем
веков": он собирает все "веки" (эоны), и все они узнают себя в
нем. Поэтому и этика не может быть независимой от времени (но не в смысле
эмпирической относительности этических норм). Этика может опираться только на
религиозный опыт, который понимается, прежде всего, как способность
воспринимать новое и принимать его уникальность. Поэтому смысловым центром
религиозного опыта и религии как таковой для Р.-Х. оказывается изменение, в
качестве предельного состояния которого выступает смерть. Именно соотнесение
норм поведения с Богом препятствует релятивизации оснований нравственной
деятельности. Будучи темпоральными, эти основания исходят только от Бога,
который, однако, открывает себя в истории и требует от человека изменения:
живой Бог — это сила, заставляющая изменяться. Однако к изменению можно
относиться трояко. Во-первых, его можно отрицать, соотнося душу человека с
неизменным миром идей, и это — путь философии, а также идеалистической этики.
Во-вторых, можно принять изменение и пассивно претерпеть его; это — путь всех
разновидностей фатализма, а также теистических религий за исключением
христианства. И, наконец, в-третьих, можно добровольно принять участие в собственном
изменении и потому самому частично стать Богом; это — путь христианства,
начавшего обожение человека через Богочеловека, Сына Божия. Он проложил
человечеству путь, добровольно принеся себя в жертву, которая, таким образом,
становится искупительной. Тайна Сына заключается в принятии на себя
ответственности Отца, и только такое принятие на себя полноты божественной
ответственности делает его Богочеловеком. Таким образом, вся история в
концепции Р.-Х. предстает в качестве истории спасения, и ее цель открывается
как творение единого человеческого рода. Революции в этом контексте становятся
неизбежными и кардинальными изменениями, формирующими новый человеческий тип.
Однако б настоящее время, считает
Р.-Х., эпоха революций завершается. В этом смысле революции — независимо от их
моральных оценок — это продолжение творения. Они являются продуктом
христианской культуры, несмотря на провалы и откаты назад
679
неизменно продвигающейся к единству. Но
возможны и выпадения из христианского летоисчисления: таковым для Р.-Х. был
нацизм и таковым, несомненно, был сталинизм. Иными словами, рецидивы
неоязычества не исключены, и христианская культура, как и любая другая, требует
постоянно воспроизводящихся человеческих усилий. В настоящее время, считает
Р.-Х., мы переходим в постхристианскую эпоху, поскольку уже почти нет людей,
которые никогда не слышали о Кресте. Постхристианский образ жизни состоит в
том, чтобы, живя в соответствии с полнотой собственной истины, быть в состоянии
признать истины других людей и даже жить в соответствии с ними. Р.-Х. выражает
это в формуле "Respondeo etsi mutabor" ("Отвечаю, хотя и должен буду
измениться"), которая приходит на смену декартовскому принципу "Cogito
ergo sum" ("Мыслю,
следовательно существую") и девизу Ансельма Кентерберийского "Credo
ut intellegam" ("Верую,
чтобы понимать"). Историческая концепция Р.-Х. служит для него основой
осмысления истоков и критики метафизики, во многом близкой позициям Хайдеггера.
Однако в своей позитивной части эта критика радикально отличается от поздних
хайдеггеровских проектов и связанных с ними постмодернистских моделей
деконструкции, равно как и от принципов шизоанализа и ризоматики. Речь идет об
особой, основанной на диалогическом принципе концепции преодоления метафизики,
в ряде пунктов сильно расходящейся даже с аналогичными концепциями других
"диалогистов". При жизни взгляды Р.-Х. были известны лишь немногим
его друзьям и студентам, хотя и оценивались высоко такими "властителями
дум" 20 ст. как Тиллих, Мэмфорд и Х.Кокс. Концепция языка Р.-Х. оказала
сильное влияние на выдающегося американского поэта У.Х.Одена, а через него,
возможно, на Бродского. В целом, Р.-Х. до сих пор остается маргинальным
мыслителем, а его идеи проникают в современную гуманитарию, главным образом,
через посредство его немногочисленных учеников и последователей. [См. также "Европейские
революции и характер наций" (Розеншток-Хюсси), "Социология"
(Розеншток-Хюсси).]
РОРТИ (Rorty) Ричард (р. в 1931) — американский философ. После 15 лет
преподавания в Принстоне Р. с 1983 — профессор гуманитарных наук университета
штата Виргиния (Шарлоттсвиль). Основные сочинения: "Философия и зеркало
природы" (1979), "Значение прагматизма" (сборник очерков
1972—1980, опубликован в 1982), "Философия после философии: Случайность,
ирония и солидарность" (1989), "Философские сочинения" (т. 1
"Объективность, релятивизм и истина", т. 2 "Эссе по Хайдеггеру и
другим" — 1991) и др. Р. выдвинул проект "деструкции"
предшествующей философской традиции, обремененной, по его мнению, такими
пороками, как метафизичность, трансцендентализм и фундаментализм. Образ ума,
стремящегося выработать общую теорию точного представления о мире как
грандиозного зеркала, постоянно подвергающегося анализу и улучшающей его
свойства шлифовке, согласно Р., сопряжен с трактовкой философии как трибунала
чистого разума, отвергающего либо привечающего то или иное положение культуры.
По Р., в рамках философского творчества Канта были канонизированы
"основные проблемы современной философии" вкупе с трансформацией
последней в особую профессионализированную академическую дисциплину.
"Лингвистический поворот" в современной философии (Р. явился
редактором книги "Лингвистический поворот" — 1967), по мнению Р.,
предполагал возрождение кантовских вопросов, поставленных в "Критике
чистого разума", но уже применительно к феноменам языка, а не опыта. В
контексте "аналитического неопрагматизма" Р. позитивный характер
имеют такие описания действительности, которые предельно полезны в рамках той
или иной особой ситуации: язык тем самым выступает как базовое орудие эффективного
действия индивида в окружающем мире. Результатом, согласно Р., явилось
переосмысление данного круга проблем в контексте отказа от различения между
"схемой" и "содержанием" — или "спонтанностью" и
"рецептивностью" у Канта. По мысли Р., "онтологические
бреши" в мировосприятии человека исказили его "самообраз" как
существа творческого и не нуждающегося ни в каких абсолютах. Критику философии
Р. осуществлял в контексте концепции "элиминативного материализма",
целью которого выступало устранение неизбывного психофизического дуализма
философской традиции посредством переописания "таинственной природы
ментального" в терминах нейрофизиологии. Стремясь отмежеваться от
сциентизма, Р. подчеркивал, что выбор словаря для такого переописания не
ограничен и не должен зависеть только от предпочтений толкователя. Интенция на
гуманитарность отразилась в переименовании Р. своей программы из
"элиминативного материализма" в "нередуктивный физикализм"
и "текстуализм". (Р., правда, предлагал не акцентировать собственный
"текстуализм", полагая его лишь в качестве "наименьшего общего
знаменателя между де Маном и Деррида".) В целом антиметафизическая позиция
Р. являла собой своеобразный космополитический сплав идей американского
прагматизма, аналитической философии и европейского нигилизма (пожалуй, для
пропаганды лозунга о "смерти эпистемологии" Р. сделал столько,
сколько не сделал ни один другой мыслитель второй половины 20 в.). Подоб-
680
но Деррида, Р. избегал конструирования
системного мировоззрения, относя систематичность и определенность к
характеристикам метафизического мышления. Р. объяснял появление дуалистических
картин мира с конкретно-историческими обычаями словоупотребления. Р.
противопоставлял прагматизм как наиболее целостное, открытое и творческое
мировосприятие всей остальной философии. История философии, согласно Р., есть
давний спор прагматизма с репрезентативизмом, или эпистемологией как
квинтэссенцией дуалистического мышления. На место философии как своеобразного
синтеза гносеологии, оснований культуры ("идеологии") и "строгой
науки" должно быть поставлено, по Р., всестороннее, индифферентное к
дисциплинарным и мировоззренческим делениям исследование индивидуальности и
социума. Цементирует это знание лишь идея "вездесущности языка" как
всеобъемлющей формы человеческого опыта, а также понятие о человеке как
творческом (т.е. создающем, а не открывающем истины) существе, реализующем себя
в языке и самотворящемся как своеобычный "текст". Сущность подлинно
гуманитарного мышления должна, вследствие этого, совпадать с сущностью не
философии, а "литературной критики". Как полагает Р., "мы можем
принять различение между "значением" ("meaning") и "соозначением" ("significance") и использовать первый термин для
того, что соответствует намерениям автора во время написания сочинения, а
второй — для текста в некотором другом контексте. Но из этого ничего нельзя
извлечь, если мы не будем настаивать на том, что задача историка состоит в
обнаружении "значения", а задача философа (в случае философских
текстов) — исследовать "соозначение" и тем самым раскрыть истину.
Важно уяснить, что понимание значения утверждения состоит в помещении этого
утверждения в контекст а не в извлечении самородков смысла из сознания
утверждающего. Предпочтем ли мы контекст, сводящийся к тому, Что утверждавший
думал во время выражения своей мысли, зависит от того, что Мы хотим получить из
анализа утверждения. Если мы хотим "самоосознания", то нам нужно
обязательно избегать анахронизма. Если мы хотим самооправдания через разговор с
мыслителями прошлого по поводу наших текущих проблем, то мы свободны
предаваться этому сколько угодно, при условии, что делаем это
сознательно". В идеях Р. нашла выражение коммунологическая тенденция
современной философии. Считая претензии науки на достоверное знание
неоправданными, Р. предлагал отвергнуть "идеал научности" и не
признавать науку парадигмой человеческой активности. Согласно Р.,
"истинной" можно назвать лишь ту теорию, которая помогает нам
"управляться с окружением". Согласно Р., истина — это скорее
"то, во что для нас вернее верить", нежели "точное изображение
реальности". Р. отвергал тезис, согласно которому мир разумен и индивиды в
состоянии рациональными методами отыскать свое место внутри рационально же
организованного мира (иначе говоря, самость в состоянии ассимилировать необходимое
в свою субстанцию). В границах миропонимания Р., именно на таковую доктрину
освобождения разумом, как правило, опирается большинство националистических,
тоталитарных, авторитарных и коммунистических движений. По их представлениям,
все моральные и политические проблемы в принципе разрешимы, причем в рамках
допущения, что возможно и достижимо одно, единственно верное решение. Р.
отрицает необходимость подобного смыслового "центра". По Р.,
вероятная социальная надежда призвана опереться не на "объективность",
а на "солидарность". "Есть два основных способа, с помощью
которых размышляющие человеческие существа, помещая свои жизни в более широкий
контекст, придают смысл своим жизням. Первый — через рассказ истории о
сделанном для сообщества вкладе. Этим сообществом может быть действительное
историческое сообщество, в котором они живут, или другое, тоже действительное,
но отдаленное в пространстве и времени, или совершенно воображаемое... Второй
способ — описание самих себя как находящихся в непосредственном отношении с
нечеловеческой реальностью. Это отношение непосредственно в том смысле, что оно
не выводится из отношения между такой реальностью и их племенем, или нацией,
или воображаемой группой товарищей". (Очевидно, что в первом случае "сплетение
историй" Р. объясняет желанием солидарности, во втором — желанием
"объективности".) По мысли Р., традиционно доминирующая
интеллектуальная линия в западной культуре, проходящая от древних греков и
установки Просвещения, центрируется поиском Истины. В рамках такого подхода
Истины надлежит домогаться ради нее самое, во имя объективности, а не потому,
что таковая /Истина — И.Б./ является благом для какого-то (реального или воображаемого)
сообщества. Противопоставление "знания" и "мнения"
предполагает, по Р., что рациональное исследование делает видимой такую сферу,
к которой не-интеллектуалы не допущены и — более того — само существование
которой для них не очевидно. В контексте ретроспективного анализа истории
западной философии Р. констатирует кризисное состояние современного
академического философствования. По его мнению, последователи позиции Платона
полагали реальным найти опору для человеческого мышления за границами
физического мира, вне пространства и времени; другие мыслители (их позиция была
в значительной мере усилена демонстрацией Галилеем релевантности ма-
681
тематики физическим телам) считали, что
эмпирический мир и есть вся реальность, и истина суть соответствие этой
реальности. В 19 в., согласно Р., указанное противостояние акцентировалось
оппозицией "трансцендентальная философия — позитивизм". Но и
последний, с точки зрения Р., принял платоновское разделение человеческих
суждений на два разряда — "мнение" и "подлинное знание".
Преодоление этой бинарности Р. усматривает в позиции неопрагматизма, соединившего
классический прагматический подход с четким осмыслением "лингвистического
поворота": общая предпосылка трансцендентализма и эмпиризма (Истина) была
поставлена под радикальное сомнение. Как полагает Р., "метафизики"
убеждены в существовании порядка вне времени и вне случая, который и определяет
суть существования человека: "метафизики верят, что во внешнем мире
имеются реальные сущности, раскрывать которые наш долг, да и сами сущности
расположены к тому, чтобы их открывали". Противопоставленный же "метафизикам"
интеллектуальный тип "ироника" является, по мысли Р., историцистом и
номиналистом. Он полагает, что ничто не обладает внутренней природой и понимает
любые "словари" (целостные системы объяснения и описания мира) как
достижения чисто поэтического порядка. Суть лингвистического поворота, по Р., в
том и состоит, что постулируется невозможность выхода за пределы разнообразных
и многочисленных конечных словарей, разработанных людьми: идеал всеобъемлющего
мета-словаря, который бы "снял" в себе все мыслимые словари, а также
все способы суждения, полагается принципиально не достижимым. (Как отмечает Р.,
"...либо мы анахроничны в навязывании наших проблем и словарного состава
философам предшествующих эпох с целью сделать их нашими партнерами по разговору,
либо мы ориентируем наши интерпретации на то, чтобы ложные утверждения
философов прошлого выглядели менее одиозно, помещая их в контекст тех
невежественных времен, когда они были написаны".) Р. делает вывод о
грядущем наступлении "пост-философской культуры, непосредственно связанной
с исчерпанием "проекта Истины". В рамках подобной культуры люди
безвозвратно утрачивают связь с трансцендентным, ничто и никто не может
претендовать на статус более рационального или истинного, нежели иное или иной.
По мысли Р., постфилософская культура будет включать специалистов в различных
областях знания, однако в ее структуре однозначно отсутствует философия как
академическая, квазинаучная дисциплина, равно как и исчезнет особый
профессиональный предмет, отличающий профессора философии от литературного
критика или историка. С точки зрения Р., "вопросы философии, которые
являются результатом "игры случайностей" нынешнего времени и которые
философия заставляет полагать настоящими, — это те вопросы, которые могут быть
лучше, чем те, которые задавали наши предшественники, но они вовсе не должны
быть теми же самыми вопросами. Это не те вопросы, которые размышляющее
человечество необходимо задает себе. Нам нужно рассматривать себя не как
реагирующих на те же стимулы, что и наши предшественники, но как создающих
новые и более интересные стимулы для себя". Представитель таковой
постфилософии остается в границах конвенции и случайности, осуществляет анализ
сходств и различий в мире, экспериментирует со "словарями"-мироописаниями.
Помещение одних словарей в контекст других позволяет человеку постоянно
пересоздавать себя, развивает его креативность. (С точки зрения Р., "мы
должны рассматривать историю философии точно так же, как историю науки. В
истории науки мы не колеблемся заявлять, что лучше наших предшественников знаем
то, о чем они говорили. Мы не находим анахроничным утверждение о том, что
Аристотель имел ложную модель небес, или что Гален не понимал, как работает
система кровообращения. Мы считаем само собой разумеющимся вполне извинительное
невежество великих ученых прошлого. Но тогда мы должны бы в той же степени
хотеть сказать, что Аристотель был к несчастью невежественен, так как не знал,
что не существует таких вещей как реальные сущности, а Лейбниц не знал, что
Бога не существует, а Декарт — что ум есть просто центральная нервная система в
другом описании. Мы не решаемся сказать это по той простой причине, что наших
столь же невежественных коллег мы называем вежливо "придерживающимися
других философских взглядов". У историков науки нет коллег, которые верят
в кристальные сферы или же сомневаются в концепции Гарвея по поводу
кровообращения; таким образом, они свободны от подсобных ограничении. Нет
ничего неверного в использовании современных философских взглядов для описания воззрений
наших предшественников. Но есть резоны и для описания предшественников в их
собственных терминах. Полезно воссоздать интеллектуальную обстановку, в которой
предшествующие мыслители жили их собственной жизнью, в частности действительные
и вымышленные разговоры, которые они могли бы вести со своими современниками.
Иногда целесообразно знать, как говорили люди, которые не знали столько,
сколько знаем мы, и знать это достаточно детально, чтобы мы могли сами
вообразить себя говорящими на этом вышедшем из употребления языке".) Таким
образом, для Р. главным выступает не столько вопрос соответствующего
определения понятий "истина", "объективность",
"рациональность", сколько
682
проблема того, какой именно собственный
образ должно иметь человеческое сообщество. (Р. цитирует К.Скиннера, по мысли
которого "неоценимое значение изучения истории идей" заключается в
обнаружении "различия между тем, что необходимо, и тем, что является
просто продуктом наших собственных случайных соглашений". Последнее, по
Скиннеру, "на самом деле и является ключом к самоосознанию".)
Философия в целом получает у Р. право на существование лишь в качестве одного
из многих "голосов в разговоре человечества", как картина всеобщей
связи, посредница во взаимопонимании людей. (По мысли Р., "такого рода
упражнения в попытках соизмерить контексты являются, конечно, анахронизмом. Но
если они осуществляются с полным опознанием этого анахронизма, против них
нельзя возразить. Проблемы, которые при этом поднимают, это — вербальные
проблемы, — рассматривать ли рациональные реконструкции как "уточняющие,
что философы прошлого сказали на самом деле", а также, — на самом ли деле
рациональная реконструкция "реально" делает историю".) Как
подчеркивает Р., "как же... обнаружить, является ли истиной сказанное
мыслителем прошлого? Точно так же, как определение значения есть: дело
помещения утверждения в контекст действительного и возможного поведения,
определение истины есть дело помещения ее в контекст утверждений, которые мы
сами хотели бы сделать. Так как разумные способы поведения есть функция того,
во что мы верим как в истину, истина и значение не могут быть рассматриваемы
независимо друг от друга. Рациональных реконструкций, имеющих целью найти
осмысленные (significant) истины или же важные заблуждения в работах великого философа
прошлого, может быть столько, сколько есть важных различных контекстов, в
которые могут быть помещены его работы". Р. предлагает различать философию
поучительную, предлагающую сатиру и афоризмы, бичующую человеческие и общественные
пороки, "разрушающую во благо собственного поколения", с одной
стороны, и философию систематическую, разрабатывающую конструктивные
аргументации, теории на "вечные времена", а также верящую в
собственную монополию на разум и мировую истину. ("Философия не является
ни систематизирующей науки дисциплиной, ни средством духовных преобразований:
она — лишь один из способов сглаживания напряжений между сферами культуры,
показывающий, что эти напряжения менее значительные, чем предполагалось".
По мысли Р., ограниченность классической версии аналитической философии — ныне
господствующей в США — связана с профессионализацией последней,
результировавшейся в ее редукции до объема академической дисциплины,
фундированной неокантианством и пафосным гносеологизмом.) Р. разработал вариант
"прагматической герменевтики" — концепцию всецелой зависимости
интерпретаций "текста" от потребностей толкователя или сообщества, к
которому он принадлежит. Единственное обоснование познания и истины, по Р., —
то, что в ходе языкового общения (дискурса) некоторая теория принимается
культурным сообществом — в первую очередь "северо-атлантической
либеральной интеллигенцией". Отождествляя социум с общением, Р. особо
приветствовал мировую экспансию ценностей и идеалов либерально-демократических
обществ, не приемлющих никакой власти и унификации, кроме "общего интереса
собеседников": эти общества оказывались в состоянии локализовывать
дискуссии по принципиальным мировоззренческим вопросам, строить солидарность на
основании "ненасильственного соглашения" (подобно древним грекам,
которые несмотря на многобожие формировали устойчивые традиции гражданского
согласия). Элиминируя из своих интеллектуальных построений традиционалистские
несущие конструкции метафизического толка ("объективность",
"истина", "гражданский долг" и т.п.), Р. стремился
помыслить достижение гражданского согласия на основе исторически случайных
принципов либерализма. Согласно Р., теорию, способную соединить частное и
общественное, создать невозможно. Утешиться возможно лишь тем, что Р. именует
"ироническим либерализмом", который постулирует равную значимость
солидарности и творческого самосозидания. "Иронизирующий либерал" у
Р. посредством иронии высвобождается от всех традиционалистски-философских чар
и становится в должном объеме "историцистом и номиналистом",
осознавая случайность собственных наиболее сакральных убеждений, он, по мысли
Р., не приемлет жестокость ни при каких условиях. Ироничен же тот, кто не
скрывает ни от себя, ни от других неуверенности в своих сокровенных символах
веры. Надежда на то, что унижение одних другими лишь за их непохожесть
когда-либо отомрет, — может восприниматься только в ироническом контексте.
Либеральная утопия не может быть выведена из каких бы то ни было исторических
обобщений: "солидарность не есть открытие рефлексии, она есть то, что
создается воображением, особо чувствительным к страданиям и унижениям
других". Р., жестко разводя по либеральной модели (в духе противоположения
Милля: "индивидуальная независимость" и "социальный
контроль") сферы жизни "публичной" и "приватной",
также разграничивает "приватную мораль самосовершенствования" и
"публичную мораль взаимоприспособления". Критики Р. неоднократно от-
683
мечали по сути кантовский дух данной
процедуры (столь же категорически Кант принял как данное разделение между
наукой, искусством и моралью), хотя сам Р. и подчеркивал: "Если однажды
философы проглотили кантовское "настойчивое различение", тогда они
приговорены на бесконечные редукционистские и антиредукционистские ходы. Редукционисты
будут пытаться сделать все научным, или политическим (Ленин), или эстетическим
(Бодлер, Ницше). Антиредукционисты будут показывать, что не принимают во
внимание такие попытки... Философия модерна состояла в беспрестанной их
перестройке, то в сжимании их друг с другом, то в разводе друг от друга. Но
неясно, сделали ли эти усилия свое время значительно лучше". Не разделяя
идею Канта о принципиальной невозможности придать нравственный смысл
человеческому познанию (по Р., эту ошибочную мысль достраивали с переменным
успехом Маркс, Ницше и М.Вебер, "купились" на эту "типично
немецкую басню" Фуко и Делез), Р. подчеркивает, что рассмотрение истины
отдельно от власти результируется не в том, что язык науки мог бы обеспечить
беспристрастную критику институтов социального контроля, а, наоборот, в том,
что бюрократия исключительно эффективно пользует вербальную палитру,
изобретенную мудрецами от либерализма. Р. трактует собственное миропонимание
как развитие ориентации Ф. Бэкона на науку вкупе с прагматической установкой Фейерабенда
"все сгодится, что работает". Описывая "приватную" ипостась
морали, Р. отталкивается от ряда гипотез и идей Фрейда. В исследовании
"Фрейд и моральная рефлексия" (фрагмент публикации "Эссе по
Хайдеггеру и другим") Р. отмечает, что если Аристотель характеризовал
самость человека как структуру, наделенную неким центром, встроенной целью (что
задает сущность человеческого и совпадает с социальным долженствованием) и
набором периферийных акциденций, то у гениальных адептов торжествующего
естествознания (Коперник, Галилей, Дарвин) самость — машина, лишенная центра,
хотя и обладающая некой целеполагающей способностью (дух, душа или сознание). У
Фрейда же, по мнению Р., основополагающим выступает утверждение, что "наши
бессознательные самости не бессловесные, зловещие, неуравновешенные животные,
но скорее интеллектуальные компаньоны наших сознательных самостей, их возможные
собеседники". В итоге, по Р., вышеупомянутых фрейдистских
"собеседников" точнее трактовать как орудия изменения мира, нежели
как корректировщиков изображения вещей "в самих себе".
"Фундаментализму" традиции Р. противопоставлял принцип историзма в
организации мышления о человеке. Его отправным пунктом Р. считал
"случайную диалектическую историческую ситуацию" личностного бытия.
Понятие "случайности" — ключевое в подходе Р. к феномену творческой
индивидуальности. Историю философии Р., в свою очередь, предлагал рассматривать
как череду гениальных творений человека — "словарей", обогащающих его
"самообраз" и не обязательно принадлежащих сфере философии как
таковой. Нравственный прогресс у Р. — постепенное расширение способности людей
"симпатизировать" и "доверять". Его критерий —
"понижение значимости жестокости". Будучи весьма популярным в среде
гуманитарной интеллигенции Запада, Р. не случайно возглавлял индекс
цитируемости американской философии начала — середины 1990-х. [См. также Неопрагматизм,
"Случайность, ирония и солидарность" (Рорти).]
РУИНЫ — постмодернистская метафора, употребляемая для фиксации
специфичного для культуры постмодерна способа мироинтерпретации, основанного на
отказе от идеи целостности, иерархичной структурности и гармоничной
упорядоченности мира (см. Постмодернистская чувствительность, Закат
метанарраций, "Мертвой руки" принцип). По формулировке Делеза и
Гваттари, "мы живем в век частичных объектов, кирпичей, которые были
разбиты вдребезги, и их остатков. Мы уже больше не верим в миф о существовании
фрагментов, которые, подобно обломкам античных статуй, ждут последнего, кто
подвернется, чтобы их заново склеить и воссоздать ту же самую цельность и
целостность образа оригинала. Мы больше не верим в первичную целостность или
конечную тотальность, ожидающую нас в будущем". Подобная установка во
многом была зафиксирована уже Арендт, предвосхитившей в своем творчестве многие
— ныне базисные — идеи постмодернизма: так, например, она пишет: "нить
традиции оборвана, и что мы не будем в состоянии восстановить ее. Что утрачено,
так это непрерывность прошлого. То, с чем мы оставлены, — все же прошлое, но
прошлое уже фрагментированное". Данная презумпция видения мира и фундирует
собою широкое распространение в постмодернистских текстах метафоры Р. — от
пред-постмодернистской литературы (например, "В кругу развалин"
Борхеса) до "Автопортрета и других руин" у Деррида. В контексте
культуры постмодерна парадигма "порядка вещей" замещается парадигмой
Р., т.е. "беспорядка и разлада (disorder)" (Б.Смарт). Постмодернистская
философия констатирует "процесс распада мира вещей", порождающий и
"космический хаос," и текстуальные феномены "хаоса
значений", "хаоса цитат", "хаоса означающих" как
вторичные по отношению к нему (И.Хассан). Презумпция Р., в свою очередь,
фундирует собою такой феномен постмодернистской культуры,
684
как презумпция "обратной
апокалиптичности" (an inveted millenarianism); по определению Джеймисона, в культуре
постмодернизма "предчувствия будущего, катастрофического или
спасительного, заместились ощущениями конца того или этого (конец идеологии,
искусства или социального класса; "кризис" ленинизма, социальной
демократии или общества всеобщего благоденствия и т.д. и т.п.); взятые все
вместе они, возможно, составляют то, что все чаще обозначается
постмодернизмом".
"РУССКАЯ
ПОСТМОДЕРНИСТСКАЯ ЛИТЕРАТУРА: НОВАЯ ФИЛОСОФИЯ, НОВЫЙ ЯЗЫК" — книга И.С.Скоропановой (Минск: Институт
современных знаний, 2000), отражающая трансформацию постмодернистского
литературоведения в паралитературоведение и создана на границах
литературоведения, философии, исторической науки, социологии, культурологии,
экологии, психоанализа, лингвистики. В ней осуществляется исследование
философского "ядра" русской постмодернистской литературы как фактора
мировоззренческо-аксиологического значения, формирующего важнейшие аспекты
постмодернистской эстетики и поэтики, порождающего новый язык культуры. В
монографии характеризуются новые модели мышления, утвердившиеся в русской
литературе и отражающие постмодернистский взгляд на мир, новые концепции
пространства, времени, человека, истории, общества, культуры, природы и способы
их воплощения в произведениях русских писателей-постмодернистов. Как форма
реализации постмодернистских представлений рассматривается используемый
писателями язык, трактуемый как семиотический феномен. Научно-теоретическую
основу исследования составляют идеи и концепции постструктурализма/деконструктивизма/постмодернизма, его методология базируется
на принципах междисциплинарности, плюрализма, множественности интерпретаций. Эпиграфом
к монографии избраны слова Ортеги-и-Гассета: "Единственная точка зрения,
которую нельзя счесть ни частной, ни относительной, — точка зрения самой жизни;
ведь все прочие точки зрения она в себя включает...", — которые созвучны
антитоталитарным, релятивистско-плюралистическим установкам постфилософии,
преломляемым в произведениях русских постмодернистов. В I главе — "Философско-эстетическая
ориентация постмодернизма" рассматриваются социально-политические и
культурно-исторические предпосылки возникновения постмодернистской эпистемы,
характеризуются основополагающие концепты постмодернистской философии,
раскрывается специфика постмодернистской эстетики и культуры. Появление
постмодернистской парадигмы связывается с потребностью в глобальной мировоззренческой
переориентации человечества, пережившего в 20 в. серию мировых катастроф и
подошедшего к грани самоуничтожения. Постмодернизм, показывает Скоропанова,
осуществляет радикальную переоценку ценностей эпохи модерна, так как
легитируемые ими исторические проекты во многом утопичны, рассчитаны не на
реального, а на некоего отвлеченного (абстрактного) человека, не на реальное, а
на некое условное (не существующее) человечество, допускают насилие, агрессию,
конфронтацию, чреватые термоядерной войной, уничтожением самой жизни на Земле.
Критика верований и доктрин, претендующих на универсализм, монополизм,
гегемонизм, сопровождается утверждением новых мировоззренческих ориентиров,
нацеливающих на преодоление мирового общецивилизационного кризиса и знаменующих
переход к эпохе постмодерна. Это антиутопизм, вероятностный детерминизм,
тактика политических компромиссов, тенденция к примирению непримиримого,
глобальный полицентризм, всеобъемлющий по своему характеру плюрализм,
религиозный экуменизм, научный и философский релятивизм, коэволюция природы и
общества. В монографии характеризуется постструктуралистско/деконструктивистский проект деонтологизации/деидеологизации сферы знания, переориентации на плюрализм/монизм и соответствующий представлению о множественности становящейся истины тип смыслопорождения. Осознание
опосредованности мышления семиотическим механизмом, в силу чего мир открывается
нам как текст, отмечает Скоропанова, влечет за собой продуцирование нового
концепта письма, — отрицающего логоцентризм, трансформирующего структуру в
ризому, делающего значение незамкнутым, вероятностным, ветвящимся,
множественным. Данной цели служат стратегия деконструкции культурного
интертекста, практика языковых игр, оперирование симулякрами (см. Симулякр,
Симуляция), реализация повторения как трансгрессии (см. Трансгрессия). Игра
симулякров в роли "дионисийских машин", отсылающих друг к другу и,
следовательно, ко всему миру-тексту в процессе "вечного возвращения"
(по Делезу), порождает творящий хаос, изгоняющий Трансцендентальное Означаемое
и ведущий к становлению порядка более сложного уровня, отрицающего моносемию,
препятствующего тому, чтобы заменить изжившую себя
"Истину"-метанаррацию новой. Постмодернистский хаос "чреват не
космосом как таковым, но неограниченным числом принципиально непредсказуемых
вариантов космизации хаотичной среды" (М.Можейко). Гетерогенная
множественность
685
единого вытесняет всякую тотальность.
Новый тип мышления оказывается многомерным, ризоматическим, номадическим,
плюралистическим. Он адекватен представлению о мире как самоорганизующемся
хаосе, выработанному синергетикой. Соответственно меняется взгляд на
пространство, время, историю, общество, человека, культуру, природу.
Метафизические и позитивистские их характеристики сменяются алинейными, вероятностными,
процессуальными, плюралистическими. Время как чисто абстрактная категория,
линейная последовательность прошлого, настоящего, будущего
"исчезает"; оно рассматривается как одна из координат многомерного
пространственно-временного континуума, в которой все модусы времени
сосуществуют. Деррида пишет о едином
"пространственном-становлении-времени", "задающем многомерные
метрики бытия". История понимается как само тело становления, мириады
переплетающихся случайных событий (Фуко), историческое знание рассматривается
как нарратив. На смену концепту исторического прогресса приходит представление
о "конце истории" (истории линейной) — вероятностном, альтернативном,
многовариантном характере ее развития. Общество приравнивается к сложной, нестабильной,
неравновесной, саморегулирующейся системе, подпадающей под действие
вероятностного детерминизма (Лиотар). Мировые войны, "большие
скачки", революционные и контрреволюционные "взрывы"
расцениваются как социальные катастрофы; им противопоставляются идеи ненасилия,
медиации, направленной эволюции. Гегемонизм, фундаментализм отвергаются под
знаком утверждения полицентризма, этно-культурного разнообразия, плюрализма.
Формируется новая теоретическая модель человека, основанная на отказе от его
"кастрации" и децентрировании "я". В ней учитывается сфера
коллективного бессознательного, причем деиерархизируется иерархия в оппозиции
"сознание — бессознательное", принимается во внимание
детерминированность сознания и бессознательного "идеологией" языка (X.Ортега-и-Гассет) и "дискурсом
власти" (Фуко), выявляется множественность и "текучесть"
человеческого "я". Констатируется "смерть субъекта" (Фуко),
под которой следует понимать, что "нормативный идеальный образ человека
перестал существовать", исчезла "идея его вечной и неизменной природы" (В.Подорога). Гуманистическая доктрина,
основанная на старой антропологии, трансформируется в постгуманистическую,
оперирующую категорией "реального", по К.-Г.Юнгу,
"супраординатного" человека. Как условие раскрепощения личности рассматривается
антиэдипизация; предлагается стратегия шизоанализа (Делез, Гваттари).
Возможность становления современной (постсовременной) субъективности
связывается с механизмом складчатости (Делез, Гваттари), ускользанием от власти
(фал)логоцентризма (Деррида, Бодрийяр), движением "от одной идентичности к
другой" (Кристева). Оппозиция "человек — природа" разрушается;
исповедуются принципы панэкологизма, основанные на антиантропоцентризме,
философии окружающей среды, коэволюции природы и общества. Главной и общей для
всех людей задачей рубежа 20—21 вв. признается сохранение жизни на Земле,
выработка стратегии существования в условиях нестабильности, катастрофичности.
Это предполагает утверждение идей ненасилия и медиации, полифонического
витализма, неунифицированной множественности единого. Формируется и новый тип
культуры, выражающей постсовременный взгляд на мир, выработавшей язык,
адекватный изменившемуся мироощущению и получившей название постмодернистской.
Скоропанова дифференцирует понятия "постмодернистская" и
"постмодерная" культура. Как "постмодерная" рассматривается
культура, создаваемая в эпоху постмодерна и включающая в себя как
постмодернистскую и допостмодернистскую, так и массовую культуру (в
значительной своей части являющуюся кичевым двойником постмодернистской).
Постмодернистская же культура — это культура, которая пришла на смену
модернистской и осуществляет радикальную переоценку ценностей на основе
постфилософского релятивизма, вероятностного детерминизма, плюрализма/монизма. С опорой на исследования Джеймисона, Бодрийяра, В.Вельша,
И.Хассана, Д.Фоккемы, И.Ильина выявляются специфические черты постмодернистской
культуры, которая характеризуется как культура деконструктивистского
моделирования посредством симулякров гиперреальности — бесконечного множества
виртуальных миров. Вскрывается связь между восприятием мира как хаоса и
аструктурной, разомкнутой, ризоматической организацией постмодернистских
произведений, использованием принципа нониерархии и таких способов
децентрирования, как шизоанализ, пастиш, пермутация и др. Осуществляется выход
за пределы различных эстетических систем и за границы самой литературы,
создание произведений на границах литературы и философии, литературы и
культурологии, литературы и социологии и других областей знания (либо же — в
пространство акции, перфоманса, хэппининга, что определяет специфику
концептуализма). Эстетика постмодернизма рассматривает литературу и искусство
как "желающую художественную машину" (Делез, Гваттари) и постулирует
плюрализм культурных языков, моделей, стилей. Постмодернисты стремятся показать
реальную многоликость истины, множественность ее смыслов, не сводимых к
какому-либо одному центрирующе-
686
му знаменателю, ее текучесть, открытость и
заявить о возможности примирения людей различных взглядов на основе
дистанцирующей медиации. Появление постмодернизма приравнивается Скоропановой к
"культурному взрыву" (Лотман), так как он принес с собой новую
философию, новую эстетику, новый язык и стиль культуры. Литература и искусство
коренным образом обновляются. "Трансформации, осуществляемые здесь
постмодернизмом, представляются более революционными и авангардными, чем все
достижения авангардизма" (С.Файбисович). Если на Западе постмодернизм
явился "культурным продуктом" (Хабермас) эпохи постмодерна, то в ряде
славянских стран он возник как ее предтеча, закладывая духовные основы нового
миропонимания. Таков и русский литературный постмодернизм, зародившийся на
рубеже 1960—1970-х и до легализации (в период гласности) развивавшийся в
творчестве представителей андеграунда и русского зарубежья. Все эти годы он
исполнял функции не только литературы, но и философии, поскольку ее
постмодернистского эквивалента в тоталитарном обществе не существовало. Основной
вектор движения литературного постмодернизма, указывает Скоропанова, определяет
расширение круга проблем постсовременности, интересующих авторов, все более
глубокое погружение в общепостмодернистский контекст, освоение новых типов
деконструктивистской работы и способов моделирования гиперреальности. II глава — "Новые модели мышления и их
художественные адекваты в русской постмодернистской литературе" посвящена
исследованию нового типа письма, утвердившегося в творчестве русских
писателей-постмодернистов и отражавшего детоталитаризацию их мышления и языка,
постмодернизацию сознания. Русские постмодернисты осуществляют деонтологизацию
литературы. В качестве "референта" литературного произведения у них
выступает весь культурный интертекст, с которым сознание (бессознательное)
пишущего образует ризому во всеохватной интертекстуальной игре. Упразднение
Истины-Начала, Истины-Центра, или Трансцендентального Означаемого, фиксирует
понятие "пустота" (по Фуко). Аналогом такой пустоты является
первоначальная пустота Вселенной, возникшей в результате энтропического
"взрыва". Обеспечиваемый "пустотой" тип игры ведет к
установлению "порядка
имманентного хаосу", предполагающего
движение к непрерывному "умножению различий, которые и задаются этой
изначальной, абсолютной пустотой..." (В.Подорога). Данной цели служат
использование гибридно-цитатного сверхъязыка симулякров, разрушение границ,
совмещение на плюралистической основе разнородного, стилевая эклектика,
механизм трансгрессии. Ставка на антихолизм, децентрирование всех типов
центризмов ("смерть Бога", "смерть автора", "смерть
субъекта") лишает значения абсолюта ценности, восторжествовавшие в
советском обществе, способствует размягчению "твердых",
"окончательных" смыслов, позволяет избежать моносемии
(=неистинности). Господству коммунистического метанарратива, а в дальнейшем его
заменителям русские постмодернисты противопоставляют практику языковых игр.
Внимание постмодернистов переносится с бытия на становление. Мир в их
произведениях как бы сдвинулся со своего места, пришел в движение, обнаружил
ранее не известные, виртуальные измерения, стал самоорганизующимся хаосом. Он
резко усложнился, приобрел вероятностные характеристики. В свои права вступила
процессуальная гетерогенная множественность, благодаря чему оказалось возможным
дать образно-метафорическое представление о множественности истины "без ее
эксплицитного обнаружения" (Вик.Ерофеев). Как "спусковой крючок"
(М.Можейко) производства множественности рассматривается чистая игра (по
Делезу) — игра случая, освобожденная от заранее установленных правил. Модель
мышления, основанная на принципе чистой игры, — нелинейна, многомерна,
паралогична, плюралистична, процессуальна, ориентирует на введение
непредсказуемой случайности при продуцировании события (по Фуко) и на разветвление случая
(Делез). К такому типу игры первым из русских постмодернистов обратился в книге
"Прогулки с Пушкиным" Абрам Терц (см. Абрам Терц), выступивший
одновременно как создатель и теоретик новой русской литературы. Писатель/литературовед/культуролог ратует за деидеологизацию
сферы духовной жизни, отстаивает принцип беспартийности литературы и искусства.
Абрам Терц возрождает и на постмодернистской основе преобразует идею чистого
искусства, которое расценивает как высшую форму художественного творчества,
наиболее правдивую, живую и полную форму познания мира и человека. Чистое
искусство Абрама Терца — это бестенденциозное, действительно свободное (не
только от цензуры, социального заказа, давления традиции, но и от тоталитаризма
мышления, пребывающего во власти Трансцендентального Означаемого, и
тоталитаризма языка), самоценное по своей сути искусство, реализующееся как событие: не поддающаяся контролю и принуждению сила
непроизвольной процессуальной творческой активности, осуществляющей бесконечно
разветвляемое смыслопорождение и открывающей возможность подлинной новизны
художественной мысли. Как явление чистого искусства (в новом его понимании)
рассматривает Абрам Терц творчество Пушкина. Открывшаяся автору
"пустота" Пушкина — это адетерминированность мышления русского гения
Трансцендентальным Означаемым, "пустота" первоначала, прост-
687
ранство, где
"все только рождается и ничто еще не родилось" (В.Подорога). "То
была пустота, чреватая катастрофами, сулящая приключения, учащая жить на фу-фу,
рискуя и в риске соревнуясь с бьющими как попало, в орла и в решку, разрядами,
прозревая в их вспышках единственный шанс выйти в люди, встретиться лицом к
лицу с неизвестностью..." Особое внимание уделяет автор
"Прогулок" категории случайности в художественном мире Пушкина.
Включая случайность в процесс мировой динамики, показывает Абрам Терц, Пушкин
тем самым лишал его жесткой детерминистской неотвратимости, придавал ему
вероятностный характер. "Случайность знаменовала свободу". Она
открывала неожиданные перспективы, содержала в себе множество вероятностных
вариантов, но была непредсказуема, связана с риском. Этот рискованный поворот,
по мысли Абрама Терца, был для Пушкина предпочтительнее, нежели
запрограммированный фатализм, не оставляющий человеку никакого выбора. В
"Прогулках с Пушкиным" возникает образ вероятностного,
хаотически-самоорганизующегося мира как мира неограниченных возможностей.
Случайность в творчестве Пушкина, таким образом, рассматривается в ее
конструктивной, формообразующей функции — как необходимый элемент сотворения
"порядка из хаоса". Осуществляемая Абрамом Терцем деконструкция
культурного интертекста, инициируемая чистой игрой (по Делезу), дает
представление о деонтологизированном, плюралистическом типе мышления и порождаемом
им вероятностно-виртуальном мире — постмодернистском. Лишая значения
непогрешимости собственные суждения, Абрам Терц пользуется авторской маской
гения/клоуна (по
К.Мамгрену), что можно рассматривать как одну из форм реализации явления
"смерти автора". "Масочный" способ децентрирования
"дискурса автора", отмечает Скоропанова, весьма характерен для
русской литературы и определяет специфику лирического постмодернизма
("Москва — Петушки" Вен.Ерофеева, "Душа патриота, или Различные
послания к Ферфичкину" Е.Попова, "Посвящается С." А.Жолковского,
"Как я и как меня" И.Яркевича, "Избранные письма о куртуазном
маньеризме" А.Добрынина и др.). Постмодернисты используют авторскую маску
как средство сокрушения культа писателя-"владельца Истины".
Д.А.Пригов пошел по пути использования множества псевдоавторско-персонажных
масок, объединенных "собирательным" имиджем писателя-учителя/дидактора/идеолога
(В.Курицын), подвергаемым пародированию и окончательно выстраивающимся в ходе
концептуалистских акций и перфомансов. В пьесе С.Соловьева "Игра в
дым" тип "расчленяющего" децентрирования переходит в
"рассеивающий", как бы демонстрируя различные градации
"дробления" фигуры автора, вытесняемого языком. Аналогичным образом
производится и децентрирование субъекта. В монографии характеризуются
уникальные антитоталитарные качества сверхъязыка симулякров, его
децентрирующе-деканонизирующие возможности. Так, Вен.Ерофеев в поэме
"Москва — Петушки" (см. Ерофеев) ведет пародийно-ироническую
игру с детерриториализированными гетерогенными элементами Сверхтекста культуры,
гибридизируемыми между собой. Соединение несоединимого рождает комический
эффект, аннигилирует "идеологические" значения, которые несет каждый
нарратив (представленный осколками) в отдельности. Благодаря этому осуществляется
десакрализация коммунистического метанарратива, развенчивается позитивизм.
Идеологическому монополизму противопоставляется представление о множественности
истины, безраздельному детерминизму — царство случайностей и непредсказуемостей
(вероятностный мир). Русские постмодернисты размыкают саму структуру
литературного произведения. Децентрирование в данном случае направлено на
традиционный тип жанра, стиля, хронотопа и т.д. — всех элементов, взаимосвязи
которых цементируют структуру произведения как художественного целого,
продуцирующего определенную идеологию (в широком смысле слова). Текст
расчленяется на равноправные гетерогенные части, представленные различными
языками культуры, различными культурными кодами ("Пушкинский дом",
"Азарт, или Неизбежность ненаписанного" А.Битова, "Рос и я"
М.Берга, "Лорд и егерь" З.Зиника, "Норма" В.Сорокина,
"Прекрасность жизни: Главы из "Романа с газетой", который
никогда не будет начат и закончен" Е.Попова и др.). Объединяют самостоятельные,
равноправные части текста заглавие, общая тема, эмоциональное звучание, в
некоторых случаях авторская маска, но связи между ними резко ослаблены, имеют
нелинейный характер. На смену структурной целостности единого приходит
аструктурированное единство множественного. Вместе с "древесно"
оформленной структурой уходит тоталитарность претендующего на репрезентацию
истины детерминизма, центрирующая интенциональность. Гетерогенность
раскрепощенных частей "дробит" истину на самостоятельные смысловые
единицы, между которыми — "союз и только союз" (Делез, Гваттари).
Ослабление закона сочетаемости частей компенсирует рост множественности. Первое
произведение русской постмодернистской литературы, в котором реализован принцип
расчленяющего структуру децентрирования, использован "вмещающий" тип
организации литературного текста, включающего в себя на равных различные
жанровые формы, — роман А.Битова "Пушкинский дом". Роман создан на
границах художественной литературы, эссеистики, литературоведения,
688
культурологии и, образуя ризому с
культурным интертекстом, имеет множество "коридоров для продвижения"
(Делез, Гваттари) в иные пространственно-временные измерения. Благодаря этому
писатель оказывается в состоянии сделать своими "персонажами" не
только героя нашего времени — Леву Одоевцева, но — сам феномен русской
интеллигенции и русской культуры, проследить вектор движения человеческой
цивилизации в Новое и Новейшее время. Научно-технический и социальный прогресс,
не обеспеченный прогрессом духовно-нравственным, демократизация, оторванная от
аристократизации, наступление на индивидуальность привели, по мысли А.Битова, к
созданию массовой технократической цивилизации, руководствующейся философией
потребления, вытаптывающей под собой жизненное пространство, не
останавливающейся перед насилием, движущейся, того не сознавая, к пропасти.
Писатель фиксирует крах и коммунистического проекта эпохи модерна,
увенчавшегося появлением тоталитарной системы. Посредством использования
разомкнутой децентрированной модели книги, написанной как бы сразу многими
людьми в разные времена, вторжения прошлого в настоящее, апробирования
альтернативных версий и вариантов, введения догадок, предположений, отказа от
канонического финала А.Битов опровергает социальную метафизику,
линейно-детерминистские концепции истории, подвергает критике прогрессистский
экспансионизм, со всей остротой ставит вопрос о необходимости глобальной
мировоззренческой переориентации. Задача разума, согласно А.Битову, — нагнать
прогресс, придать ему безопасное для жизни направление. Но это какой-то новый
тип "умного" разума — освободившегося от стереотипов, не имеющего
готовых универсальных ответов на вопросы, которые ставит жизнь, преодолевшего
тоталитаризм мышления, способного к адекватному множественности и
поливариантности становящегося
бытия смыслопорождению.
Размыканию структуры в русской литературе может служить использование
комментария, приложения, системы сносок ("Живу и вижу" Вс.Некрасова,
"Черновики Пушкина" Г.Сапгира, "Подлинная история "Зеленых
музыкантов" Е.Попова, "Линия темноты" А.Левкина,
"Траектория Деда Мороза" Н.Байтова и др.). Вс.Некрасов и В.Друк
используют форму поэтических произведений, состоящих из гетерогенных дву- и
трехстолбичных стихов, которые можно читать как по вертикали, так и по
горизонтали. Степень децентрирования способна достигать характера фрагментации.
В отличие от модернистской фрагментации в постмодернизме, подчеркивает
Скоропанова, гетерогенные смысловые единицы-фрагменты не детерминированы общим
Трансцендентальным Означаемым, связаны между собой нелинейными,
"поперечными" связями и лишь на макроуровне образуют единый союз
множественного — вариативного, открытого в бесконечность означающего.
Собственный вариант постмодернистского фрагментированного письма дал
Д.Галковский в романе "Бесконечный тупик". Книга состоит из 949
"примечаний" к "Исходному тексту" (в роман не включенному),
причем большинство "примечаний" является комментариями к другим
"примечаниям" ("примечаниями к примечаниям",
"примечаниями к "примечаниям примечаний" и т.д.). Каждое из
"примечаний" имеет гетерогенный характер, и связаны между собой они
нелинейными связями, образуя ризому. Смещение текстовой цепи становится
условием скольжения и разветвления смысла, открытого в бесконечность
означающего, что создает вибрирующее поле процессуальной смысловой
множественности. Организация произведения соответствует замыслу Д.Галковского
разработать новый тип философствования, создать современную версию философии
всеединства. Используются как научные, так и художественные методы мышления, и
написано произведение на границах философии, литературы, психоанализа,
оказываясь, таким образом, явлением паралитературы. Результат осуществления
замысла — русская модификация постфилософии. Свой роман Д.Галковский
характеризует как опыт свободного (деонтологизированного) ассоциативного мышления,
опыт передачи его динамики. В процессе деконструкции культурного интертекста
осуществляется деабсолютизирующая, релятивизирующая переоценка ценностей,
начиная с античности и кончая Новейшим временем, утверждаются представления,
созвучные эпохе постмодерна: мир как самоорганизующийся хаос, множественность
истины, множественность "я" и др. Выявляется роль не только идей и
учений, но и коллективного бессознательного в социально-историческом процессе,
судьбе России. В культурфилософском и психоаналитическом ключе интерпретируются
"русские мифы". Как высший тип философствования рассматривается
эклектизм (в его постсовременном понимании). Постмодернистская фрагментация —
один из способов утверждения эклектизма. Своего предела степень фрагментированности
текста достигает у Л.Рубинштейна. Он использует принцип аструктурированного
библиотечного каталога, создает новую литературную форму — "стихи на
карточках". Каждый стихотворный или прозаический фрагмент (чаще всего это
одно предложение) представляет собой какую-то устоявшуюся языковую формулу,
имитацию определенного дискурса, обладает самостоятельностью и смысловой
завершенностью. Связи между фрагментами имеют ризоматический характер; если
воспользоваться словами Делеза и Гваттари, "мы видим лишь состязание диалектов,
говоров, жаргонов, специ-
689
альных языков". Отказ от
Трансцендентального Означаемого, линейного детерминизма обеспечивает
раскрепощение множественности. Возможность изменения последовательности
переворачивания карточек в процессе концептуалистских акций
("разыгрывания" текста) ведет к умножению смыслов, делает текст
вариативным. Деконструкция культурного интертекста, децентрирование центра,
структурирующего структуру, приводит к появлению ризомы — самоорганизующегося
хаоса неструктурированной множественности симулякров. В монографии
акцентируется положительная роль постмодернистского хаоса — порождать смысловую
множественность, виртуальные миры. В связи с этим рассматриваются романы
"Змеесос" Е.Радова, "Ермо" Ю.Буйды, повесть "Любью"
Ю.Малецкого, поэма "Телецентр" В.Друка. Выявляются такие последствия
размыкания структуры, децентрирования дискурса и субъекта, как жанровое и
стилевое обновление русской литературы. Власть метадискурса подрывается,
осуществляется деконструкция языка массовой культуры. Ускользанию от
тоталитаризма языка (как вторичной, так и первичной знаковой системы)
способствуют использование пастиша, так называемого
"шизофренического" и "психоделического" языка,
космополитизированной макаронической речи, деиерархизация иерархии в оппозиции
"нормативная — ненормативная лексика", активное словотворчество
русских писателей-постмодернистов. Игра с языком, отменяющая как борьбу с ним,
так и подчинение его диктату (С.Соловьев), позволяет "обойти" язык
(М.Айзенберг), избежать навязываемой им тенденциозности. Благодаря усилиям
постмодернистов, делает вывод Скоропанова, русская мысль совершила рывок
вперед, открыла для себя духовное пространство суперсложного, становящегося, самоорганизующегося, вероятностного мира,
нащупала способы его художественного и научного освоения. Поворот к плюрализму/монизму отвечал потребности общества в детоталитаризации,
переоценке ценностей, пересечении искусственно сдерживающих человеческий дух
границ. Постмодернизация мышления и языка придала развитию русской литературы
новое направление, трансформируя ее в паралитературу, позволила выработать
новые мировоззренческие ориентиры. В III главе — "Новые концепции человека, истории, общества,
культуры, природы и средства их воплощения в творчестве русских постмодернистов"
характеризуются важнейшие составляющие постфилософской парадигмы, утвердившейся
в русской постмодернистской литературе, выявляются особенности поэтики
исследуемых произведений. Русские постмодернисты, показывает Скоропанова,
констатировали вторичный (и еще более глубокий, чем во времена Ницше) кризис
"великой западной гуманистической традиции , в чем видели
симптомологическое выражение "более глубинного кризиса старой
антропологии" (Д.А.Пригов), представления которой о человеке во многом изжили
себя. В программном для русского литературного постмодернизма эссе Вик.Ерофеева
"Крушение гуманизма № 2" содержится критика гуманистической доктрины
как абстрактно-рационалистической, подменяющей человека в его реальных
параметрах категорий "человека разумного". И коммунизм, по мысли
Вик.Ерофеева, "основывался на невозможном. Он имел дело с абстрактной
идеей человека. С тем же успехом он мог бы озаботиться спасением шестикрылых
серафимов". Чудовищные обстоятельства жизни-ГУЛАГа обнажили в человеке его
реальные природные качества, гуманистической доктриной не предусмотренные,
показали, что "под тонким культурным покровом человек оказывается
неуправляемым животным". Дало о себе знать и "исчезновение"
человека в результате углубления процесса дегуманизации. В русской, как и
зарубежной, постмодернистской литературе осуществляется смена образа человека,
"устаревшего в результате социальных и культурных изменений, на новый
образ, лучше приспособленный к этим изменениям" (Рорти), формируется новая
версия гуманизма — постгуманизм. Об изменении взгляда на человека
свидетельствовали дегероизация, травестия, повышенное внимание к умственному и
нравственному уродству, психопатологии, разрушительному началу в людях,
расщепление фигуры человека, "смерть" субъекта, "рассеиваемого"
в языке, экстериоризация коллективного бессознательного. В отличие от
допостмодернистов, произведения которых также могут быть проникнуты духом
антропологического скептицизма, постмодернистов интересует не конкретный
человек, а сам феномен человека. Отсюда — оперирование симулякрами,
апсихологизм, деперсонализация, создание "мерцающих"
гибридно-цитатных персонажей, использование авторской маски, пастиша,
шизоанализа. Русские постмодернисты исследуют феномен массового сознания,
инициирующий стирание человеческой индивидуальности, отражают опосредованность
мышления языком, рассматривают факторы, способные вывести из
"дремлющего" состояния монстров коллективного бессознательного либо
активировать позитивный потенциал национального архетипа, стремятся выявить
либидо социально-исторического процесса. С материалом массовой советской и
постсоветской культуры работают прежде всего соц-арт и концептуализм
(Д.А.Пригов, Вс.Некрасов, Л.Рубинштейн, В.Друк, И.Иртеньев, Т.Кибиров и др.).
Подвергая его деконструкции, интерпретируя в пародийно-абсурдистском ключе, они
развенчивают социальные мифы, включая миф о "новом" человеке и миф о
человеке вообще (как расценивается антропологическая
690
теория, выработанная в эпоху модерна).
Человек у них замещается конструкцией из концептов — долго бывших в обращении и
совершенно износившихся языковых клише. Тем самым фиксируется
"исчезновение" человека как неповторимой, существующей в единственном
экземпляре индивидуальности, его "омассовление". Раскрывается роль
идеологии в манипулировании массовым сознанием. Как условие освобождения
сознания от власти метанарративов рассматриваются деидеологизация, плюрализм.
Так как постмодернистов интересует весь, "полный" человек,
немаловажное значение придается воссозданию сферы коллективного бессознательного,
исследованию русского национального архетипа. Повышенное внимание к данному
аспекту составляет прерогативу шизоаналитического постмодернизма ("Жизнь с
идиотом", "Страшный суд" Вик.Ерофеева, "Норма",
"Роман", "Месяц в Дахау" В.Сорокина, "Змее-сое" Е.Радова,
"Непорочное зачатие" М.Волохова и др.). Вик.Ерофеев интерпретирует
коллективное бессознательное как "прародину" зла, нередко имеющего
до-человеческую природу, показывает, что в качестве активаторов источника
потенциальной агрессивности, существующего в коллективной психике, выступают
идеологии, оправдывающие насилие, культивирующие образ "врага".
Систематическое целенаправленное возбуждение разрушительных импульсов психики
выводит коллективное бессознательное из-под контроля сознания, которое оказывается
диссоциированным им. Пребывающий во власти деструктивных импульсов
бессознательного подвержен "демонической силе притяжения к ненависти и
злу" (Юнг). Исследуя анатомию деструктивности, Вик.Ерофеев обращается к
таким явлениям, как садизм, садомазохизм, некрофилия. В рассказе
"Попугайчик" появляется "мерцающий" образ/симулякр палача, дающий представление о психологическом типе
садиста, наслаждающегося мучениями своих жертв. Сознание персонажа полностью
диссоциировано разрушительными содержаниями коллективного бессознательного,
активированными жестокой идеологией. Язык палача — "это не язык насилия,
которое он осуществляет во имя господствующей власти, но язык самой власти,
которая внешне его извиняет, оправдывает и придает его существованию возвышенный
смысл" (Батай). Пародирование "дискурса палача" в форме пастиша
проявляет скрытое под благопристойной оболочкой желание (насилия), обнажает
действие темных сил коллективного бессознательного. В рассказе Вик.Ерофеева
"Жизнь с идиотом" как взаимоотношения садиста и мазохиста, способные
перейти в некрофилию, интерпретируются взаимоотношения советской власти и
интеллигенции. Художественная условность, пастишизированный
"шизофренический" язык делают зримой именно сферу бессознательного,
которая занимает весь первый план повествования и через которую проступает
сфера социального. Нарушение причинно-следственных связей, обрывы речи,
стилевой разнобой, с одной стороны, акцентирование до-культурного,
грубо-физиологического, животного, с другой, служат выявлению разрушительных
либидозных пульсаций, определяющих поведение персонажей, вырастающих под пером
писателя в гротескно-буффонадные фигуры. "Шокотерапия" писателя —
средство сформировать механизм отталкивания от садо-некро-мазохистского
комплекса. В творчестве В.Сорокина, М.Берга, Д.Галковского, В.Пелевина
осуществляется исследование как негативной, так и позитивной сторон русского
национального архетипа, воссоздается его художественная модель. Писатели ратуют
за упразднение "идеологического референта", способного привести
коллективное бессознательное в состояние "бешенства",
"безумия", призывают к активации его позитивного потенциала. Общество
ориентируется на раскрепощение человека, освобождение от норм тоталитарной
морали, антиэдипизацию. Реабилитируются телесное, чувственные радости, сфера
секса (И.Яркевич, В.Степанцов, В.Пеленягрэ, А.Добрынин, К.Григорьев,
В.Нарбикова и др.), расшатывается оппозиция "мужское — женское"
("Мужская зона" Л.Петрушевской). Борьба за современную субъективацию
видится как сопротивление существующим формам субъекции и основана на механизме
складчатости, субъективирующем знание и изгибающем всякую власть. Она
предполагает снятие оппозиции "Я — Другой", воздействие Я на Я
посредством огораживания внешнего, "конституирования его в интериориальности
вероятности или исключения" (Делез), движения "от одной идентичности
к другой" (Кристева), что показано на примере романа З.Зиника
"Встреча с оригиналом". "Переоткрытие человека" вносит свои
коррективы во взгляды постмодернистов на историю и общество. В произведениях
русских авторов находит воплощение феномен "конца истории"
("Палисандрия" Саши Соколова, "Гос и я" М.Берга, "След
в след", "Репетиции", "До и во время" В.Шарова,
"Всех ожидает одна ночь" М.Шишкина, "Чапаев и Пустота"
В.Пелевина, "Борис и Глеб" Ю.Буйды и др.). История воспринимается
писателями сквозь призму текстов — литературных и исторических. Вскрывается
параллельное действие в ней разнонаправленных факторов, категории случайности,
отвергается линейность, выявляется роль коллективного бессознательного в
историческом процессе, что отражают принцип ризомы, прием смешения времен,
создание "мерцающих" гибридно-цитатных персонажей, стилевая
эклектика. Первым из русских постмодернистов к постисторической проблематике
обратился Саша Соколов в романе "Палисандрия". В про-
691
изведении возникает художественная модель
истории как самоорганизующегося хаоса, получают воплощение представления о
"конце времени" и "конце истории". Неустранимость фактора
коллективного бессознательного, разочарование в человеке подрывают веру
писателя во всеобщий и безусловный прогресс, понимаемый как линейное движение
от низшего к высшему. Отсюда — исторический пессимизм Саши Соколова и в то же
время его усталая примиренность с, слава богу, еще существующей историей, ставка
на эволюционизм, плюрализм, нейтрализацию разрушительных импульсов коллективной
психики. Постисторизм русских авторов реализует себя как антиутопизм ("До
и во время" В.Шарова), отрицание революционности, исторического насилия
("Ночные бдения с Иоганном Вольфгангом Гёте" В.Пьецуха),
антикатастрофизм ("Теория катастроф" Н.Исаева). Русские
постмодернисты выявляют характерные тенденции в развитии современной
цивилизации: все более явственно заявляющую о себе космополитизацию мира, с
одной стороны, рост национализма — с другой. З.Зиник в романе "Встреча с
оригиналом" констатирует, что с исчезновением железного занавеса идеологии
"наружу вылезла биология. Точнее зоология...", возбуждаемая
националистическими комплексами. Вик. Ерофеев в романе "Страшный суд"
вскрывает Живучесть комплекса национального превосходства, власть стереотипов
массового сознания во взаимоотношениях между нациями. Писатели-постмодернисты
настраивают на толерантность, терпимость по отношению к инаковому.
Постмодернистское "многоязычие" служит разрушению национальных
оппозиций. Национально-культурный компонент в постмодернистском тексте, не
утрачивая своей специфики и гетерогенности, на плюралистической основе (как
равноправный) соединяется с инонациональными культурными компонентами. В результате
возникают гибридные (гибридно-цитатные) знаковые образования, воплощающие идею
совмещения несовместимого, примирения непримиримого. Гетерогенный характер
знаков, используемых для гибридного моделирования, препятствует стиранию
национально-культурных различий. Но национальное выступает лишь как составная
часть полинациональной общности, без нее не существующая ("Ермо"
Ю.Буйды, "Выселки света" С.Соловьева и др.). Таким образом,
писателипостмодернисты осуществляют перенастройку сознания людей, ориентируют
на мирное, равноправное сосуществование инакового в контексте единой парадигмы
полинационального множества. Новый подход определяет и отношение
постмодернистов к природе. Так как воздействие антропогенного фактора в 20 в.
привело к перевесу в ней дестабилизирующе-энтропийных процессов над
стабилизирующими, исповедуются антиантропоцентризм, принципы экологии,
коэволюция природы и общества. В данном аспекте проблема "человек и
природа" рассматривается в романе А.Битова "Оглашенные", созданном
на границах литературы и науки. Земля предстает в произведении как
экологическая ниша самой жизни, предел "запаса прочности" которой
исчерпан. Обращение к метафорической эссеистике позволяет автору в раскованной,
занимательной форме "преподать" читателю курс экологии, этологии,
экологической эстетики, формируя у него экологическое сознание.
Рационалистическое отношение к природе дополняется этическим и эстетическим.
Через апелляцию к авторитету Творца осуществляется сакрализация феномена жизни.
Утверждаются идеи ненасилия, непричинения вреда ничему живому. Восстановление
нарушенного баланса земной экосистемы, согласование потребностей общества с
возможностями биосферы, переориентация человечества на неагрессивную модель
существования, распространяющую принципы панэкологизма на все без исключения
стороны жизни, позволят, по мысли писателя, преодолеть общецивилизационный
кризис, создать жизнеспособный всепланетарный социоприродный комплекс на базе
"универсального гуманизма". В сущности, А.Битов формулирует основные
задачи эпохи постмодерна, которая идет на смену эпохе модерна. Подводя итоги
исследования, Скоропанова опровергает мнение о "вторичности" и
"второсортности" постмодернизма, соединившего в себе литературу,
философию ("естественное искусство"), научное знание и обозначившего
новую веху в истории человеческой мысли, человеческой культуры. Русский
литературный постмодернизм расценивается как неотъемлемая часть
общепостмодернистской парадигмы, обновляющий фактор духовной жизни
детоталитаризующегося общества.
"С ЧЕГО НАЧАТЬ?" — работа Р.Барта (1970), посвященная
анализу специфики постмодернистской интерпретации феномена литературной
критики: см. Kritik.
САД (Sade) Донасьен-Альфонс-Франсуа де (1740— 1814) — французский
писатель, автор политических трактатов, литературных дневников, пьес и
эротических романов, которые в контексте 20 в. оказались созвучными многим идеям
неклассической культуры (Ж.Жане, А.Арто и др.) и выступили материалом для
переосмысления в свете модернистских и, особенно, постмодернистских презумпций
(см. Модернизм, Постмодернизм). Неоднозначность творчества С.
обусловливает и неоднозначность его статуса в историко-философской традиции:
моделируя феномен адаптации (и, соответственно, редукции) идеалов Просвещения в
массовом сознании, произведения С., будучи актуализированными в культуре
постмодерна, выступают как специфический тип неклассического дискурса (см. Дискурс),
осуществившего гипертекстовую перекодировку классического культурного
контекста. Философский интерес представляют не столько непосредственные взгляды
С., сколько тот резонанс, который они вызвали, начиная от современной ему
традиции до постмодерна, в силу чего анализ его творчества возможен в качестве
адекватного лишь посредством параллельного движения в названных плоскостях. С.
родился в Париже в аристократической семье. Образование — школа иезуитов,
частные учителя-аббаты, кавалерийское училище. Прожил бурную и трагическую
жизнь, включавшую участие в Семилетней войне, тюремные заключения (27 лет),
побеги, разорение и клинику для душевнобольных, где и закончилась его жизнь.
Общефилософские воззрения С. при выраженном атеистическом характере и очевидной
материалистической ориентации (в частности, им эксплицитно высказывалась мысль
о "самодвижении материи") наивны, бессистемны и отличаются предельным
эклектизмом. Творчество С. реализуется в русле просветительской традиции ("я,
содействуя в какой-либо мере развитию Просвещения, посчитаю себя вполне
удовлетворенным"). Вместе с тем, выражая — в качестве феномена
постпросветительской культуры — кризис гражданского пафоса идеалов Просвещения,
творчество С. центрируется на индивидуально-интимной сфере, в свою очередь,
сфокусированной на эротике, что оказывается созвучным как тенденциям осмысления
феномена телесности в культуре 20 в. (см. Телесность), так и интенции
постмодерна на рассмотрение сферы сексуальности как пространства свободной
спонтанности самодвижения (см. Эротика текста) и возможной трансгрессии
(см. Трансгрессия). Ориентация Просвещения на когнитивный идеал
естествознания оборачивается у С. натуралистической редукцией не только
эмоционально-психологической, но и рациональной сферы к физиологии:
"характер наших страстей диктуется строением наших органов, расположением
тканей и движением соков внутри нашего организма. Та сила, с которой страсти
волнуют нас, определяет и сам строй наших мыслей, и наше поведение". Если "человек"
Ламетри — это "человек-машина", то "человек" С. — это
механически заданная и потому легко прогнозируемая машина желания, и,
"если подойти поближе, окажется нетрудным понять любой из движущих
человеком механизмов, а поняв одни, нетрудно понять и все". (См. Машины
желания.) Тезис Гольбаха "любые наши поступки необходимы" служит
у С. обоснованием своего рода сексуального фатализма: "жалкие смертные, вы
воображаете, что способны справиться со страстями, которыми наделила вас
природа!" В практическом приложении этот фатализм парадоксальным образом
проявляет себя в эротическом волюнтаризме: "пусть вас не сдерживают
никакие ограничения", включая "полное право принудить женщину.., если
только мы почувствуем к ней хоть какое-нибудь влечение", не взирая даже на
возрастные ограничения ("прохожий обладает правом сорвать плод с
693
дерева и, разумеется, съесть его спелым
или зеленым, следуя своим наклонностям"). Вместе с тем аналитика
человеческой сексуальности в творчестве С. во многом выступает предвосхищением
традиции психоанализа и исследований соотношения сексуальности с комплексами
"власти-знания" Фуко. В частности, С. постулировал глубокую
имманентную связь сладострастия и власти (см. Власть): "ни одна страсть,
несомненно, не сравнится по силе со стремлением повелевать", однако,
будучи редуцированным и тем самым реализованным в сексуальной сфере (зеркальный
прообраз модели сублимации у Фрейда), импульс к власти не приобретает форм
открытой асоциальности; будучи же "лишенным возможности употребить свою
маленькую власть в гареме", "когда человек, окружив себя рабынями,
вынужденными удовлетворять все его прихоти, черпает наслаждение в их
покорности", человек, по мнению С., как носитель импульса к власти
становится потенциальным источником агрессии: "отнимите у человека все тайные
средства, которыми он может избавить себя от той доли деспотизма, что ему
вложила в душу природа, — и он тут же перенесет его разрушительное действие на
окружающие предметы, беспокоя тем самым правительство". Фокусировка
внимания С. на перверсивных формах эротизма, обусловившая его скандальную славу
как у современников, так и в культурной традиции, по замыслу выступает
средством создания в специфическом материале (как знаках кодирования) своего
рода гипертекста. По оценке Ж.Лели, "подобно натуралисту Кювье, который по
скелету ископаемого умел полностью восстановить строение этого животного,
маркиз де Сад, исходя из рудиментарных проявлений собственной алголагнии..,
построил гигантский музей садо-мазохистских перверсий; и хотя это сооружение
оказалось украшенным всеми прелестями поэзии и ораторского искусства, оно, тем
не менее, предстало нашему взору в качестве самой что ни на есть скрупулезной и
эффективной научной дисциплины", — сенсационность и экзотичность вклада С.
в культурную традицию заключалась "лишь в качестве способа записи".
Смоделированный в процедуре деконструкции (посредством деструкции традиционных
моральных норм и реконструкции материала в новую систему) гипертекст С.
позволяет обрести дискурсивную форму экспликации и экспрессии тем сферам
человеческого существования, которые традиционно считались невербализуемыми
(ср. идею Лакана о вербальной артикуляции бессознательного). Согласно
интерпретации Р.Барта, "Сад, опережая Фрейда и вместе с тем переворачивая
его, превращает сперму в субститут слова (а не наоборот)", — "субъект
действия, в наиболее глубинном определении, — это не тот, кто обладает властью
или удовольствием; это тот, кто удерживает управление сценой или управление
фразой (...всякая садовская сцена есть фраза особого языка)". В этом
контексте эротическая перверсия изоморфна фигуре деконструкции (см.
Деконструкция), а сексуальный волюнтаризм С. выступает эквивалентом программной
нарративности постмодерна, отрицая, как и нарратив, возможные легитимации
дискурса, делящие языковые игры на дозволенные и запретные. Фактически именно в
процедуре деконструкции получена садовская утопия политической реформы Франции,
содержащая в себе идеи дехристианизации ("в течение шести месяцев мы
покончим с религией", ибо низвергнув трон кесаря, "гражданин
республики... не обязан стоять на коленях перед мнимым существом");
демократических свобод ("владея свободой совести и печати, нам остается
совсем немногое, а именно присоединить к этим свободам свободу действия,
исключив, разумеется, те действия, которые прямо подрывают существующие формы
правления"); коммунальности ("обучайте молодежь превосходным началам
общежития"); гуманизма ("пускай же человеколюбие, братство,
благотворительность отныне диктуют нам обязанности друг по отношению к
другу"). Однако просветительско-гуманистические посылки утопии С., образуя
целостность, которая организована как ризома (см. Ризома), задают гипертексту
неожиданно новые плато смысла и, в частности, — плато экстремального
тоталитаризма, "республики, огороженной проволокой" (по оценке Камю)
как перверсии республиканского идеала. Так, совершенно справедливо полагая, что
"страна никогда не станет богатой, если число жителей в ней превзойдет
имеющиеся в наличии средства к существованию", С. моделирует
демографическую политику, основанную на поддержании оптимального уровня
населения варварскими методами: "когда вы увидите, что ребенок не сможет в
будущем принести пользу обществу, сразу же отстраните его от материнской груди,
прибегнув к единственно разумному средству сократить численность
населения". Аналогично, исходя из бесспорного для тех времен тезиса о
необходимости социальной активности граждан для общественного прогресса, С.
предлагает в качестве механизма ее стимуляции государственно санкционированный,
возведенный в ранг закона аморализм: "моральное разложение, содействуя
установлению полезной для государственной машины нравственности, почти
неизбежно приводит к возрастанию общественной активности граждан
республики" (так, например, высокоморальная норма "не убий"
лишает государство возможность организовать внутренние войска и, тем более,
вести войну). Проповедь равенства и свободы оборачивается требованием
упразднить любовь как исключительное отношение, подавляющее
694
права других индивидов, и "обязать
женщин заниматься проституцией, если они сами этого не желают", а также
"установить законы, способные принудить женщину уступить любовному пылу
того человека, который ее пожелает, так что в силу подобного права мы сможем
насиловать женщину в полном соответствии с законом". В качестве
аналогичного плато перверсии смысла обнаруживает себя аргументация С.
необходимости отмены смертной казни (в частности, за убийство): и преимуществом
наличия одного трупа вместо двух, и отсутствием у закона необходимой для
убийства эффективности, и даже метафизическим этюдом о том, что "если
жизнь... неуничтожима... при насильственном изменении форм, присущим тем или
иным созданиям, мы не наносим никакого вреда природе. Напротив, наши действия
приносят ей только выгоду, ведь мы представляем в ее распоряжение первоматерию,
необходимую для дальнейшего творения". На одном смысловом плато сплетены в
подвижную ризомальную конструкцию языки математической выкладки,
просветительской апелляции к натуре и схоластизированной метафизической
традиции, задавая текст С. как интертекстуальный гипертекст (см.
Интертекстуальность), характеризующийся релятивностью семантики, открытостью
для нарративного конструирующего прочтения и свободы деконструкции, что также
объясняет актуализацию творчества С. в контексте философии постмодерна: "в
творчестве Сада распределение философского дискурса и литературных картин
подчиняется законам многосложной архитектуры" (Фуко). Центральным ракурсом
видения творчества С. в постмодерне, таким образом, является его язык как манера
письма в постмодернистском смысле этого слова. "Задача, которую садовское
письмо разрешает с неизменным триумфом, состоит в том, чтобы взаимно
контаминировать эротику и риторику, слово и преступление, внезапно вводить в
цепь условностей социального языка подрывные эффекты эротической сцены, при
том, что вся "ценность" этой сцены почерпнута из языковой казны"
(Р.Барт). По оценке Р.Барта, "любовный код" С. метафоричен, и смысл
эротической сцены как текста (фразы) "может существовать лишь потому, что
эротический код сполна использует саму логику языка, проявляющуюся благодаря
синтаксическим и риторическим приемам. Именно фраза (ее сжатия, ее внутренние
корреляции, ее фигуры, ее суверенное продвижение) высвобождает сюрпризы
эротической комбинаторики и обращает паутину преступлений в древо чудес...
Предельно заостряя, можно сказать, что садическое преступление существует лишь
в меру вложенного в него количества языка — и не потому, что это преступление
грезится или рассказывается, а потому, что только язык может его построить".
Культивация С. кодовой грамматики текста позволяет классикам постмодернизма
интерпретировать его творчество как реализованное в эротической грамматике
(порнограмматике) кодирование самых разнообразных феноменов: феноменологии и
внутренних механизмов террора как экспликации "скрытого импульса
революционных масс", умертвивших Монарха, Бога и Человека "во имя
общественного блага" и "во имя суверенитета Народа"
(Клоссовски); деструктивной теологии революции как "режима без
закона" и конструктивной теологии суверенного сознания, недоступного в
своей суверенности террору насилия (Бланшо); дискурса принципиально
недискурсивных практик, наделяющий языком те сферы, которые до С. были зоной
молчания: телесности, наслаждения и насилия (Батай), свободы бунта (А.Камю),
сексуальности (Фуко), извращения (С. де Бовуар).
САМОРАЗРУШАЮЩЕЕСЯ ПРОИЗВЕДЕНИЕ — жанр художественного модернизма,
программно фундированный идеей деструкции произведения, имманентно вытекающей
из специфики его конструкции. Идея С.П. восходит к традиции кинетического
искусства, в частности — к творчеству Ж.Тингели (см. Кинетическое искусство),
широкое распространение получила в рамках авангарда "новой волны"
(см. "Новой волны" авангард). Процесс бытия С.П. может быть
артикулирован различными способами: 1) как happening (см. Happening), — например, конструкция Ж.Тингели "В
знак уважения к Нью-Йорку" (1960), включавшая в себя пятнадцать моторов,
функционирование которых должно было привести к ее самоуничтожению, была
представлена публике на специальной презентации в парке Музея современного
искусства Нью-Йорка, процессуальность которой как семантически, так и
темпорально совпадала с процессуальностью существования этого произведения; и
2) как темпорально растянутая процессуальность, не предполагающая перманентного
участия в ней субъекта восприятия С.П., — например, "Фонтан"
Й.Бекстера, струи которого постепенно размывают его основание, или его же
работа в жанре "land-work",
непосредственно названная "С.П." и представляющая собой
центрированный вертикальным стержнем почвенный холм, медленно разрушающийся в
силу естественных метеорологических процессов (см. "Невозможное
искусство"). В силу своей ориентации на С.П. "невозможное
искусство" как художественная традиция, культивирующая этот жанр,
именуется также как "эфемерным" и "хрупким искусством".
Традиция культивации жанра С.П. сыграла не последнюю роль в становлении таких
фундаментальных семантических фигур современного вербального творчества, как
фигуры
695
"пустого знака" (см. Пустой
знак) и "эффекта реальности" (см. Эффект реальности); идея
имманентного потенциала деструкции якобы автохтонной для объекта (произведения)
структуры выступает одной из необходимых предпосылок для развития
деконструктивистской стратегии отношения к тексту (см. Деконструкция), равно
как и идея рядоположенности различных по природе элементов работающей
конструкции — для развития презумпций ацентризма и интертекстуальной
коллажности (см. Ацентризм, Интертекстуальность, Коллаж).
САМОСОЗНАНИЕ — (само-со-знание) — противоположное
осознанию внешнего мира (объекта) переживание единства и специфичности
"Я" как автономной (отдельной) сущности, наделенной мыслями,
чувствами, желаниями, способностью к действию. Включает в себя процессы
самопознания (само-по-знания), самоидентификации, самоопределения. Внешне
проявляется как система предъявляемых (явно и неявно) самооценок и оценок
других, помещающаяся в основание задаваемой модели познавательных и социальных
дистанций, позволяющих мне определять мое место в системе складывающихся вне
меня связей и отношений как в теоретическом, так и практическом их срезе, а
также вырабатывать механизмы самоутверждения меня в мире и самозащиты меня от
мира, определяющие индивидуальные качества личности. Это вынесение себя и
своего сознания вовне дополняется и фундируется обращением индивида на самого
себя, направленностью сознания на самое себя, т.е. "вовнутрь". С.
есть осознание собственных ценностно-символических оснований, предельных
смыслов, задающих меня, мои знания, мои возможности отношения с миром и с самим
собой. В С. "Я"
познает себя и свое
сознание, оценивает свое знание, т.е. собственные условия-предпосылки, как бы
наблюдая себя со стороны, выходя за собственные пределы, одновременно оставаясь
в них (последнее верно только для западной традиции). Отделяя сущности от
данностей с помощью мышления (в восточной традиции — отстраняясь от мира),
"Я" в понимании простраивает субъективное отношение к предмету,
другому и себе как рефлексирование, переинтерпретацию и реорганизацию смысловых
структур своего бытия (в восточной традиции — "снимая" субъективное и
иные привязки к внешнему миру, а тем самым и саму возможность "Я"). И
в восточной и в западной версиях речь идет о самоочищении сознания (выявлении
"чистого" сознания) в процессах познания и самопознания. Однако это
принципиально разные ориентации: Восток проговаривает необходимость элиминации
мышления, возможности безобъектного ("не вовлеченного") сознания,
снятии С. (будь то в пассивном пути дао или активных практиках йоги или дзена).
Запад принципиально настаивает на опосредовании процессов осознавания
мышлением, интенциональности сознания (его направленности всегда
"на", его необъяснимости из самого себя), его переводимости и
постоянном переходе в С. По сути, речь идет о двух различных установках:
негативной (Восток) и позитивной (Запад). Позитивная установка предполагает
переопределение позиций в смысловых полях, изменение смысловых границ и систем
ценностей ("видений" — неокантианство, "горизонтов" —
феноменология, "перспектив" — символический интеракционизм,
"ситуаций" — прагматизм и т.д.). Она предполагает реализацию
"проекций", "объективации", "означиваний", т.е.
"привязку" к внешнему, удержание себя в мире, а также различение
осознаваемых и неосознаваемых (бессознательное) мыслительных процессов
(психоанализ, философия жизни и др.) и признание различных состояний — резче:
множественность — "Я" (открытие разных типов рациональности и изобретение
схем работы со многими знаниями). В конечном счете эти разные ориентации
породили и разные техники работы с собой и своим сознанием — прежде всего
медитацию (Восток) и оформляемую в мышлении и посредством мышления рефлексию
(Запад). При этом рефлексия может быть рассмотрена как способ перехода от
"неявного" в С. (бессознательного, латентного, личностного и т.д.) к
явному, но не через работу с предметными содержаниями (смутными или, наоборот,
самоочевидными), что есть проблема и задача когнитивных практик (стратегий), но
через выявление субъективных отношений к неявному, т.е. через его
проблематизацию и выявление лакун, не заполненных знанием и готовыми схемами
действия, рационализированными в мышлении; или — другая сторона этого же —
через вписывание себя в контексты ситуаций и действий. Рефлексия не имеет
собственных содержаний, она есть своего рода остановка в мышлении, попытка
увидеть себя в прошлом (в сделанном, прожитом) с поиском в нем опор для
определения векторов движения и выявления его смыслов, через понимание (не
транслируемых в рационально оформляемых в мышлении схемах) личностных
контекстов. Таким образом, речь как раз и идет о проявлении своих
самоидентификаций и самоопределений в прошедших жизненных и познавательных
ситуациях, выявлении наличных знаний и способов (методов) работы с ним для
определения через себя новых возникающих ситуаций (или, в данном случае,
действительности). Коль скоро ситуация не может быть определена из самой себя,
она должна быть осмыслена в более широкой рамке. Такой предельной рамкой
выступает трансцендированное вовне (са-
696
мо) сознание социума — его культура,
задающая предельные границы возможных (улавливаемых) для любого "Я"
смыслов и координаты для самоидентификаций и самоопределений — абсолютизируемые
в культуре ценности и символы. С. культуры, в свою очередь, наиболее адекватно
схватывается (проявляется) в философской и/или
методологической рефлексии, задающей, соответственно, видения, горизонты,
перспективы, ситуации и т.д. для специфизированных и индивидуализированных С.
Сознание не локализуемо в каждом отдельном субъекте, оно тотально. Мысль (идея)
случается, она развивается и разрабатывается мышлением, фиксируется и
переинтерпретируется в рационализированных системах знания, но не
вырабатывается в мышлении. Последнее структурируется и процессуализируется,
развивается в той или иной традиции культуры. Сознание же, в силу своей
тотальности и целостности ("нерасчленимости") реализуется как С., как
способность быть "здесь-и-теперь" в культуре через различные
состояния сознания и множественность в культуре через различные состояния
сознания или множественность сознаний, обусловливающих возможные познавательные
процедуры. Установка на осознание сознанием самого себя задана в философии
Нового времени Декартом в его "cogito ergo sum": "Если я осознаю, что любые
мои действия, в том числе сомнение и отрицание, есть проявление мышления (и,
следовательно, оно неустранимо, неотрицаемо), то я как субъект мышления осознаю
себя существующим". Установка на С. как наблюдение внутреннего опыта,
деятельности и способов ее проявления была сформулирована Локком. Как осознание
собственных содержаний сознанием трактовал С. Лейбниц. Переинтерпретация
соотношения осознания внешнего мира и С. принадлежит в новоевропейской традиции
Канту: "Сознание моего собственного наличного бытия есть одновременно
непосредственное осознание бытия других вещей, находящихся вне меня". При
этом С. может схватываться как в логической (через сопоставление
представлений), так и в трансцендентальной (через установление связи
представления с познавательной способностью) рефлексиях. Гегель
переинтерпретировал проблему в "Философии духа" как процессуальность
саморазвертывания духа в его рефлексии о самом себе. "Перевернул" же
проблему Фихте, у которого не сознание реализуется "в" и
"через" С., а "Я полагает само себя, свое собственное
бытие", именно "Я полагает не-Я", т.е. сознание не дано, а
задано, порождает себя (синтез Я и не-Я задается в абсолютном Я). Момент предзадаваемости
С. структурами практик и культурными формами актуализировала "философия
действия" или "социального активизма" (соответственно — марксизм
и особенно неомарксизм и неогегельянство). Тема горизонта
"жизненного мира" и
феноменологической редукции введена феноменологией (специально разрабатывалась
в феноменологической социологии), а тема выявления экзистенции как основы С.,
оставляющая человека один на один с голосом собственной совести в страхе перед
"небытием" ("ничто", "пустотой" и т.д.) —
экзистенциализмом. Новый поворот проблематике С. задала ее психологизация и
социологизация, пошедшая по пути расщепления "Я": соотношение
субъективного, отраженного (зеркального) и ролевого Я в
структурно-функционалистских версиях социологии личности; структур
"сверх-Я", "Оно" и "Я" во фрейдизме; структур
"I" и
"те" в символическом интеракционизме; проблема "Я — Я" и
"Я — Он" в концепции автокоммуникации; соотношение отношений "Я
— Ты"/"Мы" и "Я — Он"/"Они" ("Оно") в диалогических концепциях и
т.д. С другой стороны, в рамках социологии С. рассматривается как присущее не
только индивиду, но и социальной группе, классу, этносу, обществу в целом,
когда они осознают себя субъектом практической и познавательной деятельности, а
также вырабатывают общие идеалы и понимание собственных интересов. В данном
случае С. понимается как единство самопознания, эмоционально-ценностного
отношения к себе, самоориентации и саморегулирования социальных субъектов,
проявляемое в их поведении, деятельности и общении. Внутренним механизмом
саморегулирования действенно-волевой сферы С. выступают системы самооценок
социальных субъектов, которые закладывают основы их мировоззрений и могут быть
институциализированы как отдельные от этих субъектов системы идеологических
представлений или идеологии. В современных философских подходах в целом
происходит перенесение акцентов с познающего на познаваемый субъект, само С.
трактуется не как начало, а как итог реконструкции в познавательных процедурах
действий субъектов в рамках той или иной культуры, которая, в свою очередь,
понимается как фиксируемая в языковых (дискурсивных) практиках и представляющая
собой нецентрированный гипертекст. Отдельной проблемой является выработка
процедур и техник открытия замкнутых структур теоретического (научного,
аналитического) мышления как опосредующего процессы С. в современных
социокультурных ситуациях. (См. также Я.) В современной философии
постмодернизма концепт С. подвергается радикальной деструкции (см. Анти-психологизм,
"Смерть субъекта", "Воскрешение субъекта").
САМОСТЬ — (1) — в аналитической психологии Юнга архетип, являющий
собой центр суммативной целостности сознательного и бессознательного психичес-
697
кого бытия. Понятие С. введено в оборот
Юнгом, но ни в его работах, ни в трудах его последователей оно не получило
однозначного определения. Порой интерпретировалось как исходное состояние
интегрированного организма, образ сверхординарного объединяющего принципа,
архетипическое стремление к координации напряжения противоположностей,
архетипический образ человеческого потенциала и единства личности как целого,
как суммативность личности и т.д.; (2) — понятие философии Хайдеггера, обозначающее
бытие Я (самобытие), т.е. такое сущее, которое
может произнести: "Я". "Личная С." (Ich-selbst) y Хайдеггера полагает своеобразие бытия
существования в качестве "заботы" (т.е. бытия сущего, являющегося
человеческим существованием; в отношении к окружающему миру существование
предстает как "озабоченность", а в отношении к другому человеку —
"общей заботой"). Безличная же С. (Man-selbst), будучи повседневным высказыванием Я (Ich-sagen), подчиняется Man, отодвигая на второй план собственные возможности и горизонты
бытия.
СВЕРХЧЕЛОВЕК — в истории философии — метафорический
концепт, фиксирующий образ человека, преодолевшего самообусловленность
собственной естественной природой и достигшего состояния качественно иного
существа. В качестве легендарных и исторических персонажей, изоморфных (либо
так характеризуемых) образу С., в рамках традиции выступали: 1)
"герои" — фигуранты древнегреческих мифов; 2) обожествляемые
харизматические лидеры античности; 3) персонажи мистических культов,
ориентированных на стирание "граней" между человеком и богами; 4)
Иисус Христос, апостолы и приобщенные святые (ср. — Павел: "Все мне
позволительно, но не все полезно; все мне позволительно, но ничто не должно
обладать мною"); 5) культовые фигуры христианских ересей (праведник,
вошедший в царство Божье, обозначался в текстах монтанитов — 2 в. — как С.); 6)
идеал эпохи Возрождения — человек как "хозяин", "мастер"
храма Природы; 7) личности-гении — герои творчества немецкого романтизма и
философской классики (Гердер призывал устранить общественные условия,
превращающие основную массу индивидов в "полулюдей", а одного из них
— в С.); 8) "выдающиеся личности", способные, согласно марксизму,
предвидеть осевой вектор истории и, содействуя его осуществлению, реализующие
"освобождающий весь мир подвиг"; 9) в концепции футуризма —
возвышающийся над взаимозаменяемыми "штифтиками" социальной машины
носитель суперволи, свободный от биологической ограниченности и
социально-нравственных ограничений ("футурист Мафарка" у Маринетти);
10) персонифицированная несущая конструкция учения Ницше, репрезентирующая
идею, согласно которой, по оценке Фуко, "следует освободить жизнь в самом
человеке, потому что человек сам является своего рода ее тюремщиком". Как
умозрительный носитель поворотного философского дискурса термин "С."
у Ницше был ориентирован на идеал радикального и многомерного освобождения
человека посредством самотворения
— овладения им его же
пробужденными иррациональными силами. (В отличие от "Черта" у
Достоевского, С. у Ницше не был дистанцирован автором от самого себя, выступая
героем — носителем его личной жизнесоразмерной проблемы — "можно ли
облагородить человечество?". Провозвестником С. в творчестве Ницше
выступает Заратустра: "Смотрите, — заклинает он /Заратустра — А.Г.,
MM., T.P./, — я учу вас о сверхчеловеке! Сверхчеловек — смысл земли".)
Главными источниками идеи С. явились провозглашенные Ницше бунт против Бога,
борьба против христианства. Не являясь попыткой теоретического отрицания Бога,
вера в которого, согласно Ницше, "парализует", концепт С. был
ориентирован на отказ от морали, обуздывающей подлинную природу человека, на
переход последнего "по ту сторону добра и зла". По Ницше, "этот
более ценный тип уже существовал нередко, но лишь как счастливая случайность,
как исключение, — и никогда как нечто преднамеренное. Наоборот, его
боялись более всего; до
сих пор он внушал почти ужас, и из страха перед ним желали, взращивали и достигали человека противоположного типа: типа
домашнего животного, стадного животного, больного животного — христианина".
При этом важно подчеркнуть: в истории людей, согласно Ницше, не было ни одного
С.: "Душное сердце и холодная голова — где они встречаются, там возникает
ураган, который называют "избавителем". Поистине, были люди более великие
и более высокие по рождению, чем те, кого народ называет избавителями, эти
увлекающие все за собой ураганы! И еще от более великих, чем были все
избавители, должны вы, братья мои, избавиться, если хотите вы найти путь к
свободе! Никогда еще не было сверхчеловека! Нагими видел я обоих, самого
большого и самого маленького человека. Еще слишком похожи они друг на друга.
Поистине, даже самого великого из них находил я — слишком человеческим!"
С. у Ницше не утрачивает собственных инстинктов и желаний, он контролирует их, будучи
способным творить себя сам. Идея С. оказалась призывом к началу великой борьбы
человека за человеческое в себе. Категорически отвергая прагматический,
атеоретический и "окончательный" пафос атеизма, Ницше создает
экзистенциальный по духу глобальный проект мировой истории. Его Заратустра
говорит: "... человек есть нечто, что должно превзойти. Что сделали
698
вы, чтобы превзойти его? Все существа до
сих пор создавали что-нибудь выше себя; а вы хотите быть отливом этой великой
волны и скорее вернуться к состоянию зверя, чем превзойти человека?.. Человек —
это канат, натянутый между животным и сверхчеловеком, — канат над пропастью...
В человеке важно то, что он мост, а не цель: в человеке можно любить только то,
что он переход и гибель". Идея С. суть призыв к достижимому для самих людей, призыв к ним
хотя бы частично преодолеть самих себя; идея С. провозглашает человеческие
достоинства находящимися в перманентном изменении. Согласно Хайдеггеру,
"Бог мертв — не атеистический тезис, а глубинный событийный опыт западной
истории". (Ср. у Лукача — идея о "религиозном атеизме" Ницше.)
Пафосный разрыв Ницше с носителями идеологии черни ("... кого более всего
я ненавижу между теперешней сволочью? Сволочь социалистическую...");
провозглашаемая им (не расистская даже, а биологическая) аристократическая
"антропологическая революция" — обусловили конституирование
достаточно целостных реакционных общественно-политических программ
переустройства человеческого существования (см. Фашизм), традиционно
идентифицирующихся с идеей С. Отрицая религию как форму организации
повседневного опыта первобытного человека (социальной базой христианства у
Ницше выступали "подонки" античного мира); проповедуя преодоление
страха смерти из гордости, ибо "жертвенность — удел слабых", — Ницше
трактовал обретение подлинной свободы как высшего смысла бытия С. в качестве
процедуры осуществления решительных волевых актов вне морали. Принципиальные
иерархичность и имморализм переходного состояния социума по мере его
трансформации в общество "сверхлюдей" неизбежно индоктринировали в
массовое сознание европейцев начала 20 ст. идею позитивности тотальной
организации всех форм жизнедеятельности индивидов. Перспективные реконструкции
и новаторские интерпретации творчества Ницше, осуществленные во второй половине
20 в., расставили иные акценты и вскрыли новые смыслы в идее С. Элиминация
Ницше какого-либо субъекта из структуры философского дискурса (ни человек, ни
Бог, а человек на месте Бога — "еще менее того") была, в частности,
истолкована Делезом как высокоэвристичное замещение этого субъекта
"свободной, анонимной и номадической сингулярностью, пробегающей как по
человеку, так и по растениям и животным, независимо от материи их
индивидуальности и форм их личности". С. у Ницше в таком контексте не может
означать ничего другого, кроме "высшего типа всего, что есть". По мысли Делеза, идея "С."
отражает опору современного человека на принципиально новые внешние ему силы,
оперативный механизм которой формируется посредством своеобычной Сверх-складки. О конституировании последней
"свидетельствуют изгибы, присущие цепочкам генетического кода, возможности
кремния в компьютерах третьего поколения, а также контуры фразы в литературе
модерна, когда языку "только и остается, что загнуться в вечной оглядке на
себя". Тем самым, по мнению Делеза, силы человека взаимодействуют с
"силой кремния, берущего реванш над углеродом, с силами генетических
компонентов, берущих реванш над организмом, с силой аграмматикальностей,
берущих реванш над означающим". В духе концепции Фуко человек тяготеет к
тому, чтобы освободить в себе самом жизнь, труд и язык. С. в таком контексте
оказывается "формальным соединением новых сил с силами внутри человека,...
формой, проистекающей из новых взаимоотношений сил". С. — это человек (по
версии Фуко — А.Рембо), заряженный "даже животными (код, который может
захватить фрагменты других кодов, как это происходит в новых схемах
"боковой" или ретроградной эволюции), ... даже горными породами, или
же неорганикой (где властвует кремний), ... бытием языка ("той бесформенной,
немой, не наделенной значениями области, где язык может освободиться" даже
от того, что он должен сказать). Таким образом, понятие "С." обретает
в философии постмодернизма нетрадиционное звучание, последовательно раскрываясь
новыми гранями своей семантики в следующих хронологически и содержательно
сменяющих друг друга концептуальных контекстах: 1) В рассуждениях Батая понятие
"С." фигурирует в плане семантического различения двух типов
суверенности: "архаического" и "классического". Если
суверенность архаического типа принципиально отвергает "осуществление
власти" и в связи с этим имплицитно "подразумевает какую-то
помощь", то суверенность классического типа, напротив, неразрывно связана
с "суверенностью управления". Различение этих типов суверенности
может быть приведено в соответствие с различением феноменов
"мажорного" и "минорного", которые так же, как и типы
суверенности, не образуют между собой жесткой оппозиции, но задают целый спектр
игр "верха" и "низа", в контексте которых Батай, по оценке
Деррида, осуществляет фундаментальную аналитику префикса "sur-" или "сверх-"
("сверхреальное", "С." и др.) — "во всех возможных...
переворачиваниях с ног на голову" (Деррида). 2) Новый статус понятие
"С." обретает в рамках парадигмы "смерти субъекта": традиционная
для западного типа философствования тема С. начинает трактоваться как попытка
усмотрения и фиксации границ возможного функционирования (пределов
жизнеспособности) понятия "человек". По формулировке Фуко, "речь
идет не о том, чтобы утверждать, что человек умер, но о том,
699
чтобы отправляясь от темы — которая... с
конца 19 века беспрестанно воспроизводится, — что человек умер (или что он
скоро исчезнет, или что ему на смену придет сверхчеловек), — чтобы, отправляясь
от этого, понять, каким образом, согласно каким правилам формировалось и
функционировало понятие человека". 3) В контексте того фундаментального
поворота, который осуществляется современным постмодернизмом в сторону
формирования новой парадигмы, основанной на идее трансгрессии (подобно тому,
как прежний, диалектический, стиль философствования был, по оценке Фуко,
основан на идее противоречия), понятие "С." актуализируется в аспекте
своей интенции к трансгрессии за пределы собственно человеческой природы —
переходу к принципиально иным способам бытия человека, непрогнозируемым и
радикально отличным как от наличных, так и от рационально дедуцируемых из них.
В целом С. в традиции философии постмодернизма — это "нечто гораздо
меньшее, чем исчезновение существующих людей, и нечто гораздо большее, чем
изменение понятия: это пришествие новой формы, не Бога и не человека, и можно
надеяться, что она не будет хуже двух предыдущих" (Делез). (См. также "Смерть
субъекта", "Смерть Бога", Трансгрессия.)
"СВЕРХ-Я" (Супер-Эго, Идеальное-Я, Идеал-Я, Я-Идеал)
— понятие и гипотетический конструкт; традиционно используется представителями
интеллектуальных направлений, постулирующих идею о принудительно-репрессивном
характере по отношению к человеческому "Я" институтов социализации, а
также структур социальности и позиций "трансцендирования" /о последнем в данном контексте см. 3) настоящей статьи — А.Г., T.K.I. — 1) В учении Фрейда — А). Часть Я (Эго), в котором
инициируются и развиваются главные составляющие комплекса совести, моральных
черт, идеалов и рефлексивных способностей человека: самоконтроля,
самонаблюдения и т.п.; представитель всех моральных ограничений и источник
стремлений к нравственному совершенствованию. Б). Сфера осуществления процессов
родительных интроекций. Понятие "С." впервые появилось в работе
Фрейда "Я и Оно". Предполагается, что С. отлично от сознания тем,
что, включая в себя элементы бессознательного, описывается в понятийных рядах
общей теории психологии (а не этики). Кроме этого, инициируемые С. санкции и
табу принадлежат к прошлому опыту индивида и нередко вступают в конфликт с
ценностями настоящего. Несмотря на то, что в психоанализе интроекция родителей в
сферу С. трактуется основополагающим психическим процессом, конституирующим
последнее, в современном фрейдизме господствует точка зрения, согласно которой
С. не может точно воспроизводить интроецированные образы родителей, ибо в юном
возрасте ребенок наделяет внешние объекты преимущественно собственными
характеристиками и свойствами. Избыточные жесткость и радикализм С. нередко
объясняются в этом контексте повседневным насилием индивида над собственными
чувствами в детстве, а также проявлением черт Эдипова комплекса. Энергетической
основой С. полагаются импульсы агрессии, продуцируемые Оно: в случае
направленности агрессивных актов на самого индивида имеет место моральный
мазохизм (обращение садизма против себя, присущий неврозам навязчивых состояний
или, по Фрейду, когда "желание мучать превращается в самоистязание и
самонаказание"). Психотерапевтическая и психоаналитическая коррекция С.
традиционно осложнена сочетанием в его структуре результатов
"архаических" младенческих интроекций, с одной стороны, и компонентов
обретенного на базе жизненного опыта человека рефлексивного самосознания, — с
другой. 2) В языковых играх некоторых субъектов контркультуры 1960—1970-х —
Бог. Репертуары интеллектуально-нравственного террора, осуществляемого
идеологами "новых левых", предполагали деструкцию основополагающих
общественных идеалов с целью разрушения основ капитализма. В 1960-е
ниспровержение С.-Бога акцентированно носило карнавально-эротический характер,
фундированный романтическим утопизмом и кросс-культурным молодежным языком
универсальных символов-паролей. Разрушение большей части сакральных табу в ходе
сексуальной революции результировалось в эмоциональном пресыщении значительной
совокупности людей и травмирующем проникновении бессознательного в сферу
сознания. Коллективные и индивидуальные проблемы рядовых представителей
постиндустриального общества были редуцированы бюрократическими социальными
институтами до уровня вопросов терапевтического порядка: соответствующие
фантазмы и "фанатизмы" устранялись интенсивным психоанализом,
пропагандой поведенческих ритуалов и ценностных смыслов реинкарнации, освоением
пространств и техник медитации — системной многомерной психотерапией эпохи нового нарциссизма. Последний предполагал в
качестве собственной сверх-задачи — обретение возможности преодоления любящего
Другого — Бога. По мысли Фуко, данные процедуры поэтапно трансформируют историю
как сферу Божественного промысла — в сферу осуществления Логоса Другого (см. Другой):
соответственно изменяется и статус С. в иерархии уровней мотивации
человеческого поведения. 3) Согласно Мамардашвили, организация человека в
качестве "существующего существа" осуществляется по-
700
средством "постоянного сознания себя
в актах мышления" или в состоянии "трансцендентального сознания"
— одного из конституирующих начал С. По мысли Мамардашвили,
"сверхчеловеческое" — это некое предельное для человека состояние,
лишь устремляясь к которому, лишь через собственное отношение к которому
человек способен создать себя в качестве человека. Переинтерпретируя мысль
Декарта о том, что для воспроизводства бытия требуется вдвое больше усилий, чем
для его творения, Мамардашвили утверждает: "Онтологическое устройство
бытия воспроизводит себя лишь с включением нашего усилия...".
"Личностные основания" мыслей людей, по Мамардашвили, могут быть
охарактеризованы "принадлежностью другому пространству и времени":
"нравственность должна иметь де факто некоторые абсолютные основания вневременного".
В таком контексте "трансцендирование" предполагает не существование
абсолютного вневременного мира, а, напротив, означает "выход человека за
данную ему стихийно и натурально ситуацию, за его природные качества,
способность соотнести себя с чем-то не в природе лежащем". Как полагал
Мамардашвили, трансцендирование позволяет выходить за рамки и границы любой
культуры, любой идеологии, любого общества и находить основания своего бытия
вне зависимости от их временных изменений: "без форм и изначальных
надындивидуальных устоев человек отбрасывается в сферу исторического бессилия,
"немоготы". Ведущими принципами трансцендирования Мамардашвили
считает "принципы трех К": а) декартовский принцип cogito — любые события происходят не без участия
сознания; б) кантовский принцип, постулирующий право человека на осмысленность
— особые умопостигаемые объекты, дающие возможность совершить акт познания или
моральной оценки; в) принцип Кафки, предполагающий ситуацию абсурда и
заставляющий человека выходить из нее, искать смыслы. С точки зрения Мамардашвили,
трансцендирование — это не просто форма, это — "бесконечная форма всякой
актуальности", это — свобода самоосуществления. Последняя в качестве
принципиального условия трансцендирования не есть выбор, данная свобода суть
"движение, путь человека к самому себе". "Внутренняя
свобода", по Мамардашвили, — это размышление о том, "что больше
тебя", это — "реально явленная свобода в смысле освобожденности
человека внутри себя от оков собственных представлений и образов". (Ср. у
Дж.Брунера в "Психологии познания": "Три вопроса повторяются
неизменно: что в человеке является собственно человеческим? Как он приобрел это
человеческое? Как можно усилить в нем эту человеческую сущность?")
СВОБОДА — универсалия культуры субъектного ряда, фиксирующая
возможность деятельности и поведения в условиях отсутствия внешнего
целеполагания. В историческом контексте европейской культуры доминирующим
оказывается аспект С., артикулируемый в классической философской традиции как
С. воли. Когерентным процессом по отношению к историко-философской развертке
проблематики С. воли является развитие понятия С. в контексте философии власти,
определяющей последнюю именно как возможность внешнего целеполагания
деятельности другого субъекта: "возможность проводить внутри данных
общественных отношений свою собственную волю, даже вопреки сопротивлению"
(М.Вебер), "способность или потенциальная возможность людей принимать
решения, оказывающие влияние на действия других людей" (Парсонс) и т.п.
Вместе с тем в историко-философской традиции задается и более широкое понимание
С., интерпретируемой не только применительно к целеполаганию (субъектной
составляющей деятельности), но и к возможности реализации этого целеполагания
(объективно-предметная составляющая деятельности). Отсутствие внешнего
целеполагания еще не есть гарант подлинной С., ибо не снимает связанности
деятельности условиями ее протекания. Понимание последних в качестве
объективных задает традицию усеченного понимания С.: от фатализма в его как
иррационалистских (типа астрологии), так и рационалистской (Локк, Спиноза,
Лаплас) трактовках — и до марксистского определения С. как "познанной
необходимости" и концепции "иронии истории" Р.Нибура (см. Ирония
истории), фактически сводящих С. к несвободе от "необходимости".
В неклассической философии проблема С. выходит за пределы психологизма и
гносеологизма С. воли и артикулируется параллельно в
имманентно-экзистенциальной (обреченность человека на С. у Сартра, философия С.
как возможности бунта у Камю, С. как надвитальный феномен в философии Шелера,
С. как преодоление отчуждения в контексте отношения "Я — Ты" у Бубера,
"теология освобождения" в протестантском модернизме) и
социокультурной ("Диалектика просвещения" Хоркхаймера и Адорно, выход
человека за пределы своей "одномерности" у Маркузе, концепция
"негативного гуманизма" А.Глюксмана, идеи "нерепрессивной"
культуры и техники у Т.фон-Роззака, С. как "перехват истории" в
революционном творчестве у Аренд и др.) своих версиях. В рамках
экзистенциальной трактовки С. последняя связывается с индивидуальным бытием
личности, центрируя на себя субъективную систему ценностей. Что же касается
социокультурной трактовки С., то в ее рамках феномен С., напротив, соотнесен
сугубо с социальной сферой и мыслится в качестве достигаемого, в отличие
701
от феномена воли, соотносимого с
индивидуальной сферой и мыслимого в качестве имманентного ей. В содержании
понятия "С." имплицитно заложен вектор альтернативности
(сознательного противостояния) социальному давлению: С. конституируется именно
в социальном контексте ("демократические С.", "правовая С."
и т.п.) как результат преодоления несвободы. По формулировке Аренд, если в
рамках сферы приватности возможна "свободность" как имманентное
состояние личности, то С. реализует себя только в сфере публичности, а именно —
в рамках политики, в контексте политического противостояния, разрешающегося в
революции как "прорыве в С.". В современной философии проблема С.
артикулируется как в социальном приложении (концепция "либерального
иронизма" Рорти, постмодернистские аналитики С. в контексте шизоанализа:
см. Шизоанализ, Машины желания), так и в качественно новой своей
постановке — как С. текста (см. Ризома, Означивание) и С. его
интерпретации (см. Нарратив).
СЕА (Zea) Леопольдо (р. в 1912) — мексиканский философ, один из
основоположников "философии латиноамериканской сущности",
переформулировавший ее в проект "философии освобождения", в основе
которой, согласно его концепции, должна лежать философия истории,
разрабатывающая специфический латиноамериканский опыт. В этом отношении он
концептуально и организационно реализовал идею своего учителя Гаоса-и-Гонсалеса
Полы (в свою очередь ученика Х.Ортеги-и-Гассета) о необходимости создания
собственной (по духу и смыслу) философии истории Испаноамерики как рефлексии
над своими историческим прошлым с тем, чтобы преодолеть чуждое настоящее и
выработать комплекс идей, соответствующих "латиноамериканской сущности"
и могущих дать импульс новым социокультурным практикам (в дальнейшем —
практикам освобождения), адекватным цивилизационной специфике Латинской Америки
(на основе концепции жизни как "аутентичности" мышления). Кроме
влияния идей перспективизма (Ортега-и-Гассет, Гаос-и-Гонсалес Пола),
преломленных через проблематику идентичности-аутентичности-инаковости, в
творчестве С. заметное место занимает и критическое переосмысление (в частности
через тезис незавершенности культурного синтеза) цивилизационных моделей А.Тойнби.
В 1980-е комплекс идей С. оказался заметно созвучным ряду центральных положений
постмодернизма (концепты децентрации, нелинейности, "утраты"/"смерти" субъекта и т.д.). С. закончил УНАМ
(Национальный автономный университет Мексики). С 1944 по 1976 — профессор
философско-филологического факультета УНАМ. В 1947—1953 работал в Колехио де
Мехико. В 1947 принял участие в организованном Гаосом-и-Гонсалесом Полой и
ставшем затем постоянно действующим семинаре по истории общественной мысли
Латинской Америки. Лидер основанной в 1948 группы "Гиперион"
(Х.Макгрегор, С.Рейес Неварес, Э.Уранга, Р.Гуэрра, Ф.Веги, О.Пас и др.),
выступившей идейной преемницей философских объединений "Атенио
молодежи" — "Атенио де ла Хувентуд" — (А.Касо, Х.Васконселос,
А.Рейес и др.) и "Современники" (С.Рамос, Х.Р.Муньос, А.М.Самара и
др.), ставивших целью разработку "философии мексиканского"
("философии мексиканской сущности"), переформулированной в
"Гиперионе" в "философию латиноамериканского"
("философию латиноамериканской сущности"). С целью организационного
обеспечения проекта С. предпринял серию поездок-путешествий по странам
Латинской Америки (первая — в 1945, важнейшая ее часть — посещение Аргентины по
приглашению Ф.Ромеро). Являлся фактическим координатором проекта (руководство
осуществлялось через Комитет по истории идей в Латинской Америке;
предполагалось издание серии работ по "истории идей" в каждой из
стран региона под девизом "Твердая земля"). В 1954—1965 —
руководитель Центра латиноамериканских исследований при УНАМ (создан на базе
постоянно действовавшего с 1947 семинара, позже: Центр по координации и
распространению знаний в области латиноамериканских исследований УНАМ), с 1966
— декан философско-филологического факультета УНАМ. Основные работы:
"Позитивизм в Мексике" (1943); "Расцвет и упадок позитивизма в
Мексике" (1944); "Два этапа в истории мысли Испанской Америки"
(1949, прототип работы "Латиноамериканская общественная мысль"),
"Философия как компромисс, изложение концепции жизни как сознательного
компромисса" (1952); "Сознание и возможности мексиканца" (1953);
"Введение в философию" (1953); "Америка как сознание"
(1953, принесла С. известность); "Философия в Мексике" (т. 1—2,1955);
"Америка в сознании Европы" (1955); "Америка в истории"
(1957, первая развернутая версия "философии латиноамериканской
сущности" С.); "Латиноамериканская общественная мысль" (т. 1—2,
1965); "Определение национальной культуры" (1969); "Американская
философия как собственно философия" (1969); "Зависимость и
освобождение латиноамериканской культуры" (1974); "Диалектика
американского сознания" (1976); "Латиноамериканская философия и
культура" (1976); "Философия американской истории. Судьбы Латинской
Америки" (1978, интегративная работа С., обосновавшая переход от
"философии латиноамериканской сущности" и "философии
освобождения"); "Симон Боливар" (1980); "Латинская Америка
на перекрестке истории" (1981); "Расссуждение о мире с позиций
702
маргинальности и "варварства"
(1983) и др. Латиноамериканская философия, согласно С., может быть концептуализирована
прежде всего как философия истории. Однако философия истории принципиально не
может быть помыслена как универсалистский дискурс. Исторические события всегда
связаны с контекстом, конкретикой обстоятельств, испытывают
"давление" прошлого и наличного опыта (к тому же "человек
существо конкретное, он не может быть моделью другого, ему подобного, ему
равного человека"). Соответственно и осмысление исторических событий
всегда дается в определенной культурной традиции, в которой конституируется
перспектива видения историка или философа истории. "Философские истины
историчны, каждая из них зависит от человека, выразившего ее, а он, в свою
очередь, зависит от определенного общества, определенной исторической
эпохи". В основе проекта философии истории как всемирной, берущем начало
от работ Вольтера, исходно центрировалась европейская точка зрения, европейское
видение будущего, организовывавшее исторический материал и задававшее тип
философской рефлексии. По С., "исходя из своей никогда не подвергавшейся
сомнению специфичности, Европа создала себя как сущность, навязываемая другим
народам". Соответственно народы и культуры, находящиеся вне европейского
центра, обрекались на периферийный и(или) маргинальный статус. В лучшем случае
они видятся из центра как подготовившие европейские дискурсы и праксисы (как
восточные народы, согласно Г.В.Ф.Гегелю), в других случаях они осмысливаются
как находящиеся на разной степени удаленности от задаваемой центром модели
(которая может пониматься как мера их "отставания"), но всегда они
понимаются как находящиеся вне современности и как обреченные на повторение
пройденного Европой пути. Кроме того, модель центра наделяется статусом
"надобстоятельственности", она выступает как идеальная, проявляющаяся
вне конкретики тех или иных культур. В этом своем качестве европоцентристская
философия фактически игнорировала и не рефлектировала историчность своих
собственных якобы универсалистских оснований. "Европа, Запад выработали
идею человека и культуры, которые стали мерилом любого проявления человеческого
и культурного начал". Поэтому, констатирует С., Европа (Запад) создает
культуру, "никогда не задумываясь над вопросом о возможности или
существовании таковой", точно так же, как в европейской мысли не возникает
вопрос о собственной человеческой сущности — она занята вопросом о бытии,
охватывающем все сущее и придающем ему смысл. Сам же исторический процесс
осмысливается в большинстве европейских дискурсов как последовательное и
закономерное (и в этом смысле закрытое в самом себе) развертывание сущностно
предопределенных ступеней, стадий, периодов и т.д. Философия истории есть при
этом история Логоса, история слова и мысли, история саморефлексии культуры.
Рассмотренная как история идей, она может быть протранслирована за пределы
центра, где ее смыслы могут быть в той или иной степени (в меру отдаленности и
экзотичности) восприняты и усвоены. Собственно, история идей вне центра при
такой трактовке есть так или иначе версия идей центра, воспринятых исходя из
местных обстоятельств. Последние не презентируют собой подлежащий рефлексии
опыт, а есть лишь условия восприятия и усвоения идеи. Таким образом,
применительно к той же Латинской Америке в аспекте универсалистской истории
корректно говорить не об истории философии, но об истории философской мысли,
если же возможность философии там все же признается, то следует говорить именно
об истории философии в Латинской Америке, но не о латиноамериканской философии.
В любом из этих случаев речь идет, в конечном итоге, о проекции
универсалистской (за которой скрывается чужая перспектива) идеи на конкретную
действительность воспринимающего сознания. Однако чужая идея привносит с собой
и опыт иных обстоятельств, иной культуры. Она оппонирует воспринимающей
культуре и ментальности, не являясь для них органичной. В свою очередь, в
процесс "подражания" чужому неизбежно вторгается действительность
"подражателей", опыт их культуры, сопротивляющийся инородному. В
результате действующий субъект попадает в сложное отношение как со своей
реальностью, так и с самим собой. Опыт периферии — это опыт, как правило,
маргинальный, двойственный, расколотый, опыт выбора "между" (своим и
чужим). Применительно к Латинской Америке речь должна даже идти об удвоении
маргинальности — маргинальности положения по отношению к Западу и маргинальности
приобщения к его опыту, встроенному "внутрь латиноамериканского"
Конкистой и миссионерством. Опыт маргинальности всегда продуцирует отношения
зависимости, в которых собственная ситуация перестает восприниматься как своя и
видится или как навязанная извне (колонизатором) или, наоборот, как мешающая
ассимилировать привносимую реальность (колонизатора), которую хотелось бы
сделать своей. В обоих случаях это ситуация неаутентичного, неподлинного бытия,
дереализующего и дезобъективирующего субъекта, стремящегося быть не тем, чем он
есть, т.е. субъекта, пытающегося отвергнуть конкретику собственного прошлого
как условие для усвоения универсального образца. В силу того, что невозможно
(по определению) отвергнуть ни саму воспринимающую
703
реальность (социальность), ни прошлый
(исторический и культурный) опыт, оказывается невозможным и адекватно
ассимилировать историю (философских) идей центра. Выход из этой тупиковой
ситуации, согласно С., — изменение перспективы видения, ограничение
универсалистских притязаний центра и продуцирование идей, исходящих из
собственных социальных и культурных исторических обстоятельств, т.е. из
собственной реальности. Философия должна говорить "о человеке в ситуации,
о человеке в определенных обстоятельствах. Именно эта ситуация или
обстоятельства придают человеку конкретный образ, его подлинную реальность, то,
что делает человека человеком, а не абстрактным существом". Речь при этом
идет о самой "способности латиноамериканца говорить и мыслить, т.е.
выражать себя как человека" (обладающего полным и самостоятельным
Логосом). Сомнение в способности выражать и мыслить себя равно сомнению в своей
собственной человеческой природе. В этом смысле философия спасает человека в
его конкретных обстоятельствах через осознание и решение его проблем, предлагая
ему концепцию жизни как сознательного компромисса с его реальностью. Но тогда
история идей неизбежно должна стать производной от истории людей, погруженных в
конкретику их бытия, относительно которого и должны продуцироваться идеи. Так,
собственно, и было в Европе, хотя это и не было должным образом
отрефлексировано. Человек же периферии, латиноамериканец, отказывающийся от
собственной реальности и пытающийся реализовать себя вне ее, оказывается в
пустоте, где у него не обнаруживается никакой опоры, кроме отношений
зависимости, в которые он втянут. "Мы отрицали самое себя, создавая планы
в пустоте, на несуществующей основе", — отмечает С. Отношения же
зависимости способны порождать лишь дискурсы оправдания, но никак не самоутверждения
себя. Обращение же к собственным обстоятельствам снимает дихотомию центр —
периферия. Ведь речь в этом случае идет, фактически, о конституировании себя
как "центра", способного продуцировать собственные дискурсы и идеи.
Способность идентифицировать себя, выявить смыслы (и
"предназначение") своей истории и культуры снимает потребность в
каких-либо гарантиях извне (из центра). Гарантией становятся собственные
основания (в функции "центра"). Проблема же переносится тогда в иную
плоскость — речь следует вести о возможности "универсализации" своих
дискурсов и идей как достойных внимания "других". При этом С. исходил
из того, что: "Латиноамериканец может универсализироваться, исходя из
своей собственной ситуации, и развить в результате этого такую философию Нового
Света, которую он сможет разделить со всем человечеством". Отсюда
философия истории, строящая себя как рефлексию "обстоятельственности"
субъекта, пытающегося задать собственную перспективу видения, адекватно может
быть концептуализирована лишь проектно. Познавая прошлое и увеличивая тем самым
глубину настоящего, субъект познает это свое настоящее (свою реальность),
исходя из задачи его преобразования, делая выявленные смыслы инструментами
"создания истории", обращенной в будущее, в пост-настоящее (в то, кем
оно может стать). По сути в проекте "субъект стремится просто-напросто
овладеть объектом, включая его в себя, а не отторгая, как прежде". Тем
самым снимается, согласно С., ситуация "соположенности"
латиноамериканского (шире — выталкиваемого в маргинальность периферийного)
способа быть. С помощью концепта "соположенность" (являющегося вместе
с концептом "аутентичность" основополагающим в его философии истории)
С. и пытается осмыслить ситуацию бытия субъекта в отсутствии рефлексии собственных
оснований, а тем самым в неизбежной зависимости от образцов чужого центра.
Проблема "соположенности" есть, в конечном счете, проблема отношения
к собственным прошлому и опыту, т.е. к своей истории и культуре. Отрицая
"свое", мы неизбежно принимаем "чужое". Кроме того: а)
нельзя исходить из прошлого, которое мы не создавали, т.е. из нулевой ситуации;
б) нельзя полностью отказаться от собственного прошлого, даже принимая чужой
опыт (в прошлом есть то, что родится в будущем). Тем самым прошлое, как
"свое", так и "чужое", оказываются соположенными в
настоящем, не синтезируются, а, скорее, противопоставляются друг другу. Прошлое
в этом случае не выступает опытом или традицией (но лишь неотрефлексированным
материалом). Тем самым латиноамериканец живет в чистом настоящем вне истории.
Он всегда в ожидании бытия, "всегда-еще-не-бытие" на грани двух миров
и культур — европейской и индейской. По отношению к первой он испытывает
комплекс неполноценности, по отношению ко второй — комлекс превосходства. Он
неподлинен и неаутентичен, т.е. соположен самому себе, будучи репрезентирован
своими комплексами, с одной стороны, и стремлением быть не тем, кем он является
(своим стремлением к дереализации и дезобъективации) — с другой. Он не вписан в
историческую перспективу и ограничен в возможностях организовать свой мир
"ближайшим горизонтом видения". Латиноамериканец как на уровне бытия,
так и на уровне личности "сокрыт" от самого себя. Он всегда
неопределенен и двусмысленен. Аутентичность же достигается только способностью встретить
свои проблемы лицом-к-лицу, вскрыть основания проблем и постараться дать им
решение. При этом речь может идти о поисках и обретении новой идентичности, а
не о возвращении утраченной аутен-
704
тичности. Первый шаг на пути к снятию
сокрытости — обретение аутентичности через определение отношения к собственному
прошлому, снятие "соположенности", т.е. обретение
"латиноамериканской сущности". Обретая и утверждая свой Логос,
латиноамериканец параллельно получает возможность перестать быть "незаконным"
("латиноамериканец ... дитя природы, незаконный сын культуры, которую он
никогда не сможет считать полностью своей") и "оправдывающимся"
("другие люди и народы должны оправдывать перед нею [Европой] свои
творения, если они не хотят оставаться вне универсальности") по отношению к
центру, ассимилировав его культуру и философию в собственных обстоятельствах,
сделав "чужое" "своим", а не просто "соположив"
его рядом с автохтонным. Варвар (представление о варваре) существует только
внутри определенного Логоса ("Вне Логоса варварство ничто"). Поэтому,
чтобы перестать быть "варваром", нужно обрести свой Логос, соотнеся
его с уже имеющимся. По сути: "В Америке стремятся осуществить то, что
Европа осуществляла в пределах собственных границ и в иных регионах". Последняя
своим опытом, согласно С., показала, что это возможно. Позиция же Латинской
Америки "вне центра" блокирует возникшее на этом пути в Европе
стремление к господству. В этом смысле универсализация
"латиноамериканского" — это не подчинение (его игнорирование)
несвоего, установление собственного господства, а, наоборот, умение
"делать своим", включаться в общий (глобальный) культурный и
интеллектуальный контекст. Деколонизируя себя (освобождая от зависимости)
необходимо исходить из специфичного, но не навязывать его, а ориентироваться на
универсальное, что требует удержания высокого уровня философского дискурса.
Деколонизация позволяет, согласно С., перевести "вертикаль
зависимости" в "горизонталь солидарности" ("все народы
равны, ибо они различны, т.е. обладают своеобразием"), европоцентристский
монолог — в латиноамериканский диалог. Задача истории философии в этом плане —
перевернуть отношение: превратить европейскую культуру как дискриминацию
другого в культуру, которую другой может ассимилировать, не теряя своей
"сущности". "Нужно сделать своей Европу, ее историю и культуру,
но при этом не переставая быть американцем". Однако в этом ракурсе и своя
и европейская культуры превращаются в проблему: первая, т.к. неотрефлексирована
и зависима, вторая — т.к. противится ассимиляции за своими собственными
пределами (хотя сама выросла ассимилируя). Последнее, считает С., объясняется
тем, что "Европа и ее культура никогда не имели над собой судьи, который
решал бы вопрос об их законности или незаконности". Но этого нельзя
сказать по отношению к Америке, "которая имела и имеет сурового судью в
лице Европы, западного мира". Она находится в положении
незаконнорожденного сына, который в силу факта своего рождения не может
превзойти отца: "Незаконнорожденность позорит, поскольку не позволяет
метису присоединиться к миру отца". Она — "клеймо, которое ставится
на все, что создается в Латинской Америке". Но латиноамериканцам некуда
уйти, "порвав" с Европой. Тогда как восточные народы ищут свою
идентичность в возвращении к собственным культурам (идея возрождения),
африканцы пытаются конституировать себя в ценностях расы (Ф.Фанон) или
негритюда (Л.С.Сенгор, Э.Сезер), т.е. обрести себя на путях
"ретрадиционализма". Они обречены быть в своей метисности
"европейцами" (потому ситуация латиноамериканца, считает С., —
"самая необычная и самая сложная", они суть "новые (метисные)
сущности"). Однако они должны перестать смотреть на метисность как на зло
(одним из первых это попытался сделать Васконселос в своей концепции пятой
расы). Метисность латиноамериканца и его культуры — это проблема, но и
преимущество, таящаяся возможность "универсализации". (С. проделывает
специальный анализ, показывающий метисное происхождение европейской культуры, а
в своей защите латиноамериканской метисности он бывает не менее пафосен, чем
Васконселос: "Раса рас, культура культур: вселенская раса, в которую
сливаются люди с различными лицами, обычаями, традициями, культурой и
религией".) "Своеобразны история, размышления и смысл, так же как и
своеобразны все проявления каждого человека и народа. Но не настолько
своеобразны, чтобы не быть выражением общечеловеческого и поэтому стать
недоступными для понимания других людей". Важно лишь правильно определить
перспективу, позволяющую увидеть общечеловеческое. Например, достаточно увидеть
в факте открытия Америки не "открытие", а "встречу миров и
культур", затем "сокрытую" европоцентризмом, чтобы перевернуть
перспективу видения латиноамериканской ситуации, считает С. Тогда обнаружится,
что этой возможности универсализации (предзаданной "встречей миров и
культур") достаточно для того, чтобы именно латиноамериканцы оказались
способными "дать выражение и смысл тому, что само по себе кажется спорным,
враждебным". При реализации этой программы латиноамериканская философия
перестает быть интерпретатором социально-исторического и культурного опыта
субконтинента и превращается, трансформируясь из "философии
латиноамериканской сущности" в "философию освобождения", в
собственно философию, способную объяснить практику человечества в целом.
"И от этой-то возможности зависит подлинная универсальность культуры,
которая должна быть более чем европейской или запад-
705
ной, более чем американской. Она должна
быть просто человеческой — проявлением человека независимо от многообразных
форм его выражения". Уже в конце 1960-х С. констатировал этот переход,
считая исчерпанным проект "философии латиноамериканской сущности" и
отмечая, что "философия нашей Америки уже не есть философия для нашей
Америки, а философия в собственном смысле слова, философия человека и для человека,
где бы он ни находился". Способность философии рефлексировать ситуацию
человека, который и делает ее возможной, есть свидетельство ее зрелости,
достижения ею "универсальности". Такая философия как антропология
продуцирует собственные установки, как культурология совмещает и интегрирует
интересы, синтезируясь через философию истории в мировой контекст. В этой
ретроспективе всю историю латиноамериканской философии, согласно С., можно
реконструировать как становление и постепенную концептуализацию проекта
самообретения. Отсчитывая свое начало с европейского просветительского проекта,
она исходно сформулировала себя как либертарный проект (С.Боливар и др.),
дуализировавшийся в противостоянии консервативного (А.Бельо и др.) и
цивилизаторского (Д.Ф.Сармьенто и др.) проектов. Затем она была в конце 1920-х
продолжена рефлексией Марти-и-Переса и так называемых "основателей"
(Касо, Васконселос, Родо и др.), заложивших основы собственно проекта
самообретения через инициирование анализа "латиноамериканского"
("мексиканского", "аргентинского" и т.д.). На рубеже 1970-х
проект "философии латиноамериканской сущности" перерос в проект
"философии освобождения". Таким образом, всю латиноамериканскую
философию можно концептуализировать вокруг идеи преодоления — освобождения
(через самообретение). Тогда "философия освобождения", оказавшаяся
способной вписаться в мировой контекст (проект освобождения "тотален"
— в смысле Ф.Фанона — как непрерывное самоосуществление человека, в котором
обретает свое выражение свобода), есть ее высшая точка самоосуществления, за
которой оказывается почти два века истории. [См. также "Философия
американской истории. Судьбы Латинской Америки" (Сеа), "Философия
латиноамериканской сущности".]
СЕКСУАЛЬНОСТЬ в постмодернизме — понятие постмодернистской философии,
фиксирующее в своем содержании характеристику человеческой телесности,
открывающую возможность конституирования вариабельных культурно
артикулированных практик (секс), организующих тем или иным образом
процессуально понятую эротическую сферу человеческого бытия (см. Телесность).
Содержание понятия "С." конституируется в постмодернистской философии
под воздействием следующих парадигмально значимых векторов. Во-первых,
содержание данного понятия формируется в общем контексте характерного для
"постмодернистской чувствительности" постметафизического стиля
мышления, ориентированного на отказ от усмотрения за наличной феноменальной
сферой неизменной ноуменальной основы: трактовка секса как тотально
физиологически детерминированного и потому константного феномена в классической
культурной традиции сменяется в постмодерне интенцией на усмотрение в
исторически конкретных конфигурациях сексуальных практик ("сексе"),
характерных для той или иной культуры, семиотические артикуляции С. как
таковой, — по оценке Фуко, "нет ... в случае плоти и сексуальности ... одной
какой-то области, которая объединяла бы ... всех (см. Метафизика,
Постметафизическое мышление, Постмодернистская чувствительность). Во-вторых.
С. интерпретируется постмодернистской философией в контексте общей
концепции проблематизации, согласно которой отсутствие жестко однозначной
легитимации той или иной культурной сферы приводит к ее конституированию в
качестве предмета рефлексивного осмысления и рационального анализа (см. Проблематизация).
Согласно постмодернистскому видению ситуации, важнейшим фактором проблематизации
того или иного феномена в соответствующем культурном контексте выступает не
многочисленность и сила ограничивающих его запретов, но, напротив,
"свобода" его спонтанного развития: так, к примеру, по оценке Фуко,
"именно там, где сексуальность была наиболее свободна, античные моралисты
задавали себе вопросы с наибольшей настойчивостью и формулировали наиболее
строгие положения. ... Статус замужних женщин запрещал им любые сексуальные
отношения вне брака, однако по поводу этой "монополии" почти не встречается
ни философских размышлений, ни теоретической заинтересованности. Напротив,
любовь к мальчикам была свободной (в определенных пределах), и именно по ее
поводу была выработана целая теория сдержанности, воздержания и несексуальной
связи". Соответственно, Фуко делает вывод о том, что "вовсе не
запрет" выступает тем культурным инструментом, посредством изучения
которого возможно эксплицировать и "понять ... формы
проблематизации". В ментальном пространстве современной культуры как культуры
"заката больших нарраций" сфера эротики оказывается выведенной из-под
тоталитарного диктата пенитенциарных моральных и религиозных кодексов,
конституируясь благодаря этому в качестве одного из центральных предметов
постмодернистских философско-культурологических аналитик (см. Закат
метанарраций). Как пи-
706
сал Фуко применительно к своей
"Истории сексуальности", "я занимаюсь не историей нравов и
поведений, не социальной историей сексуальной практики, но историей тех
способов, посредством которых удовольствия, желания и сексуальные поведения
были в античности проблематизированы, отрефлексированы и продуманы в их
отношении к определенному искусству жить". В обрисованном парадигмальном
пространстве современные философские аналитики существенно смещают
методологические акценты исследования феномена С.: от когнитивного движения в
парадигме панфизиологизма (классический психоанализ и неофрейдизм, Плеснер и
др.) до исследования семиотических (в частности, языковых) механизмов
конституирования и функционирования С. в параонтологических культурных
контекстах (анализ "символической природы желания" в структурном
психоанализе Лакана, проблематика "мышления соблазна" Бодрийяра и
др.). В-третьих, семантика понятия "С." конституируется
в постмодернизме под семантико-аксиологическим влиянием фундаментальной для
постмодернизма концепции симуляции, фундированной презумпцией тотальной
семиотизации бытия (см. Симуляция). В противоположность модернизму с его
пафосом операциональности (по оценке Бодрийяра, "сексуальное стало
исключительно актуализацией желания в удовольствии, все прочее —
"литература"), постмодернизм — в зеркальном оборачивании
психоаналитического "принципа реальности" — конституирует
"симуляцию С.". В ситуации "разочарованной симуляции"
возможно, по оценке Бодрийяра, "порнография и существует только для того,
чтобы воскресить это утраченное референциальное, чтобы — от противного —
доказать своим гротескным гиперреализмом, что где-то все-таки существует
реальный секс". Безусловно, указанные семантические вектора конституирования
понятия "С." во многом смыкаются между собой: так, и вектор
проблематизации С., и вектор ее моделирования в контексте концепции симуляции
приходят к анализу семиотических аспектов проявления С. в культуре;
симуляционная концепция С., как и "постмодернистская
чувствительность" ориентирована на постметафизическое рассмотрение С. (по
Бодрийяру, например, "порнография — прямое продолжение метафизики, чьей
единственной пищей всегда был фантазм потаенной истины и ее откровения) и т.п. В-четвертых,
содержание понятия "С." оформляется в контексте конституируемого
в постмодернизме нового понимания детерминизма, в рамках которого любое
состояние исследуемого феномена мыслится не как продукт каузального воздействия
(причинения) извне, но как результат автохтонного и автономного
самоорганизационного процесса (см. Неодетерминизм). Данный вектор
постмодернистского осмысления феномена С. связан с пониманием ее в качестве
исходно хаотичной и неравновесной ("необузданной") среды —
"хюбрис": по оценке Фуко, "необузданность /l'hubris — M.M./ здесь предстает как нечто
фундаментальное" (см. Хюбрис). В противоположность характерным для
классической культуры трактовкам С., согласно которым последняя рассматривается
в качестве производной по отношению к определенным моральным кодексам и
социальным институтам (как, например, в психоанализе), постмодернистская
философия интерпретирует С. как продукт сугубо индивидуального усилия
самоорганизации, — с этой точки зрения С. есть не что иное, как результат
самоконституирования субъектом себя в качестве субъекта сексуальных отношений,
т.е. "некоторый стиль ..., который есть овладение собой" (Фуко).
Механизмом конституирования С. выступают в этом контексте своего рода
"практики существования" или "техники себя", позволяющие
индивиду конституировать свою С. в качестве адаптированной в той или иной
социокультурной среде. Подобные "самотехники" принципиально
идиографичны: они сугубо индивидуальны — как по форме, так и по содержанию:
"практики себя приобретают форму искусства себя, относительно независимого
от моральных законов" и не имеют, по оценке Фуко, ничего общего с
дедуктивным подчинением наличному ценностно-нормативному канону: "владение
собой ... принимает ... различные формы, и нет ... одной какой-то области,
которая объединила бы их". В рамках такого подхода к С. оказывается в
принципе не конституируемой (даже концептуально) проблема свободы С. —
последняя мыслится не только как свободная, по определению, но и как продукт
реализации свободного самотворчества: "необходимо создавать /выделено мною — M.M./ себе правила поведения, благодаря которым можно обеспечить ...
владение собой" (Фуко), — и только в этом усилии может быть
конституирована С. как операциональная. Таким образом, "вопрос о
сексуальном освобождении оказывается лишенным смысла" (Ф.Эвальд). В-пятых,
в контексте постмодернистская номадология С. мыслится как потенциально и
актуально плюральная. Номадологический подход, интерпретирующий свой предмет
как ризоморфный (принципиально нелинейный в своей процессуальности), трактует
наличные версии его актуализации как принципиально частные и обладающие лишь
ситуативной значимостью, не претендующей на исчерпывающую презентацию самого
феномена (см. Ризома, Номадология). Указанные версии актуализации
нелинейного феномена мыслятся как принципиально плюральные, причем ни одна из
них не обладает статусом онтологической укорененности (и в силу этого
социокультурной аксиологической предпочтительности). Та-
707
ковы, например, плато как одна из
сиюминутно значимых, фиксируемых мгновенной фотографией и уже в момент съемки
утрачивающих актуальность конфигураций ризоморфной среды (см. Плато);
конкретная версия означивания децентрированного текста в плюральной
процессуальности деконструкции (см. Означивание, Ацентризм, Деконструкция); наррация
как имеющая статус содержательно-аксиологической необязательности в контексте
культуры "заката больших нарраций" (см. Нарратив, Закат
метанарраций); одна из возможных, но при этом не претендующих на
правильность или адекватность версий прочтения текста, понятого в
постмодернизме как "текст-наслаждение" (см. Комфортабельное
чтение, Текст-удовольствие, Текст-наслаждение); определенный в
социокультурном отношении дискурс как лишь один из возможных векторов
разворачивания (реализации, актуализации, объективации) дискурсивности (см. Дискурс,
Дискурсивность); "Эон" как линейная причинно-следственная
событийная цепочка, протянутая из прошлого, через настоящее, в будущее — лишь
один из возможных вариантов актуализации "Хроноса" как перманентной
тотальной темпоральности "настоящего" (см. Настоящее, Хронос,
Эон); конкретная конфигурация организма (органа) как единичная версия бытия
"тела без органов" — одна из возможных (см. Тело без органов) —
примеры можно множить до бесконечности, ибо любое проблемное поле номадологии
моделирует процессуальность рассматриваемых феноменов как принципиально
нелинейную (см. Нелинейных динамик теория). В этом контексте С.
интерпретируется как принципиально ризоморфная и в этом отношении нелинейная —
в отличие от секса, который всегда телеологически линеен. Таким образом,
согласно постмодернистскому видению, С. объективируется в перманентной
процессуальности: по словам Делеза и Гваттари, "что в ризоме вызывает
вопросы, так это ее отношения с сексуальностью,... с ... природным и
искусственным, которые абсолютно не похожи на древесные /т.е. линейные — M.M./ связи: все виды становления" (см. Дерево). Именно в области секса как наличного (не С. как
таковой — в ее безгранично версифицированной потенциальности) культура
западного образца испытала, с точки зрения номадологии, наиболее травмирующее
воздействие со стороны линейного ("древовидного") образа мышления:
"у нас дерево вонзилось в тело, оно стратифицировало и очерствило даже
пол" (Делез, Гваттари). В противоположность этому, С. как таковая
конституируется, согласно постмодернистскому видению принципиально иным —
нелинейным, а потому плюральным — образом. Наиболее адекватное (точнее —
наименее неадекватное) приближение конкретно-исторического социокультурно артикулированного
секса к С. как таковой Делез и Гваттари усматривают в восточных культурах
секса, т.е. в тех традициях, которые наиболее далеки от линейной логики
древовидных структур ("зерновые растения, объединяя два пола, подчиняют
сексуальность модели размножения; ризома же освобождает сексуальность не только
в отношении размножения, но и самой способности к половому размножению" —
в метафорике Делеза и Гваттари). Согласно номадологическому видению, "быть
ризоморфным — значит порождать стебли и волокна, которые кажутся корнями /выделено
мною — M.M./ или соединяются с ними, проникая в ствол с риском быть
задействованными в новых странных формах" (см. Корень). В этом
контексте С. мыслится как актуальная бесконечность перманентно порождающая
конкретные формы секса (подобно плато ризомы или Эонам Хроноса), каждая из
которых является конечной. Таким образом, любые версии секса — конкретные,
определенные, а потому пресекающие тенденции дальнейшего становления,
варьирования обретают в постмодернистском контексте семантику финала, тупика,
исчерпывающего себя замыкания процесса самоосуществления С., полагания границы
С. как безграничной по определению. С. же как таковая, понятая постмодернизмом
как перманентное "становление", артикулируется в номадологии как на
нон-финальная, ибо центрирована понятием не "удовольствия", в котором
угасает процесс как утративший свою цель, но "наслаждения" как
принципиально незамкнутого. В этом отношении, если секс реализует себя в
оргазме, то С. — в "соблазне" (см. Соблазн, Оргазм). (См.
также Эротика текста, Желание, Текст-наслаждение, Трансгрессия.)
СЕМАНАЛИЗ (sémanalyse) — "теория текстуального
означивания"; семиотическая концепция, разработанная Кристевой в качестве
альтернативы соссюрианской семиологии и одновременно выступающая как форма
"перевода" психоаналитических идей З.Фрейда и Лакана на язык
лингвистики и семиотики ("сем-анализ"). Кристева усматривала в С.
новую материалистическую теорию означивания, внутренняя логика которой
изоморфна ее привилегированному объекту — поэтическому языку ("поэтический
язык" понимается Кристевой как гетерогенное измерение языка (ритмические
пульсации, языковые бессмыслицы, тавтологии, разрывы, молчания, лакуны),
которое не схватывается традиционной лингвистикой (см. Поэтический язык). Впервые
термин "С." был введен в работе "Семиотика" (1969). Хотя в
последующем термин "С." редко использовался самой Кристевой, именно в
рамках или с позиций С. разрабатывалась постструк-
708
туралистская концепция текста. Новая
теория, по мысли ее создательницы, предлагает адекватную форму исследования тех
радикальных означивающих практик, которые всегда были маргинальными в
европейской культуре (в контексте специфической идеологии репрезентации, знака,
речи и субъекта). Речь идет о поэтических практиках 19—20 вв., породивших, в
терминологии Кристевой, "тексты-пределы" — своего рода поэтические
аналоги социальной революции. В критике языка как гомогенной структуры, как
статической ("тетической"), завершенной системы концепция
"С." Кристевой сближается с другими (хронологически параллельными)
формами критики классического структурализма (см. работы Деррида, Барта, Эко).
В то же время С. не является антиподом семиотики как таковой или отрицанием
основной структуралистской идеи — представления о культуре как семиотическом
универсуме, функционирующем по определенным правилам, которые можно и нужно
эксплицировать. Проблема, скорее, состоит в преодолении соссюрианской модели
языка и ее методологической "узости": согласно Кристевой, семиотика,
исследуя язык как означивающую деятельность, как дискурс, порождаемый говорящим
субъектом, схватывает фундаментально гетерогенную сущность языка. Семиотика не
может себе позволить быть лишь продолжением лингвистики, распространением
лингвистической модели на другие означивающие практики; она должна быть прежде
всего критикой своих собственных оснований. Она должна выявлять не столько
структурный закон, систематичность того или иного феномена, сколько то, что
ускользает от этого закона, выпадает из системы или не подчиняется ей. Здесь мы
сталкиваемся с глубинным парадоксом "С." (как семиотической
концепции). Будучи метаязыком, семиотика не может сделать больше, чем
постулировать обнаруживаемую ею гетерогенность: как только она начинает
говорить об этом, она тем самым гомогенизирует феномен, придает ему
систематический характер, теряет его. Гетерогенность как таковая может быть
удержана лишь теми означивающими практиками, которые свободны от
лингвистического кода — поэтический язык, музыка, танец, живопись и т.д. (все
они реорганизуют психические влечения, ускользающие от доминирующих систем
символизации; они ищут и используют в своих целях эту гетерогенность,
обеспечивая тем самым расщепление символического кода, который дольше не в силах
удержать "говорящего субъекта"). Если семиотика, таким образом,
открыто объявляет о своей неспособности постичь гетерогенность означивающего
процесса без сведения его к вынужденной систематичности, означает ли это
интеллектуальное банкротство семиотики как таковой? Теперь мы можем увидеть
двусмысленное положение С.: с одной стороны, он демистифицирует логику,
применяемую в усовершенствовании любой трансцендентальной редукции, и ради этой
цели требует изучения каждой означивающей системы как практики. Так открывается
негативность, которую еще Г.Ф.Г.Гегель усматривал в глубине любой формы
рациональности. И тогда С. предстает как прямой последователь диалектического
метода; причем речь идет о материалистической диалектике, т.к. С. раскрывает
материальность — гетерогенность — негативности, конкретную основу которой
Гегель оказался неспособным эксплицировать и которую механистический марксизм
редуцировал до простой экономической обусловленности. То, на что должна
направить свои усилия семиотика — это освобождение практики от диктата системы,
реабилитация гетерогенного в системе значения и подрыв трансцендентального
субъекта. Таким образом, намеренно отвергая логику коммуникативного языка, С.
следует диалектической логике в направлении к своего рода материалистической
"теории познания" (речь идет о своеобразной реабилитации функции
семиотического, "материального" в культуре). Итак, С. нацелен на
создание методологии, отличной от традиционного лингвистического анализа и
призван выявить объект, не сводимый к денотативному языку. Критика
"семиологии системы" и ее феноменологических оснований возможна
только с позиций теории значения, которая отталкивается от говорящего субъекта.
Теория значения, как полагала Кристева в то время, находилась на перепутье: наиболее
простым выходом (но и бесперспективным с точки зрения постструктуралистов)
могло быть совершенствование формализованных систем значения с применением
логико-математических инструментов, либо (вслед за психоанализом) нужно было
обратиться за помощью к теории говорящего субъекта как субъекта расщепленного
(сознательное/бессознательное) и специфицировать
операции и процедуры, характерные для обеих сторон этого расщепления, увязывая
их, с одной стороны, с биопсихологическими процессами ("влечениями" Фрейда),
а с другой — с социальными правилами (системы родства, способ производства).
"Значение" как проявление фиксированной семиотической системы не
интересует Кристеву. Истоки С. — в рефлексии над означающим, порождаемом
текстом. С. претендует на то, чтобы предстать в качестве типа мышления,
создающего ситуацию риска и эксперимента с понятием значения в различных
дискурсивных практиках. Не отказываясь от представления о тексте как о знаковой
системе, С., тем не менее, словно открывает в своем объекте пространство
"другой сцены" — экран, на который проецируется скрытая глубинная
структура текста. Текст не является лингвистическим феноменом (т.е. структу-
709
рированной определенным образом
сигнификациией); он представляет собой продукт деятельности языка, порождение,
укорененное в "фенотексте", под которым в самом поверхностном смысле
понимается печатный законченный текст (см. Фенотекст). "Порождение"
мыслится здесь двояко: и как производство "Я" (его позиционирование в
дискурсе), и как самодвижение текстуры языка. Эта теория нуждается в пересмотре
концепции субъекта, в отказе от картезианского говорящего субъекта (как
трансцендентального эго) и постулировании расколотого субъекта,
субъекта-в-процессе, субъекта, не зависимого от идеологии знака, но определяемого,
скорее, работой бессознательного во фрейдо-лакановской интерпретации.
Критический импульс "С." направлен не только в сторону соссюрианской
семиологии, но и в адрес популярной на тот момент "порождающей
грамматики": последняя базировалась на реабилитации картезианского понятия
языка как действия, осуществляемого субъектом. При ближайшем рассмотрении
выясняется, что этот "говорящий субъект" является ни чем иным как
"трансцендентальным эго", которое, согласно Гуссерлю, предшествует всякому
и любому предикативному синтезу. Порождающая грамматика, основанная на таком
понимании субъекта, не только выражает истину языка, которую структурализм
описывает как "систему", но создает для самой себя возможность
описания логики этого тетического действия, исходя из бесконечности предикации,
которую любой национальный язык подчиняет строгим системам правил. Субъект же
означивающей практики не может быть трансцендентальным субъектом и быть
свободным от разрывов, расщепления в логическом единстве, привнесенного языком,
который отделяет через означивающее тело символический порядок от эффектов
либидо. Собственная концепция "говорящего субъекта" разрабатывается
Кристевой на основе различения уровней "семиотического" и
"символического", которые конституируют процесс означивания. Уровень
семиотического соответствует до-эдипальной стадии становления субъективности —
эта нестабильная, бесконечная, пульсирующая гетерогенность обозначается
заимствованным и концептуально проработанным Кристевой термином
"хора" (см. Хора). Процесс отделения и конституирования
субъекта происходит на символическом уровне (в соответствии с предложенной
Лаканом концепцией "стадии зеркала"). Соотношение символического и
семиотического уровней позволяет также уточнить понимание Кристевой "поэтического
языка": последний предстает как результат ритмических артикуляций между
обеими диспозициями; как проявление чувственных, эмоциональных, инстинктивных,
несемантизированных элементов речи, предшествующих всякому смыслу (см. Поэтический
язык). Таким образом, будучи отличным и от соссюрианской семиологии, и от
разработанной Пирсом семиотики, С. так же, как и эти теории, нуждается в
определенной формализации своих процедур и производстве исследовательских
моделей. Принципиальное же отличие состоит в том, что С. представляет собой не
дескриптивную модель знака и текстуального производства, а, скорее, критику и
аналитическую трансформацию сциентистских амбиций и философских (прежде всего,
феноменологических) оснований семиотики/семиологии.
С. отказывается от необходимости описания структуры и взамен обращается к
исследованию феномена текстуального производства, открытого любым значениям.
СЕМИОЗИС (греч. sema — знак) — термин, принятый в семиотике;
обозначает "процесс интерпретации знака", или процесс порождения
значения. Термином "С." пользовались древнегреческие физиологи, в частности
Гален из Пергама (139—199) для постановки диагноза: С. означал интерпретацию
симптомов. Древние греки включали в С. (1) то, что выступает как знак; (2) то,
на что указывает знак или к чему он отсылает (десигнат); (3) воздействие, в
силу которого данный предмет оказывается для интерпретатора знаком
(интерпретанта). Один из основоположников современной семиотики Пирс применял
понятие "С." для характеристики триадической природы элементарного
знакового отношения "объект — знак — интерпретанта". Для Пирса именно
понятие "С." было центральным понятием его семиотической теории. По
мысли Пирса, знак не функционирует как знак до тех пор, пока он не
осмысливается как таковой. Иначе говоря, знаки должны быть интерпретированы,
чтобы быть знаками. Согласно Пирсу, осуществляется это знание благодаря
интерпретанте. Интерпретанта — это перевод, истолкование, концептуализация
отношения знак/объект в последующем знаке (например,
определенная реакция человека на воспринимаемый знак; объяснение значения
данного слова с помощью других слов и т.д.). Каждый знак способен порождать
интерпретанту, и этот процесс фактически бесконечен. Пирс постулирует
необходимость бесконечности этого процесса следующим образом. Если предположить
гипотетическое существование самой последней, самой сложной, исчерпывающей и
завершающей интерпретанты данного объекта, то эта интерпретанта может быть ни
чем иным как самим объектом, целиком явленным нашему сознанию. Но такой объект,
а равно и такой знак — как физически тождественные друг другу — не возможны и
не существуют. Стало быть, процесс интерпретации безграничен. На этом постулате
основана идея
710
Пирса о неограниченном С. В рамках такого
подхода С. — это динамический процесс интерпретации знака, единственно
возможный способ его функционирования. С. — это деятельность знака по
производству своей интерпретанты. Идея С. выражает самую суть отношений между
знаком и внешним миром — объект репрезентации существует, но он удален и
недосягаем, будучи словно "спрятан" в череде семиотических медиаций.
Однако познание этого объекта возможно лишь через исследование порожденных им
знаков. Моррис определял С. как "процесс, в котором нечто функционирует
как знак". Он также выделял три измерения С. (которые зачастую
рассматриваются как различные сферы семиотического анализа): 1) семантика —
характеризует отношение знака к своему объекту; 2) синтактика — включает
отношения знаков друг к другу; 3) прагматика — исследует отношения между
знаками и теми, кто ими пользуется (интерпретаторы). [См. также Семиотика, Знак,
Интерпретация, Интерпретант(а).]
"СЕМИОЛОГИЯ КАК ПРИКЛЮЧЕНИЕ" — работа Р.Барта (1974), посвященная анализу
сущности и метатеоретических оснований семиологии как одной из важнейших (в
рамках постмодернистской парадигмы) областей теоретического анализа знаковой
сферы и деятельности. Так, важнейшее проблемное поле "С.какП."
задается у Р.Барта анализом природы семиологии как особого рода деятельности,
которая с его точки зрения едва ли может считаться "обыкновенной
позитивной наукой". Это связано, с одной стороны, с ее принципиально
дискурсивным (см. Дискурс), а с другой — с принципиально рефлексивным
характером — так, что семиологии с неизбежностью (и, "возможно, ей одной
из всех нынешних гуманитарных наук") "свойственно задаваться вопросом
о своем собственном дискурсе". В этом отношении, "будучи наукой о
языке, различных языках, она не может принимать свой собственный язык как
простую данность, как нечто прозрачное, как нейтральное орудие, — одним словом,
как мета-язык" (см. Метаязык). В связи с этим семиология неизбежно
ставит проблему "места, откуда говорят". Между тем, согласно Р.Барту,
это именно та проблема, вне которой "не имеет смысла никакая наука и
никакая идеологическая критика" (см. Kritik). И если на эксплицитном (декларативном) уровне семиология очевидно
"безразлична к политической ангажированности", тем не менее, реально
"для семиологии ... субъект, в том числе и ученый, не бывает
экстерриториален по отношению к своему дискурсу". Это становится
очевидным, когда семиология в процессе рефлексии над своими метатеоретическими
установками фиксирует, что фактически идеалом ее аналитической процедуры
является исследование тех семиотических (прежде всего, — языковых) механизмов,
посредством которых та или иная социальная группа пытается конституировать
присущий ей тип дискурса в качестве универсального, — например,
"тщательный анализ смыслообразовательных процессов, благодаря которым
буржуазия выдает свою исторически определенную классовую культуру за нечто природно-всеобщее" (в частности, в качестве экземплификации
такого анализа выступает для Р.Барта "семиологический анализ такого
высокознакового объекта, как модная одежда", целью которого является
"воссоздать во всех подробностях грамматику всем известного, но еще никем
не изученного языка" — см. Мода). Таким образом, в "С.какП."
Р.Бартом непосредственно ставится проблема социокультурной обусловленности и
ангажированности семиологического исследования и показывается, что семиология
может быть рассмотрена "как важнейший метод идеологической критики",
и фактически призвана ныне выступить "против всей символико-семантической
системы нашей цивилизации". В контексте моделирования этой перспективы,
Р.Барт формулирует важнейшую программную задачу семиологии: "мало изменить
содержание знаков, надо прежде всего стремиться расщепить саму систему
смысла". Если учесть, что данная установка является одновременно
фундаментальным программным требованиям постмодернистской парадигмы в целом
(см. Пустой знак, Означивание, Деконструкция, Трансцендентальное
означаемое), то можно сказать, что семиологические аналитики
рассматриваются Р.Бартом в данном контексте как один из важнейших инструментов
реализации постмодернистского проекта в современной философии. Таким образом,
семиология оказывается знаковой деятельностью, предметом которой выступает сама
знаковая деятельность как таковая. Подобная высшая степень рефлексивности
семиологии выступает для Р.Барта основанием исследования ее в качестве
метафеномена семиотической сферы. Семиологии, в конечном счете, не удается
обрести того проблемного пространства, в рамках которого она могла бы
претендовать на методологическую экстерриториальность по отношению к своему
предмету, которая могла бы выступить гарантом ее объективности, т.е. обеспечила
бы ей статус научной дисциплины: семиологии "как науке", в итоге,
"негде укрыться в безопасности, а потому ей приходится признать себя
письмом". В обрисованном контексте Р.Барт подвергает анализу сам концепт
"письмо", относящийся в рамках постмодернистского понятийного
аппарата к ряду фундаментальных (см. Письмо). Так, себя Р.Барт
обозначает как "человека, который пишет" (см. Скриптор), т.е.
который реально "избрал родом своей деятельности не речь /см. Фонологизм —
711
M.M./ и не писание
/фр. ecrivance — M.M./, но письмо /фр. écriture
— ММ/". Между двумя последними, с точки зрения Р.Барта, может быть
усмотрена принципиальная
разница: если
"писание", по Р.Барту, есть "функциональная и внесубъектная
языковая деятельность", то "письмо" представляет собой нечто
принципиально иное, а именно — "сладострастную" игру языка, его
самодостаточную процессуальность ("я всегда писал книги только для удовольствия"),
не результирующуюся в том или ином конкретном тексте, хотя реально своего рода
побочным продуктом этой процессуальности и выступает то, что Р.Барт обозначает
как "эйфорический текст", фиксируя при этом основные параметры текста
в постмодернистском его понимании (см. Текст, Эротика текста). Работа
Р.Барта "С.какП." сыграла весьма существенную роль и в эволюции
постмодернистской концепции "смерти субъекта" (см. "Смерть
субъекта"). В контексте анализа семиологии как письма Р.Барт
показывает, что именно в процессуальности письма как раз и конституируется то
пространство, в рамках которого "грамматические лица и источники дискурса
смешиваются, перепутываются, сливаются вплоть до неразличимости", и в
итоге оказывается, что письмо может быть помыслено как принципиально
самодостаточная процессуальность — не "внесубъектная", как
"писание", но квазисубъектная, когда пером пишущего (к его
субъективному удовольствую!) водит не его рука, но сам язык: "письмо — не
правда человека (автора), а правда языка" (см. Анти-психологизм,
"Смерть Автора").
СЕМИОТИКА (греч. semeion — знак) — научная дисциплина, изучающая
производство, строение и функционирование различных знаковых систем, хранящих и
передающих информацию. С. играет заметную роль в методологии гуманитарных наук:
любые культурные феномены — от обыденного мышления до искусства и философии —
неизбежно закреплены в знаках и представляют собой знаковые механизмы, чье
назначение можно и нужно эксплицировать и рационально объяснить. В поле зрения
С. находятся естественные и искусственные языки (в том числе язык научной теории,
"языки" кино, театра, музыки), все типы визуальных знаковых систем
(от дорожных знаков до живописи), разнообразные системы сигнализации в природе
и обществе. Границы С. подвижны, она является пограничной дисциплиной и
объединяет различные подходы. Принято выделять логико-математическую С., так
называемую "металогику" (которая изучает метатеоретическими
средствами свойства логических и математических систем, искусственно
формализованных языков; представлена в исследованиях Рассела, Д.Гильберта,
Гёделя, А.Черча, Карнапа и др.) и гуманитарную С. (С. языка и литературы). В
отличие от других гуманитарных дисциплин, С. интересует не поиск значения, но
способ означивания: содержание, не облеченное в форму, не является предметом
семиотических исследований. С. опирается на понятие знака как
материально-идеального образования, репрезентирующего нечто (в его отсутствие),
имеющего целью передачу определенного содержания и выполняющего роль посредника
в культуре. В своей совокупности знаки образуют язык. который в семиотической
теории, с одной стороны, выступает как "интерпретант всех прочих
систем" (Э.Бенвенист), но в то же время оказывается "частным случаем
семиотической функции" (Пиаже). Выявление значения, зашифрованного в
знаковом сообщении, осуществляется путем декодирования, где код означает
способ упорядочения знаков в определенную систему, благодаря чему выполняются
коммуникативная и другие функции языка. Как научная теория С. начала
развиваться в конце 19 — начале 20 в., однако постепенно у нее обнаруживаются
все более глубокие корни в учениях Аристотеля, Филона Александрийского,
стоиков, Августина Блаженного, в логических учениях схоластики, в философии
Гоббса, Локка, в логико-математических работах Лейбница, в исследованиях по
языкознанию Потебни, Гумбольдта и др. Основные принципы "науки о
знаках" были сформулированы Пирсом, стремившимся к созданию логики науки,
объясняющей процесс приобретения научных знаний, репрезентирующих реальность.
Он выделил параметры семиотического функционирования — репрезентант, интерпретант,
референт ("триадическая природа знака"), дал первую классификацию
знаков (иконический знак — индекс — символ), исследовал процесс
функционирования знака — семиозис. Если Пирс развивал логическую линию
С., то лингвистическая ветвь разрабатывалась в трудах Соссюра, мыслившего
"семиологию" как науку, "изучающую жизнь знаков внутри жизни
общества" (в которую лингвистика должна входить как составная часть).
Исходной единицей анализа, по Соссюру, является знак, представляющий собой
отношение между означаемым (понятие, план содержания) и означающим
(акустический образ, план выражения), связь которых произвольна (Бенвенист
позднее уточнил, что произвольно лишь отношение целостного знака к реальности,
но не отношения компонентов знака между собой). С. Пирса (получила развитие в
трудах Морриса, Т.Себеока, Эко и др.) и семиология Соссюра (Л.Ельмслев,
Бенвенист, структуралисты) основали две семиотические парадигмы: С. знака и С.
языка как знаковой системы (вопрос об употреблении терминов "С." и "семиология"
остается открытым, но в принципе они синонимичны). Первая сосредо-
712
тачивает внимание исследователя на
изолированном знаке, на отношении знака к значению, к адресату; на процессе
семиозиса, т.е. превращения не-знака в знак и трех его измерениях: 1) синтактика — сфера внутренних отношений между знаками;
2) семантика — отношения между знаками и их объектами;
3) прагматика — отношения между знаками и теми, кто ими
пользуется. Альтернативная концепция делает акцент на реляционной сущности
языка, на специфике знака как функции. Существует и третья тенденция,
выражающая стремление снять противоречие между этими двумя позициями: так, Эко
доказывает, что понятия знака и семиозиса не являются несовместимыми:
означаемое может быть схвачено только как результат интерпретативного процесса,
сущность знака раскрывается благодаря неограниченному семиозису, выражающему
то, что значения никогда не застывают в замкнутую и окончательную систему,
поскольку мир знаков в процессе коммуникации находится в постоянном движении,
структура кодов беспрерывно перестраивается. По мере развития С. понятие
"знак" постепенно отходило на второй план, уступая место понятию "текст" — интегративному знаку, проводнику функции и
значения, применяемому для обозначения любой связной последовательности
знаков-высказываний. Выход за пределы исследования только внутрисистемных
отношений наметился в ходе последующего развития С. Традиционно С. различает
два уровня в сообщении: денотативный
(фактическое сообщение —
см. Денотат) и коннотативный
(дополнительное значение,
социокультурно обусловленная символическая нагрузка — см. Коннотация). Любой
язык представляет собой комбинацию денотативного и коннотативного — такова
динамическая реальность семиотической системы. Внимание к коннотативным
означающим, повлекшее за собой дискуссию о С. коммуникации и С. сигнификации (первая настаивала на
соссюрианском тезисе предопределенности означаемого и означающего, не
интересовалась дополнительными значениями, разрушающими структуру кода, без
которого коммуникация невозможна (Л.Прието, Ж.Мунен); а вторая наполняла
жестокий семиотический базис реальным социокультурным содержанием, перенося
внимание на сам процесс порождения смысла (Ельмслев, Р.Барт) — означало переход
от изучения знаковых систем, непосредственно осознаваемых и сознательно
используемых людьми к не осознаваемым знаковым системам; по существу, это
переход к семиотическому изучению социального бессознательного, открытию для С.
новых областей исследования. В связи с этим сегодня особенное внимание
уделяется сфере междисциплинарных исследований — С. культуры, исследующей
культуру как иерархию знаковых систем и имеющую свою логику развития,
фиксируемую семиотическими практиками (начало этим исследованиям положила
Московско-Тартусская школа С.). Каждой эпохе свойственен свой семиотический
стиль, свои способы интерпретации текстов, в результате чего композиция и
корелляция отдельных семиотических систем определяют тип культуры. Сегодня С.
представляет собой довольно развитую теорию, методы которой позволяют анализировать
самые разнообразные сферы человеческой деятельности; проводятся исследования по
С. литературы (русская "формальная школа", группа "Тель
Кель", Р.Барт, Деррида), по политической семиологии (Р.Барт, "Тель
Кель"), по С. массовых коммуникаций (А.-Ж.Греймас), по С. искусства
(Кристева, Эко), кино (К.Метц, П.Пазолини), театра (П.Пави), по зоосемиотике
(Себеок), по психоаналитической и педагогической семиологии (Лакан, Пиаже) и
т.д. (См. также Симулякр, Симуляция, Знак, Означивание, Пустой знак, Соссюр.)
СЕНСУАЛИЗМ (лат. sensus — чувство, ощущение) — философская
установка на акцентировку сферы чувственного опыта: 1) в классической философии
— гносеологическая традиция, фундированная трактовкой сенсорного опыта как
семантически исчерпывающей основы познавательного процесса, а чувственных форм
познания — как приоритетных когнитивных процедур; 2) в философии постмодернизма
— основанная на отказе от классического логоцентризма парадигма внерациональной
артикуляции источника семантической и структурной определенности как текста,
так и внетекстовых феноменов. В отличие от классической философской традиции в
рамках постмодернизма С. проявляет себя в ином ключе. Прежде всего,
философствование в парадигме "смерти субъекта" децентрирует
чувственную сферу, лишая ее феномена "Я" как естественного ей фокуса:
"в настоящем не существует более Я, чтобы чувствовать. Это не значит, что
культурная продукция эпохи постмодернизма полностью лишена чувств, скорее эти
чувства ... сейчас текучи и имперсональны" (Джеймисон). Носителем
подобного рода чувственности выступает таким образом не субъект (в какой бы то
ни было — гносеологической, антропологической или социологической —
артикуляции), но конституируемый вне рамок субъект-объектной оппозиции феномен
"интенсивностей" (Лиотар), "сингулярностей" (П.Вирилио),
"сингулярных событий" как "безличных и доиндивидуальных"
(Делез) и т.п. В этом отношении "конец Эго" означает, что переход
культуры к постмодернистскому состоянию знаменуется тем обстоятельством,
которое было охарактеризовано Джеймисоном как "угасание аффекта".
Именно в этом смысле Делез говорит о "бес-
713
страстности"
и "безразличии" события, ибо экспрессивность последнего не
схватывается в личностной модификации опыта и "уловима только для
анонимной воли, которую она сама инспирирует". В данном контексте
классический С. подвергается постмодернизмом радикальной критике как феномен
традиционной метафизики: согласно Дерриде, "реализм или сенсуализм,
эмпиризм суть модификации логоцентризма". Однако в расширительном
(выходящем за рамки классической субъект-объектной гносеологии) и
имперсональном своем толковании С. обретает в постмодернизме второе дыхание
(при внешне нечастом употреблении данного термина). Сама философская парадигма
постмодернизма трактуется в своих метаоценках как основанная на особой
"постмодернистской чувствительности" (Лиотар, В.Вельш, А.Меджилл и
др.). Собственно, уже непосредственно предшествующая постмодернизму философия
20 в. оценивает не артикулируемую чувственно рационалистскую отчужденность как
"объективность евнуха" (Аренд), вводя "элементы ...
чувствительности в тривиальные категории академической науки" (С.Волиен) и
задавая нетрадиционную интерпретацию чувственной сферы. Проблема возможности
сенсорного опыта оказывается центральной для философии Мерло-Понти (см. Плоть
мира); чувственно артикулированная волна, пробегающая по "телу без
органов" мыслится как обладающая конфигурирующим потенциалом и задающая
определенность "временных органов" (Делез и Гваттари); в контексте
парадигмы означивания чувственность выступает как исток обретаемого текстом
смысла: "Что такое означивание? Это смысл (le sens), порожденный чувственной практикой (sensuellement)" (Р.Барт). Именно в качестве наиболее очевидного и
концентрированного выражения сферы чувственного оценен постмодернизмом феномен
сексуальности (см. Сексуальность), оказавшийся в постмодернистских
концепциях в фокусе внимания и получивший существенно расширительное
толкование, позволяющее говорить о фактической репрезентации в постмодернистски
понятой сексуальности-чувственности как (в диапазоне от анализа
сексуализированных форм чувственности у Фуко до парадигмы "эротического
отношения к тексту" у Р.Барта). (См. также "Постмодернистская
чувствительность", Невозможность, Трансгрессия, Эротика текста.)
СЕРИО (Seriot) Патрик (род. в 1949) — представитель современной
французской философии языка, специализирующийся в области анализа дискурсивных
систем и их связи с языковыми и идеологическими контекстами. Занимался
преподавательской и исследовательской деятельностью в Гренобльском
университете, французском Национальном Центре Научных Исследований (CNRS), университете Лозанны. Специалист в сфере истории и
эпистемологии российской (ранее — советской) лингвистики; исследовал
русскоязычные предпосылки формирования общеевропейской структуралистской
парадигмы. Предметом особого научного интереса выступает для С. политический
дискурс в контексте советской культуры. С. — автор сравнительно-аналитических
исследований гуманитарной культуры России и Франции, монографии "Анализ
политического советского дискурса" (1985). Предметом указанного
монографического исследования выступает, в самооценке С., "советский политический
дискурс на русском языке". Цель этой работы определяется самим С. как
двоякая: прежде всего, речь шла о том, чтобы, преодолев "поверхностный
взгляд на советский политический дискурс как на ничего не
сообщающий", проанализировать последний содержательно; однако, за этой
("ближайшей") целью скрывалась цель более общая и более концептуально
артикулированная, а именно — показать, что "чтение ... текста в оригинале
и в ... переводе — это два типа чтения, два различных типа интерпретации",
в силу чего "политический текст, переведенный на другой язык, не может не
потерять частично свою эффективность, связанную с тем языком, который служит
данному тексту опорой" (С.). С. выявляет специфику политического дискурса,
проявляющую себя в том, что тексты, в которых она объективируется, носят
аргументативный характер, т.е. в них, в отличие от повествовательных текстов
(см. Нарратив), "специфические текстовые моменты, внешние для
данного текста, играют намного более заметную роль". Важным аспектом
анализа дискурса в творчестве С. является исследованием им феномена
номинализации (см. Номинализация, Преконструкт, Интердискурс, Интрадискурс,
Эффект значения, Эффект реальности).
"СИЛА И
ОЗНАЧЕНИЕ" ("Force et signification") — одна из ранних работ Деррида,
опубликованная в "Письменности и различии" (1967). Обозначила сразу
несколько важных тем и контекстов деконструктивистского анализа. Проблема
взаимоотношений деконструкции со структурализмом, равно как и с феноменологией,
до сих пор не прояснена сколько-нибудь однозначно в критической литературе.
Если одни авторы считают (например, C.Norris: "Deconstruction. Theory and practice". Lon. — N.Y., 1982), что
деконструкция не является не только структурализмом, но и постструктурализмом
(ибо в принципе невозможно то философское толкование, ко-
714
торое вслед за Деррида определяется как
структурная феноменология и которое можно было бы каким-то образом сопоставлять
с деконструкцией), то другие достаточно категорично заявляют, что деконструкция
есть чистый постструктурализм (J.Culler.
"On Deconstruction: Theory
and Criticism after Structuralism". Ithaca, 1985). Помимо общей неоднозначности взаимоотношений
деконструкции с различными философскими направлениями, применительно к
структурализму появляется еще одна причина, о которой говорит Деррида в
"С.иО." и некоторых других своих текстах. Речь идет о
"структуралистском наваждении", которому, по мысли Деррида,
подвержена не только вся современная философия, но и западная культура в целом.
Если феноменология как будто должна была, по причине ее доминирования во
французском философском сообществе 1930—1950-х, формировать исходные посылки
деконструкции, то структурализм, в силу подобных обстоятельств, но в уже более
позднее время, призван определять современную эволюцию деконструкции. Это
расхожее мнение критиков деконструкции оказывается, однако, довольно упрощенным
толкованием, хотя и совершенно справедливо указывает на соотношение
феноменологии и структурализма как на ключ к интерпретации взаимоотношений
деконструкции и структурализма. "Структуралистское наваждение", как
считает Деррида, появляется в современной культуре не спонтанно, а является результатом
тотального наступления структурализма во всех областях философии и
гуманитарного знания. Причем это нашествие настолько глобально и всеобъемлюще,
что если когда-либо "структуралистское наваждение" и сможет стать
объектом анализа историка идей, то лишь при условии его освобождения от
"шор цивилизации", что само по себе вряд ли возможно. Так что, по
словам Деррида, не следует ожидать в ближайшем будущем, что это наваждение
станет не то, что объектом критического анализа, но даже просто проблемой, то
ли в виде знамения времени, то ли моды сезона, то ли в форме симптома кризиса.
Эта невозможность осознания связана с тем, что структурализм отражает некоторые
глубинные проблемы современной цивилизации, точнее, отвечает этим проблемам и
одновременно порождается ими. Самим своим существованием структурализм
указывает на появление новых тенденций в развитии культуры, важнейшей из
которых является раздражение, которое испытывается (причем скрыто и
неосознанно) современной западной цивилизацией по поводу языка. В этом
раздражении, вызванным нерефлексируемым беспокойством культуры относительно
самих своих оснований, Деррида усматривает основное знамение нашего времени.
Раздражение культуры по поводу языка неизбежно проявляется в форме тревоги
языка относительно самого себя, успокоить которую призваны многообразные
умозрительные конструкты (фантомы), которые извлекаются структурализмом из
анализа культурных явлений, а также предпосылаются ему. Структуралистское
сознание поэтому, как считает Деррида, выступает как имплицитное сознание
катастрофы, причем катастрофичность просматривается здесь по двум основаниям —
как бедствие, случившееся с самим объектом анализа, и как катастрофа
исследовательской стратегии. Культурный ландшафт, представленный в
структурализме и посредством самого структурализма, представляет, по мысли
Деррида, нечто вроде архитектуры покинутого (или еще незаселенного) города,
который пострадал в результате неизвестной катастрофы и был оставлен людьми. В
этом городе, низведенном до состояния скелета, еще живут некоторые призраки
культуры, фантомы значения, которые только и удерживают его от перехода в
природное состояние. Здесь еще присутствуют некоторые особые структуры, которые
позволяют отличать этот бывший город от природных объектов, однако жизнь уже
покинула его вместе с людьми, когда-то его населявшими. Идея
"безлюдности" культурного ландшафта структурализма, в общем, не
является изобретением деконструкции: структурализм уже довольно давно
определяется как кантианство без трансцендентального субъекта. Кант, как
известно, пытался исцелить философию от скептицизма юмовского типа путем
обнаружения некоторых твердых оснований познавательного процесса, гарантирующих
индивиду возможность контакта с окружающим миром. Знание для Канта не есть
прямое отражение, а результат конвенции, основывающейся на особых
познавательных структурах трансцендентального субъекта и общей для всех
индивидов в той мере, в какой они обладают разумом. Этот же принцип, согласно
Деррида, сохранен у Соссюра, с той лишь разницей, что на место
трансцендентального субъекта здесь поставлен язык — конвенциональная
дифференцирующая система, в терминах и посредством которой человек получает
доступ к миру. Поскольку язык для Соссюра, как и для всего структурализма, есть
сугубо отрицательная система, основывающаяся лишь на различиях, то основу его
составляет именно эта система различий, система сама по себе, система как
знание, владение которой только и позволяет человеку войти в мир, этой системой
описываемый. Проблема, которая в связи с этим ставится в структурализме и
которая в конечном счете остается нерешенной, заключается в определении места
человека в этом лингвистическом мире, в "заселении" человека в мир, в
котором первоначально он как бы не присутствует. Для деконструкции идея
"неприсутствия" человека в мире языка имеет особое значение, и этим
определяется мера ее родства со структу-
715
рализмом. Характерно, что при
использовании структуралистской стратегии, которая, казалось бы, только и подходит
для анализа этой культурной катастрофы, в общем, невозможно определить, когда и
почему произошло это бедствие; более того, возникает подозрение, что сам
структурализм некоторым образом причастен к нему. "Структуралистское
сознание, — пишет Деррида, — есть сознание одновременно деструктивное и
деструктурирующее... знамение декаданса". Деструктурирующий потенциал
структурализма парадоксальным образом связан с его способностью обнаруживать в
любых аспектах гуманитарного знания определенные фундаментальные структуры,
детерминирующие человеческое существование, причем не столь уж важно, идет ли
речь при этом о чистых структурах языка (Соссюр), структурах бессознательного,
прочитываемого как текст (Лакан), или скрытых структурах социальных значений,
вытекающих из макросоциального контекста существования автора (Леви-Строс). То,
что структурирование любого объекта структуралистского анализа предстает
одновременно как деструкция этого объекта, объясняется многими причинами,
причем как достаточно простыми и само собой разумеющимися, так и предельно
скрытыми и обнаруживаемыми лишь в результате глубинной деконструкции. К числу
причин первого порядка, например, относится логическое противоречие,
возникающее в любом примере структуралистского подхода, когда изучение
элементов структуры неизбежно ведет к изоляции их от целого и в этом смысле к
их смерти, утрате присущих им функций и потере своей сути (как, скажем, рука
вне человеческого тела превращается в элемент органической, а затем
неорганической природы и не может более рассматриваться как элемент
человеческого организма). Взаимоотношения элемента и структуры поэтому никак не
могут рассматриваться логически-непротиворечивым образом. Структурирование
совершенно определенно представляет собой также уничтожение целостности
структуры объекта и, в конечном счете, самого объекта, ибо связано с неизбежным
разъемом целого на части, структуры на элементы. Деррида называет эту процедуру
многозначным термином "solicitation" (от латинских слов "soles", т.е. "целое" и "citare", т.е. "приводить в движение,
раскачивать до опасных пределов"), что в данном контексте означает такой
структуралистский ход, который раскачивает устоявшиеся в западной метафизике
представления о целостности бытия, разъединяя их на части и предпосылая этому
разнимающему анализу представления о тех или иных типах структур,
присутствующих, по убеждению структуралистов, в различных областях бытия. Такой
подход несет с собой угрозу самим историко-метафизическим основаниям Бытия
(точнее, представлениям об этих основаниях, сложившимся в культуре) и
выступает, по сути, как деструкция этих представлений, хотя и не заявленная в
качестве осознанной задачи структуралистов. Помимо проблем с элементом и
структурой возникает проблема "структура/событие"
и "структура/контекст" (когда оказывается
необходимым учитывать видоизменения структуры в контексте ее функционирования,
в связи с теми событиями, в которые данная структура оказывается вовлеченной).
Особенно отчетливо это проявляется на примере языковых структур: структура
языка во многом определяется случаями языкового использования. Пользование
языком, в свою очередь, завязано на структуре языка: одно без другого не может
существовать, равно как и не может быть инициировано. Контекст использования
любой языковой конструкции неизбежно вносит новое содержание в то сообщение,
которое передается данной конструкцией, причем контекстуальные влияния могут
изменять смысл высказывания достаточно радикально (например, в жаргонном
словоупотреблении или в эмоционально-насыщенной словесной коммуникации). Так
проявляется еще один парадокс рациональности и идеи присутствия, — что вообще
присутствует в мире, что присутствует раньше, а что — позже, что является
исходным, а что — произвольным, выяснить невозможно, по крайней мере, при использовании
языковых структур. Если говорить о катастрофичности структуралистского
сознания, то именно контекст использования языковых структур, как
представляется, позволяет более всего прояснить смысл катастрофы, которую
обнаруживает, но одновременно и несет с собой структурализм. Это связано с тем,
что язык как будто бы отчетливее всего обнажает природу тех структур, на
изучение которых (равно как и на их создание) направлен современный
структурализм. Этими структурами должны стать структуры значений; согласно
Деррида, "быть структуралистом — значит концентрировать свое внимание на
организации и структуре значений". Если и есть некая тема, которая
пронизывает все структуралистские школы и направления, так это идея Соссюра о
том, что язык есть дифференцирующая структура (или структуры) значений.
"Язык есть диакритическая структура, т.е. образование, основанное на
структурированной экономии различий, которые позволяют относительно небольшому
числу звуков в различных комбинациях образовывать и обозначать огромное
количество значений" (Соссюр). Соотношение структуры и значения в разных
направлениях структурализма интерпретировалось различным образом; общим,
однако, здесь следует признать стремление привязать структуру к значению или
значение к структуре, что позволяет говорить об одновременной и равноправной
экспликации структуры значения. Так в соссюровской концепции значение
716
есть результат лингвистической
перспективы, продукт деятельности той дифференцирующей системы, которой
является язык, эффект различий в языке. Значение есть результат
функционирования лингвистической системы, оно вторично относительно языка. Но
Соссюр, как показывает Деррида, не избегает ловушки логоцентризма, поскольку
его концепция базируется на понятии присутствия. Это происходит не только
потому, что идеи демонстрации, анализа и объективности апеллируют к
присутствию, но еще и потому, что значение, прежде чем возникнуть и быть
распознанным, должно уже предварительно существовать в сознании, так что его
"возникновение", в сущности, есть лишь сличение с неким, с самого
начала существования наличествующим в нем оригиналом. Кроме того, нельзя
сбрасывать со счетов контекст употребления, когда значение может изменяться,
причем достаточно радикально, в зависимости от окружающих его структур значения,
и тогда еще более необходимым оказывается логоцентристский анализ, направленный
на привязку значений к неким нормативным контекстам его употребления.
Стремление избежать этих проблем явно просматривается в концепции Дж.Остина,
который считает, что значение конституируется конвенциональными правилами
контекста, живет в целостности дискурса. Проект Остина представляет собой
попытку структурного подхода, в которой предпринимается как будто бы
последовательная критика логоцентристских обещаний Соссюра. Дискуссия,
ведущаяся Остином, основывается, как показывает Деррида в другой своей работе
"Подпись, событие, контекст", на скрытых логоцентристских установках.
Эта полемика, кроме того, содержит в себе некоторые внутренние противоречия,
связанные с применяемой Остином логической стратегией, называемой Деррида
логикой супплиментарности. Остиновский анализ, по Деррида, есть типичный пример
логики дополнительности: начав с постулирования философской иерархии типов
речевых актов, Остин концентрирует свое внимание на том, что не попадает в эту
иерархию, является исключением из нее и постепенно деконструирует этим свои
исходные установки. В конце концов, у Остина получается некая иррациональная
нелепица — стиль Хемингуэя, скажем, в текстах самого Хемингуэя не присутствует,
а появляется только тогда, когда эти тексты реконструируются, причем не столь
уж важно, в какой форме, пусть даже как пародия. Все эти примеры
свидетельствуют, по мысли Деррида, о том, что одновременная и равноправ-, мая
экспликация структуры и значения, тем более в форме структуры значения,
оказывается нереальной и нереализуемой. Основными проблемами здесь становятся
генезис значений и организация значений в определенные более или менее
устойчивые структуры. Что не понимает Деррида относительно структурализма, так
это то, каким образом речь здесь может идти о завершенной структуре значений, о
закрытой структуре смыслов, уже прошедшей через этап становления. В принципе
это же непонимание можно обнаружить и в последних работах Мерло-Понти, где он
стремится к выявлению того плодотворного момента, в котором значение
обнаруживает структуру, застывает в некую структуру, хотя и оставляет
возможность ее бесконечных видоизменений. Сходный момент конвергенции структуры
и значения пытался выявить и Р.Барт, который, правда, двигался в
противоположном направлении, нежели Мерло-Понти, когда представлял структуры
бесконечно производящими новые возможности для смыслов. Однако эти подходы к
иным интерпретациям структуры и значения, к разрыву их традиционной для структурализма
связки, представляют собой, по Деррида, явный выход за пределы
структуралистской парадигмы, стремление ввести в нее тот момент спонтанного,
неконтролируемого генезиса, который никак не укладывается в классические
структуралистские схемы. Вообще проблема генезиса, прежде всего генезиса
значения, оказывается камнем преткновения, который подстерегает любые
структуралистские интерпретации. Это тем более показательно, что структурализм
в целом весьма соответствует базисным универсалиям западной культуры.
Характеризуя структурализм в контексте западной цивилизации, Деррида говорит о
том, что именно структурализм есть наиболее естественный, спонтанный жест этой
культуры. Это потому, что западная философия всегда стремилась свести свободную
игру смыслов к некой стабильной, четко оформленной структуре значений, которую
как раз и призвана была создавать и аранжировать посредством присущего ей
методологического аппарата философия (равно как и извлекать эту структуру из
предпосланных, по сути, из созданных ею объектов исследования, как феноменов
мира). Даже феноменология, по мысли Деррида, в ее первой фазе была
структуралистской. Любопытно, каким образом проблема генезиса значения и
структуры находит свое проявление в альтернативных стратегиях структурализма и феноменологии.
В "Генезисе и структуре в феноменологии", где Деррида анализирует эти
стратегии, он обнаруживает себя перед необходимостью выбора между двумя,
казалось бы, равноправными в смысле надежности объяснительными схемами —
феноменологической и структуралистской. Этот выбор тем более сложен, что в
самой феноменологии, обращающейся к проблеме генезиса, а не структуры, Деррида
обнаруживает явные структуралистские тенденции. Деррида весьма убедительно
показывает, что, например, Гуссерль в его борьбе против психологизма выступает
как явный структуралист, и только ма-
717
стерство реального феноменологизирования,
которым Гуссерль владеет в полной мере, позволяет ему уклониться от конфликта
этих двух подходов. Гуссерль, по Деррида, непрестанно стремится примирить
структуралистскую посылку (обеспечивающую удовлетворительное описание целого,
тотальности, формы и функции, организованной в соответствии с ее внутренним
порядком, в котором элементы имеют значение только в единстве их корреляции или
противопоставления) с генетическим, феноменологическим подходом, который
направлен на выявление генезиса, как происхождения значения и базиса структуры.
Можно, вслед за Деррида, сказать, что весь феноменологический проект родился из
первоначального провала этой попытки объединения, однако и сам он, в конечном
счете, не стал примером исследовательского успеха. Весьма любопытно, что в
реализации феноменологического проекта Гуссерль во многом опровергает как
стратегию структурализма, которая неявно присутствует в его проекте, так и идею
генетизма, на которой его проект явно основывается. Структурализм, по Гуссерлю,
не способен обосновать идею истины, и в этом смысле — любую истину, которая по
своей сущности является безграничной и потому недоказуемой конечным числом
структур. Именно эта принципиальная открытость и потому неподвластность мира
заданности структурирования, опрокидывает любую структуралистскую схему.
Гуссерль никогда не принимал в структурализме его претензии на то, чтобы
оставить структуру открытой. Структурализм закрывает метафизику (что особенно
интересует Деррида, хотя и по другим соображениям, а также соотносится с уже
прозвучавшей идеей, что структурализм воплощает основные интенции западной
метафизики), тогда как генетизм постулирует принципиальную открытость мира.
Однако проблема генетизма заключается в том, что дальше постулирования этого
положения он, по сути, продвинуться не в состоянии). Все ценности, значения,
мир человеческого существования в целом определяются вначале теоретическим
субъектом; все дано (или предзадано) в терминах наличия или отсутствия
чего-либо для сознания, осознанности или неосознанности, ясности или
непроясненности. Прозрачность и единоголосие — важнее всего, если речь идет о
теоретическом отношении к миру, единственно возможной форме отношения к миру в
западной метафизике. Отсюда проистекают все трудности в осмыслении генезиса,
т.е. в появлении чего-то нового, все проблемы с течением времени, несущим
изменения, все антиномии трансцендентального ego и инкарнации telos'a (т.е. наделения мира живой душой) — все, что сам Гуссерль
впоследствии признает кризисом интенций. То, что стремится осуществить
разрешением этих противоречий Гуссерль, есть попытка создания структурной
феноменологии как одновременной и равноправной экспликации структуры и
значения. Однако кажущаяся равноправность экспликации на самом деле всегда была
скрытой полемикой, постоянно угрожавшей, по словам Деррида, самим принципам
феноменологического метода. Эта полемика заставляла Гуссерля постоянно нарушать
чистое дескриптивное пространство и двигаться по направлению к такой метафизике
истории, где окажется высвобожденным, отпущенным на свободу неудержимый генезис
жизни и значения. Этот генезис, разрастаясь с постоянной экспансией, постепенно
поглотит феноменологический априоризм, трансцендентальный идеализм и вообще
какие-либо возможности концептуализирования, а значит и метафизику как таковую.
Все это побуждало Гуссерля постоянно осциллировать между феноменологической и
структуралистской схемами, удерживаясь в этом балансе отнюдь не теоретическими
средствами, а мастерством реального феноменологизирования. Структурализм, таким
образом, по-прежнему остается наиболее естественным жестом западной метафизики,
более того, возможно, единственной формой метафизики как таковой, если иметь в
виду неудачу феноменологии в ее попытке создать философию или метафизику
генезиса. Итак, философская/структуралистская аранжировка Бытия как
некоторой структуры (или множества структур) значений есть, по всей видимости,
единственная (или, по меньшей мере, основная) форма интерпретации Бытия, в
которой Деррида усматривает способ контакта западной культуры с миром Бытия.
Эта аранжировка есть, в свою очередь, типичный пример критического отношения к
миру. Такой пример можно обнаружить в любых формах критицизма, отчетливее всего
— в литературной критике. "Литературный критицизм, — замечает Деррида, —
всегда, в любое историческое время по своей сущности и предназначению является
структуралистским подходом". Как обычно случается в деконструкции, в этом,
казалось бы, не столь уж существенном замечании, содержится принципиальная
посылка развертывания деконструктивистской стратегии, в данном случае —
относительно структурализма. То, что Деррида фиксирует как фундаментальное
ограничение всей литературной критики, есть отсутствие способности творить,
создавать нечто новое, помимо извлечения того, что, как считает критик, уже
заложено в анализируемом тексте. Это не-творчество критики можно иначе
определить как отсутствие созидающей силы, как отсутствие силы вообще, и в этом
смысле — как слабость любого критического подхода, как его расслабленность или
меланхолию (если воспользоваться, как это делает Деррида, выражением Андре
Жида). Меланхолия литературной критики выступает как своеобразное признание ее
718
поражения в соревновании с созидающей
силой автора литературного текста, как ностальгия по действительной, живой
жизни, как концептуализация прошлого, рефлексии, смерти. Мотив смерти, которую
несет с собой и содержит в себе структуралистский подход, особенно интересен
для деконструктивистского анализа, ибо в этом мотиве проявляется суть
взаимоотношений структурализма (и через него — культуры в целом) с миром Бытия.
Претендуя на смысловое оформление мира, на осмысление мира посредством
предписывания и обнаружения в нем структур значений, структурализм уже самим
жестом оформления столь существенно деформирует мир Бытия, что от него, по
сути, ничего похожего на оригинал не остается. Препарирование, которому под
видом структурного означения подвергает мир стратегия структурализма, поэтому,
не может быть ничем иным, кроме как смертью этого мира в процедурах
смыслоозначения. Лишение мира его творящей сути, сведение всего его живого
многообразия к мертвым и мертвящим (хотя и пусть сколь угодно разнообразным)
структурам значений, которые, как считает структурализм, инициируют творение
(хотя на самом деле это, как доказывает феноменология, никак невозможно) —
таковы принципиальные итоги любого направления структурализма, а вместе с ним и
всей западной философии и культуры. То, что происходит в структурализме, по
словам Деррида, есть нейтрализация значения структурой, уничтожение смысла
формой, которую, как считает структурализм, несет в себе этот смысл, содержит в
себе это значение. Исследовательский жест структурализма при попытке увязки
всех значений в некую структуру есть жест финализма, стремление завершить
анализ практически до его начала, представив как данное то, что должно быть
получено в результате. Если элемент имеет значение только как элемент
структуры, если значение осмыслено в рамках некоей тотальности, то знание этой
тотальности должно предшествовать любому исследовательскому начинанию, а это, в
свою очередь, не позволяет даже инициировать это начинание. Проблема генезиса в
готовой форме структуры значений превращается в неразрешимую апорию
структурализма, как пишет Деррида: "понять структуру становления, форму
силы означает утратить значение посредством обнаружения его". В этом
логическом противоречии, которое, как кажется, присутствует только в структурализме,
Деррида усматривает, однако, определенные закономерности всей западной
ментальности, связанные с представленностью (или, если угодно,
непредставимостью) значения в пределах логоцентристской парадигмы. Для
понимания этих закономерностей Деррида предлагает воспользоваться метафорами
света и тьмы — света, как в данном случае, Разума, которым культура пытается
осветить значения (по сути дела, ею же созданные), тьмы, как экзистенциальной
тьмы Бытия, которая скрывает значения в своих глубинах (даже если эти значения и
существуют, что весьма сомнительно, особенно по отношению к оформленным
структурам значений). Использование этих метафорических средств свидетельствует
о парадоксальной форме бытования значений: как только они попадают в поле
зрения исследователя, т.е. как только предпринимается попытка их освещения, они
немедленно обволакиваются мраком их рациональной неэксплицируемости,
невозможности логически-непротиворечивых истолкований и объяснений.
"Значение, — отмечает Деррида, — утаивает себя самим фактом своего обнаружения".
Эта странная ситуация, вообще говоря, наблюдается в западной культуре не только
относительно понятия значения, но применительно ко всем традиционным
метафизическим конструктам. Именно по этой причине метафора света и тьмы может
считаться, по Деррида, основополагающей для западной философии, которую он
предлагает даже именовать "фотологией", т.е. историей света или
трактатом о свете. Западная метафизика представляется Деррида особой формой
обожествления света, гелиоцентрической метафизикой, где все концепции и понятия
вращаются вокруг Солнца Разума. Однако Солнце это весьма специфично, если иметь
в виду взаимоотношения силы и слабости, в которых Солнцу/Свету/Разуму отводится позиция отсутствия силы,
позиция слабости, меланхолии, ностальгии, преодолеть которую он стремится за
счет господства придуманной им формы/структуры.
Вся история западной метафизики, поэтому, может быть рассмотрена, согласно
Деррида, "как сумерки творчества, как закат силы, как сумрачное утро,
когда проявляются, говорят лишь образы, формы и феномены; это то утро идей и
идолов, когда обнаруживается бессилие силы, когда сила разглаживается в лучах
этого сумрачного света, когда все становится горизонтальным". Ущербность
этой позиции не может не осознаваться западной культурой, однако рефлексия по
этому поводу приобретает загадочные очертания открытия/сокрытия некой тайны человеческого бытия, тайны, которую эта
культура стремится обнаружить и тут же спрятать, как нечто сокровенное и
одновременно постыдное. Это открытие/сокрытие приобретает
здесь форму преследования, стремления каким-то образом обнаружить, ухватить
силу творения, установить свою власть над источником жизни, заключить силу в
объятия культуры. Эти культурные объятия, однако, не могут, по мысли Деррида,
быть реализованы в парадигме структурализма. Причина здесь в том, что подобные
объятия, если они сколь-нибудь возможны в мире культурно-исторического
существования, могут быть лишь "объятиями как письменностью, объя-
719
тиями в форме письменности, посредством
письменности", тогда как письменность всегда третировалась в
структурализме, как нечто весьма незначительное и второстепенное. "Для
западной ментальности — говорит Ч.Норрис, — четкая структура значений всегда
ассоциировалась с устной речью". Первенство речи перед письмом отчетливо
прослеживается и в структурализме, например, у Соссюра, для которого приоритет
речи базируется на том, что речь есть язык в действии, язык в момент его
функционирования (что неизмеримо важнее, нежели язык как некоторый
абстрактно-возможный, но никогда не реализуемый макротекст культуры). Речь
приоритетна еще и потому, что значение для Соссюра проистекает из чистой
негации — фонемы, фиксируемой лишь в различиях произношения звуков и
представляющей, поэтому, различение ничто и по поводу ничто, — тогда как на
письме это ничто всегда приобретает форму нечто. И хотя формально Соссюр устраняет из
своего анализа звуки речи и стремится рассматривать лингвистические знаки лишь
с их структурно-оформленной стороны, этому анализу предпосылается представление
о фонеме, как звуке речи/языка. Лингвистические объекты не являются
для Соссюра комбинацией устного и письменного слова: только лишь устная форма
конституирует объект. С философской позиции это представление находит свое
обоснование в механизме соотнесения мысли и мира, языка и значения, который
принят в традиции логоцентризма/фонологизма. Значение живет (или оживает)
в слове, в процессе речевого общения, когда значение может не только возникать,
но и уточняться и конкретизироваться; в письме же значение остается мертвой
буквой, умирает и может быть оживлено лишь при чтении (хотя это оживление
будет, по сути, реанимацией трупа, воскрешением тела значения, а не его
подлинной жизнью). Это представление особенно хорошо просматривается на примере
концепции Соссюра, где язык предстает как артикулированное единство звука и
смысла в рамках phone.
Относительно этого единства письменность всегда будет "знаком",
произвольным, внешним дублером фонетического означателя. Соссюр называет
письменность одеждой языка, одеждой, которая может оказаться карнавальным
костюмом слова, искажающим его сущность и реальное содержание. Анализируя эти
положения Соссюра, Деррида напрягает их смысл до крайнего предела, когда
говорит о письменности, как "жестокости забвения", проистекающей из
исхода Логоса из самого себя. Как отмечается в книге "Нечто, относящееся к
грамматологии", "без письменности Логос остается в себе, сам с собой.
Письменность есть симуляция исходного, первоначального, имплицитного
присутствия смысла, его принадлежности, явленности душе посредством
Логоса". Резюмируя подход Соссюра к понятию письменности, Деррида приходит
к выводам о том, что: 1) письмо систематически деградирует в лингвистике
Соссюра ; 2) стратегия Соссюра постоянно сталкивается с противоречиями; 3) если
следовать этим противоречиям, их разрешением может стать конституирование за
пределами (точнее, с превышением пределов) лингвистики грамматологии как науки
о письменности или текстуальности как таковой — задача, попытка решения которой
была предпринята Деррида в "Нечто, относящееся к грамматологии".
Философское творчество Деррида славится многими особенностями, среди которых
одной из самых известных считается его способность сближать различные
философские концепции, ставить рядом разных, порой диаметрально противоположных
мыслителей, вовлекать их в диалог и в дискуссии. Однако даже на этом фоне может
показаться довольно неожиданным финал "С.иО.". Этот текст,
посвященный структурализму, Деррида заканчивает небольшим, в полстраницы,
отступлением, в котором речь идет о философской концепции Ницше, причем без
упоминания о структурализме и как будто без особой связи с предыдущим анализом.
Этот фрагмент, изложенный великолепным стилем философской прозы Ницше, посвящен
проблеме письменности в той интерпретации, которую Деррида усматривает у Ницше.
Вся интерпретация выстроена вокруг весьма странного, как считалось до сих пор,
определения письменности у Ницше — как танца с ручкой в руке. Как будто
предвидя грядущее непонимание этого толкования письменности, Ницше, по словам
Деррида, "напрасно рекомендует танец с ручкой в руке", когда пишет о
том, что существует "танец в исполнении ног, танец с идеями, танец, в
котором танцуют слова, нужно ли добавлять здесь, что существует еще один вид
танца, которому следует учиться — танец с ручкой в руке, что, следовательно,
необходимо учиться тому, как писать?" Этот танец не похож на иные танцы
уже тем, что здесь неприемлема вертикальная позиция танцующего/пишущего: согласно Деррида, "письменность есть прежде всего и
всегда нечто такое, чему следует покоряться", что пригибает пишущего к
столу и бумаге. Письменность есть нечто такое, что неподвластно людям, что
всегда более могущественно, чем сами пишущие. Даже то, что уже написано,
оказывается, согласно Ницше, сильнее человека, и как таковое диктует человеку
свою волю, требует его коленопреклоненной позиции, требует его нисхождения,
спуска в долины, как это уже случилось с Заратустрой. Деррида приводит цитату
Ницше из "Старых и новых скрижалей": "Здесь сижу я и жду; все
старые, разбитые скрижали вокруг меня, а также новые, наполовину исписанные.
Когда же настанет мой час? — час моего нисхождения, захождения: ибо еще один
раз хочу пойти я к людям". В
720
другом месте Ницше-Заратустра сравнивает
это нисхождение с закатом Солнца — того Солнца, которое выступает для Ницше
метафорой Разума западной культуры. "Подобно Солнцу хочет закатиться и
Заратустра: теперь сидит он и ждет; вокруг него старые, разбитые скрижали, а
также новые — наполовину исписанные". Закат Солнца логоцентристской культуры
подразумевает, в свою очередь, начало чего-то нового, некую новую культурную
работу. "Да, следует спускаться, работать, покоряться для того, чтобы
гравировать, резать по камню и нести новые скрижали в долины, для того, чтобы
прочесть эти скрижали, для того, чтобы сделать эти скрижали прочитанными".
Однако следующий вопрос Заратустры ставит под сомнение осуществимость этой
работы: "Смотри, вот новая скрижаль; но где братья мои, которые вместе со
мной понесут ее в долину, в плотяные сердца (in fleischerne
Herzen)?" И здесь же
следует совсем неожиданный, как может показаться, стороннему наблюдателю, вывод
Деррида: "Письменность есть отход как выход значения из самого себя;
метафора- для-других-с-целью-сделать-их-присутствующими-здесь-теперь, метафора
как возможность присутствия других здесь и теперь, метафора как метафизика, в
которой Бытие вынуждено скрывать себя ввиду появления другого, при угрозе
появления другого... Письменность есть момент истинной Долины другого в рамках
Бытия. Момент глубины, углубления как распада. Падение и настойчивость
описания". Этой загадочной фразой Деррида завершает свой текст, оставляя
читателю возможность ломать голову над тем, что здесь имелось в виду как по
поводу структурализма, так и относительно концепции письменности у Ницше. Если
вспомнить, что структурализм, по Деррида, как бы споткнулся на понятии
письменности, тогда это явно сочувственное (хотя и безоценочное) цитирование
может выглядеть так, как если бы Деррида предлагал структурализму поучиться у
Ницше, позаимствовать у него представление о письменности, которого так не
хватает структурализму. Это толкование имеет тем больше резонов, что Деррида
относится к Ницше с чрезвычайным пиететом, подчеркивая те многие моменты, по
которым деконструкция считает себя обязанной ницшеанству. Все это дает
основание переводчице "Нечто, относящееся к грамматологии" Г.Ч.Спивак
числить Ницше первым в ряду трех, как она считает, учителей Деррида — Ницше,
Фрейда и Хайдеггера. Однако даже соглашаясь с этим (далеко не бесспорным)
мнением, все же, как представляется, не стоит идти по пути упрощения
взаимоотношений деконструкции с ницшеанством, равно как и с другими
философскими концепциями. Не следует представлять дело таким образом, будто
деконструкция, скажем, просто заимствует теорию письменности Ницше и соединяет
ее с некоторыми фрагментами феноменологии, структурализма, фрейдизма и прочее.
Применительно ко всем этим и многим другим концепциям деконструкция продолжает
оставаться деконструкцией,
т.е. особой стратегией
исследования и критики текстов, предлагающей принципиально иные подходы к
анализу философской проблематики, преследующей цель развенчания западной
метафизики и потому не совпадающей ни с одной из концепций этой метафизики. То,
что заимствует деконструкция в данных концепциях, представляет собой лишь точку
отсчета, исходный пункт деконструктивистской активности; то, что интересует
здесь деконструкцию, выступает в функции некоторой основы для последующей
кристаллизации (или диссеминации). Применительно к ницшеанству такой основой,
(или основами) стали, по признанию Деррида, два перечня мотивов Ницше —
"систематическое недоверие к метафизике как целому, формальный подход к
философскому дискурсу, концепция философа-артиста, риторическое и
филологическое вопрошание, направленное к истории философии, подозрения
относительно ценностей истины ("удобных конвенций"), значения и
Бытия, значения бытия, внимание к экономическим (экономящим) феноменам силы и
различия сил и так далее", а также "радикализация концепций интерпретации, перспективы, оценивания,
различия... Ницше, будучи
далек от того, чтобы оставаться просто в рамках метафизики (как это сделал
Гегель и как этого хотел от Ницше Хайдеггер), внес огромный вклад в
освобождение означающего от его зависимости или соотнесения с логосом и
связанной с этим концепции истины или исходного означаемого... То, что
становится доминантой творчества Ницше и что чрезвычайно интересует в
ницшеанстве Деррида, есть, прежде всего, глубочайшее недоверие Ницше к идее и
понятию истины, а также к претензии философии стать сверх-дискурсом культуры,
доминирующим дискурсом истины, суверенным глашатаем разума. Истина в
традиционной интерпретации западной философии, представляет собой, по мнению
Ницше, не что иное, как модифицированную, скрытую метафору, факт человеческого
произвола, порожденный переносом значений. Если говорить о философской истине в
контексте соотношения метафоры и метонимии, то, несмотря на все претензии
истины на научность, она остается преимущественно метафорическим средством
выражения. Метафора, как известно, привносит восприятие тождества или подобия
между двумя дистанцированными, несходными областями значения с одновременным
сохранением следа дистанции. Метафора способна самым прихотливым образом
объединять различные и различающиеся значения и выступает как один из возможных
механизмов игры смыслоозначения (что осо-
721
бенно интересует деконструкцию). Метафора
представляет собой игру наделения смыслами уже оформленных смысловых структур;
вот почему она не может отождествляться с игрой смыслоозначения difference (выступающей в качестве исходной,
первоначальной, без-условной игры смыслоозначения и являющейся, в этом смысле,
игрой без повода, игрой как таковой). Однако это отличие, хотя и весьма
существенное, не меняет принципиальный, игровой статус метафоры. Что касается
метонимии, она традиционно толкуется (и это толкование разделяется Ницше), как
распространение смысла части на смысл целого, как экстенсивное расширение
значения по основанию референта. Метафора создает то, что называют тропами
текста, метонимия — логическую структуру текста; иначе их еще определяют как
фигуративный и референциальный языки текста, как символ и дискурс. Если
фигуративный язык считался доминирующим языком литературы (такое понимание
господствует и поныне), то референциальный язык, дискурс, традиционно
рассматривался как единственный язык, на котором только и может говорить
философия, как язык истины Бытия, как язык, на котором Бытие возвещает о себе
самом в истинах философии. Отвергая метафорическую ткань языка, отказываясь от
метафоры как способа наделения значением, философия претендует на совершенно
особое, привилегированное положение среди всех возможных текстов культуры. Так
рождается идея, которую Деррида называет основополагающей иллюзией западной
метафизики — идея о том, что философия способна каким-то образом освободиться
от языка и предстать в качестве чистой, самодостаточной истины или языка.
Именно это понимание становится объектом радикальной критики Ницше, который
подчеркивает, что философия всегда была заложницей Истины, которую она
стремилась обнаружить наперекор всем козням языка и в особенности метафор.
Только вытеснением из своего языка фигуративных средств, и прежде всего
метафоры, философия еще со времен Сократа и Платона, согласно Ницше, могла поддерживать
суверенные притязания разума. Досократовские философы имели достаточно
мужества, чтобы иметь свои собственные метафоры (воды, воздуха и прочее),
вокруг которых они выстраивали всю риторическую игру философствования.
Философия Сократа, как считает Ницше, является столь значимой для всей западной
культурной традиции как раз потому, что Сократ сумел создать иллюзию полной
прозрачности языка философии относительно выражаемой философией мысли. Начиная
с Сократа, в западной философии господствует представление о прозрачности языка
по отношению к мысли, о его транспарентности, которая с тех пор трактуется как
модус отношений между языком и мыслью. Язык рассматривается отныне как
послушное орудие логоцентристского дискурса, при помощи которого можно обозначить
любое значение, предлагающееся в мысли, не прибегая при этом ни к каким
вспомогательным, в том числе и метафорическим, средствам. Однако такое
допущение является чересчур сильной идеализацией и ведет к тому, что, вслед за
немецкими романтиками, Ницше называет мифологизацией философии, фундаментальным
логицистским заблуждением западной культуры. То, что язык философии насквозь
метафоричен, а средства ее — фигуративны, Ницше обосновывает различными, в том
числе и лингвистическими, приемами. Широко известно, скажем, определение
метафоры, в котором метафора толкуется Ницше через близость контекстов и
звучания двух немецких выражений — "Gleichmachen" ("уравнивать, делать равным") и "Gleichnis"
("образ, подобие,
сопоставление, аллегория"). По Ницше, "любая идея исходит из
уравнивания неравного", и как таковая, она неизбежно ведет к весьма
существенным аберрациям, к искажению того, на адекватную репрезентацию чего она
претендует, ориентируясь на идеал объективной и абсолютной истины. "Что
же, таким образом, представляет собой истина? — вопрошает Ницше. — Марширующую
армию метафор... и антропоморфизмов;... истины есть иллюзии, которые забыли об
этой своей иллюзорной природе". Вопрос, которым вполне закономерно
задается Ницше, есть проблема импульса, инициирующего это движение, силы,
которая заставляет маршировать метафоры и антропоморфизмы и создавать тем самым
референциальную иллюзию Бытия или истины. Ответ на этот вопрос известен — таким
импульсом является воля к власти, которая приводит в движение все человеческие
устремления, в том числе "и так называемое когнитивное побуждение,
стремление знать". Не анализируя ницшеанское представление о воле к
власти, обратим внимание на то, что речь здесь идет о силе, энергии
человеческого бытия, т.е. о том, что отсутствует в структуралистской парадигме,
а в феноменологии Гуссерля получает название "немотивированного источника
творения", "неуправляемого генезиса Бытия". Как полагает Ницше,
воля к власти выражается, прежде всего, как потребность в организации хаоса
вечности, в приведении его в определенный порядок, что, в свою очередь, находит
свое выражение в бесконечной цепочке интерпретаций, которым подвергает (или при
помощи которых переиначивает) мир человек. Таким образом, как отмечает Деррида,
Ницше вводит в свой анализ "всю тематику активных интерпретаций,
замещающих непрерывные бесплодные попытки дешифровки, целью которой считается
обнаружение истины как презентации вещи в модусе ее присутствия. То, что
становится результатом подобной дешифровки, есть лишь шифр, точнее, ключ к шиф-
722
ру, причем без искомой истины, или, по
крайней мере, система шифров, в которой не доминирует ценность истины,
превращенной, по сути, в некоторую функцию, которая лишь описывается и
интерпретируется". Интерпретация, согласно Ницше, есть "введение
значения" (или "обман посредством значения", "хитрость
значения" — "Sinnhineinlegen") — создание знаков или, точнее, создание
предметов/фигур как знаков, что всегда предполагает
метафорическую фигурацию. Таким образом, "ничего не понимаемо, но лишь
обозначаемо и искажаемо" (Ницше). Любое обозначение, осуществляемое
целенаправленно (а это всегда происходит в процедуре смыслоозначения), содержит
в себе, как считает Ницше, стремление уравнять причину и следствие и как
таковое несет с собой явное насилие над объектом обозначения, ибо "всякий
раз, когда нечто делается целенаправленно, результатом этого действия будет
фундаментальное отличие от предполагаемого эффекта". В этом толковании
можно усмотреть определенное сходство с традиционными метафизическими
представлениями, встречающимися, например, у Канта или Гегеля, для которых
трансформация объекта перцепции связана с воздействием особых когнитивных
структур или самого механизма рефлексии. "В случае с Ницше, — отмечает
Деррида, — мы имеем дело, по сути, с тем же, что и в случае с Гегелем — с
метафизикой абсолютной субъективности. Однако беспредельная и безусловная
субъективность у Ницше принадлежит не тому, что знает об этом /курсив Деррида. — Е.Г./, т.е. не разуму; это абсолютная субъективность тела, его импульсов
и аффектов; это абсолютная субъективность воли к власти". История
современной метафизики, определяющая сущность человека через представление о
рациональном животном (animale rationale), понимает эту сущность, по Деррида, двумя различными способами,
через две симметричные стороны безусловной субъективности — рациональности как
разума и анимальности как тела, тогда как Ницше стремится к объединению этих
представлений в некотором семантическом треугольнике — треугольнике разума/души/жизни (Geist/Seele/Leben). Такое объединение, будучи, бесспорно,
новым словом в западной философии, позволяет Ницше избежать некоторых
традиционных тупиков и противоречий логоцентристской ментальности, в частности,
тех из них, которые касаются проблем генезиса и функционирования значения.
Представление о значении, господствовавшее на протяжении веков в западной
философии (и, по сути, остающееся таковым и сейчас), заключается в том, что
значение есть некоторая объективная (как реально существующая) или
объективированная (как навязываемая познанию) структура Бытия, становящаяся
затем феноменом человеческого существования или фактом знания. Согласно
Деррида, "значение присутствует для индивида в жизни мира в форме
настоящего" ("Голос и феномен") и становится той основой, по поводу
которой (или ради создания которой) разворачивается весь дискурс западной
культуры: дискурс есть манифестация значения. Даже если учитывать точку зрения
тех, кто, как феноменологи или постструктуралисты, настаивают на вторичном,
"вслед-за-бытийственном" характере значения, все же и для них
значение сохраняет принципиальный для метафизики статус объекта, того, что
может быть познано (познаваемо), что может быть освещено когнитивным светом
разума (не говоря уже о том, что разум признается основной инстанцией
смыслоозначения). В небольшом фрагменте "Как "истинный мир" стал
басней" Ницше анализирует то, что он называет "историей одного
заблуждения" и что имеет, как кажется, непосредственное отношение к
эволюции представления о значении в метафизической философии. В этом фрагменте
Ницше обращается к метафоре Солнца/Разума,
освещающего "истинный мир" человеческого существования. Независимо от
перипетий разума на путях познания, он (Разум) по-прежнему остается светом
этого мира, освещающим (пусть даже как "старое солнце" или
"серое утро") этот мир и тем самым осмысливающим его или, по крайней
мере, внушающим веру в существование мира. Однако это представление, как и
любая метафора, оказывается, согласно Ницше, обманчивым: интересно проследить,
что случается, например, со светом Разума в "светлый день... в полдень...
в мгновение самой короткой тени". В момент максимальной освещенности
происходит (или должна произойти) парадоксальная трансформация света,
"конец самого долгого заблуждения, кульминационный пункт человечества"
— упразднение истинного мира, как если бы полный свет вдруг сменился абсолютной
тьмой, как если бы эта вспышка света вызвала ослепление, лишающее способности
видеть. "Мы упразднили истинный мир, — какой же мир остался? Быть может,
кажущийся?.. Но нет! Вместе
с истинным миром мы упразднили также и кажущийся!" /курсив Ницше. — Е.Г./. Что же все-таки осталось и осталось ли? Что начинается после конца
Разума/мира/света? Ответ
Ницше известен: "INCIPIT ZARATUSTRA (НАЧИНАЕТСЯ ЗАРАТУСТРА) /выделено
Ницше — Е.Г./". Общеизвестна и та значимость, которую имел
для творчества Ницше образ Заратустры: с этим образом, отмечает Ницше в письме
к Ф.Овербеку от 6 декабря 1883, "я открыл мой "Новый свет", о
котором еще не знал никто...". Однако открытие этого Нового мира сопряжено
с освобождением от мира старого, независимо от того, как понимается этот мир —
как мир истинный или как мир кажущийся. Процедура освобождения представляется
Ницше-Заратустре достаточно радикальной — как
723
вспышка света, ослепляющая смотрящего, как
огонь, пожирающий то, на что был направлен его взгляд. Метафора огня имеет у
Ницше важную смысловую нагрузку: при помощи этой метафоры, как показывает
Деррида, возможна дистинкция между двумя типами людей, один из которых
представляет собой обычного человека, другой — превосходящего человека,
Заратустру. "Первый оставляется на свое страдание. Последний, — а он не
является последним человеком — встает и покидает сцену, не оборачиваясь на то,
что он оставляет за своей спиной. Он сжигает свой текст и стирает свои
следы". Заратустра, "человек сжигающий",
"человек-пламя", превосходит человека толпы этой своей способностью к
горению. Метафора огня становится постоянной у Ницше-Заратустры, который хотел
бы "гореть малым огнем на высоких мачтах; хотя малым огнем, но большим
утешением для севших на мель корабельщиков и потерпевших кораблекрушение!"
Ассоциацию огня вызывают у Заратустры и те люди, которым несет он новые свои
скрижали: "И скоро будут они стоять, подобно сухой степной траве... томимые
скорее жаждой огня /курсив Ницше. — Е.Г./, чем воды. О благословенный час молнии! О
тайна перед полуднем! — в блуждающие огни некогда я превращу их и в
правозвестников огненными языками: он приближается, он близок, великий
полдень!" И в этих же людях сомневается Ницше-Заратустра и потому хочет
воспламенить их: "Для этих людей сегодняшнего дня не хочу я быть светом /курсив Ницше. — Е.Г./, ни называться им. Их — хочу я ослепить: молния мудрости моей!
выжги им глаза!" Что является источником огня? Этим вопросом Деррида
задается в другом своем тексте — "О разуме": "Является ли разум
тем, что поджигает? Да, ибо духовность, разум есть огонь, пламя, горение,
сожжение, бушующий пожар... точнее будет сказать, что разум есть одновременно
то, что поджигает, и то, что сгорает само: это — одновременность в одном, что
можно перевести как "разум-в-огне". Следующий, закономерно
возникающий вопрос: "Что сгорает здесь?" Ответ Деррида: "То, что
сгорает, есть Бытие-вовне-себя, Бытие, которое, сгорая, освещает и излучает
сияние; огонь горящего Бытия (так же или тем не менее) может пожирать и
потреблять все, пожирать бесконечно и без всякого исключения, сжигая даже белые
кости останков". Еще один вопрос: "Где бушует пожар?" получает
не менее исчерпывающий ответ Деррида: "Огонь разума полыхает в вереске
нашего языка". Здесь может возникнуть вопрос, обращенный на этот раз к
интерпретатору: почему на вопросы, поставленные Ницше (или в контексте Ницше),
даются ответы не самого Ницше, а Деррида? Это недоумение возрастает еще более,
если заметить, что вышеприведенные мысли-ответы Деррида предлагаются им по
поводу вовсе не Ницше, а Хайдеггера. Может быть, ситуация немного прояснится с
еще одной цитатой Деррида: "Тот способ, которым существует горящий,
поджигающий и сгорающий разум, есть, по сути, механизм функционирования
письменности. Огонь письменности. Это не случайно. Огонь не приходит после,
огонь пишет, пишет самого себя, прямо в процессе сгорания" ("О
разуме"). Выход на исходную для ранней деконструкции позицию письменности,
который происходит в данном высказывании Деррида, имеет своим основанием
метафору огня-письменности, как будто уравнивающую позиции Ницше и Хайдеггера,
причем не только между собой, но и с деконструкцией. Это, конечно, не совсем
так (точнее, вовсе не так), но само совпадение метафорической основы достаточно
показательно и дает основания для сопоставления текстов указанных авторов. Оно
свидетельствует, что те культурные феномены, которые стали объектом анализа
деконструкции, уже довольно давно (а, может быть, и всегда) попадали в поле
зрения философской рефлексии (причем в самых различных ее вариантах) и находили
сходные интерпретации отнюдь не из-за близости философских ориентации, а
потому, что сами эти феномены оказывались достаточно могущественными для того, чтобы
диктовать свою волю, определяя совпадение толкований вплоть до метафор. В
небольшом отрывке "О чтении и письме" Ницше-Заратустра говорит:
"Из всего написанного я люблю только то, что пишется кровью... Убивают не
гневом, а смехом. Вставайте, помогите мне убить дух тяжести. Я научился ходить;
с тех пор я позволяю себе бегать. Я научился летать; с тех пор я не жду толчка,
чтобы сдвинуться с места. Теперь я легок, теперь я летаю, теперь я вижу себя
под собой, теперь Бог танцует во мне!" И немного дальше он ставит вопрос:
"Разве не должны существовать вещи, над /курсив Ницше. —Е.Г./ которыми можно было бы танцевать?"
Этот вопрос, бесспорно, риторичен, ибо в концепции Ницше он может иметь только
положительный ответ. Все в этом мире, вся жизнь человеческая, достойна лишь
танца: "Я в танце несусь за тобою /жизнью. — Е.Г./, я с ритмом твоим неизбывно один. Где же
ты? Протяни же руку! Ну, хоть палец один! Но напрасны призывы Заратустры, в
одиночестве обречен он преодолевать дух тяжести, мешающий взлететь в легком танце
жизни. "Тяжелой кажется нам земля и жизнь: так хочет дух тяжести!.. Почти
с колыбели дают нам уже в наследство тяжелые слова и тяжелые ценности... А мы —
мы доверчиво тащим, что дают нам в приданое, на грубых плечах по суровым горам!
И если мы обливаемся потом, нам говорят: "Да, жизнь тяжело нести!" Но
только человеку тяжело нести себя..: слишком много чужих тяжелых слов и
ценностей навьючивает он на себя". Поклажа, с которой пускается
724
человек в тяжкие странствия своей жизни,
предуготована и навязана ему разумом, определена мудростью и мудростью
философов; именно этой поклажей хочет пожертвовать и жертвует огню усталый
странник — Заратустра. Итак, сжечь, чтобы танцевать? Да, но не только, или,
точнее, сжечь не однажды, а сжигать постоянно, ибо великий обманщик — разум —
норовит восстановить все сгоревшее, и восстановить с избытком. Но даже если
представить себе этот огонь, как неугасимое пламя человеческого бунта против
всесилия разума, такое представление тоже, вероятно, будет неполным. Прежде всего
потому, что разум здесь не только не горит, но и не сгорает — ибо разум, по
словам Деррида, содержит в себе одновременно все необходимое для процесса
горения, будучи "горящим, поджигающим и сгорающим". Кроме того, в
пламени разума рождается новая мудрость ("новые, наполовину исписанные
скрижали" Заратустры), которая жертвуется новому (точнее, никогда не
угасавшему) огню и так до бесконечности. И, наконец, не один лишь разум
участвует в этом танце огня, — "ведь душа танцора — в цыпочках его!"
и человек един в своем семантическом треугольнике — единстве разума/души/жизни. То, что положено в этом танце,
например, душе, несколько отличается от задачи разума, хотя и разум и душа
принимают (или должны принимать) самое активное участие в танце жизни (или в
танце с жизнью): "О душа моя, теперь я дал тебе все и даже последнее свое,
и руки мои опустели для тебя: в том, что я велел тебе петь /курсив
Ницше — Е.Г./, был последний мой дар!., пой мне, пой душа
моя!". Танец захватывает всего человека, так что добродетель моя —
добродетель танцора... и... в том альфа и омега моя, что все тяжелое стало
легким, всякий дух птицею, всякое тело — танцором". Еще одна мысль Деррида
представляется здесь важной для уточнения ницшеанского представления о
танце-огне жизни человеческой. В уже приводившейся цитате Деррида говорит об
огне, полыхающем в вереске языка; это высказывание помогает понять, скажем,
такое восклицание Ницше: "Как приятна всякая речь и всякая ложь звуков!
Благодаря звукам танцует наша любовь на пестрых радугах". "Для меня —
как существовало бы что-нибудь вне меня? Нет ничего вне нас! Но это забываем мы
при всяком звуке и как отрадно, что мы забываем! Имена и звуки не затем ли
даны, чтобы человек освежался вещами? Говорить — это прекрасное безумие:
говоря, танцует человек над всеми вещами". Возможность этого словесного
танца определяется тем, что словами создает человек окружающий его мир, в
словах воплощает он свои представления о неведомом ему Бытии, в слова облекает
он само существование в иллюзорном мире истин. Однако словесный танец приятен,
хотя и обманчив, как всякая ложь звуков: "Как приятно, что есть слова и
звуки: не есть ли слова и звуки радуга и призрачные мосты, перекинутые через
все, что разъединяет навеки?" И если, говоря о себе пишущем, Ницше восклицает:
"Теперь Бог танцует во мне!", то о себе говорящем высказывается он
несколько иначе: "Меня освежает... болтовня: там, где болтают, мир уже
простирается передо мною, как сад". Ложь словесного танца создает
призрачную иллюзию мира; это тот созидающий танец Разума/Логоса, который творит человеческий мир как мир воображаемого
присутствия при Бытии... Правда, этот танец создает лишь химеры существования,
он обманчив и фантасмагоричен: "Только в пляске умею я говорить символами
о самых высоких вещах — теперь остался мой самый высокий символ неизреченным в
моих телодвижениях. Неизреченной и неразрешенной осталась во мне высшая
надежда!"; тем не менее, такой танец созидает, пусть даже иллюзии. Танец
же письменности не столь однозначен, он амбивалентен и сочетает в себе элементы
как созидания, так и разрушения. Превалирует здесь, все же, разрушение, так что
танец письменности остается по преимуществу танцем декаданса, деструкции, и в
этом смысле — истинным огнем, уничтожающим этот мир. Танец письменности
разрушает сад мира, созданный словом, разрушает, несмотря на то, что он явно
причастен к созданию этого мира: "Разбейте, разбейте, вы, познающие,
старые скрижали!", но новые скрижали, они еще только наполовину написаны и
как же иначе писать их, кроме как разрушением того, что было написано об этом
мире раньше? Как не может пламя созидать нечто, так и не может оно и писать о
чем-то, оставляя следы на бумаге; это не значит, однако, что огонь-письмо танца
жизни не существует. Напротив, попадая в пламя этого танца, превращается в
ничто все, расценивавшееся в человеческом мире как нечто; только этот вечно
бушующий огонь остается всегда существующим в своем не-существовании. Итак,
"он будет танцевать, — делает Деррида свой вывод о Заратустре, — нет
никакого сомнения, что посредством этого танца Ницше призывает забыть
Бытие". Идея забвения Бытия выражена в другом тексте Деррида ("Эдмонд
Жабэ и вопрос книги") фразой, из которой, как кажется, можно, наконец,
понять, что же имел в виду Ницше, говоря о письменности как о танце с ручкой в
руке: "Юмор и игры, смех и танцы, песни, любовь и безумие — все это
представляет собой грациозное кружение вокруг дискурса, кружение, которое
похоже на ветер существования", кружение, которое, как ветер, рушит и
сдувает псевдогранит Бытия.
СИМВОЛ (греч. symbolon — знак, опознавательная примета; symballo — соединяю, сталкиваю, сравни-
725
ваю) — в широком смысле понятие,
фиксирующее способность материальных вещей, событий, чувственных образов
выражать (в контексте социокультурных аксиологических шкал) идеальные
содержания, отличные от их непосредственного чувственно-телесного бытия. С.
имеет знаковую природу, и ему присущи все свойства знака. Однако, если, вслед
за Гадамером, сущностью знака признать чистое указание, то сущность С.
оказывается большей, чем указание на то, что не есть он сам. С. не есть только
наименование какой-либо отдельной частности, он схватывает связь этой частности
со множеством других, подчиняя эту связь одному закону, единому принципу,
подводя их к некоторой единой универсалии. С. — самостоятельное, обладающее
собственной ценностью обнаружение реальности, в смысле и силе которой он, в
отличие от знака, участвует. Объединяя различные планы реальности в единое
целое, С. создает собственную многослойную структуру, смысловую перспективу,
объяснение и понимание которой требует от интерпретатора работы с кодами
различного уровня. Множественность смыслов свидетельствует не о релятивизме, но
о предрасположенности к открытости и диалогу с воспринимающим. Возможны
различные трактовки понятия "С." и "символическое". В
семиологии Пирса "символическое" понимается как особое качество,
отличающее С. от других средств выражения, изображения и обозначения. Эта
особенность С. представляется как частный случай знаковости и ее наивысшая
степень; или, наоборот, наибольшая противоположность знаковости; например,
архетипы Юнга — это единственная опосредованная возможность проявления
бессознательных начал, которые никогда не могут быть выражены как нечто определенное.
Символическое — это глубинное измерение языка, шифр, предпочитающий процесс
производства значений коммуникативной функции; или — особый синтез условной
знаковости и непосредственной образности, в котором эти два полюса
уравновешиваются и преобразуются в новое качество (Белый, Аверинцев).
"Символическое" представлено также как родовая категория,
охватывающая все формы культурной деятельности человека — у Кассирера, Дж.
Хосперса. Давая максимально широкое понятие С. — "чувственное воплощение
идеального" — Кассирер обозначает как символическое всякое восприятие
реальности с помощью знаков, что позволяет ему систематизировать на основе
единого принципа все многообразие культурных форм: язык, науку, искусство,
религию и т.д., т.е. понять культуру как целое. В С. единство культуры
достигается не в ее структуре и содержаниях, но в принципе ее конструирования:
каждая из символических форм представляет определенный способ восприятия,
посредством которого конституируется своя особая
сторона "действительного". Обращение
к первому, семиотическому, толкованию С. характерно для социологов,
антропологов, логиков, искусствоведов и т.д. Предметом интереса здесь
оказываются возможные типы разрешения внутреннего напряжения знака (между
означающим и означаемым), что по-разному реализуется как в отношении С. к
субъекту и принятому им способу интерпретации, так и в отношении С. к
символизируемому объекту. Критерий различения в отношении референции:
произвольность — непроизвольность значения С. Непроизвольность (мотивированность)
основана на признании наличия общих свойств у С. и объекта, на подобии видимой
формы с выраженным в ней содержанием, как если бы она была порождена им
(иконическое выражение, античность). Отношение аналогии сохраняется и при
подчеркивании несовпадения знакового выражения и значимого содержания
(религиозное понятие С.). По отношению аналогии означающего и означаемого,
мотивированности и неадекватности связи С. противопоставляется знаку, в котором
отношение составляющих немотивированны и адекватны. Произвольный
(немотивированный) С. определяется как условный знак с четко определенным
значением, ничем иным, кроме конвенции, не связанный с этим знаком.
Немотивированный С. уделяет особенное внимание означаемому, форма и денотат
могут быть любыми. Конвенциальный С., таким образом, один из случаев отношения
знака к объекту. В отношении С. к сознанию субъекта, в котором он вызывает
понятие или представление об объекте, анализируется связь между чувственными и
мысленными образами. Возможен, как и для объектов, естественный и
конвенциальный способы связи (символический интеракционизм). В частном,
специальном смысле, выделяются С. того или иного типа: лингвистические
(фонетический, лексический и грамматический коды), в которых определенной
единице выражения соответствует определенная единица содержания; риторические,
построенные на коннотативных, а не на денотативных, как в первом случае,
связях, что предполагает большую свободу и независимость кодов, участвующих в
интерпретации. Тогда, по определению Лотмана, представление о С. связано с
идеей некоторого содержания, которое, в свою очередь, служит планом выражения
для другого, как правило, культурно более ценного содержания. Поэтому С. должны
признаваться "коннотаторы", т.е. все средства иносказания, составляющие
предмет риторики. Многозначность задает понятие С. в герменевтике: для Рикера
С. является всякая структура значения, где один смысл, прямой, первичный,
буквальный, означает одновременно и другой смысл, косвенный, вторичный;
иносказательный, который может быть понят лишь через первый. Этот круг
выражений с двойным смыслом
726
составляет герменевтическое поле, в связи
с чем и понятие интерпретации расширяется так же, как и понятие С.
Интерпретация, в данном контексте, — это работа мышления, которая состоит в расшифровке
смысла, стоящего за очевидным смыслом, в раскрытии уровней значения,
заключенных в буквальном значении, или иначе — интерпретация имеет место там,
где есть многосложный смысл и именно в интерпретации обнаруживается
множественность смыслов. Многоуровневая структура С. последовательно
увеличивает дистанцию между означающим и означаемым, задавая тем самым основные
функции С.: экспрессивную, репрезентативную и смысловую, посредством которых
реализуется его роль в культуре. Непосредственное выражение — это презентация
некоего объекта восприятию субъекта, восприятие непосредственно связано с
"наличностью" ("Prasenz") и временным "настоящим"
осовремениванием. Всякая
презентация возможна "в" и "благодаря" репрезантации
представления одного в другом и посредством другого. Функция представления С.
(по Гадамеру)— это не просто указание на то, чего сейчас нет в ситуации,
скорее С. позволяет выявиться наличию того, что в основе своей наличествует
постоянно: С. замещает, репрезентируя. Это означает, что он позволяет чему-то
непосредственно быть в наличии. Свою функцию замещения он выполняет
исключительно благодаря своему существованию и самопоказу, но от себя ничего о
символизируемом не высказывает: "там, где оно, его уже нет". С. не
только замещает, но и обозначает: функция обозначения связана не с чувственной
данностью, но саму эту данность он задает как совокупность возможных реакций,
возможных каузальных отношений, определенных посредством общих правил: объект
представляет собой устойчивую совокупность ноэтически ноэматических
познавательных актов, которые являются источником семантически идентичных смыслов
в отношении к определенным действиям, т.е. означивается не столько единичный
факт, сколько процесс мышления, способ его реализации — этим задаются различные
формы мышления. Понятие С. как конструктивного принципа возможных проявлений
отдельной единичности или как общей направленности объединенных в
"единораздельную цельность" различных или противостоящих друг другу
единичностей было развито Лосевым. В С. достигается "субстанциональное
тождество бесконечного ряда вещей, охваченных одной моделью", т.е. Лосев
определяет С., исходя из его структуры, как встречу означающего и означаемого,
в которой отождествляется то, что по своему непосредственному содержанию не
имеет ничего общего
между собой — символизирующее и
символизируемое. Существом тождества, следовательно, оказывается различие:
Лосев говорит об отсутствии у С. непосредственной связи и содержательного
тождества с символизируемым, так что в существо С. не входит похожесть. Тем
самым он возвращается к аристотелевской и религиозной трактовке С., создавшей
универсальную формулу "нераздельности и неслиянности", т.е. к первоначальному
греческому значению С. как указания на безусловно другое, не на подобное
(эстетико-романтическая трактовка С.), а на то целое, которого С. недостает.
Таким образом, для С. необходимо существование оппозиции, члены которой
противоположны и только вместе составляют целое, и именно поэтому являющиеся С.
друг друга.
СИМУЛЯКР (фр. simulacres, от simulation — симуляция) — термин
философии постмодернизма, в онтологической проекции фиксирующий способ
осуществления событийности, который реализуется в акте семиозиса и не имеет
иной формы бытия, помимо перцептивно-символической; в гносеологической своей
проекции используется для обозначения внепонятийного средства фиксации
трансгрессивного опыта. Генетически восходит к термину "С." ("симулакрум"),
обозначавшему у Платона "копию копии". Введен в оборот
постмодернизма Батаем, интерпретировался Клоссовски, Кожевым, Бодрийяром и др.
В контексте общего отказа от идеи референции (см. Пустой знак) постмодернизм
радикализирует интерпретацию С.: постмодернистская философия задает
мыслительное пространство, где "идентичность образца и подобие копии
будут заблуждением" (Делез). С. в этом контексте определяется в качестве
"точной копии, оригинал которой никогда не существовал" (Джеймисон).
В этом своем качестве С. служит особым средством общения, основанном на
ре-конструировании в ходе коммуникации вербальных партнеров сугубо
коннотативных смыслов высказывания. По оценке Клоссовски, если "понятие и
понятийный язык предполагают то, что Батай называет "замкнутыми
существованиями", то реализуемая в процессах коммуникации "открытость
существований или достижение интегральности существований... могут быть
развиты лишь как симулякры понятий". Конституируясь в оппозиции вектору
жестко категориального философствования, концепция Батая реализует себя в
"С. понятий": "я пошел от понятий, которые замыкали... Язык не
оправдал моих надежд.., выражалось нечто иное, не то, что я переживал, ибо то,
что переживалось в определенный момент, было непринужденностью... Язык отступает,
ибо язык образован из предложений, выступающих от имени идентичностей".
Между тем постмодернизм интегрально зиждется на отказе от последних:
"филосо-
727
фия сингулярностей" Вирилио,
"мышление интенсивностей" Лиотара, "варианты кодов" Р.Барта
— все это принципиально альтернативно феномену идентичности (см. Различия
философия). Любая идентичность в системе отсчета постмодерна невозможна,
ибо невозможна финальная идентификация, т.к. понятия в принципе не соотносимы
с реальностью. В этом контексте Батай постулирует "открытость
существования" в отличие от "замкнутого существования",
предполагающего "понятийный язык" и основанного на задаваемых им
идентичностях. Понятие характеризуется константным значением, носителем знания
о котором может быть индивидуальный субъект, — в противоположность этому, актуализация
значения С. может быть осуществлена лишь в процедурах общения: условно говоря,
если понятие являет собой скалярный феномен, то С. — векторное явление,
направленное в ходе коммуникации от адресанта к адресату (адресатам). Это
означает, что С. может обрести свой смысл в том и только том случае, если
отдельные ассоциативные и коннотативные его аспекты, имплицитно заложенные в
нем адресантом, будут актуализованы и скооперированы воедино в восприятии
адресата. Строго говоря, "понятийный язык" задает идентичность
существования с бытием, тем самым деформируя бытие как "убегающее всякого
существования". В этой связи "мы вынуждены... раскрыть понятия по ту
сторону их самих" (Клоссовски). Фундаментальным свойством С. в связи с
этим выступает его принципиальная несоотнесенность и несоотносимость с какой
бы то ни было реальностью. Это становится очевидным в системе отсчета так
называемых "суверенных моментов" у Батая (смех, хмель, эрос, жертва),
в точечном континууме которых "безмерная расточительность, бессмысленная,
бесполезная, бесцельная растрата" ("прерывность") становится
"мотивом бунта" против организованного в конкретной форме
("устроенного и эксплуатируемого") существования — "во имя бытия"
как неидентифицируемого такового. Эти "суверенные моменты" есть
"С. прерывности", а потому не могут быть выражены в "понятийном
языке" без тотально деструктурирующей потери смысла, ибо опыт
"суверенных моментов" меняет субъекта, реализующего себя в этом
опыте, отчуждая его идентичность и высвобождая тем самым его к подлинному
бытию (ср. с мгновениями, "когда разум отказывает в своих услугах" у
Шестова). В этой системе отсчета С. как выражение "суверенного
момента" ("С. прерывности") фактически выступает у Батая
квази-С., "симулякром С.", что упраздняет возможность самой мысли о
какой бы то ни было идентичности. Усилие Батая в сфере поиска адекватного
(или, по крайней мере, недеформирующего языка) для передачи "суверенного
опыта" было оценено Кожевым как "злой Дух постоянного искушения
дискурсивного отказа от дискурса, т.е. от дискурса, который по необходимости
замыкается в себе, чтобы удержать себя в истине". По формулировке
Клоссовски, "там, где язык уступает безмолвию, — там же понятие уступает
симулякру". В ситуации, когда человек говорит и выражает себя в С.,
необходимым условием коммуникации выступает реконструкция адресатом
квази-семантических коннотаций адресанта. Таким образом, "симулякр не
совсем псевдопонятие: последнее еще могло бы стать точкой опоры, поскольку
может быть изобличено как ложное. Симулякр образует знак мгновенного состояния
и не может ни установить обмена между умами, ни позволить перехода одной мысли
в другую" (Клоссовски). По выражению Клоссовски, "в симулякрах
понятий ... выраженная мысль неизменно подразумевает особую восприимчивость
собеседника". Таким образом, коммуникация, осуществляющаяся посредством
С., основана не на совмещении семантически постоянных понятийных полей
участников коммуникации, но на когеренции коннотативных конфигураций
восприятия С., т.е. на кооперации неустойчивых и сиюминутных семантических
ассоциаций коммуникативных партнеров. Если на основе понятийного общения
возможно устойчивое взаимопонимание, то "симулякр есть ... сообщничество,
мотивы которого не только не поддаются определению, но и не пытаются самоопределяться"
(Клоссовски). По оценке Клоссовски, на тот или иной момент "сообщничество
достигается С.", но, возникая как контакт по поводу принципиально суверенных
моментов, "сообщничество" питается самой их суверенностью, т.е.
принципиальной невозможностью выступить основанием "сообщничества",
в силу чего последнее не претендует на устойчивость и постоянство, выступая
сиюминутно преходящим: "метя в сообщничество, симулякр пробуждает в том,
кто испытывает его, особое движение, которое того и гляди исчезнет". В данном
контексте сам С. играет роль семантического фокуса, вокруг которого
осуществляется интеграция ассоциативных рядов. (В данном контексте аналогичной
является оценка Делезом предложенного Г.Берге комментария на
"Картезианские размышления" Гуссерля, где Берге интерпретирует
феномен "точки зрения" в качестве своего рода "центра
индивидуации".) "Выговаривая С.", человек фактически освобождает
и свои ассоциативные поля, и возможные коннотативные значения произнесенного,
"избавляясь от себя как субъекта, обращающегося к другим субъектам, с
тем, чтобы оставить в цене лишь содержание опыта" (Клоссовски), открытое
для любых конфигураций. Этот схватываемый С. опыт может быть интерпретирован
Другим (находящимся со мной в отношениях "сообщничества") не
посредством моего (экспрессивного и суггестивного) или его (герме-
728
невтического) усилия, но лишь посредством
самодвижения ассоциативных полей и коннотативных смыслов. По определению
Клоссовски, "именно уловкой симулякра сознание без клеврета (т.е. вакация
"я") прокрадывается в сознание другого". Избавленный от всех
понятий как содержащих интенцию на идентификацию своего значения с
действительностью, язык упраздняет "себя вместе с идентичностями", в
то время как субъект, "изрекая" пережитой опыт, "в тот самый
миг, когда он выговаривает его, избавляется от себя как субъекта, обращающегося
к другим субъектам" (Клоссовски). Смыслопорождение предстает в этом
контексте как самоорганизация освобожденного от субъекта (см. "Смерть
субъекта") и выраженного в С. опыта, причем место устойчивого (референциально
гарантированного) смысла в данном случае занимает множество коннотативных
смыслов, оформляющихся на основе кооперации сиюминутных ассоциаций. Таким
образом, С. как форма фиксации нефиксируемых состояний открывает
"горизонт события", по одну сторону которого — мертвящая и жесткая
определенность якобы объективного и имманентного событию смысла, а по другую —
"ослепленность, являющаяся результатом... имплозии смысла". (См.
также Симуляция.)
"СИМУЛЯКРЫ И СИМУЛЯЦИЯ" —
сочинение Бодрийяра ("Simulacres et simulation". Paris, 1981), представляющее
собой, с одной стороны, попытку обобщения его предыдущих теоретических
разработок, а с другой — размышления автора по поводу современных культурных и
экономических феноменов. Книга состоит из восемнадцати глав, каждая из которых
вполне могла бы считаться отдельной работой. Это ставит читателя, стремящегося
найти в "С.и С." единую логику и изложение стройной теории
симулякров, в несколько затруднительное положение. В первой главе,
"Прецессия симулякров", Бодрийяр определяет симуляцию как "порождение,
при помощи моделей, реального без истока и реальности: гиперреального".
Симуляция настолько широкомасштабна, что она заставляет совпасть все реальное
с моделями симуляции. При этом исчезает самое существенное — различие между
симуляцией и реальным. И, тем самым, не остается места для метафизики. Нет
больше ни сущности и явления, ни реального и его концепта. "Реальное
производится, начиная с миниатюрнейших клеточек, матриц и запоминающих
устройств, с моделей управления — и может быть воспроизведено несметное
количество раз. Оно не обязано более быть рациональным, поскольку оно больше не
соизмеряется с некоей, идеальной или негативной, инстанцией. Оно только
операционально. Фактически, это уже больше и не реальное, поскольку его больше
не обволакивает никакое воображаемое. Это гиперреальное, синтетический продукт,
излучаемый комбинаторными моделями в безвоздушное гиперпространство". Эра
симуляции начинается с устранения всякой соотнесенности, с ликвидации всех
референтов и их искусственного воскрешения в системах знаков — более
податливом, нежели смысл, материале. Здесь уже не может быть и речи ни о
пародии, ни об удвоении, ни об имитации, но лишь о "замене реального
знаками реального, т.е. об устрашающей манипуляции над всем реальным процессом
его операциональным двойником, метастатирующей антропометрической машиной,
программируемой и безукоризненной, которая предоставляет все знаки реального и
в коротком замыкании — все его перипетии". Симулякр не следует путать с
ирреальным — он никогда не может быть заменен реальным, но лишь замениться
внутри самого себя. В этом, по Бодрийяру, заключается отличие симуляции от
представления. Если представление исходит из соразмерности, пусть и
утопической, знака и реального, то симуляция, напротив, исходит из "утопии принципа соразмерности, исходит из радикального отрицания знака как
ценности, из знака как
реверсии и умерщвления всякой соотнесенности. В то время как представление
стремится абсорбировать симуляцию, интерпретируя ее как ложное представление,
симуляция обволакивает все сооружение представления как само по себе
являющееся симулякром". Бодрийяр выделяет последовательные фазы
представления: 1) оно отражает глубинную реальность; 2) оно маскирует и
денатурализует глубинную реальность; 3) оно маскирует отсутствие глубинной реальности; 4) оно вообще не соотносится
с какой бы то ни было реальностью: оно есть чистый симулякр. Бодрийяр
указывает, что решающим поворотом является переход от знаков, которые диссимулируют
наличие чего-то к знакам, диссимулирующим отсутствие чего бы то ни было. Если
первые отсылают к теологии истины и тайны, то вторые знаменуют собой собственно
наступление эры симуляции и симулякров: здесь уже нет ни Бога, чтобы узнавать
своих, ни Страшного Суда, чтобы отделить истинное от ложного, поскольку
"все уже умерло и воскрешено заранее". Что же в результате?
"Непомерное раздувание мифов об истоках и знаков реальности. Непомерное
раздувание вторичных истины, объективности и аутентичности. Эскалация
истинного, пережитого, воскрешение образного там, где исчезли предмет и
субстанция. Бешеное производство реального и референтного, параллельное и
превосходящее по отношению к безумию материального производства: такова симуляция
в касающейся нас фазе — стратегия реального, неореального и гиперреального,
повсеместно дублируемая стратегией разубеждения". Тотальная критика
капитализма у Бодрийяра сопровождается критикой всего того, что на этот момент
уже перестало быть революционным в
729
обществе и постепенно приобретает респектабельность
(а значит, в каком-то смысле, окаменелость). Это относится в первую очередь, к
структуралистским теориям и, в частности, к этнологии Леви-Стросса и к проблематике
безумия у Фуко. Наивно, полагает Бодрийяр, отправляться искать этнологию у дикарей
или в странах третьего мира — "она здесь, повсеместно, в метрополиях, у
Белых, в мире, учтенном и изученном вдоль и поперек, а затем искусственно воскрешенном под видами
реального, в мире
симуляции, галлюцинации истины, шантажирования реального, убийства любой
символической формы и ее истерической, исторической ретроспекции — убийства,
за которое первыми (положение обязывает) заплатили Дикари, но которое уже давно
распространилось на все западные общества". Ничто не изменилось после
того, как общество нарушило молчание в отношении безумия. Ничто не изменилось и
тогда, когда наука вроде бы разбила зеркальную поверхность своей
объективности и склонила голову перед "различиями". По мысли
Бодрийяра, "по мере того, как этнология все больше обосновывается в
классической инсти-туциональности, она перерождается в анти-этнологию, чьей
задачей является инъецировать повсюду псевдо-различие, псевдо-Дикаря, чтобы
скрыть, что именно этот, наш мир стал на свой манер дикарским, т.е. разоренным
различием и смертью". Эра тотальной симуляции изменяет и отношения
власти. Если для Фуко власть виделась как реальная и могучая сила, которой
следует оказывать сопротивление или от которой следует ускользать, то теперь
власть утрачивает свою мрачноватую вездесущность и паноптизм. Она оказывается
таким же симулякром, как и сопротивление, ей оказываемое. Что может сделать
власть против симуляции? Какой закон применить не к беспорядку, но к полному
отсутствию порядка? Даже если симуляция преступления будет установлена, она
будет подвергнута или легкой степени наказания, как не имевшая последствий,
или же наказана как оскорбление правоохранительных органов — но никогда как
симуляция, потому что "как раз в качестве таковой она не может быть
приравнена к реальному, а значит, невозможно и подавление". А как быть с
симуляцией добродетели? А ведь это грех куда более тяжкий, нежели симуляция
преступления. "Пародия уравнивает друг с другом покорность и нарушение, и
вот в этом-то и кроется наибольшее преступление, поскольку оно аннулирует различие, на
котором основывается закон. Установленный порядок ничего не может с этим поделать, поскольку
закон представляет собой симулякр второго порядка, тогда как симуляция
относится к третьему, располагаясь по ту сторону истинного и ложного, по ту
сторону эквивалентного, по ту сторону рациональных отличий, на которых
функционируют любое социальное и любая власть. Вот туда-то, в изъян реального, и следует нацеливать порядок". Именно
поэтому, по мнению Бодрийяра, порядок всегда предпочитает иметь дело с реальным.
И даже в случае сомнения он всегда склонен считать нечто реальным. Однако это
становится все более сложным, поскольку "если практически невозможно
отделить процесс симуляции от того "реального по инерции", которое
нас окружает, то верно и обратное (и именно это взаимообразие составляет часть
устройства симуляции и бессилия власти): т.е. тем самым невозможно ни
отделить процесс реального, ни предоставить доказательства реального".
Бодрийяр полагает, что все ограбления и угоны самолетов в определенном смысле
симулятивны, т.к. в своей реализации и возможных последствиях они уже заранее
вписаны в обычные трактовки средств информации. То есть они функционируют как
совокупность знаков, признаваемых только вследствие их знаковой повторяемости,
а не вследствие их реальной цели. Это уже события гиперреальные, не имеющие ни
собственного содержания, ни собственных целей, но лишь до бесконечности
преломляющиеся одни в других, в чем и состоит секрет их неподконтрольности
порядку. Этот последний может осуществляться только в отношении реального и
рационального. Очутившись в пространстве симуляции, власть оказывается
дезорганизованной и становится симуляцией власти (она тоже лишается своих
собственных целей и обречена рассыпаться на действия власти и симуляцию масс).
Все, что ей остается в этом случае — это повсеместно насаждать реальное и
референтное, "избавлять нас от реальности социального, от значительности
экономики и целей производства. Для этого она пускает в ход преимущественно
дискурс кризиса, но также — почему бы и нет? — дискурс желания.
"Принимайте ваши желания за реальность" может пониматься как последний
лозунг власти, поскольку в ирреферентном мире даже смешение принципа
реальности и принципа желания менее опасно, чем заразительная гиперреальность.
Мы оказываемся в промежутке между принципами, и в этом власть всегда
права". Прежде, когда угроза для власти исходила из реальности, власть
разыгрывала разочарование и симуляцию, разрешая все противоречия при помощи
производства равноценных знаков. Теперь же угроза исходит от симуляции, и
власть играет в действительность, в кризис, в переориентировку художественных,
социальных, экономических и политических целей. В результате — характерная для
нашего времени истерия: истерия "производства и воспроизводства
реального. Прочее производство — ценностей и товаров, золотой век политической
экономии, уже с давних пор не имеет значения. Все, к чему стремится, продолжая
производить и перепроизводить, целое об-
730
щество — это воскрешение ускользающей от
него реальности. И поэтому само "материальное" производство является
на сегодняшний день гиперреальным". "Сама власть уже на протяжении
долгого времени не производит ничего, кроме знаков своего подобия. "Но
внезапно перед нами разворачивается иной образ власти: образ
"коллективного требования знаков власти — священный союз, создающийся
вокруг ее исчезновения. [...] Меланхолия обществ без власти — именно она спровоцировала
фашизм, эту передозировку сильного референта в обществе, которое не может
справиться со своей траурной работой". Но власть не только превращается
в симулякр, она перестает быть опасной еще и потому, что переходит в разряд
средств: политическая оппозиция, "левые", критический дискурс — все
это "контрастный симулякр, при помощи которого власть старается разбить
порочный круг своего несуществования, своей фундаментальной безответственности,
своей "текучести". Власть перетекает подобно языку, подобно теориям.
Только критика и негативность еще производят призрак реальности власти. И если
по той или иной причине они иссякнут, власти ничего другого не останется, как
только искусственно их воскресить, галлюцинировать". Власть, бывшая
некогда структурой, стратегией, отношением силы, целью, переходит в разряд
социального заказа, и вследствие этого "объект закона спроса и
предложения больше не является субъектом насилия и смерти. Полностью изгнанный
из политического измерения, он происходит, как и всякий прочий товар, из
массового производства и потребления". Четыре следующие главы —
"История: ретроспективный сценарий", "Холокост",
"Китайский синдром", "Апокалипсис сегодня" — посвящены
проблеме взаимоотношения теле- и кинопроизводства и реальности. Бодрийяр
отмечает, что если в период между двумя мировыми войнами кино завоевывали миф,
вымысел, то сегодня сама история вторгается в кино, следуя тому же сценарию.
Историческая цель, изгнанная из нашей повседневности (как это прежде случилось
с мифом) посредством гигантской нейтрализации, имя которой мирное
сосуществование, прочно воцарилась на экранах, так же как некогда миф обрел там
свое второе рождение. "История, — говорит Бодрийяр, — это наш утраченный
референт, то есть наш миф". Основным событием нашего времени является
агония сильных референтов, агония реального и рационального, открывающая эру
симуляции. "Сегодня создается впечатление, будто история удалилась на
покой, оставив позади себя непроглядную туманность, пронизанную потоками, но
лишенную, тем не менее, своих референций. В отсутствии настоящих событий все
прошлые видятся героическими: по крайней мере, имелись цели, происходило
движение. Происходит фетишизация прошлого (будь то фашизм, война, послевоенное
время). Бодрийяр полагает, что она сродни фрейдовской теории фетишизма. Эта
травма (утрата референтов) подобна обнаружению ребенком различия полов.
Происходит фетишизация какого-либо объекта, имеющая целью утаить это
непереносимое открытие, причем таким объектом чаще всего становится тот,
который предшествовал ранящему открытию. Точно так же и фетишизируемая история
непосредственно предшествует нашей ирреферентной эпохе. "История, — пишет
Бодрийяр, — осуществляет свое триумфальное вхождение в кино в качестве
посмертной (понятие "исторический" подвергается той же участи:
"исторические" момент, памятник, съезд, фигура уже самим этим
определяются как допотопные). Ее повторное введение не имеет ценности
осознания. Но лишь ностальгии по утраченному референту. Это не значит, будто
история никогда не появлялась в кино как великая эпоха, как актуальный процесс,
как восстание, а не как воскрешение. В "реальном", как и в кино, история
была, но ее уже больше нет. История, которой мы располагаем сегодня (как раз
потому, что она захвачена нами), имеет не больше отношения к "исторической
реальности", чем современная живопись к классическому изображению
реальности. Новый способ изображения представляет собой взывание к похожести,
но в то же время и явное подтверждение исчезновения объектов в самом их
представлении: гиперреальное. Предметы здесь, в некотором роде, блещут
гиперподобием (как история в современном кино), что делает их ни на что не
похожими, разве что на пустой образ подобия. На пустую форму
представления". Что же происходит с кино? Траектория его развития, по
мнению Бодрийяра, пролегает от наиболее фантастического или мифического к
реалистическому и гиперреалистическому. "Ни одна культура не рассматривала
знаки столь наивно, параноидально, пуритански и террористично как кино с его
нынешними стремлениями все больше и больше и с максимальным совершенством
приблизиться к абсолютной реальности, с его банальностью, с его правдоподобием,
с его "голой очевидностью, с его занудством и в то же время с его
заносчивостью, с его претензией быть реальным, непосредственным, неозначенным,
что является совершенно безумным замыслом. [...] Одновременно с этим
стремлением к абсолютному совпадению с реальным кино приближается также к
абсолютному совпадению с самим собой — и в этом нет противоречия: это и есть
определение гиперреального. Гипотипизация и зрелищность. Кино плагиаторствует у
самого себя, вновь и вновь тиражируется, переделывает свою классику,
реактивирует свои мифы, переделывает немое кино таким образом, что оно
становится более совершенным, нежели изначальное немое кино и т.п.: все это
за-
731
кономерно, кино заворожено самим собой как
утраченным объектом, в точности так, как оно (и мы тоже) заворожены реальным
как исчезнувшим референтом". В конце главы Бодрийяр вновь возвращается к
теме истории. "История, — пишет он, — была могучим мифом, последним
великим мифом вместе с бессознательным. Это тот самый миф, который поддерживал
одновременно возможность "объективной" связности причин и событий и
возможность нарративной связности дискурса. Век истории — это также и век
романа, если можно так выразиться. Именно сказочность, мифическая энергия
события или рассказа, похоже, всегда утрачиваются с самого начала. Позади
перформативной и демонстративной логики — одержимость исторической верностью,
[...] эта негативная верность одержима материальностью прошлого, настоящего,
такой-то сцены прошлого или настоящего, реставрацией абсолютного симулякра
прошлого или настоящего, заменившая собой все другие ценности — к этому
причастны все мы, и здесь ничего не изменишь. Поскольку само кино внесло свой
вклад в исчезновение истории, в пришествие архива. Фотография и кино внесли
громадный вклад в секуляризацию истории, в фиксирование ее в визуальной,
"объективной" форме взамен мифам, которые ее пронизывали".
Следующий блок глав книги "С.и С." — "Эффект Бобура, имплозия и
устрашение", "Гипермаркет и гипертовар", "Имплозия смысла
в средствах информации", "Реклама абсолютная, реклама нулевая".
"Эффект Бобура" и "Гипермаркет и гипертовар" посвящены анализу
феномена гигантских культурных (Центр Бобур) и торговых универсумов, чудовищных
механизмов эры симуляции, в которых происходит непрерывное потребление —
товаров, услуг, культуры. "Совершенно безотносительно традиционных
заведений столицы, Гипермаркет, или Бобур — "Гипермаркет культуры" —
уже представляет собой модель целой будущей формы контролируемой социализации:
скопление в одном гомогенном пространстве-времени всех разрозненных функций
социального тела и жизни (работа, развлечение, медиа, культура), переписывание
всех противоречивых тенденций в терминах интегрированных кругооборотов.
Пространство-время целой операциональной симуляции социальной жизни. Для этого
необходимо, чтобы потребительская масса была эквивалентна или гомологична
массе продуктов. Именно противоборство и слияние этих двух масс действуют в
гипермаркете такого уровня, как Бобур, представляющем собой нечто совершенно
отличное от традиционных культурных сооружений (музеев, галерей, библиотек,
домов культуры и т.п.). Именно здесь вырабатывается та критическая масса, сверх
которой товар становится гипертоваром, а культура — гиперкультурой, т.е.
связанной более не с различными обменами или определенными потребностями, но с
определенного рода тотальным антропометрическим универсумом, или замкнутой
цепью, по которой пробегает импульс от отрезка к отрезку [...]. Вот что являет
нам гипермаркет — гиперреальность товара, и то же являет нам Бобур:
гиперреальность культуры". Перенасыщение, перешагивание за критическую
массу грозят имплозией — взрывом изнутри. "Ниспровержение, насильственное
разрушение — это то, что отвечает определенному способу производства.
Универсуму сетей, комбинаторики, потоков соответствуют реверсия и имплозия. То
же происходит и с учреждениями, Государством, властью и т.п. Мечта узреть все
это взрывающимся за счет противоречий — не более, чем мечта. То, что происходит
в действительности, — это то, что учреждения имплозируют сами собой, за счет
разветвлений, обратной запитки, чрезмерно развитых циклов контроля.
Имплозирует власть, это и есть ее нынешний способ исчезновения. [...] Сегодня
появляется совершенно иной тип насилия, который неизвестно как изучать, поскольку
он выпадает из традиционной схемы эксплозивного насилия: имплозивное насилие,
которое является не результатом расширения системы, но ее перенасыщения и
сжатия, как это происходит в звездных системах". Нечто подобное, полагает
Бодрийяр, происходит и в информационной сфере. "Мы находимся во
вселенной, в которой становится все больше и больше информации и все меньше и
меньше смысла". По этому поводу он выдвигает три гипотезы: 1) Либо
информация продуцирует смысл, но оказывается неспособной компенсировать
жестокую потерю сигнификации во всех областях. Поглощение, утрачивание смысла
происходит быстрее, чем его инъецирование. 2) Либо информация вообще ничего
общего не имеет с сигнификацией, относясь к совершенно иному порядку. Внешнему
по отношению к смыслу и его циркуляции. Такова, в частности, гипотеза Шеннона —
существование чисто инструменталистской сферы информации, технического средства,
не предполагающего никакого конечного смысла и представляющего собой нечто
вроде кода. 3) Либо, напротив, между ними существует жесткая и необходимая
корреляция в той мере, в какой информация прямо разрушает или нейтрализует
смысл и сигнификацию. Тем самым оказывается, что утрата смысла напрямую
связана с растворяющим, разубеждающим действием информации, средств информации
и средств массовой информации. Эта последняя гипотеза, хотя и наиболее
интересна, однако идет вразрез со общепринятым мнением. Поскольку
социализация повсеместно измеряется именно количеством получаемой информации.
И тот, кто уклоняется каким-либо образом от получения информации, полагается
асоциальным. "Информация повсеместно призвана
732
производить все ускоряющееся циркулирование
смысла, прибавочную стоимость смысла, аналогичную той, которая имеет место в
экономике, и получаемой в результате обращения капитала. Информация полагается
создательницей коммуникации, и даже в случае чрезмерных затрат общий консенсус
требует, чтобы в итоге был излишек смысла, который впоследствии перераспределится
во всех прорехах социального — точно так же, как консенсус требует, чтобы
материальное производство, несмотря на функциональные расстройства и
нерациональности, выливалось в прирост богатства. Мы все причастны к этому
мифу. Это суть альфа и омега нашей современности, без которых было бы подорвано
доверие к нашей социальной организации. И, однако, факт состоит в том, что
оно-таки подорвано, причем именно по этой самой причине. Поскольку там, где,
как мы полагаем, информация производит смысл, происходит обратное. Информация
пожирает свои собственные содержания. Она пожирает коммуникацию и социальное".
Бодрийяр выделяет две причины, по которым это происходит. Во-первых, потому,
что информация, вместо того, чтобы побуждать к коммуникации, занимается ее
разыгрыванием. То же и в отношении смысла — информация не производит смысл, а
разыгрывает его. И здесь опять-таки имеет место гигантский процесс симуляции.
Происходит замыкание процесса — это процесс симуляции, гиперреальный процесс.
"Гиперреальность коммуникации и смысла. Более реальное, чем само реальное
— вот таким образом оно и упраздняется". Во-вторых, позади этой увлеченной
игры в коммуникацию масс-медиа, информация энергично осуществляют деструктурацию
социального. "Информация разлагает смысл, разлагает социальное, превращает
их в некую туманность, [...] обреченную на тотальную энтропию. Здесь мы говорим
об информации лишь в социальном регистре коммуникации. Было бы уместным выдвинуть
обратную гипотезу: ИНФОРМАЦИЯ=ЭНТРОПИЯ. Например: информация, либо знание,
которые можно иметь о некоторой системе или некотором событии, уже представляет
собой форму нейтрализации и энтропии этой системы (это относится ко всем наукам
вообще и к гуманитарным и социальным наукам в частности). Информация, в
которую превращается или при помощи которой распространяется некоторое
событие, уже представляет собой деградированную форму этого события".
Средства массовой информации осуществляют, таким образом, не социализацию, но,
напротив, "имплозию социального в массах", которая представляет
собой не что иное, как расширение до макроскопического уровня имплозии смысла,
осуществляющейся на микроскопическом уровне, уровне знака. Последнюю Бодрийяр
предлагает анализировать, отталкиваясь от формулы
Мак-Люэна "medium is message" —
"средство есть сообщение". Речь идет о том, что все смысловые
содержания абсорбированы в одну единствующую доминирующую форму средства.
Независимо от содержаний, только средство создает событие. "Вне
нейтрализации всех содержаний можно было вдохновить работать средство в его
обычной форме и преобразовывать реальное, используя удар средства как формы.
Аннулированы все содержания, осталась еще, возможно, единственная потребительская
стоимость, революционная, ниспровергающая, средства как такового. Однако... не
происходит только лишь имплозия средства в сообщение, но, в том же самом
движении, происходит и имплозия средства в реальное, имплозия средства и
реальности в некий род гиперреальной туманности, в которой больше неразличимы
определение и собственное действие средства. [...] Формула Мак-Люэна
"средство есть сообщение", являющаяся ключевой формулой эры
симуляции (средство есть сообщение — передатчик есть приемник — замкнутость
всех полюсов — конец перспективного и паноптического пространства, — таковы
альфа и омега нашей современности), эта формула должна быть нацелена на тот
предел, где, после того, как все содержания и сообщения улетучились в
средство, уже и само средство улетучивается как таковое". То есть формула
"средство есть сообщение" означает не только кончину сообщения, но
также и кончину средства. Такая имплозия содержания, поглощение смысла могут
показаться катастрофичными и безнадежными. Однако, полагает Бодрийяр, только с
идеалистической точки зрения, которая господствует в нашем понимании
информации. "Мы все пребываем в яростном идеализме смысла и коммуникации,
в идеализме коммуникации посредством смысла, и в этой перспективе нас как раз
и подстерегает катастрофа смысла". Эту катастрофу, однако, следует
понимать как уничтожение лишь в "линейном кумулятивном видении, производительной
конечности, которую навязывает нам система. Сам термин этимологически означает
всего-навсего искривление, сворачивание цикла, которое приводит к тому, что
можно было бы назвать "горизонтом события", к горизонту смысла, к
непреодолимому: по ту сторону нет ничего, что имело бы для нас смысл, — однако
достаточно выйти из этого ультиматума смысла, чтобы сама катастрофа уже больше
не являлась последней отсрочкой, в качестве которой она функционирует в нашем
воображаемом настоящем. За горизонтом смысла — ослепленность, являющаяся
результатом нейтрализации и имплозии смысла. За горизонтом социального — массы,
представляющие собой результат нейтрализации и имплозии социального".
Существенной, по мнению Бодрийяра, является необходимость дать оценку двойному
вызову — вызову, брошенному смыслу массами и их
733
молчанием, и вызову, брошенному смыслу
медиа и их ослепленностью. На чьей стороне находятся масс-медиа? На стороне
власти, помогая ей манипулировать массами, или на стороне масс, способствуя
устранению смысла, совоспешествуя творимому над смыслом насилию? Медиа
издеваются над смыслом и контр-смыслом, манипулируя одновременно во всех
возможных смыслах, продвигая внутреннюю симуляцию системы и симуляцию,
разрушающую систему. Ситуацию, в которой мы оказываемся, Бодрийяр сравнивает с
той, в которой оказывается ребенок в мире взрослых. От него одновременно
требуют быть и субъектом (самостоятельным, ответственным, свободным,
сознательным), и объектом (покорным, послушным, пассивным). Что делает ребенок?
Он вырабатывает свою защитную тактику. На требование подчиниться он отвечает
непокорностью, своеволием, то есть проявляет все возможные признаки субъекта.
На требование самостоятельности, активности и т.п. он отвечает полным
безразличием, пассивностью, покорностью, то есть всем тем, что присуще объекту.
Какая из этих стратегий имеет большую ценность? Ни та, ни другая, полагает
Бодрийяр. Хотя в настоящий момент практика сопротивления по модели субъекта полагается
более почетной, позитивной, не следует игнорировать и ценность обратного,
объектного сопротивления. "В отношении системы, чьим аргументом является
притеснение и подавление, стратегическое сопротивление представляет собой
освободительные притязания субъекта. Но это отражает, скорее, предшествующую
фазу системы, и даже если мы все еще находимся в афронтации с ней, то это уже
не является стратегической областью: актуальным аргументом системы является
максимализация слова, максимализация производства смысла. А значит, и
стратегическое сопротивление — это отказ от смысла и от слова — или
гиперконформистская симуляция самих механизмов системы, представляющая собой
форму отказа и неприятия. Она присуща массам — она равным образом отсылает
назад к системе ее собственную логику, удваивая ее, и, словно в зеркале,
смысл, не поглощая его. Заблуждаться в отношении стратегии грешно. Все
движения, играющие только лишь на освобождении, эмансипации, воскрешении
субъекта истории, группы, слова, на сознательности (понимай —
бессознательности) субъектов и масс, не видят того, что они находятся в русле
смысла системы, чьим императивом сегодня является как раз перепроизводство и
регенерация смысла и слова". В третий блок глав "С.и С." вошли:
"История клона", "Голограммы", "Крах",
"Симуляция и научная фантастика", "Животные, территория и
метаморфоза", "Остатки", "Труп в спирали",
"Последнее танго ценности", "О нигилизме". В них Бодрийяр
попытался взглянуть на современную
культуру и наиболее значительные
исторические и культурные события последнего времени сквозь призму теории
симулякров. Остановимся на двух главах, "Отходы" и "О
нигилизме", как наиболее репрезентативных. Неверно, полагает Бодрийяр,
будто бы, когда мы извлекаем все, не остается ничего. Не может быть, чтобы не
было никаких отходов. Эти отходы не располагают, однако, ни автономной
реальностью, ни собственным местом: "они являются тем, чье разделение,
ограничение, исключение означает... чего же больше? Именно через извлечение
отходов обосновывается и вступает в силу реальность... чего же больше?".
Странно другое: этому термину не находится бинарной оппозиции. Отходы и что?
Такой термин существует, по мнению Бодрийяра, только он анонимен, нестабилен,
не имеет определения. Позитивный сам по себе, только через негацию он становится
реальным. "Невозможность определить, что же является отходами другого,
характеризует фазу симуляции и агонии различающихся систем, фазу, в которой
все становится отходами и остаточным. И наоборот, исчезновение роковой
структуральной черты, отделяющей отходы от ??? и позволяющей отныне любому
термину быть отходами другого, характеризует фазу обратимости, в которой,
предположительно, нет больше отходов". Другим аспектом, столь же
необычным, что и отсутствие оппозиции, является то, что отходы вызывают смех.
"Любая дискуссия на эту тему провоцирует те же словесные игры, ту же
двусмысленнность и скабрезность, что и дискуссии о сексе и смерти. Секс и
смерть являются двумя великими темами, за которыми признается способность
провоцировать двусмысленность и смех. Но отходы являются третьей, а возможно, и
единственной, две другие сводятся к ней как к самому образу обратимости.
Отходы непристойны, поскольку они обратимы и заменяются внутри себя. Они
непристойны и вызывают смех, как только может вызывать смех, глубокий смех,
неразличимость мужского и женского, неразличимость жизни и смерти". В то
же время, понятие отходов, по мнению Бодрийяра, куда более серьезно, чем может
показаться вначале. "Из отходов, из остающихся нам энергий, из
восстановления и консервации отходов сегодня создается критическая проблема
человечества. Она неразрешима как таковая. Любая новая энергия, высвобожденная
или растраченная, оставляет новые отходы. Любое желание, любая либидинальная
энергия производит новое отторгание. [...] Едва будет израсходован последний
литр энергии (последним из экологов), едва только будет изучен последний дикарь
(последним из этнологов), едва последний товар будет произведен последней
"рабочей силой", едва последний фантазм будет высвечен последним
аналитиком, едва все будет высвобождено и потреблено "с последней
энергией", мы об-
734
наружим, что это гигантская спираль
энергии и производства, отторгания и бессознательного, благодаря которой нам
удалось замкнуть все в энтропическое и катастрофическое равновесие, что все
это в действительности не что иное, как метафизика отходов, и она разразится
вдруг во всех своих эффектах". В последней главе книги Бодрийяр
размышляет о том, что представляет собой сегодня нигилизм. "Сегодняшний
нигилизм, полагает он, это нигилизм транспарентности, и он является в некотором
роде более радикальным, более критическим, нежели его предшествующие
исторические формы, поскольку эта транспарентность, эта поверхностность является,
неразрешимым образом, транспарентностью системы, и транспарентностью любой
теории, которая претендует на то, чтобы ее анализировать. Когда Бог умер, еще
оставался Ницше, чтобы сказать об этом, — великий нигилист перед Вечностью и
трупом Вечности. Но перед симулируемой транспарентностью всех вещей, перед
симулякром идеалистической или материалистической завершенности мира в
гиперреальности (Бог не умер, он стал гиперреальным), нет более теоретического
и критического Бога, чтобы узнавать своих". Нигилизм полностью
реализовался не в разрушении, а в симуляции и разуверении. Бодрийяр выделяет в
предшествующем нигилизме две формы. Первая — это романтизм и Просвещение, она
соответствует разрушению порядка очевидностей. Вторая — это сюрреализм,
дадаизм, абсурд, политический нигилизм, она соответствует разрушению порядка
смысла. То, что мы имеем сегодня — это третья форма нигилизма, совершенно
отличная от прежних. "Сегодня — прецессия нейтрального, форм нейтрального
и индифферентности. Я оставляю за всеми право поразмыслить, есть ли здесь
романтизм, эстетика нейтрального. Сам я в это не верю — все, что остается,
это завороженность для пустынных и безразличных форм, для самого действия системы,
которая нас аннулирует. Но завороженность (в противовес соблазну, привязанному
к явлениям, и диалектическому разуму, привязаному к смыслу) представляет собой
превосходную нигилистическую страсть, это есть страсть, присущая способу
исчезновения. Мы заворожены всеми формами исчезновения, нашего исчезновения.
Меланхоличны и заворожены, таково наше положение в эпоху невольной
транспарентности". Бодрийяр причисляет себя к нигилистам, если быть
таковыми означает предпочесть точку инерции и анализ необратимости системы
вплоть до точки невозвратности; если быть таковыми означает находиться во
власти способа исчезновения, а не способа производства; если быть таковыми
означает переносить на нетерпимый предел гегемонических систем радикальную
черту насмешки и насилия, тот вызов, на который система вынуждена ответить
своей собственной смертью. "Теоретическое насилие, а не истина — вот что
нам остается". Но на этот нигилизм система отвечает своим собственным
нигилизмом — нигилизмом нейтрализации: "Система тоже нигилистична, в том
смысле, что она обладает мощью превращать все, в том числе и то, что ее
отрицает, в индифферентность". По Бодрийяру, "нет больше надежды для
смысла. И, видимо, так оно и есть: смысл смертен. Но все то, чему он навязывал
свое эфемерное царство, то, что он полагал уничтожить, чтобы создать царство
Просвещения, очевидностей, — все это бессмертно, неуязвимо для самого
нигилизма смысла или бессмысслицы. И вот где начинается соблазн".
СИМУЛЯЦИЯ — понятие постмодернистской философии,
фиксирующее феномен тотальной семиотизации бытия вплоть до обретения знаковой
сферой статуса единственной и самодостаточной реальности. В данном аспекте
постмодернизм развивает заложенную модернизмом идею "крушения
реальности", — уже Э.Ионеско фиксирует соответствующий феномен применительно
к вербальной сфере: "слова превращаются в звучащую оболочку, лишенную
смысла: ... и весь мир предстал передо мною в необычном свете, — возможно, в
истинном своем свете, — как лежащий за пределами истолкований и произвольной
причинности". Понятие "С." выступает базовым термином в
концепции С. у Бодрийяра — "Симулякры и симуляции" (Бодрийяр) —
согласно которой "замена реального знаками реального" становится
лозунгом современной культуры, эволюционирующей от парадигмы "отражения
реальности" до маскировки ее отсутствия, и идущей дальше, достигая
современного состояния, когда означающее "вообще не соотносится с какой бы
то ни было реальностью" (см. Пустой знак). В сущности, С. основана на
культивации и экстраполяции на все сферы социальной жизни презумпции
"пустого знака", т.е. исходит из фундаментального "отрицания
знака как ценности, из знака как реверсии и умерщвления всякой
соотнесенности". Бодрийяр предпринимает анализ процесса С., понятой как
"порождение, при помощи моделей, реального без истока и реальности:
гиперреального". В рамках С. реальное как конструируемый продукт "не
обязано более быть рациональным, поскольку оно больше не соизмеряется с некой
идеальной негативной инстанцией. Оно только операционально. Фактически, это
уже больше и не реальное, поскольку его больше не обволакивает никакое воображаемое.
Это гиперреальное, синтетический продукт, излучаемый комбинаторными моделями в
безвоздушное пространство" (Бодрийяр). Рассматривая современность как
эру тотальной симуляции, Бодрийяр трак-
735
тует в этом ключе широкий спектр
социальных феноменов, демонстрируя их симуляционный характер в современных
условиях: если власть выступает как С. власти, то и сопротивление ей не может
не быть столь же симулятивным; информация не производит смысл, а "разыгрывает"
его, подменяя коммуникацию С. общения ("пожирает коммуникацию"), —
С., таким образом, располагается "по ту сторону истинного и ложного, по
ту сторону эквивалентного, по ту сторону рациональных отличий, на которых
функционирует любое социальное". Реальность в целом подменяется С. как
гиперреальностью: "более реальное, чем само реальное — вот таким образом
оно упраздняется" (Бодрийяр). Не замечая свершившегося, культура, однако,
продолжает "С. реального"; в качестве симптомов этого Бодрийяр
констатирует "непомерное раздувание ... знаков реальности. Непомерное
раздувание вторичных истины, объективности и аутентичности... Бешеное
производство реального и референтного..: такова симуляция в касающейся нас
фазе". Даже производство становится в этом контексте сугубо семиотичной
сферой: как отмечается в исследованиях последних лет (С.Лаш, Бодрийяр,
З.Бауман, С.Бест, Дж.Ваттимо, Р.Виллиамс,
Д.Келлер, Д.Лион, Б.Смарт и
др.), в современном обществе товары артикулируются, в первую очередь, не в
аспекте своей потребительной или меновой стоимости, но в аспекте стоимости
знаковой. В этом же ключе Джеймисон фиксирует квази-семиотизацию и
феноменов художественной
культуры: "звезд наподобие Мерилин Монро, которые сами по себе трансформировались
в товар (commodified) и превратились в свои собственные образы". Аналогичные
аспекты отмечает и Р.Барт ("Лицо Гарбо"). Подобная переориентация
философии постмодернизма окончательно упраздняет какую бы то ни было возможность
мыслительного движения в рамках субъект-объектной оппозиции —
субъект-объектное отношение растворяется в игре дискурсивных кодов (см. Бинаризм).
Это задает в постмодернистской системе отсчета специфическую артикуляцию
бытия, субъекта и опыта: человек как носитель культурных языков (см. "Смерть
субекта") погружен в языковую (текстуальную) среду, которая и
есть тот единственный мир, который ему дан, — как пишет Р.Барт, если древние
греки "взволнованно и неустанно вслушивались в шелест травы, в журчание
источников, в шум ветра, одним словом — в трепет Природы, пытаясь различить
разлитую в ней мысль", то "так и я, вслушиваясь в гул языка, вопрошаю
трепещущий в нем смысл — ведь для меня, современного человека, этот язык и
составляет Природу". В этом отношении, по Р.Барту, практически нет
разницы, интерпретировать ли человека как стоящего "перед лицом
мира" или как стоящего "перед лицом книги". Бодрийяр постулирует
своего рода победу спекулятивного образа реальности над реальностью как
таковой ("Злой демон образов"): образ "навязывает реальности
свою имманентную эфемерную логику, эту аморальную логику по ту сторону добра и
зла, истины и лжи, логику уничтожения собственного референта, логику
поглощения значения", он "выступает проводником не знания и не благих
намерений, а наоборот, размывания, уничтожения значения (события, истории,
памяти и так далее)", в силу чего современная культура утрачивает живое
ощущение жизни, реальное ощущение реальности. Все это заменяется С.
реальности, с одной стороны, и С. ее переживания ("прохладное"
осуществление наслаждения) — с другой. Соответственно феномен
"объективности" оказывается в этом контексте "просто одной из
форм воображаемого" (Р.Барт). Программное утверждение того
обстоятельства, что единственной реальностью, представленной в языке, является
сама реальность языка, реализующего себя во множащихся текстах, заставляет
постмодернизм, расставляя точки над i, постулировать
своего рода власть языка, формирующую мир соответствующего дискурса, не
претендующего, однако, на статус референциональной онтологии. Онтология в
качестве системно организованной категориальной матрицы для описания бытия вне
его культурной ангажированности в принципе невозможна в постмодернистском контексте
исчерпывающего (в смысле: исчерпывающего объект до дна) семиотизма. При таком
подходе культурная универсалия бытия фактически совпадает с универсалией
текста (так, Джеймисон говорит о "фундаментальной мутации самого
предметного мира — ставшего сегодня набором текстов"). Таким образом,
культура постмодерна задает особую артикуляцию мира, в рамках которого бытие
предстает как жизнь языка (процессуальность плюральных игр означающего,
осуществляющихся по имманентным внутриязыковым законам), понятая в качестве не
просто самодостаточной, но исключительной реальности. Презумпция отказа от
идеи референции (см. Означивание) в контексте концепции С. оборачивается
презумпцией принципиальной семиотичности и, следовательно, вторичности данной
человеку реальности. Постмодернистская рефлексия фундирована радикальной
трансмутацией традиционного понимания культуры в качестве "зеркала
мира": презумпция принципиального квази-семиотизма культуры постмодерна
лежит в основе ее интерпретации современными исследователями (Дж.Вард,
Д.Харвей и др.) в качестве "зеркала зеркал". В этом вторичном
зеркале, заданном языком, значимыми, по оценке С.Беста, Д.Келлера, Д.Лиона и
др., являются не объективные реалии, но претендующие на статус таковых
интенции сознания к самовыражению, а текст, как пишет В.Лейч, оказывается
736
"полем дифференцированных следов,
касающихся его субъективного "я". Следовательно, по формулировке
Р.Барта, сознание никоим образом не является "неким первородным отпечатком
мира, а самым настоящим строительством такого мира". В этом контексте
Б.Смарт оценивает когнитивную стратегию постмодернизма как переориентацию с
"рассудка" как самодостаточной и абсолютной ценности к
конструктивному "воображению". Самая кажущаяся непосредственность
объекта оказывается сугубо вторичным конструктом, базирующимся на системе
избранных аксиологических шкал и культурных приоритетов: по оценке Мерло-Понти,
объект возможен лишь в результате семиотического усилия субъекта. Таким
образом, согласно рефлексии Лиотара, парадигма постмодернизма зиждется на
радикальном отказе от идеи первозданности, автохтонности, несконструированности
культурного объекта. В этой ситуации единственная реальность, с которой имеет
дело культура постмодерна, это "знаковая реальность" (Б.Смарт),
"вербальная реальность" (Р.Виллиамс) или "гипер-реальность"
(Д.Лион). Даже в рамках концепций социологически ориентированных мыслителей,
относящих себя к методологии постмодернизма (Бауман, С.Бест, Дж.Ваттимо,
Д.Келлер, Б.Смарт и др.) обнаруживается программный отказ от идеи реальности и
полное исключение соответствующего понятия из концептуальных контекстов. (См.
также Симулякр, Преконструкт.)
"СКАНДАЛ В ФИЛОСОФИИ" — понятие, конституирование которого
вызвано попытками придания философии статуса исчерпывающе универсальной, жестко
дедуцированной системы завершенного знания. Понятие "С. в Ф."
введено Кантом, который, полемизируя с Беркли, усматривал в неочевидности для
последнего (пусть даже и в умозрительном философском контексте) реальности
существования вещей, именно духовную ситуацию "С. в Ф." Наиболее
четко отсутствие какой бы то ни было значимой и, тем более, возрастающей
совокупности универсальных философских положений, которые бы разделялись всеми
мыслителями-профессионалами, зафиксировал Ясперс. По его мнению (в схеме его
идей о "философской вере"), "... то, что из непреложных
оснований признается каждым, становится тем самым научным знанием, уже не
являясь больше философией, и относится к конкретным областям знания..."
Даже в рамках процедур деконструкции (см.), присущих творчеству ряда
представителей философского постмодернизма, вопросы "С. в Ф." не
утрачивают своеобразной актуальности, примером чего является полемика Батая и
Дерриды (Батай: "... я ввожу неудержимые концепции" — Деррида:
"... философ слепнет в тексте Батая, ибо является философом лишь в силу...
нерушимого вожделения сдерживать, удерживать от соскальзывания самодостоверность
и надежность концепции. Для него текст Батая ловушка: подлинный
скандал..."). Ср. также сочетание "телесной схватываемости", по
Гадамеру, идей лекционных курсов Хайдеггера и их "неразрешимой неопределенности",
образующие в совокупности философский "С.". (Постмодернистская
трактовка в качестве "С. в Ф." ленинского принципа партийности
философии свидетельствует скорее о не совсем правомерном смешивании Дерридой
профессиональных дискуссий о предельных основаниях философии и статусе ее
проблем, с одной стороны, и жесткой идеологической установки лидера большевизма
на превращение философии в "винтик" "общепролетарского
дела" — с другой. "Встроенность" же официальной советской
философии в систему соответствующих партийно-политических догматов в
структуру книги "История ВКПб. Краткий курс", например, означала не
ситуацию "С. в Ф.", а отражала курс практиков коммунизма на
ликвидацию философии как таковой.) По всей видимости, феномен перманентного
"С. в Ф." отражает то обстоятельство, что подлинное призвание и
промысел философии как "архитектуры вопросов" (Э.Ионеско) — скорее
формулировать корректным и адекватным образом миро- и человекопостигающие
проблемы, нежели искать ответы на них. (В этом контексте правомерно обозначение
эпохи господства схоластики как своего рода времени ответов.) Любой (даже
"верховный") закон природы может выступать для
философа-профессионала только лишь как проблема, но не как открытие.
Способность мыслителей усматривать в любом установленном факте не ответ, а
вопрос способствует предохранению науки от трансформации в систематизированную
совокупность суеверий и самолегитимировавшихся смыслов и интерпретаций. (Ср.
"ускользание" у Гваттари и Делеза как единственно возможный образ
способа бытия смысла и "бытие любит прятаться" у Гераклита.) Тем не
менее, значимость экстатической веры в то, что действительно обретенное нами
знание нас не покинет, отмечалась, например, Гегелем: "Если люди
утверждают, будто нельзя познать истину, то это злейшая клевета. Люди сами не
ведают при этом, что говорят. Знай они это, они заслуживали бы того, чтобы
истина была отнята у них".
737
СКЛАДКА (фр. — pli) — понятие классической и современной
философии (Лейбниц, Хайдеггер, Мерло-Понти, Делез, Деррида, Фуко), обретающее
категориальный статус в границах философии постмодернизма. Выступило значимым
терминологическим средством фрагментарного конструктивного преодоления и дальнейшей
парадигмальной разработки "философии Другого", а также
"различающего" подхода. Системную семантическую разработку понятия
"С." как многозначной словоформы осуществил Делез. С., по Делезу,
есть "различие", "сгиб, который различает" и, вместе с тем,
который "сам может быть различен". В контексте потенциально-допустимых
многомерных трактовок слова "pli" Делез обыгрывает (см. Языковые
игры) сопряженные французские обороты pliessement, plie, plisser, ploir,
depli, repli; нем. Zwiefalt, англ. fold, обозначающие — С., складчатость,
извилину, сгиб, загиб, сгибание, разгибание и прочее, а также обращенные к
терминам "двойник" и сопряженным: "удвоение", "отражение",
"взаимоналожение" и др. Согласно Делезу, "...идеальный сгиб
(Рli) является Zwiefalt, сгибом, который различает и различается. Когда
Хайдеггер ссылается на Zwiefalt как на различающее различие, то следовало бы
прежде всего сказать, что различие не проявляется в соотношении с
предшествующей ему неразличимостью, но в соотношении с Различием (Differance),
которое не прекращает отгибать и вновь сгибать каждую из двух сторон, и которое
отгибая одно, повторно сгибает другое, в одной коэкстенсивности сокрытия и
открытия Бытия, присутствия и отсутствия сущего. "Двойственность"
сгиба воспроизводится необходимо по двум сторонам, которые он различает, но
которые соотносит между собой в их различии: раскол (scission), которым каждый
отдельный термин ударяет по другому, напряжение, которое каждый отдельный
термин проталкивает в другого... Это идеализация материальной структуры С.:
сгибание становится бесконечной операцией — один сгиб переходит в другой и т.д.
Сгиб в сгибе, внешнее есть внутреннее, отогнутое — это сгиб вогнутого. Вне
идеализированных операций сгибания, из которых могут строиться и большие и
малые миры, не существует ничего. Но у Хайдеггера вздымание (сгиб-разрыв) не
идентично сгибанию как бесконечной операции, оно не торит дорогу все новым и
новым сгибам и разрывам, а открывает произведение, стоящее на земле: храм, дом,
картина, книга...". По мысли Хайдеггера, трактовка интенциональности как
отношения между сознанием и его ' объектом, преодолевается посредством идеи
"С. Бытия" по ходу следующих философских поворотов: от интенциональности
— к С., от феноменологии — к онтологии, от сущего — к бытию. Согласно видению
Хайдеггера, онтология неотделима от С., ибо бытие есть С., которую оно
образует с сущим; раскрытие Бытия и есть сама С. Понятийно-категориальная
трансформация идеи "С." и ее эволюция в текстуально-оформленную
парадигму осуществлялась в контексте (утвердившейся к середине 20 ст. в
западно-европейской философии) мысли о своеобычной
"сверх-предпосылочности" человеческого видения мира. Внутренне
непротиворечивую концептуальную идейную традицию толкования С. (Хайдеггер —
Мерло-Понти — Делез) правомерно представлять следующим образом: воспринимая
"нечто", мы уже обладаем презумпционным знанием по поводу того, что
же именно мы воспринимаем. Человек никогда не рассматривает мир
"напрямую" (непосредственно), но всегда лишь посредством Другого.
Осуществляя вынужденный маневр, мы фиксируем наличие определенных границ
нашего собственного восприятия, которые в итоге преодолеваются с помощью того
перцептуального потенциала, которым владеет Другой. В "видимом" всегда
присутствует то, что "видится", в "слышимом" — то, что
"слышится", в "касаемом" — то, чего "касаются";
последние элементы перечисленных диад /то, что
"видится" и т.д. — А.Г./ всегда обратным образом воздействуют на первые, дополняют их,
реально делая их возможными. Оборотная сторона мира постигается человеком с
помощью Другого, но постигается в виртуальном (а не в актуальном) проявлении: в
виде "С". По Хайдеггеру — Мерло-Понти — Делезу, Другой — постольку
там, поскольку он — здесь: конституируется порождаемое перцептуальным
"люфтом" цельное поле (переплетение ризомного порядка — см. Ризома)
позиций как взаимообратимостей. В рамках достигнутой Хайдеггером —
Мерло-Понти — Делезом столь высокой степени абстракции и многомерной
интерпретации, Другой утрачивает собственную антропоморфность, о нем в принципе
недопустимо рассуждать в фигурах субъекта и объекта, глубины и поверхности,
фигуры и фона, дальнего и близкого. Другой и является условием различения всех
этих структур знания и восприятия, "С.-в-себе", исходным разрывом в
структуре бытия, который "амальгамирует" разорванное между собой. По
схеме объяснения Делеза, "я гляжу на объект, затем отворачиваюсь, я
позволяю ему вновь слиться с фоном, в то время как из него появляется новый
объект моего внимания. Если этот новый объект меня не ранит, если он не
ударяется в меня с неистовством снаряда (как бывает, когда натыкаешься на
что-либо, чего не видел), то лишь потому, что первый объект располагал целой
кромкой, где я уже чувствовал, что там содержится предсуществование следующих
целым полем виртуальностей и потенциальностей, которые, как я уже знал,
способны актуализироваться. И вот это-то знание или чувство маргинального
существования возможно только
738
благодаря другому". В контексте своей
гипотезы об основаниях для понимания сути фигуры "тело/телесность" Мерло-Понти утверждал, что мы обладаем "актуально
функционирующим телом" только благодаря тому, что Другой открывает нам
наше потенциальное тело, сгибая первое во второе, соединяя их С.: "это зияние
между моей правой, затрагиваемой, рукой и моей левой, трогающей, между моим
слышимым голосом и моим голосом, артикулированным, между одним моментом моей
тактильной жизни и последующим не является онтологической пустотой, небытием:
оно заполняется благодаря тотальному бытию моего тела, и через него — мира,
это подобно нулевому давлению между двумя твердыми телами, которое
воздействует на них таким образом, что они вдавливаются друг в друга". В
"сухом остатке" у Хайдеггера и Мерло-Понти идея "С. сущего"
позитивно преодолевает /читай: "снимает" — А.Г./ прежнее содержание понятия
"интенциональность", учреждая его в новом измерении:
"Видимое" и "Раскрытое" не дают нам предмет видения без
того, чтобы не обеспечить также и предмет говорения: С. конституирует
само-видящий элемент зрения только в том случае, если она заодно формирует и
само-говорящий элемент языка — до той точки, где еще присутствует мир, проговаривающий
себя в языке и видящий себя в зрении. "Свет" (концепция
"видимого и невидимого" Мерло-Понти) открывает нам говорение вкупе со
зрением, как если бы значение сопровождало бы видение, которое само по себе
сообщало бы смысл. Коренные отличия от концепции Хайдеггера — Мерло-Понти
содержала единотемная модель Фуко: по Фуко, световое бытие суть видимость,
бытие языка в действительности своей — только совокупность высказываний. В
рамках такого понимания идея "С." у Фуко принципиально не может сохранить
идею интенциональности: последняя рушится в ходе расщеплении, разобщении двух
компонентов знания (не интенционального в принципе). Видимое и артикулируемое
у Фуко "переплетаются", но не посредством "слияния", а
посредством гибели: интенциональность как "обратимая и умножаемая в обоих
направлениях" (Фуко) не в состоянии конституировать топологию С. В
европейской философии рубежа 20—21 вв. понятие "С.": 1) Преодолевает
традиционную схему классической философской традиции, полагавшей различие: а)
результатом осуществления его идентичным субъектом, б) не влияющим на этого
субъекта, в) не приводящим к изменению этого субъекта. 1-а) Раскрывает как
"целое" процедуру становления субъекта, тему субъективации через
семантические фигуры "удвоения", "двойника" и т.п. 2)
Конституирует новую трактовку субъективности (в отличие от классической пред-данности
трансцендентального Я), репрезентируемую через
исторические практики субъективации и
снимающую традиционные бинарные оппозиции "Я — Другой", "Иное —
Тождественное", "Свой — Чужой"; последние системно замещаются
универсальной схемой, акцентирующей в качестве предельной оппозиции — оппозицию
Внешнего (безразличного к индивидуальной жизни и смерти) и Внутреннего как С.
Внешнего, его "за-гиба", удвоения. 3) Схватывает, фиксирует,
воспроизводит момент перманентной подвижности линии Внешнего и конституирования
Внутреннего как результата процесса "изгибания-складывания" Внешнего,
подобно "ряби на водной поверхности"; ср. у Фуко: "существует ли
Внутреннее, которое залегает глубже, чем любой внутренний мир, так же как
Внешнее, которое простирается гораздо дальше, чем любой внешний мир... Внешнее
не есть фиксированный предел, но движущаяся материя, оживленная
перистальтическими движениями, складками и извилинами, которые вместе образуют
Внутреннее; они — внешнее, но внутреннее Внешнего; мысль приходит из Внешнего,
остается к нему привязанной, но не затапливает Внутреннее как элемент, о
котором мысль не должна и не может помыслить... немыслимое не является внешним
по отношению к мысли, но лежит в ее сердцевине, как та невозможность мышления,
которая удваивает и выдалбливает Внешнее... Немыслимое есть внутреннее мысли,
оно призывает ограниченность как иные порядки бесконечности... Конечность
складывает Внешнее, создавая "глубину и плотность, возвращенную к себе
самой" — внутреннее по отношению к жизни, труду и языку, в которые человек
внедряется лишь, когда он спит, но которые сами внедряются в него как живого существа,
работающего индивида или говорящего субъекта... С. безграничного или
перманентные С. ограниченности изгибают Внешнее и созидают Внутреннее. Внутреннее
— операция Внешнего, его складчатость". Согласно Делезу, Фуко подобным
образом преодолевает феноменологическую интенциональность: вместо классического
субъекта у Фуко "живет, дышит, оживляется перистальтикой,
складками-извилинами — гигантское нутро, гигантский мозг, морская поверхность,
ландшафт с подвижным рельефом" (ср. Солярис у Лема). С. у Фуко
возвращается онтологический статус. 4) В пределе возможных собственных
интерпретаций ставит под сомнение возможность самого существования некоей
внешней точки по отношению к различию: С. (сгибы) — такие телесные события,
которые не являются свойствами какого-либо бытия, не имея двойника в
осмыслении и языке; у них атрибутивно отсутствует исходный смысл — они сами его
продуцируют, элиминируя из собственной системы интеллектуальных предпочтений
предзаданный приоритет осознанного смысла перед бессмыслицей (см. Кэрролл). Различные
739
же возможные миры как продукт С.
локализуемы принципиально вне оппозиции "возможное — действительное",
ибо С. не нуждается в собственном присутствии для обретения своего
"не-места". 5) Определенным образом характеризует собственно способ,
посредством которого осуществляется различие: выражает имманентность
пассивности в отношении операций складывания (ср. С. на шарике, потерявшем
воздух) в отличие от "сгиба" — процедуры с атрибутивной ей внутренней
энергетикой. Динамическая, силовая модель С. подразумевает наличие
определенного противостояния, противоборства сил сгибания, сгиба. Форма в
контексте парадигмы С. суть результат сгиба сил материи, способность последней
запечатлевать, фиксировать тот или иной сгиб. В границах мироописания
посредством идеи С., "твердая" и "мягкая" разновидности
материи (из чего С. сделана либо делается) различаются теми степенями (уровнями,
порогами) сопротивления, которые либо обусловливают торможение действия
механизмов складывания/сгибания, противодействуя им, либо
ускоряют их. В данном контексте С. в своей действительности — не есть сгиб,
осуществление которого предполагает преодоление сопротивления материала или
той (внешней) силы, которая сохраняет форму сгибаемого. ("Физика" С.
суть качественная калькуляция внутренней, "эндогенной" памяти
материи; "физика" же сгиба — "экзогенной" ее памяти.) Силы
складывания — силы, ориентированные на восстановление полного состояния первоначального
покоя формы или "бес-форменные"; силы сгибания — о-формленные,
наделяющие формой (В.А.Подорога). С. в данном случае одновременно типизирует
модели: "разрыв и потом-сложение"; "непрерывную связь через
сгибание". 6) В границах сопряженных с понятием "С." неологизмов
"С. внутри С."; "быть себе С." (Фуко, М.Пруст); "С.
Бога" как "идеальная С." (Подорога) предполагает способность
мыслить определенным образом: обладать пониманием основных (в Божественном
пределе — всеми) трансцендентальных свойств образа Мира, — пониманием,
абсолютно имманентным мыслимому в качестве тематизирующе-оперативного
понятия); в таком контексте "С." (в отличие от репертуаров сгибания и
складывания) лежит вне границ непосредственного физического смысла. Горизонт
парадигм "С. внутри С.", "С. Бога" предполагает пред-данность
облика, схемы и смысла универсального типа связи любых частиц универсума — и
"мировой линии", и "линии линий", и "линии
внешнего". (Ср. собственную модель трансцендентального условия
существования мира в мысли у Лейбница: принцип предустановленной гармонии.) В
отличие от характеристик мира по Лейбницу (непрерывность, совершенство и
целостность, предустановленная гармония), Делез ориентирован на осуществление
"технологической" экспликации этих принципов в качестве определенного
порядка шагов (операций): динамика С. ("мировая линия" как
"линия Внешнего", постоянно вводящая во все "код"
различия), интепретируется им как "величайшая машина Мира". Согласно
Делезу, "мировая линия соединяет кусочки фона с улицей, улицу с озером,
горой или лесом; соединяет мужчину и женщину, космос, желания, страдания,
уравнивания, доказательства, триумфы, умиротворения. Моменты интенсивности эта
линия связывает так же, как и те точки, через которые проходит. Живых и мертвых...
Каждый из нас в силах открыть свою мировую линию, но она открывается только в
тот момент, когда проводится по линии складки. Мировая линия одновременно
физична, когда кульминирует в плане-следствии, и метафизична, конституированная
темами". (Ср. "мышление линией", провозглашавшееся
С.Эйзенштейном; мысль Клее о Космосе как о разнообразии кривых, как о
своеобычном словаре линий.) Эта линия трактуется приверженцами парадигмы С.
"всегда внешней" как к силам, действующим в материи (результируясь в
виде С., складывания), так и к силам души (в виде сгибов, сгибания). Душа
неизбывно ("всегда уже") имеет форму — материя же, перманентно, ее
обретая, ее и теряет. Именно посему душа несгибаема, может противостоять,
сгибать материю и самое себя. В традиции языковой игры на основе идеи С. воля
выступает как точечный результат или кривая, результирующая борьбу внешних сил
сгибания: против собственной души, которая способна "с-гибаться под
тяжестью грехов" (Подорога) или против других душ. 7) Задает один из
способов построения текста как аналога мироздания: Делез, определяя
собственный профессионально-философский литературный стиль, как "писать
есть кроить", — усматривал сценарий постижения беспредельного Космоса, бесконечно-вечного
Мира как последовательность состояний содержания в шагах процедуры
"рас-кроя": а) исходная материя; б) сфера С., их подбор; в) область
фигуры — сгибы, сгибания, разгибания — перемещение по подиуму вдоль единой
линии; г) сопряженный отбор нужной линии тела. 8) В статусе парадигмального
образа для постижения идеи "мировой линии" позволяет нетрадиционно
представить и осмыслить соотношение прерывного и непрерывного, бесконечно
большого и бесконечно малого: в границах парадигмы С. наука о материи все более
уподобляется "оригами" (япон. — "искусство складывания
бумаги"). Лабиринт непрерывности трактуется в рамках схем "С. —
сгиб" не как линия, распадающаяся на точки: С. всегда "внутри"
иной С. — наподобие "полости в полости" и может интерпретироваться
как "атомарная единица" материи, как ее мельчайший элемент, как
мельчайший элемент мирового лабиринта.
740
Точка же выступает лишь как
"оконечность", а не "часть линии". Ср. у Лейбница:
"... разделение непрерывности следует представлять себе не как рассыпание
песка, но как складывание листа бумаги, или туники, причем возможно образование
бесконечного количества складок, из коих одни меньше других, — но тела никогда
не распадаются на точки или минимумы". Ср. также у Фрейда: "момент
события" (как точка "фиксирования или снятия, вытеснения,
отреагирования определенного комплекса") одновременно выступает как
событие, "одновременно снимающее напряжение, вызванное определенной
ситуацией и тут же фиксирует его в качестве некоторой нерефлексируемой схемы
поведения... вытесненная ситуация в результате сохраняется и длится в этой
последней". 9) В качестве элемента подлинного (т.е.
"ускользающего", по Делезу и Гваттари, от господствующего
интеллектуального дискурса, а также предельно дистанцированного от всех
ипостасей власти) философского знания способствует позитивным процессам
сохранения индивидом собственной идентичности (Фуко). По Фуко, современная
борьба индивида за Самость осуществляется через сопротивление двум нынешним
формам субъекции: а) индивидуализации на основе принуждения властью и б)
привлечение каждой индивидуальности к известной и узнаваемой идентичности,
зафиксированной раз и навсегда. "Складывание" же и
"удвоение" позволяют, согласно Фуко, адекватно описать и тем самым
сохранить Память людей в ее ипостаси "абсолютной памяти внешнего", а
также зафиксировать "настоящее" имя отношения индивида к себе (ср.
воздействие Я на Я). По мнению Фуко, такая Память "удваивает" как
настоящее, так и Внешнее, являясь единой с забвением — ее С.
"сливаются" с разворачиванием: последнее сохраняется в этих С. именно
как то, что было "завернуто" (сложено); забвение (разворачивание)
раскрывает то, что сложено в Памяти (С. как таковых). (Ср. у Хайдеггера —
"память как оппозиция забвению забвения" и у Канта — "время как
форма, в которой разум воздействует на себя, осуществляя
"само-воздействие" и образует сущностную структуру субъективности).
9-а) Соспешествует конституированию нетрадиционной для всей европейской
философской культуры модели сохранения индивидом своей идентичности (Фуко),
излагая эту модель в таких концептуально-понятийных схемах, которые
"ускользают" от господствующего интеллектуального дискурса (см. 9):
согласно Фуко, С. Бытия в состоянии образовать Самость, когда знание-Бытие и
власть-Бытие уже переплелись и "взаимно удушаются"; С. Внешнего
конституирует Самость, как Внешнее формирует соответствующее Внутреннее. По
Фуко, взаимная несводимость и взаимное подразумевание знания, власти и самости
составляют проблемы: а) что именно я могу знать, видеть и высказывать при определенных
условиях "света" и языка; б) что именно я могу делать, на какой объем
власти я вправе претендовать и какое сопротивление этой власти я призван оказывать;
в) кем я могу быть, какими С. могу себя ограничить, т.е. как конкретно я могу
утвердить себя в качестве автономного субъекта. Фуко формулирует исторически
конкретные позиции индивида в системе "говорится — смотрится —
сопротивляется — живется": суть постмодернистский философский парафраз
"вечных" вопросов: Что я знаю? Что я могу делать? Что я есмь? 10) Отражает,
по мысли Делеза, опору современного человека на принципиально новые внешние ему
силы, оперативный механизм которой /опоры —А.Г./ формируется посредством своеобычной Сверх—С. О конституировании последней
"свидетельствуют изгибы, присущие цепочкам генетического кода,
возможности кремния в компьютерах третьего поколения, а также контуры фразы в
литературе модерна, когда языку "только и остается, что загнуться в вечной
оглядке на себя". Тем самым, по мнению Делеза, силы человека
взаимодействуют с "силой кремния, берущего реванш над углеродом, с силами
генетических компонентов, берущих реванш над организмом, с силой
аграмматикальностей, берущих реванш над означающим". По мысли К.Видаль (статья
"Смерть политики и секса в шоу 80-х годов", 1993), суть размышлений
о С. редуцируема к идее о том, что материя, двигаясь не столько по кривой,
сколько по касательным, формирует бесконечно пористую и изобилующую пустотами
текстуру, без каких бы то ни было пробелов. Мир такого облика, по мысли Видаль,
— /ср. с 8) — А.Г./ — суть "каверна внутри каверны, мир,
устроенный подобно пчелиному улью, с неправильными проходами, в которых процесс
свертывания-завертывания уже больше не означает просто сжатия-расжатия,
сокращения-расширения, а скорее деградации-развития ... Складка всегда
находится "между" двумя другими складками, в том месте, где касательная
встречается с кривой... она не соотносится ни с какой координатой (здесь нет ни
верха, ни низа, ни справа, ни слева), но всегда "между", всегда
"и то, и другое". С. в контексте подобных рассуждений правомерно понимать
как своеобычный символ духовности конца 20 ст., как универсальный принцип
универсальной идейно-культурной и политической дезорганизации мира, где господствует
"пустота, в которой ничего не решается, где одни лишь ризомы, парадоксы,
разрушающие здравый смысл при определении четких границ личности. Правда нашего
положения заключается в том, что ни один проект не обладает абсолютным характером.
Существуют лишь одни фрагменты, хаос, отсутствие гармонии, нелепость, симуляция,
триумф видимостей и легкомыслия" (Видаль).
741
— понятие постмодернистской философии, фиксирующее
новый способ артикуляции соотношения внутреннего и внешнего, конституирующий
внутреннее как имманентную интериоризацию внешнего. Данная установка
представляет собой спецификацию общей парадигмальной установки постмодернизма
на снятие жестко линейных оппозиций, традиционно фундировавших собою стиль
мышления классической западно-европейской рациональности: субъект-объектная
оппозиция (см. "Смерть субъекта"), оппозиция внешнего и
внутреннего, мужского и женского (см. Соблазн) и т.п. Термин "С."
оформляется в рамках постмодернистской концепции складки, однако идея интериоризации
внешнего как необходимого условия возможности конституирования внутреннего
является универсально значимой для философии постмодернизма. Так,
фундаментальным основоположением постмодернистской текстологии выступает та
презумпция, что, "мнимая внутренность смысла уже сплошь проработана его
же собственным внешним. Она всегда уже выносит себя вовне себя" (Деррида),
снимая саму возможность различения имманентно-автохтонного и привнесенного
(см. Интертекстуальность). Аналогично, по Фуко, "Внешнее"
есть "движущаяся материя, оживленная перистальтическими движениями,
складками и извилинами, которые вместе образуют Внутреннее; они — внешнее, но
внутреннее Внешнего". Так, например, феномен "немыслимого"
интерпретируется Фуко не в качестве внешнего по отношению к мысли как таковой,
но в качестве того, что "лежит в ее сердцевине" как "невозможность
мышления, которая удваивает и выдалбливает Внешнее", — иными словами,
"немыслимое есть внутреннее мысли". Процессуальность С. наиболее
детально моделируется в контексте теории становления субъективности Делеза
("субъективация создается складчатостью"), в рамках которой
эксплицируется механизм формирования складки. Согласно его концепции, становление
субъективности может рассматриваться только как автохтонный процесс
самоорганизации: "все ... детерминации мысли уже являются первоначальными
фигурами действия мысли", и становление субъективности реализует себя вне
принудительной каузальности, — в режиме "Да будет! (Fiat!)", т.е. в
режиме, который "заранее разрушает всякий императив". Исходным
состоянием субъективности выступает для Делеза так называемое
"дикое" (до-предикативное) сознание", определяемое им как
"натурализм "дикого опыта". Зафиксированное Делезом состояние
"дикого опыта" может быть оценено как аналог исходного субъективного
хаоса, — как в смысле отсутствия выраженной структуры, так и в смысле
потенциальной креативности: "именно сингулярности, все еще не связанные
по линии внешнего как такового, формируют плодородную массу". Проблема
внешнего является центральным моментом делезовской модели формирования
субъективности, и интерпретация последнего Делезом радикально дистанцируется
от традиционной. Соотношение внутреннего и внешнего мыслится Делезом не как
противостояние имманентно автохтонного чужеродно навязанному, не как принудительное
воздействие "внешней" силы на "внутреннее", но — напротив —
как органичная интериоризация внешнего: "внутреннее есть операция
внешнего". Подобно "дикому опыту" как исходному состоянию внутреннего,
внешнее также выступает у Делеза в качестве "неоформленного внешнего"
как принципиально номадического (см. Номадология) распределения
интенсивностей: "неоформленное внешнее — это битва, это бурная штормовая
зона, где определенные точки и отношения сил между этими точками носятся по
волнам". Согласно Делезу — в общем русле номадической оценки плоскости
как пространства соприкосновения внутреннего и внешнего, т.е. пространства динамики
— именно на границе внешнего и внутреннего и в тесном взаимодействии
внутреннего с внешним и осуществляется процесс становления субъективности:
"внутреннее является складыванием предполагаемого внешнего". Процесс
конституирования субъективности выступает одновременным процессом параллельного
оформления внешнего и внутреннего в процессе их взаимостимулирующего
(кросс-каталитического) взаимодействия: "складка внешнего конституирует
самость, в то время как само внешнее формирует соответствующее внутреннее".
Механизм оформления субъективности моделируется Делезом как проявление на
макроуровне тех процессов, которые происходят на микроуровне: "сингулярности
не имеют форм и не являются ни телами, ни говорящими лицами. Мы входим в мир
неопределенных двойников и частичных смертей... Это микро-политика".
Однако объективация происходящих на микроуровне процессов предполагается
Делезом в качестве макроскопической: "но дело стратегии — осуществляться
в страте". Объективирующиеся в виде макроструктур изменения порождают
страты, которые, по словам Делеза, "просто собрали и сделали затвердевшими
пыль и звуковое эхо битвы, разворачивающейся под ними". Что же касается
сущности происходящих на микроуровне трансформаций, то фактически Делез
фиксирует переход от некоординированного сосуществования сингулярностей к их
"интеграции". Так, если исходно, по словам Делеза, взаимодействия в
зоне субъективации происходят так же, как происходят они у "мотыльков или
перышек, глухих и слепых по отношению друг к другу", то в ходе становления
субъективности "отношения между силами становятся интегрированными"
(ср. с идеей
742
Деррида о "пробуждении" в
процедурах деконструкции "спящего смысла" текстовых семем или
"сем", с одной стороны, и с синергетической идеей перехода от изолированного
бытия "спящих молекул" или "молекул-гипнонов" к
молекулярной "кооперации" — с другой). Открытость самоорганизующейся
системы мыслится в концепции С. в качестве условия самой возможности феномена
самоорганизации: в зоне складки "мысль воздействует на себя, открывая
внешнее как собственный немыслимый элемент". В модели Делеза "это
происходит так, что отношения внешнего, изогнутого обратно, ...позволяют
отношению к себе возникнуть и конституировать внутреннее". Субъективность
как внутреннее оформляется посредством "удвоения", т.е.
"интериоризации внешнего". Собственно, само внутреннее как таковое,
по Делезу, "является просто складчатостью внешнего, как если бы корабль
был изгибанием моря". Возникающая на каждый конкретный момент времени конфигурация
складок понимается Делезом как принципиально не окончательная, — она
оценивается как ситуативно значимая, и принципиально подлежащая изменению в
силу непредвиденных флуктуации: "эти складки удивительно изменчивы и,
более того, обладают различными ритмами, чьи вариации создают несводимые виды
субъективации". Процесс становления субъективности оказывается
принципиально нон-финальным и интерпретируется Делезом в качестве
реализующегося посредством случайных флуктуации, что фиксируется им в понятиях
"жребия" и "игры" ("лотереи"): "мышление
вызывает трансмиссию сингулярностей: это бросок жребия... Бросок жребия
фактически выражает ... отношение, установленное между сингулярностями, возникающими
случайно". Более того, если современное естествознание делает вывод о
том, что в рамках нелинейных динамик могут быть обнаружены зоны, где действуют
сугубо линейные закономерности и проявляет себя традиционно понятая
каузальность ("островки детерминизма" в "океане
нестабильности" в теории катастроф Р.Тома), то и у Делеза можно встретить
совершенно аналогичные рассуждения. Так, по его словам, "отношения между
силами ...группируются или наугад, или в соответствии с определенными
законами", — фактически "случай работает только в первом варианте, в
то время как второй, вероятно, действует согласно условиям, которые частично
детерминированы первым, как в цепи Маркова, где мы имеем непрерывный ряд новых
сцеплений. Это и есть внешнее: линия, которая продолжает связывать
беспорядочные события в смеси случая и зависимости". Идея
кросс-каталитического взаимодействия внешнего и внутреннего апплицируется
Делезом не только на пространственные, но и на временные параметры С.
Последнее оказывается процессом интериоризации будущим прошлого, что
фиксируется Делезом посредством понятия "Память": "Память — это
настоящее имя отношения к себе или воздействия Я на Я". Собственно
говоря, по оценке Делеза, "складывание и удвоение само есть Память".
Именно "абсолютная память", по оценке Делеза, "удваивает
настоящее и внешнее и представляет единое с забвением, так как она сама бесконечно
забывается: ее складки фактически сливаются с развертываем, поскольку последнее
сохраняется в первых как то, что сложено". Вместе с тем концепция складки
фиксирует и векторное (содержательное) тяготение самоорганизующейся
субъективности к будущему, что семантически изоморфно синергетической установке
на тяготение системы к будущим своим состояниям, выраженное в понятии аттрактора:
по словам Делеза, "внутреннее конденсирует прошлое... но взамен
сталкивает его с будущим, которое приходит из внешнего, меняет его и заново
создает". (В плане фиксации терминологических параллелей между философией
постмодернизма и современным естествознанием может быть отмечено, что
Г.Николис и Пригожин, анализируя феномены спирального и винтового хаоса в свете
исследования влияния на них хаотического аттрактора, отмечают, что
"важнейшая особенность, прослеживаемая на обоих... — образование складки
на поверхности, вдоль которой происходит неустойчивое движение".)
СКРИПТОР ("пишущий") — понятие, сменившее в постмодернистской
текстологии традиционное понятие "автор" (см. Автор, "Смерть
Автора") и фиксирующее отказ философии постмодернизма от наделения
субъекта письма: 1) причиняющим статусом по отношению к тексту; 2)
личностно-психологическими характеристиками и даже 3) самодостаточным бытием
вне рамок пишущегося текста. Согласно постмодернистской текстологии, в
принципе "не существует субъекта письма" (Деррида). По формулировке
Р.Барта, С. "рождается одновременно с текстом и у него нет никакого бытия
до и вне письма, он отнюдь не тот субъект, по отношению к которому его книга
была бы предикатом". Письмо являет собой "единственно возможное
пространство, где может находиться субъект письма" (Р.Барт). Фигура автора
тотально утрачивает свою психологическую артикуляцию и деперсонифицируется: по
оценке Кристевой, автор становится "кодом, не-личностью, анонимом", и
"стадия автора" — это в системе отсчета текста "стадия нуля,
стадия отрицания и изъятия". Фактически С. есть не более, чем носитель
языка, и письмо, таким образом, "есть изначально обезличенная
деятельность" (Р.Барт). По мысли Фуко, оно фундировано презумпцией
"добровольного стирания": "маркер писателя теперь — это не
743
более, чем своеобразие его
отсутствия". В контексте концепции интертекстуальности (см. Интертекстуальность)
С. фактически "превращается в пустое пространство проекции
интертекстуальной игры" (М.Пфистер), ибо, согласно М.Бютору, в сущности,
"не существует индивидуального произведения. Произведение индивида
представляет собой своего рода узелок, который образуется внутри культурной
ткани и в лоно которой он чувствует себя не просто погруженным, но именно
появившимся в нем".
СЛЕД — понятие (в границах языковых игр, присущих творчеству
Деррида — не-понятие), противопоставляемое в рамках описываемой традиционной
логикой сопряженной бинарной оппозиции ("С. — присутствие")
"присутствию" как принципу традиционной метафизики. (В известном
смысле сопряженным с "каноническим" значением провомерно полагать
интерпретацию текста как исторического С. в разработках школы
"Анналов" и у Коллингвуда. Ср. понятия Фрейда: "последействие"
— "Nachtraglichkeit", "пролагание путей"
"Bahnung".) С. обозначает, согласно Деррида, "первоначальное
прослеживание и стирание" и конституируется самой их возможностью. С.
выступает универсальной формой не-наличия, при которой осуществляется особая
форма соотнесенности всего со всем: фиксация того, что именно с чем
соотносится, оказывается неразрешимой. В интерпретации Деррида концепция С. и
сопряженная с ней конфигурация терминов выступают одним из значимых оснований
для преодоления традиционалистского метафизического мировоззрения. Ввиду убежденности
Деррида в эвристической ограниченности предикативно-объяснительных
возможностей метафизических структур и подходов бинарного типа, а также в рамках
стандартной для его философии процедуры выработки означающих, предшествующих
предельным исходным оппозициям классической метафизики, понятию "С."
предпосылается термин "архи-С." или "нечто" — итогом
перечеркивания которого являются легитимные словоформы
("присутствие" и "С."). (Словопорождающий механизм —
генератор термина "архи-С." — аналогичен интеллектуальным репертуарам
конституирования понятийного комплекса "differance — различие" (см. Differance):
если классическая метафизика осмысливает различие между двумя понятиями
посредством присвоения одному из них ранга господствующего и трактовки другого
как производного и внешнего, то, согласно Деррида,
"самотождественность" может являться исключительно как
"отличная от другого".) С точки зрения Деррида, прежде чем выяснять,
чем X отличается от Y, мы должны предполагать, что есть X, т.е. в чем
именно заключается его самотождественность. Архи-С. тем самым трактуется
Деррида как артикулятор самой формы различия, как необходимое условие осуществимости
последнего, как предшествующий и организующий процедуру различия
("дифференцирующую игру") между любыми X и Y (будь то явление или
понятие). "Присутствие" у Деррида, таким образом, исходно инфицировано
различием (см. Differance): самотождественность понятия, немыслимая сама
по себе, требует в качестве обязательного условия свою собственную дубликацию с
целью ее соотнесения с другим. "Прослеживание" С. (если угодно — в
"гносеологическом" контексте) тождественно его стиранию и
самостиранию. По мнению Деррида, "... такой след не мыслим more
metaphisico. Никакая философема не в состоянии его подчинить. Он
"есть" то самое, что должно избежать подчинения. Лишь присутствие
подчиняется. Способ начертания такого следа в метафизическом тексте настолько
немыслим, что его нужно описать как стирание самого следа. След продуцируется
как свое собственное стирание. И следу следует стирать самого себя, избегать
того, что может его удержать как присутствующий. След ни заметен, ни
незаметен". В рамках концептуальной схемы Деррида, в процессе производства
и осмысления различий (формирования оппозиций) между понятиями и явлениями,
архи-С. может являть собственное стирание как в виде присутствия, так и в форме
отсутствия. С. конституирует себя в качестве отношения к другому С. По
формулировке Деррида: "Поскольку след запечатлевает себя отнесением к
другому следу... его собственная сила производства прямо пропорциональна силе
его стирания". Не имея собственного места, перманентно перемещаясь и
отсылаясь, архи-С., по Деррида, не может быть буквально представлен:
"Письмо есть представитель следа в самом общем смысле, оно не есть сам
след. Сам же след не существует". Предметной областью социогуманитарных
исследований, апплицирование на которую концептуальной схемы "С. —
архи-С." результировалось в эвристически значимых теоретических моделях,
выступила проблема знаковой природы языка в языковых системах. В границах
гипотезы Деррида, знак конституируется не как фиксация определенного
отношения означающего к означаемому, а посредством соотнесения означающего с
иными означающими (в таком контексте С. с известной долей условности выступает
как знак в динамике). Согласно Деррида, фиксация различия между означающими
предполагает существование определенного смыслового "люфта" или интервала,
который и конституирует знак, одновременно дифференцируя его. Тем самым, любая
возможность
744
(архи-С.) конституирования знака
предполагает "обход" через другого — "самостирание" —
возможное в силу феномена итеративности. В данном контексте архи-С.
демонстрирует то, что двойное движение референции-"самостирания" не
предполагает очевидного тождества, а будучи не способным принять вид
фиксированной тождественности, это движение означает акт различия как такового.
По схеме Деррида, "различие, конституируемое в результате движения
референции и самостирания" есть "С. архи-С.". Последний
"стирает" себя в том, что он же и репрезентирует, ибо, по Деррида,
сам С. выступает результатом именно "стирания" как такового.
"СЛОВА И ВЕЩИ: археология гуманитарных наук" — книга Фуко ("Les mots et les choses: une archeologie des
sciences humaines", 1966). В своем исследовании Фуко стремился вычленить в истории
человеческого общества структуры (по Фуко — "эпистемы"), существенно
обусловливающие возможность определенных взглядов, концепций, научных теорий и
собственно наук в тот или иной исторический период. По мысли Фуко, необходимо
разграничивать "археологию", реконструирующую такие структуры, и
традиционное историческое знание кумулятивистского типа, фиксирующее различные
"мнения" вне проблемы условий их возможности. Упорядочивающим
принципом в рамках "эпистемы" ученым полагалось пред-данное на каждом
историческом этапе соотношение "слов" и "вещей". Согласно
Фуко, в границах западно-европейской культуры 16—20 вв. правомерно выделять
три "эпистемы": "ренессансную" (16 в.),
"классическую" (рационализм 17—18 вв.), "современную"
(рубеж 18—19 вв. по наше время). С точки зрения Фуко, в ренессансной эпистеме
слова и вещи тождественны между собой, непосредственно взаимно соотносимы и (в
пределе) взаимозаменяемы в виде "слов-символов". Язык как "язык
мира" сопричастен миру, а мир — языку: слова и вещи конституируют единый
"текст", представляющий собой часть мироздания и могущий трактоваться
исследователем как природное существо. Культурное наследие античности воспринимаемо
аналогично природным феноменам — магия (предсказание событий) и
герменевтическая эрудиция (дешифровка древних текстов) образуют тесное и законосообразное
системное единство. В эпистеме классического рационализма слова и вещи
утрачивают непосредственное сходство и становятся соотносимыми лишь
опосредованно — через мышление, а также в пространстве познавательных
("не-психологических") представлений в виде "слов-образов".
Соотнесение слов и вещей в границах данной эпистемы осуществляется, по Фуко,
при помощи процедур отождествления и различения. Основной целью пафосно
рационального мышления выступает создание глобальной науки об универсальном
порядке: результируется данная познавательная установка в генезисе таких
дисциплин, как "естественная история", "всеобщая
грамматика", а также в процессах математизации знания. Естественные знаки
ренессансной эпохи уступают место в качестве вербального инструментария
природе- и обществознания — самым разнообразным системам искусственных знаков.
Последние — более просты в употреблении, сложные сочетания их элементов
выводимы из простых составляющих и позволяют использовать в познавательных процедурах
таблицы, комбинаторику, вероятностные подходы и т.д. Язык, с точки зрения
Фуко, утратив признак непосредственного подобия миру вещей, обретает статус
репрезентанта мышления; включение содержательных пластов мышления в языковые
формы структурирует и эксплицирует строй последних. "Язык мира"
становится "языком мысли". Сопряженное с этими интеллектуальными
процессами становление "всеобщей грамматики" и направлено, как
полагал Фуко, на исследование линейных последовательностей словесных знаков в
контексте одновременности познавательных представлений (ср. с проектом
"Энциклопедии" Дидро и др.: отобразить мир и репертуары его
постижения посредством языка и по алфавиту). Фуко обращает внимание на значимые
особенности соотношения слов и вещей в организации дисциплин
"естественной истории": в ее рамках слова и вещи не неразрывны, но
сопринадлежат друг другу в едином смысловом поле постижения мира. Наблюдаемые
объекты описываются и характеризуются по своим главным параметрам при помощи
корректно простроенного и адекватного им языка. Как отмечал Фуко, наиболее
распространенной процедурой организации знания в этот период было составление
исчерпывающих таблиц различий и тождеств изучаемых объектов, сопряженное с
разработкой наглядной их классификации по внешним признакам. Тем не менее, как
отмечал Фуко, даже при внешней противоположенности метода Ж.Бюффона (полное
описание одного объекта, последующее сопоставление его с другими, дополнение
его иными характерными признаками, в совокупности задающими систему признаков
вида либо рода) и системы К.Линнея (наделение последних произвольными
признаками, элиминируя противоречащие им), их объединяют вера в то, что
природа не допускает "скачков" вкупе с приверженностью упорядоченным
схемам тождеств и различий. По мнению Фуко, эволюционизм классического
рационализма, фундированный постулатами линейности, а также идеей бесконечного
(без качественных подвижек) совершенствования живого в пределах предзаданной
иерархии, менее "эволюционен",
745
чем даже концепция Ж.Кювье, допускавшая
радикальную прерывность. Философ отмечает, что функции имен и глаголов во
"всеобщей грамматике" изоморфны статусу понятия "структура"
в естественной истории: осуществимость взаимной трансформации суждений и
значений в языке, структуры и признака в естественной истории была обусловлена
рационалистическим постулатом перманентности соотношения бытия и его репрезентаций.
Тем самым "метафизическая" или философская составляющая классической
эпистемы санкционирует, согласно версии Фуко, конкретное знание данной эпохи.
Интенцию, приведшую к закату этой эпистемы, согласно Фуко, задал И.Кант,
ограничивший своей критической проблематизацией обоснования познания сферу
рационального мышления и познавательных представлений. Переход от классической
эпистемы к современной оказался сопряжен с новым способом бытия предметов
человеческого познания (по Фуко, "конфигурации эпистемы"): если ранее
в этом качестве полагалось пространство, упорядочивающее совокупность отношений
тождества и различия, то в настоящий момент роль "пространства" и
соответствующей парадигмы постижения бытия обретают "время" и
"история". В отличие от современной эпистемы, где слова и вещи, по
мысли Фуко, опосредуются "жизнью", "языком", "трудом"
и т.д., в границах классической эпистемы мышление и бытие полагались
свободными от посредников в процессах их взаимодействия. Лишь обретение
"жизнью", "трудом" и "языком" статуса конечных —
в пределе потенциально неосмысливаемых — оснований человеческого бытия
обусловило ситуацию взаимного обоснования бытия людей и указанных предельных
его содержаний. Слова покидают пространство познавательных представлений и
являют собой уже совокупность знаков в знаковых системах: язык во всевозрастающей
мере становится самодостаточным и обретает самостоятельное бытие. (В случае
"слов-замкнутых-на-самое-себя".) Для современности, с точки зрения
Фуко, присуще взаимное "оборачивание" интеллектуальных
"уделов" науки и философии: вхождение в предмет филологии проблемы
связи формальных структур и их словесных значений наряду с включением в строй
биологии вопроса соотношения структур и признаков реально выступали по сути
философскими процедурами членения и иерархизации прежнего естественно-научного
мыслительно-бытийного континуума. В свою 'очередь, вопросы формализации
анализируются в настоящее время усилиями специалистов по логико-онтологической
проблематике. Репрезентация, познавательные представления, таким образом,
утрачивают, по мысли Фуко, свою интегрирующую функцию в познавательном
пространстве: смыслы постигаются посредством анализа грамматических систем, а
специфические характеристики живых организмов — через имманентную и акцентированно
неявную их внутреннюю организацию. Осуществившееся раскалывание цельного познавательного
пространства результировалось, по версии Фуко, в конституировании
нетрадиционных форм организации познания. Во-первых, трансформация
"жизни", "труда" и "языка" в новые предельные
"трансценденталии" бытия задала нетрадиционные условия возможности
всякого человеческого опыта; во-вторых, была осуществлена проблематизация
пределов процесса синтеза представлений в контексте кантовского концепта трансцендентальной
субъективности; в-третьих, наметились перспективы позитивного освоения бытия
объектов, укорененных в "жизни", "труде" и
"языке". С точки зрения Фуко, данная схема ("метафизика объекта
— критика — позитивизм") фундировала европейское естествознание, начиная
с 19 в. Принципиально новой характеристикой современной эпистемы, по мнению
Фуко, является ее человеко-центрированность. Причем, по гипотезе Фуко, вопрос
заключается не столько в том, что на первый план выступила антропологическая
проблема обреченного на неизбывный труд и биологически конечного человеческого
существа, пронизанного пред-данными ему и автономными от него языковыми
структурами, — сколько в том, что был сформулирован важнейший вывод: познание
мира осуществляет не "чистая" познающая инстанция, а всегда
конкретный человек с присущими ему историческими обусловленными формами
потребностей, телесной организации и языка. Согласно Фуко, науку в настоящее
время неправомерно трактовать как познавательную деятельность либо общественный
институт — точнее оценивать ее функции в трех ипостасях: а) как особые типы
дискурсов; б) как конституирующие научную реальность социальные практики; в)
как сеть властных отношений. Именно вовлечение "жизни",
"труда" и "языка" в познавательное пространство и
результировалось, по схеме Фуко, в сформировавшееся представление о человеке
как о единстве трансцендентального и эмпирического — как о субъекте, и
постигающим эмпирические содержания, и осмысливающим их в культурном контексте
исторического времени. При этом, осознавая, что вхождение человека в
современную эпистему было обусловлено расколом между бытием и представлением,
а также раздроблением некогда цельного языкового массива, Фуко неоднократно
подчеркивал, что постмодернистские тенденции превращения языка в замкнутую,
самодостаточную и "самоосознающую" цельность вновь ставят под вопрос
центральное место человека как в системе "бытие — мышление", так и
во всей современной культуре. Фуко подчеркивает: "... человек не является
ни самой
746
древней, ни самой постоянной из проблем,
возникавших перед человеческим познанием. Взяв ... европейскую культуру с
начала XVI века, — можно быть уверенным, что человек в ней — изобретение
недавнее... И конец его, может быть, недалек. Если эти диспозиции исчезнут так
же, как они некогда появились, если какое-нибудь событие ... разрушит их, как
разрушена была на исходе XVIII века почва классического мышления, тогда —
можно поручиться — человек исчезнет, как исчезает лицо, начертанное на
прибрежном песке".
"СЛОВА-БУМАЖНИКИ" — метафора Делеза, выражающая авторскую
версию артикуляции базовой для постмодернистской философии идею версификации
(ветвления) процесса смыслообразования в процедурах означивания (см. Означивание).
Исследуя процессы смыслообразования (в частности, при чтении Кэрролла),
Делез фокусирует внимание на особых (так называемых "эзотерических")
словах — "двусмысленных знаках", которые он называет
"С.-Б.". С одной стороны, эти слова, как правило, являются
"синтетическими", т.е. составлены из семантически узнаваемых сколов
нескольких (как правило, двух) других слов. Классическим примером является
кэрроловский "Снарк": Snark как контаминация shark (акула) и snake
(змея); аналогичны (в русскоязычной кальке): "злопасный",
"шарьки", "пыряться", "хливкие",
"хрюкотать", "зелюки", "грызжущий",
"прыжествуя" и т.п. Однако, согласно Делезу, "эзотерическое
слово с простой функцией сокращения слов внутри единичной серии
("ваш-ство") словом-бумажником не является". Принципиальное
отличие заключается здесь в том, что "вашство" (y'reince) как
сокращенное "ваше высочество" (Your royal Highness) подразумевает
возможность единственного прочтения, — в то время как за "С.-Б."
стоит не только синтез, но и — обязательно — дизъюнкция, причем дизъюнкция
исключающая. Соответственно этому Делез формулирует "общий закон
"С.-Б.", согласно которому мы "всякий раз извлекаем из такого
слова скрытую дизъюнкцию". По оценке Делеза, "С.-Б." специфичны
тем, что "основаны на строго дизъюнктивном синтезе": в зависимости
от того, как будет прочитано это слово, может распахнуться — подобно отделению
бумажника — та или иная серия возможной текстовой семантики, т.е. одна из
возможных версий прочтения (см. Экспериментация). В этом отношении
метафора "С.-Б." в текстологической концепции постмодернизма несет
ту же смысловую нагрузку, что и понятие "бифуркационного выбора" в
синергетике: и то и другое фиксирует феномен версификации эволюционных
траекторий рассматриваемой системы. Делез анализирует под этим углом зрения
ситуацию, моделируемую Кэрроллом в предисловии к "Охоте на Снарка":
на вопрос "Кто король? Говори, голодранец, или умри!", Шеллоу,
выбирающий между Ричардом и Вильямом, отвечает "Рильям".
Рассматривая, таким образом, "С.-Б." как синтетическое и
дизъюнктивное одновременно, Делез эксплицитно задается вопросом, "при
каких условиях дизъюнкция бывает синтезом, а не аналитической процедурой
исключения предикатов какой-либо вещи ради тождества ее понятия". Именно
посредством "С.-Б.", по оценке Делеза, "каждая "вещь"
раскрывается навстречу бесконечным предикатам, через которые она проходит,
утрачивая свой центр — то есть свою самотождественность. На смену исключению
предикатов приходит коммуникация событий". В ходе этой коммуникации
оформляются соответствующие "серии смысла", т.е. хронологически
связанные и семантически связные (и при этом вариативно плюральные) событийные
ряды: "сущности множатся и делятся; все они — плод дизъюнктивного
синтеза". Указанная "коммуникация события", т.е. интегральное
кооперирование сингулярных событий в семантически значимую серию, фактически
изоморфно по своему механизму и статусу "кооперации" молекул на
микроуровне самоорганизующейся системы в синергетике (см. Синергетика): "функция
слова-бумажника всегда состоит в ветвлении той серии, в которую оно вставлено.
Вот почему оно никогда не существует в одиночестве. Оно намекает на другие
слова-бумажники, предшествующие ему или следующие за ним и указывающие, что
любая серия в принципе раздвоена и способна к дальнейшему раздвоению".
Именно в этом, креативном, смысле "С.-Б.", согласно Делезу,
"основано на строгом дизъюнктивном синтезе". Таким образом,
"слова-бумажники неотделимы от проблемы, которая разворачивается в
ветвлении серии", — и "именно функция разветвления и дизъюнктивный
синтез дают подлинное определение слову-бумажнику". Концепции
"С.-Б." Делеза во многом близка бартовская идея "отправных
точек" смысла. Двигаясь в парадигме понимания смысла как результата
означивания текста в процессе чтения, Р.Барт полагает, что "важно показать
отправные точки смыслообразования, а не его окончательные результаты". Эти
"отправные точки" выступают своего рода "пунктами
двусмысленности" или "двузначностями" текста, — "текст ее /трагедии — M.M./ соткан из двузначных слов, которые каждое
из действующих лиц понимает односторонне (в этом постоянном недоразумении и
заключается "трагическое"); однако есть и некто, слышащий каждое
слово во всей его двойственности, слышащий как бы даже глухоту действующих
лиц..; этот "некто" — читатель". В системе отсчета последнего,
слышащего всю полифонию вариативных смыслов, задается такой контекст
восприятия, когда,
747
"строго говоря, у смысла может быть
только противоположный смысл, то есть не отсутствие смысла, а именно обратный
смысл". Полифония субъективно воспринимается как какофония, пока в ней не
вычленена отдельная (одна из многих возможных) версий прочтения. По словам
Р.Барта, "в каждой узловой точке повествовательной синтагмы герою (или
читателю, это не важно) говорится: если ты поступишь так-то, если ты выберешь
такую-то из возможностей, то вот это с тобой случится (подсказки эти хотя и
сообщаются читателю, тем не менее не теряют своей действенности)". По
оценке Р.Барта, процессуальность данного выбора разворачивается в режиме,
который может быть оценен как аналогичный автокаталитическому: достаточно
избрать ту или иную подсказку, как конституируемый этим актом смысловой вектор
прочтения текста оказывается уже необратимым. Таким образом, для того,
"чтобы произвести смысл, человеку оказывается достаточно осуществить выбор".
Однако эта ситуация выбора оборачивается далеко не тривиальной при учете
кодовой (семиотической) гетерогенности текста. Согласно Р.Барту, текст,
реализующий себя одновременно во множестве различных культурных кодов (см. Интертекстуальность),
принципиально нестабилен, так что каждая фраза может относиться к любому
коду. Иначе говоря, исходным состоянием текста выступают потенциально
возможные различные порядки (упорядочения текста в конкретных кодах), избираемые
из беспорядка всех всевозможных кодов (ср. "порядок из хаоса" у
Пригожина и И.Стенгерс). Для текста, таким образом, характерна неконстантная
ризоморфная (см. Ризома) или, по Р.Барту, "плавающая микроструктура",
фактически представляющая собой этап процессуальной "структурации",
итогом которой является "не логический предмет, а ожидание и разрешение
ожидания". Это "ожидание" ("напряженность текста")
порождается тем обстоятельством, что "одна и та же фраза очень часто
отсылает к двум одновременно действующим кодам, притом невозможно решить, какой
из них "истинный". Отсутствие избранного (так называемого
"истинного" или "правильного") кода делает различные типы
кодирования текста равно- и не-совозможными, моделируя для читателя ситуацию
"неразрешимого выбора между кодами". Таким образом, "необходимое
свойство рассказа, который достиг уровня текста, состоит в том, что он обрекает
нас на неразрешимый выбор между кодами". Аналогичная модель бифуркационного
механизма смыслообразования предложена М.Бютором в контексте анализа текстов
Дж.Джойса: введенное М.Бютором понятие слова-"переключателя" в системе
его терминологии означает фактически то же самое, что и "С.-Б." в
концепции Делеза или "отправные точки смысла" у Р.Барта: "каждое
из этих слов может
действовать как переключатель. Мы можем двигаться
от. одного слова к другому множеством путей. А отсюда — идея книги,
повествующей не просто одну историю, а целый океан историй" (М.Бютор). В
этом отношении "С.-Б. " и слова-"переключатели" по своему
значению в структуре текста выходят далеко за рамки обычных лексем, выступая
также своего рода "словами второй степени" (Делез), имеющими для
текста не только лексическое, но и квазиграмматическое значение. Наряду с характерными
для лексемы функциями, "переключатели" и "С.-Б." выполняют
в конституировании текстовой семантики также и функции бифуркационных узлов,
"благодаря которым происходит разветвление сосуществующих серий"
семантики (Делез). (Не случайно художественная практика постмодерна
демонстрирует достаточно широкую реальную распространенность "С.-Б."
в текстах авторов постмодернистской ориентации, причем независимо от
концептуальной искушенности последних: например, лексемы "Шпиноза",
"дюдюктивный" и мн. др. у Вен. Ерофеева.)
"СЛУЧАЙНОСТЬ, ИРОНИЯ И СОЛИДАРНОСТЬ" ("Contingency, Irony and
Solidarity". Cambridge, Mass., 1989) — работа Рорти, представляющая собой
попытку философского осмысления проблемы соотношения личного и общественного
модусов человеческого бытия. Решение этой проблемы имеет давнюю
историко-философскую традицию, в рамках которой Рорти выделяет два основных
подхода, определяющих полярные спектры теоретической полемики по этому
вопросу. Первый из них восходит к платоновско-христианской версии исходного
совпадения целей индивидуальной самореализации и общего блага. Подлинные
интересы отдельной личности здесь изначально гармонируют с общечеловеческими
ценностями, требования социальной справедливости и нравственного долга
определяют единственные адекватные пути личного совершенства. Второй из подходов
связан с не менее значимой тенденцией, согласно которой сущностные стороны
человеческого бытия понимаются как принципиально антитетичные к потребностям
массы или толпы. Центральным в этом контексте становится провозглашение
автономии и свободы личности, истинное развитие которой возможно не
"благодаря", а "вопреки" обществу, что превращает тем
самым не только ницшевского "сверхчеловека", но и просто
"человека" в антисоциальное явление. Отмечая несомненную
правомерность принципов свободы и солидарности, Рорти одновременно
предостерегает от попыток поиска некоего промежуточного пути в философии,
указывая на невозмож-
748
ность синтеза Ницше и Маркса, Хайдеггера и
Хабермаса. Основная интенция его книги состоит в том, чтобы "... показать,
как выглядят вещи, если мы перестаем притязать на теорию, которая унифицирует
личное и общественное, и содержит удовлетворение требований самореализации и
человеческой солидарности как одинаково веских и всегда несоизмеримых".
Каждый из этих подходов обрисовывает различные ракурсы человеческого бытия,
существующие как нерасторжимо связанные в действительности, но абсолютно
несовместимые в теории. Будучи обречена на последовательное развертывание
отдельных идей и принципов, теоретическая конструкция никогда не совпадет с
жизнью, в распоряжении которой всегда наготове веер исключений, опровергающих
самые безупречные философские истины. Несостоятельность философских теорий, по
мнению Рорти, обусловлена, в первую очередь, их исходной неправомерной
ориентацией на поиск всеобщих и неизменных свойств бытия. Величайшим
метафизическим заблуждением была уверенность в существовании внутренней единой
природы мира и человека, которая, с одной стороны, определяла гносеологический
оптимизм в возможности достижения объективной истины, а с другой стороны,
поддерживала иллюзию осуществления общечеловеческой солидарности. Предположение
о наличии неких единых глубинных пластов, в равной мере присущих всем людям,
так же как и допущение универсальных и вечных законов бытия приемлемо только в
связи с идеей творца, безмерно превосходящего мир и человечество. Однако
стремления найти точку опоры вне мира и вне человека для Рорти не только
ошибочны, но и опасны, поскольку искусственно возвышают одних людей, убежденных
в ее обретении, над другими. Исключительные привилегии метафизиков на обладание
единственной и последней истиной были подорваны в конце 18 в., когда усилиями
революционеров-утопистов, поэтов-романтиков и немецких идеалистов было
оформлено положение о том, что "истина скорее создается, чем
находится". Мир ничего не говорит и не подсказывает людям, и истина — это
продукт субъективно-человеческих исканий, никогда не приводящих к зеркальному
отражению объективной реальности. Момент объективности в истине возникает лишь
в процессе вербализации, посредством которого становится возможным обеспечение
ее общезначимости. То, что представляется нам истиной, всегда выражено и
зафиксировано в языке, что дает возможность Рорти интерпретировать истину
прежде всего как "свойство лингвистической реальности, предложений".
При этом язык отнюдь не выступает как средство выражения сущностной природы
человека или механизм репрезентации действительности. Положительный ответ на
вопрос: "Насколько адекватно наш язык отражает нелингвистическую реальность?",
— возможен только при допущении единой предустановленной природы мира и
человечества, и как следствие имеет положение о существовании более или менее
привилегированных языков или некоего универсального суперязыка. Такого рода
предположения становятся очевидно беспочвенными, как только мы попытаемся
описать в единой терминологии различные фрагменты бытия, например, сознание и
молекулы, факты и ценности, здравый смысл и квантовую физику. Развивая идеи
Витгенштейна и Дэвидсона, Рорти рассматривает язык прежде всего как инструмент,
с помощью которого люди открывают для себя новый спектр значений и оперируют
уже известными смыслами. Язык здесь — не универсальный посредник между
человеком и миром, субъектом и объектом, но просто "флаг",
"...который сигнализирует о приемлемости использования определенного
словаря, когда стараются справиться с определенным видом организмов". Сам
по себе, вне зависимости от человеческой деятельности он не имеет целей или
внутренних источников развития. Переход от одних языковых форм к другим по сути
дела аналогичен ситуациям создания новых инструментов, заменяющих старые.
Разница лишь в том, что конструируя технический механизм, мастер знает, что он
может получить с его помощью. Создание же нового языка является одновременно и
процессом создания новой картины реальности, переописанием себя и мира другим
словарем. Понятие "словаря" у Рорти выступает в значении некоего
целостного знаково-семантического континуума, в который погружен и которым
оперирует отдельный человек или отдельная социальная группа. Словарь тем самым
очерчивает круг знакомого и привычного, широко используемого и вспоминаемого
лишь в редких ситуациях. Особую роль в наших словарях играют метафоры, которые,
согласно интерпретации Дэвидсона — Рорти, фокусируют в себе новые необычные
смыслы и идеи. Занимая свое специфическое пространство в тексте или в речи,
метафоры всегда крайне ситуативны и практически нередуцируемы к привычному слою
значений. Будучи всякий раз неожиданными и непереводимыми, именно метафоры, а
не обыденная лексика, составляют основание для отличия одного словаря от
другого. Со временем индивидуальные метафоры могут стать общеупотребимыми, что
означает изменение традиционных языковых и культурных формообразований.
Гениальность великих личностей типа Галилея, Гегеля или Шекспира состоит в том,
что в своих индивидуальных словарях и метафорах они смогли уловить новые
социально-значимые смыслы, подготовленные соответствующими историческими
обстоятельствами. Однако широкая популяризация их метафор отнюдь не была обусловлена
какими-то
749
жесткими внешними факторами или
внутренними свойствами непротиворечивости и обоснованности. Ссылаясь на выводы
Куна об отсутствии строгих критериев при переходе от одной парадигмы научных
исследований к другой, Рорти экстраполирует это положение на
историко-лингвистический и историко-культурный процессы в целом. Эволюцию
общества он рассматривает по аналогии с эволюцией природы. "Эта аналогия
позволяет нам думать о "нашем языке", т.е. о европейской науке и
культуре 20 ст., как о чем-то, что приобрело оформленность в результате сотен
мелких мутаций, нашедших свои ниши (и миллионов других, не нашедших их), как и
в случае с орхидеями и антропоидами". Развитие культуры и языка выступает
тем самым как процесс, обусловленный действием стихийных причинно-следственных
связей, а не как телеологическое развертывание идей истины и прогресса. При
этом сама по себе истина для Рорти отнюдь не совпадает со все более полным и
глубоким осмыслением реальности. Принадлежа исключительно к сфере
лингвистических конструкций, истина оставляет за собой вопрос: "Почему мы
так говорим?", не претендуя на понимание того, как это есть на самом деле.
Попытка же осознания правил нашего словаря приводит к выводу об их
фундаментальной случайности, произвольно останавливающей исторический выбор на
одних метафорах и игнорирующей целый веер других индивидуальных образов.
Используя афоризм Ницше, Рорти трактует истину как "подвижную армию
метафор", "передислокация" которой всегда осуществляется по воле
случая, но не под воздействием фактов. Постижение истины, актуальной только до
тех пор, пока она существует как процесс, но не как результат, для Рорти
совпадает с процедурой создания новых языков. Неоспоримый исторический
приоритет в этом деле принадлежит личностям, которых Рорти вслед за Г.Блумом
называет "сильными поэтами", относя к ним тех литераторов, философов,
ученых или политиков, которые преуспели в поисках индивидуальных словарей,
воплотивших одновременно и будущие социально-значимые тенденции. Именно эти
великие личности, а не объективно существующие внечеловеческие силы, определили
и определяют основную направленность историко-культурной динамики, составляли и
составляют подлинный авангард человечества. "Хотя сильные поэты так же,
как все другие существа, причинные продукты естественных сил, они продукты,
способные рассказать истории своего собственного создания в словах, никогда
ранее не использовавшихся. Таким образом, линия между слабостью и силой — это
линия между использованием языка, который привычен и всеобщ, и созданием языка,
который первоначально непривычен и слишком характерен, но когда-либо оказывает
ощутимое скрытое воздействие на всякое отдельное поведение. Это удача (сорт
удачи, определяющий разницу между гениальностью и эксцентричностью), если его
язык будет также неизменно воздействовать на следующее поколение". Вместе
с тем рождение нового словаря — процесс далеко не столь естественный и
беспроблемный. Поскольку язык выступает как инструмент, создание которого
влечет за собой открытие новой картины бытия, и поскольку сама по себе
реальность не подсказывает поэту нужных слов и метафор, постольку единственное,
что творец может в этой ситуации — это воспроизвести свой собственный мир.
Однако при этом в его распоряжении оказываются только те слова, которые были сказаны
до него, и только те сюжеты, которые когда-то уже случались. При ближайшем
рассмотрении человеческое сознание оказывается только опытом прошлого,
"пристанищем списанного", коллекцией "неявных отпечатков".
Социализация обрекает людей, даже наиболее сильных и творческих, на
включенность в систему уже проинтерпретированных значений и прописных истин.
Сама возможность нашего существования обеспечивается воспроизводством
сложившихся структур, форм и институтов, где всякое настоящее в
действительности оказывается лишь "следом прошлого". Даже сильные
поэты, по выражению Блума, периодически сталкиваются с "ужасом обнаружить
себя только копией или репликой". Сила поэтов заключается в способности
переписать свое прошлое, и тем самым пересоздать себя и свой язык. Такая
позиция — это "жизнь гения, который может сказать соответствующим отрезкам
прошлого: "Я так хочу", потому что он находит способ описать в
прошлом то, что прошлое никогда не знало, и тем самым обнаружить себя тем, о
возможности кого его предшественники никогда не знали... Успех этого
предприятия... — это успех, который Блум назвал "дать рождение себе".
Исходной здесь становится интенция самопреодоления и самосозидания,
осуществимая через своеобразный террор по отношению к себе и обстоятельствам.
Сильный поэт, как правило, отвергнут, и воспринимается толпой как декадент.
Однако именно он преодолевает в человеке то "вымирающее животное", о
котором писал Ницше. Тем не менее, нельзя сказать, что Рорти, воспевая сильную
личность, является последовательным ницшеанцем в понимании проблемы соотношения
личного и общественного факторов существования. "Сильный поэт" значим
для него как творец культуры и истории, формирующий в конечном счете словарь и
сознание масс. Однако не только великий, но и самый обыкновенный человек
ежечасно переживает ту же самую процедуру отречения от своего прошлого. Особую
дань уважения в поэтизации "маленького человека" Рорти отдает Фрейду,
который рассмотрел человеческую жизнь как постоян-
750
ное стремление к самопереописанию. В
известном смысле Фрейд демократизировал гениальность, "наделив каждого
гениальным бессознательным". Различные фантазии, порождаемые
индивидуальными комплексами и фобиями, по своей природе аналогичны поэтическим
метафорам великих творцов слова. Разница состоит лишь в отношении к ним: если
фантазирование рассматривается как бесполезное занятие, то поэзию сами поэты
воспринимают серьезно. Именно в силу этого обстоятельства их метафоры
оказываются в состоянии выразить некоторые характерные фантазии тех, кто так и
не решился доверить их бумаге или кинопленке, рассматривая это как ненужную
трату времени. Однако то, что кажется бесполезным, иногда может оказаться
крайне необходимым. Зачастую, только преодолев болезненность прошлого, мы можем
действительно найти себя в настоящем. Лишь перечеркнув старые авторитеты,
человек начинает осознавать себя тем, что он есть на самом деле, "дает
себе рождение" и одновременно строит свой собственный индивидуальный
словарь. "Рассматривая каждого человека как сознательно или бессознательно
производящего специфические фантазии, мы можем увидеть отличительно
человеческую, в противоположность животной, участь любой человеческой жизни как
использование в символических целях каждого отдельного человека, объекта,
ситуации, события или слова, встреченных в прошлом". Говоря о
самосозидании через свободный выбор своего прошлого, Рорти отмечает значимость
игры для осуществления этого процесса. Именно игра позволяет человеку
преодолеть навязчивую серьезность жизненного опыта, именно в игре раскрывается
оптимальный веер будущих альтернатив. Основное, что отличает игру, — это
приемлемость любых метафор и словарей, в отличие от диктата одной правильной
точки зрения. Здесь каждый волен предлагать свои сценарии, так же как готов с
пониманием признать предложения других. Основная стихия игры — это свобода и
случайность, однако случайность, но не всегда со свободой, характеризуют и
человеческую жизнь в целом. Рорти отнюдь не останавливается на признании
случайности общего вектора историко-лингвистического и историко-культурного
процесса. Сознание каждого отдельного человека по своей природе также случайно
и также детерминировано стихийными причинными силами. Обоснованием этого
положения служит не только чисто автоматическая произвольность сознания,
очерченного случайным словарем, но и крайняя неравноценность тех "скрытых
следов", которые составляют наш жизненный опыт. Здесь Рорти опять-таки
ссылается на Фрейда, показавшего непредсказуемую избирательность наших реакций
на происходящие события. Механизмы социализации, несмотря на их существенное
совпадение в рамках определенной исторической ситуации, в каждом индивидуальном
случае проявляют себя по-разному. Игнорирование одних воздействий и
актуализация других превращают сознание каждого отдельного человека в систему
случайных следов, что тем самым делает его чем-то большим, чем просто
"копия или реплика". Субстанциализация случайности у Фрейда стала
возможна через отказ от философских притязаний на обнаружение некой единой
сущностной природы человека. Фрейд показал, что нет никакой фундаментальной
человеческой способности типа разума или воли, нет непроходимой пропасти между
рациональным и иррациональным, нет универсальных объектов симпатий или
антипатий, всеобщих верований и желаний. Он десакрализировал человека, указав
на неправомерность его разделения на божественное и земное, возвышенное и
низменное, страсть и разум. В отличие от моралистов типа Платона или Канта, он
"приватизировал" моральные ценности, показав, что жестокость, садизм,
паранойя являются такими же естественными человеческими свойствами, как любовь
и сострадание. Подводя итоги своих размышлений по поводу Фрейда, Рорти пишет:
"Суммируя, поэтический, художественный, философский, научный или политический
прогресс есть результат случайного совпадения личных навязчивых идей с
общественными потребностями. Великая поэзия, повседневная мораль, революционная
мораль, нормальная наука, разновидности фантазии, постигаемой только одним
человеком, — все это, с точки зрения Фрейда, различные способы обращения с
неявными следами, или, более точно, способы обращения с различными неявными
следами: следами, которые могут быть уникально-индивидуальными или общим для
членов некоторой исторически обусловленной общности. Ни одна из этих стратегий
не обладает привилегиями перед другими в смысле лучшего выражения человеческой
природы. Ни одна из этих стратегий не является более или менее гуманной, чем
другая, подобно тому, как ручка не более истинный инструмент, чем нож для мяса,
а гибридная орхидея не лучший цветок, чем дикая роза". Рассматривая вслед
за Фрейдом различные виды человеческого творчества в качестве форм адаптации к
внешней действительности, Рорти еще раз подчеркивает недопустимость
привилегированного возвышения одной позиции над другой. Каждый человек имеет
право на свою истину, поскольку это позволяет ему ориентироваться в мире,
отличать хороших людей от плохих, социальную справедливость от нравственного
беззакония. Единственное требование, которое может иметь значение, — это
необходимость самореализации и творчества, которые позволяют человеку быть тем,
что он есть, без оглядки на диктат прошлого или претензии настоящего.
751
Путь достижения этой цели совпадает с
процессом создания нового словаря, формируя который мы одновременно с новыми
метафорами выстраиваем себя как новое неповторимое сочетание верований и
желаний. По сути дела быть собой, быть уникально особенным, означает быть
поэтом, т.е. ценить свободу метафоры превыше истины, воспроизводить жизнь не
такой, какой она была, а такой, какой ты хочешь ее видеть. Реализация такой
свободы возможна только при осознании принципиальной случайности своего
словаря, сознания, жизни. Ошибкой романтизма, впервые воспевшего и
субстанциализировавшего случайность, было восприятие ее как рока и трагедии.
Для романтиков случайность ассоциировалась с капризами судьбы, произвольно
разрушающей самые грандиозные человеческие замыслы и обессмысливавшими жизнь
неотвратимостью смерти. Для Рорти, напротив, только "...понимание конечности,
смертности, случайности человеческого существования позволяет придать значение
его жизни..." Именно случайность воспроизводит человека как неповторимое
явление, именно случайность, а не бессмертие, заставляет ценить каждое
жизненное мгновение, ориентируя личность на постоянное самосозидание, дарующее
относительное преодоление превратностей внешних обстоятельств. Современное
общество, по мнению Рорти, создает все большее количество людей, приемлющих
Случайность своего существования. Однако центральной парадигмой европейской
культуры 20 ст. во многом еще остается просвещенческая надежда на осуществление
идеалов истины, прогресса и солидарности. Задача интеллектуальных исканий при
этом зачастую сводится к обнаружению глубинных "философских оснований
демократии", которые могут усматриваться либо в просвещенческом
"естественном праве", либо в кантовском "моральном законе".
Убеждение в существовании такого рода оснований для Рорти — такая же иллюзия,
как понятие "единой человеческой природы" или "всеобщих законов
бытия". Надежда усмотреть основание там, где их нет и не может быть,
выступает как очередная попытка рационализации стихийного процесса, выявления
целей там, где их никогда не было. Постфактум можно говорить о каком-то особом
предназначении античности или христианства, однако люди, жившие в те времена,
ни в коей мере не соотносили себя с теми высшими целями и основаниями, которые
им впоследствии приписали. Единственный вид рациональности исторического
прогресса Рорти усматривает в его нейтральности к словарям, в принципиальном
допущении их свободного столкновения и состязания. По сути дела само понятие
"рационального" при этом выступает как плохо приспособленный
инструмент для описания отношений для старого и нового, поскольку новое отнюдь
не является результатом все более полного соответствия каким бы то ни было
основаниям, но всего лишь продуктом случайной победы в игре стихийных сил.
Современная культура нуждается в новом переоткрытии либерализма, в рамках
которого слова типа "философские основания", "рационализм",
"релятивизм", "моральный закон" и т.п. будут рассмотрены
всего лишь как рудименты устаревших словарей и верований. В том идеальном
либеральном обществе, которое рисует Рорти, будет разрешено называть истиной
все, не утруждая себя и других вопросами о достоверности и адекватности
высказываемого. Само требование истины здесь будет заменено лозунгом свободы,
подлинное утверждение которой означает возможность честного столкновения
словарей и истин. "Либеральное общество — единственное, чьи идеалы могут быть
воплощены убеждением больше, чем силой, реформой больше, чем революцией,
свободным и открытым столкновением наличных лингвистических и других практик с
предложениями новых практик. Но это значит сказать, что идеальное либеральное
общество — единственное, в котором нет иных целей, кроме свободы, нет цели,
кроме желания наблюдать, как это столкновение развивается и завершается. Оно не
имеет цели, кроме той, чтобы сделать жизнь легче для поэтов и революционеров,
которые рассматриваются в нем как делающие жизнь труднее для других только
словами, но не делами". Необходимость подлинного обеспечения свободы
оборачивается для Рорти задачей создания нового философского словаря, более
соответствующего потребностям времени. Соглашаясь с высказыванием Гегеля о том,
что "философия — это эпоха, схваченная мыслью", Рорти тем не менее
занимает по отношению к современной философии достаточно нигилистическую
позицию. С его точки зрения, различного рода "-измы"; претендовавшие
на исключительное обладание истиной, должны быть оставлены ради многообразия
индивидуальных описаний. Философия будущего — это не столько теория, сколько
литература, и цель ceгoдняшнего интеллектуального творчества
состоит в обеспечении идеи о том, что "мы нуждаемся в переописании
либерализма как надежды, что культура в целом может быть
"поэтизирована", больше, чем в просвещенческой надежде, что она может
быть "рационализирована" или "сциентизирована". Для того
чтобы осуществить подобное переописание, необходимо признать фундаментальную
случайность и относительность всякой идеи, метафоры, правила. Способность
снисходительно отнестись к себе и к другим отличает уже не столько поэтов,
сколько людей, которых Рорти называет "иронистами". Иронист — это
тот, кто сомневается в законченности своего словаря, поскольку может оценить
достоинства чужих метафор; он не думает о себе как о знающем исти-
752
Ну или могущем ее познать. Ироническое
отношение направлено против пугающей серьезности здравого смысла, однако не в
традиционном сократовском значении. Если Сократ иронизировал над мнением
обывателя, утверждая при этом идеальные и вечные конструкции, то иронист у
Рорти всегда историк и номиналист. Для него нет ничего, что находилось бы вне
досягаемости времени и опыта. Основной метод иронизма — это попытка столкновения
разных словарей ради переописания их и себя. При этом от ирониста нельзя
ожидать какого-либо окончательного вывода, поскольку его творчество
ориентировано в большей мере на игру метафор и самореализацию, но не на
результат, приемлемый для всех. Такого рода методику Рорти называет
"диалектической" (в значении гегелевской диалектики, фактически
провозгласившей отказ от достижения истины ради процесса создания новой
реальности) или "литературно-критической". Ведущие критики "... не
занимаются объяснением действительного содержания книг, не выстраивают их в
соответствии с "литературными заслугами". Напротив, они проводят свое
время, помещая книги в содержание других книг, авторов в содержание других
авторов. Это размещение совершается таким же способом, каким мы вводим новых
друзей или врагов в круг старых друзей или врагов. В результате этой процедуры
мы пересматриваем наши представления о старом и новом. Одновременно мы изменяем
нашу собственную моральную идентичность пересмотром нашего собственного законченного
словаря". Такого рода установки на самореализацию безотносительно к
каким-либо внешним канонам и правилам обычно опровергаются ссылкой на
имморализм и эстетизм. К примеру, Хабермас, выступающий сегодня как наиболее
влиятельный критик субъективизма, видит в мыслителях, провозгласивших автономию
индивидуальности, тех, кто "убивает общественную надежду". С его
точки зрения, философия должна предложить некий "социальный клей",
аналогичный религиозной вере, который смог бы обеспечить нормальное функционирование
интерсубъективных коммуникаций. Усматривая в чрезмерном субъективизме
непосредственную опасность для общества, Хабермас развивает ошибочную, по
мнению Рорти, метафизическую установку, согласно которой истинная философия
должна быть соединена с политической властью ради того, чтобы сделать
подавляющую часть населения свободной и счастливой. Для иронизма, замечает
Рорти, нет и не может быть ни единственной философии, ни одного на всех рецепта
счастья. Сам по себе иронизм равнодушен к социальным проблемам и не претендует
на политическую власть. Его единственное политическое требование связано с
неприемлемостью силы в отношении личных убеждений. Пафос иронизма состоит не в
общественных обещаниях, но в акцентировке индивидуальной свободы и творчества,
которые, хоть и зависят в какой-то мере от случайных исторических
обстоятельств, но в гораздо большей степени обеспечиваются человеческой
способностью к самопереописанию. Вместе с тем теоретическое убеждение в
невозможности существования "социального клея" только обнажает
проблему практического воплощения иронизма. Можно сколько угодно проповедовать
приоритеты творчества, однако зачастую это творчество не имеет никакого
отношения к реальным людям на улице. Трагедия современного общества состоит в
том, что "... большинство людей не хотят быть переописанными. Они хотят
быть принятыми в их собственных словах, рассмотрены также серьезно, каковы они
сами, и как они говорят. Иронисты указывают им, что язык, на котором они
говорят, есть потолок, сдерживающий их и им подобных. Потенциально это в чем-то
очень жестокое заявление. Лучший способ причинить людям продолжительную боль —
это унизить их, представив вещи, которые казались им наиболее важными, как
глупые, ничтожные и бесполезные". Иронизм на сегодняшний день остается
привилегией лишь небольшой группы интеллектуалов. Однако, как отмечает Рорти,
атеизм в 18 в. также характеризовал только интеллектуальную элиту, а значит
есть шанс надеяться, что постметафизическая культура будет так же возможна, как
и пострелигиозная. Путь к ней опять-таки лежит в большей мере через литературу,
чем через философию, поскольку основная посылка, которую хочет выразить
иронизм, состоит в признании приемлемости моих верований и моего словаря только
для меня одного, но не для социальных надежд. Теория может быть выигрышна
только до тех пор, пока она выступает как средство личного совершенствования,
но она оказывается в безнадежном проигрыше, как только начинает претендовать на
открытие универсальных истин. Рорти очерчивает образы тех некоторых ярких
мыслителей, которые попытались быть ироническими теоретиками, т.е. решились на
переописание прошлого и на создание своего словаря. Гегель, Ницше, Хайдеггер, —
все они основывались на том, что Хайдеггер назвал "традицией западной
метафизики", однако в отличие от традиционных философских конструкций,
устремленных к постижению единого и неизменного, эти авторы попытались
субстанциализировать время и случайность. Все они имели "общую идею, что
что-то (история, западный человек, метафизика, — что-то достаточно великое,
даже неизбежное) исчерпывает свои возможности". Однако если "конец
истории" близок, то слишком велико искушение объявить себя
"последними философами", выразить в своей системе что-то более
величественное, чем ты сам. "Стремление занять эту по-
753
зицию — это стремление написать то, что
было невозможно для кого-то переписать в его собственных словах, невозможно
превратить в элемент чьего-либо еще прекрасного образца, в еще одну маленькую
вещь". Ориентация на величественное, как "непременное условие всех
возможных "х", превращает философию в схему, абсолютно неприемлемую в
случае каждого конкретного "х". Вместе с тем иллюзия, что
величественное наконец-то постигнуто, дает право мыслителю претендовать на
особое положение в философской и культурной традиции. Основная проблема,
которую пытались решить, но не решили Гегель, Ницше и Хайдеггер, состояла в
том, как оградить себя от своих же ограничений, как избавиться от авторитетов,
не провозглашая авторитет. У каждого из этих авторов своя философская судьба.
Гегель, который обосновал бесконечность истории, но завершил ее рамками своей
собственной системы. Ницше, который вел решительную борьбу с традицией, но
оформил своеобразный "перевернутый платонизм", где место разума
заняла воля. Хайдеггер, сражавшийся с метафизикой и пришедший к необходимости
создания "универсальной поэзии", еще одного варианта метафизики. Их
ошибка в том, что они "надеялись соединить наши личные и наши общественные
жизни, показав нам, что самореализация и политическая польза могут быть
соединены". Они рассчитывали создать словарь, который "был бы
прекрасен в небольшом личном масштабе и величественен в большом общественном...
Но попытка была безнадежной". Они потерпели фиаско, поскольку прошлое,
которое они решили переописать, было не их личным прошлым, а духовным опытом
европейской культуры. Переосмыслению здесь подверглись не столько люди, сколько
идеи, которые необходимо выстраивались в единственную цепочку: Платон —
христианство — Возрождение — Просвещение — Кант — Гегель — Маркс... Проповедуя
случайность, они были подчинены в своем творчестве жесткому порядку прошлого,
не позволяющего сказать себе: "Я так хочу". Воспроизводя ход истории,
они стали думать о себе как о вершителях исторических судеб, предлагая свой
собственный индивидуальный словарь в качестве универсального. В отличие от
теории, искусство больше преуспело в создании форм иронического осмысления
прошлого, что Рорти иллюстрирует на примере Пруста. Его роман — это
переописание собственной жизни и тех людей, которых он встречал. "Он
ограничил авторитет людей не указанием на то, что они "действительно"
представляли, но наблюдая их превращение во что-то отличное от того, чем они
были, рассматривая, как они выглядят, будучи переписываемыми в словах, предложенными
другими героями, которых он вывел вместо первых. Он создавал случайность,
признавая это, и таким образом освободил себя от страха, что случайность,
которую он встретил, была чем-то большим, чем просто случайность. Он превратил
других людей из своих судей в своих товарищей по несчастью, и тем самым
преуспел в создании вкуса, в соответствии с которым его оценят". Широкий
успех Пруста объясняется тем, что он не имел общественных амбиций, но его
индивидуальный опыт нашел резонанс в опыте его читателей. Ошибка мыслителей типа
Хайдеггера состояла в том, что, обращаясь к Европе, они не смогли понять, что
выражения "бытие", "субстанция", "фюзис",
"метафизика" были их личными эквивалентами "Жилберта",
"Комбрея", "Свана". Единственный способ соединения иронизма
и теории в современной культуре, по мнению Рорти, предложил Деррида. Возможным
это стало за счет своеобразной "приватизации" теории путем отказа от
традиционных философских интенций постичь мир и историю в их неизменных и
всеобщих свойствах. При этом вместо очередной попытки постижения традиции в ее
наиболее аутентичных качествах, Деррида предложил метод свободных ассоциаций по
поводу своих великих предшественников. Такого рода игру авторитетами у Деррида
Рорти рассматривает на примере его "Почтовой открытки". Здесь воспроизводится
ситуация написания любовного письма и одновременные фантазии, пришедшие в
голову под впечатлением от лежащей рядом репродукции "Платон и
Сократ". Пара Платон — Сократ, в соединении с чисто индивидуальными
любовными воспоминаниями, вызывает целый веер образов: Фрейд и Хайдеггер,
дедушка и бабушка, Хайдеггер и бытие, субъект и объект, субъект и предикат, я и
ты, "моя сладкая любовь", и даже Фидо и "Фидо". Это
свободное фонтанирование идей, где личные переживания переплетены с философскими
смыслами, не имеет никаких особенных целей или правил, кроме единственного: не
урезать себя до элементарных слов и предложений, как это делал Хайдеггер, а,
напротив, создавать максимальную гамму значений и образов, иметь смелость
никогда не повториться и не бояться быть непонятым. При этом Деррида изначально
отказался от возможности теоретического соединения индивидуального и общего,
игнорируя даже вопросы типа: "Что вы хотели сказать этой работой?"
Однако представив публике вереницу чисто личных переживаний, он тем не менее
нашел свою аудиторию, указав тем самым перспективы иронического
теоретизирования в целом. Рорти отмечает, что Деррида "сделал для истории
философии то, что Пруст сделал для своей собственной истории. Он играл всеми
авторитетными фигурами и всеми описаниями, которые продуцировали в нем эти
фигуры, сталкивая их друг с другом, в результате чего действительное понятие
"авторитета" потеряло применение в отношении к этой ра-
754
боте... Он избежал хайдеггеровской
ностальгии тем же способом, каким Пруст избежал сентиментальной ностальгии —
непрерывным переосмыслением всего, что вернула память". Лейтмотив всей
иронической литературы — это стремление обрести себя через переосмысление тех
неявных следов, которые оставляет в нас жизнь. Однако помимо певцов автономии и
свободы Рорти интересуют также те авторы, которые акцентуализируют проблемы
человеческой солидарности, рассматривают социальные последствия наших действий.
Книги, "которые помогают нам стать менее жестокими", Рорти разделяет
на две основные разновидности: 1) те, которые показывают нам внешнюю жестокость
социальных практик и институтов; 2) те, которые демонстрируют источники и
природу индивидуальной жестокости. Разница между этими двумя интенциями во
многом совпадает с традиционной дилеммой морализма и эстетизма с их главными
героями: "живущими для других" и "артистами". В качестве
яркого примера эстетизма Рорти рассматривает творчество Набокова, который
достаточно решительно выступил за правомерность и несомненную ценность "легких
пустячков" в искусстве. Создание такого рода литературы осуществляется,
как правило, не ради назидания, но во многом в порядке личного удовольствия,
что тем не менее не мешает им доставлять наслаждение другим. Чистая наука и
чистое искусство выступают при этом как высшая кульминация таких "легких
пустячков", представляя собой одновременно самое сердце культуры. Развивая
установки на индивидуальное самовыражение, свободное от внешних ограничений,
подлинные артисты тем не менее имеют хороший шанс воплотить в своем творчестве
особенные жизненно важные метафоры, приобретая при этом личное бессмертие в
культурной памяти. Их след всегда значим и актуален, в отличие от той
"армии мертвых метафор", представленной прописными истинами,
создатели которых "абстрактно чтимы, но забыты в действительности".
Однако социальная полезность эстетов отнюдь не исчерпывается их способностью
резонировать в людских душах. Высшая моральность артиста в том, что он замечает
то, что "большинство людей не замечают, проявляя любопытство о том, что
другие считают само собой разумеющимся, замечая кратковременность радуги и не
так основанные формальные структуры. Любопытный, чувствительный артист будет
образцом моральности, потому что он единственный, кто всегда замечает
все". Жестокость, которую подметил Набоков, отличает не исторических
личностей типа Сталина или Гитлера, но самого обыкновенного пустого негодяя, в
облике которого всегда можно найти черты, знакомые по своему прошлому.
Привилегией переживать всю гамму чувств обладают только артисты, предостерегая
людей от такой самой страшной и самой обыденной вещи, как нечувствительность к
чужой боли. При этом именно артисты наиболее широко могут способствовать
воплощению идеалов подлинного либерализма, где либерал, по определению Рорти, —
это человек, думающий, что жестокость — худшее из того, что мы можем делать. В
отличие от Набокова, выявившего внутренние механизмы жестокости, Оруэлл
нарисовал мрачную картину общества, "где равенство становится технически
возможным", что чревато самым страшным рабством. Показав, что нет ничего
по природе разумного и вечного в человеке, что люди целиком и полностью
являются продуктом социализации, Оруэлл продемонстрировал, к каким страшным
последствиям может привести история, если люди станут претендовать на
специальное министерство истины. При этом дело не в том, "является ли
меньшей истиной то, что "дважды два — четыре", чем истина
субъективная или "соответствующая внешней реальности". Все дело в
том, что если вы верите в это, то вы можете сказать об этом без ущерба для
себя. Другими словами, дело в вашей способности говорить другим людям о том,
что кажется вам истиной, а не о том, что есть истина в действительности. Если
мы позаботимся о свободе, истина сможет позаботиться о себе". Страшной
картине будущего, обрисованной Оруэллом, естественной альтернативой выступает
для Рорти либеральное общество. Будучи основанным на фундаментальных
требованиях свободы и релятивизма, это общество не признает каких-либо единых
свойств человеческой природы, кроме одного: способности в равной мере
чувствовать боль. Выступая как внелингвистическая данность, боль — это тот
феномен, который понятен всем, вне зависимости от их индивидуальных словарей.
При этом только если мы будем готовы посмотреть на других людей, как на
испытывающих такие же страдания, как и мы, мы сможем ощутить действительную
солидарность с ними. Вместе с тем чувство солидарности, как отмечает Рорти,
всегда конкретно и немыслимо в масштабах человечества. Для объяснения своей
позиции по этому вопросу Рорти использует понятие Селларса
"мы-интенции", характеризующего "свой" круг людей, как
более локальной и оформленной группы "мы" в противоположность
"они". "Наше чувство солидарности сильнее, когда те, с кем мы
солидаризируемся, выражаются мыслью как "один из нас", где
"мы" означает что-то меньшее или более локальное, чем человеческая
раса". Это позволяет нам понять солидарность как то, что формируется под
воздействием случайных обстоятельств и создается свободным человеческим
выбором, но не как то, что аисторично и едино по своей природе. Вместе с тем
такого рода этноцентризм в исторической перспективе имеет тенденцию к
расширению, и, возможно, на-
755
станет время, когда человек сможет сказать
"мы, либералы", подразумевая под этим человечество в целом.
"Самосомнения, — заключает Рорти, — кажутся мне характерной отметкой
первой эпохи в человеческой истории, в которой большое количество людей
становится способно отделить вопрос: "Вы верите и желаете того же, во что
верим и чего желаем мы?" от вопроса: "Страдаете ли вы?" Иными
словами, это способность отделить вопрос, разделяете ли вы со мной один и тот
же законченный словарь, от вопроса, также ли вам больно. Разделение этих
вопросов делает возможным отделить общественное от личного, вопросы о боли от
вопросов о принципах человеческой жизни, область либералов от области
иронистов. И тем самым делает возможным для одного человека быть обоими".
СМД-МЕТОДОЛОГИЯ (системо-мыследеятельностная методология)
— направление, школа, течение в российской, советской и постсоветской
философской и социально-гуманитарной мысли. В оппозиции "модернизм —
постмодернизм" СМД-М. может быть позиционирована с рядом оговорок и
условий. Это определяется прежде всего тем, что данная традиция сформировалась
и развилась в замкнутой коммуникации советской философии и общественной науки,
в условиях холодной войны и "железного занавеса". Будучи маргинальным
направлением советской философии, СМД-М. приобрела заметный успех и
популярность в перестроечные и пост-перестроечные годы в России. Однако она
по-прежнему неизвестна большинству западных исследователей, оставаясь на
переферии основных центров дискуссий по проблемам модернизма и постмодернизма.
Тем не менее современный ретроспективный разбор и анализ концепций Московского
методологического кружка (ММК), в границах которого сформировались основные
положения СМД-М., позволяет сделать вывод о значимом созвучии проблематики
СМД-М. с главными тематизмами современной философии и вместе с тем о
своеобразии найденных теоретических решений. Исследователи находят аналогии в
концепциях ММК и концепциях Фуко, Хабермаса, К.Поппера. В ней в той или иной форме
затронуты все основные проблемы модернизма и даны свои специфические ответы,
радикально отличающие СМД-М. от постмодернистских концепций. Критически
переосмыслены и перестроены концепты "прогресса", "разума",
"развития", "субъекта" и "объекта", "рефлексии",
"знания", "технологии", "знака" и т.п. — всего,
что фундирует любую современную концепцию модернизации, а также парадигму
постмодернизма. "Смерть субъекта", "финализация науки",
"конец философии" — все эти тематизмы активно продвигались
(практически в этих самых терминах) ММК еще в 1960-е. Каково отношение ММК к
философской традиции? Лидеры ММК часто отсылались к Марксу и традициям немецкой
трансцендентально-критической философии, а также к методологическим идеям
Л.Выготского, которые, впрочем, также имели марксистский фундамент.
Ретроспективный анализ, а также современные интерпретации базовых идей
позволяют оценить СМД-М. как пост-фихтеанство, пост-марксизм,
пост-выготскианство. "Пост-" в данном контексте означает не
продолжение определенной традиции (пусть даже на новом теоретическом уровне, в
контексте новых проблем), а рефлексивное снятие методологических средств и их
включение в существенно иную интеллектуальную программу. С современных позиций
СМД-М. может быть оценена как программа позднего или зрелого
"модерна", как попытка радикализации европейского рационализма, и как
направление интеллектуального и социального конструктивизма. Однако эволюция
данного течения не закончена. В своих современных концепциях последователи ММК
активно ассимилируют идеи западных авторов. При этом наметилось две тенденции.
Одна — на сближение с постмодернизмом или, по-крайней мере, очерчивание общих
точек соприкосновения. Другая — на занятие оппозиции постмодернизму по основным
ключевым проблемам. В этой второй линии эволюции СМД-М. выступает как
мировоззренческая и методологическая альтернатива постмодернизму. Применительно
к реалиям советской философии СМД-М. может быть обозначена как интеллектуальная
программа и подход, получившие развитие в ММК в 1970— 1980-е, а ныне зачастую
применяемое ко всему корпусу философско-методологических идей ММК за всю его
сорокалетнюю историю. Программные и подходные установки кружка неоднократно
менялись и пересматривались. СМД-М. может быть признана третьей большой
программой ММК. Первая и наиболее ранняя — программа
"содержательно-генетической логики", охватывает период 1950—1960,
вторая — программа "теории деятельности" и "деятельностного
подхода" была ведущей в период 1960—1970-х. Перенос и распространение
более позднего термина на ранние представления в определенной степени
обоснован: все программы ММК связаны между собой не только генетически, но и
содержательно. Осознание своего подхода как методологического происходит уже в
конце 1950-х, ориентация на системные представления и разработку системного
подхода — с начала 1960-х, с этого же времени категории "мышления" и
"деятельности" присутствуют в разработках кружка как ядерные
онтологические категории. Наработки в рамках прошлых программ, несмотря на их
активную проблематизацию и программную фальсифи-
756
кацию, в общем не отрицались. Скорее они
"снимались", т.е. получали новую интерпретацию, и иное, более
локальное место в новом подходе. С 1990-х, когда кружок прекратил свое
существование, наследие ММК, весь комплекс идей и наработок, а также его
социокультурная история стали предметом активной ретроспективной рефлексии,
критического отношения и одновременно фрагментаризации. Идет рефлексивная
"разборка" чрезвычайно гетерогенного комплекса представлений. Разными
авторами выделяются различные, зачастую очень локальные, аспекты, идеи и
понятия, которые включаются ими в контекст собственных разработок. Ряд бывших
участников кружка не считают понятие "мыследеятельности" центральным
для методологии и в целом достаточно критически оценивают поздний этап
деятельности кружка. С этих позиций генерализация термина "СМД-М."
конечно представляется неуместной. В зависимости от контекста и фокусируемых
аспектов могут использоваться иные термины: "школа Г.П.Щедровицкого",
"методология ММК", а также частные термины:
"содержательно-генетическая логика", "системодеятельностный
подход", "СМД-подход", "технология
организационно-деятельностных игр" и т.д. ММК возник в 1952—1954 на
философском факультете МГУ из неформального объединения студентов и аспирантов,
занимавшихся логическими исследованиями. Идейным лидером кружка первоначально
был А.Зиновьев — впоследствии известный логик и автор знаменитых "Зияющих
высот". Кроме него в кружок входили Б.Грушин, М.Мамардашвили и
Г.Щедровицкий. Предметом разработок участников кружка стали логические средства
и способы исследования особых объектов, обладающих структурой т.н.
"органического" или "диалектического целого". Так в
марксистской традиции назывались целостные социальные и исторические образования,
обнаруживающие имманентные механизмы развития и саморазвертывания. В целом
кружок отталкивался от марксистского подхода и немецкой
трансцендентально-критической философии. "Капитал" Маркса
рассматривался в качестве образцового произведения и одновременно выступал как
материал исследования. Реконструируя реализованный в "Капитале" метод
восхождения от абстрактного к конкретному, Зиновьев обратил внимание на то, что
традиционная логическая таксономия не способна ухватить парадигмальные отличия
марксова подхода. Но никаких иных собственно логических (за рамками идеологии)
средств в советской философии просто не было. Из этого родился манифест
построения новой логики. В качестве программных ориентиров был принят
одиннадцатый тезис о Л.Фейербахе, провозглашавший деятельностное отношение к
миру в качестве задачи философии, известный фрагмент в "Философских
тетрадях" В.Ленина о неэксплицированной логике "Капитала", а
также гегелевский принцип единства логики, онтологии и теории познания. В этих
ранних обсуждениях были сформулированы первые собственные программные
положения: в логике мышление необходимо исследовать прежде всего как
деятельность, а именно деятельность научного познания; задача логики состоит в
эмпирическом вычленении и описании реальных структур научного мышления: приемов
и способов, и только на этой основе восходить к теоретико-методологическому
конструированию или реконструкции общих методов и подходов и теоретическому
описанию закономерностей функционирования и развития научного мышления;
формальная логика исследует языковые структуры ставшего научного мышления,
тогда как процессы развития и появления структурных новообразований в мышлении
не получают в ней никакого отражения, поэтому новая логика, опирающаяся на
деятельностный подход, должна сочетать формально-языковой анализ с
содержательным (категориально-онтологическим и процедурным). Фактически
программа синкретически соединяла в себе и охватывала не только проблемы
логики, но и проблемы эпистемологии, методологии, онтологии, в какой-то степени
психологии. В силу различных причин первичное объединение вскоре распалось, а
каждый из участников в дальнейшем реализовал собственную исследовательскую
программу. Неформальную кружковую и семинарскую работу продолжил Щедровицкий. С
конца 1950-х начинается серия многолетних семинаров в различных
научно-исследовательских заведениях Москвы (интенсивность доходила до 3—4
семинаров в неделю). К этим семинарам Щедровицкого и применяется название ММК.
Одна линия семинаров проходила в рамках организованной в 1958 совместно с В.В.Давыдовым
и под патронажем П.А.Шеварева Комиссии по логике и психологии мышления Общества
психологов СССР. Другая линия возникает несколько позже — в 1962 Щедровицкий
совместно с В.Н.Садовским и Э.Г.Юдиным организует междисциплинарный семинар по
структурно-системным методам анализа в науке и технике при Совете кибернетики
АН СССР. Как правило, Щедровицкий стремился организовывать семинары и на базе
тех многочисленных НИИ, в которых ему приходилось работать. В 1950—1960 это был
НИИ дошкольного воспитания, а затем Институт технической эстетики (ВНИИТЭ). В
истории ММК период до 1960 принято обозначать как этап содержательно-генетической логики и
эпистемологии. В этот
период определяющей была ориентация на исследование мышления и знания в рамках
исходной программы кружка. Эмпирический материал исследования ограничивался
двумя областями: история
757
науки (реконструкция процессов мышления и
строение систем знания) и педагогика (процессы решения учебных задач детьми).
Среди участников семинаров в этот период — Н.Г.Алексеев, И.С.Ладенко,
В.Кастеловский, В.Н.Садовский, В.Сазонов, В.С.Швырев, Э.Г.Юдин, В.В.Давыдов,
С.Г.Якобсон, Н.И.Непомнящая, Н.С.Пан-тина и др. В 1957—1960 исходная программа
кружка дополнилась рядом новых принципов и идей. Это прежде всего идеи знакового
замещения и операциональной реконструкции знания. Конкретные программные
положения были сформулированы Щедровицким в совместной с Н.Г.Алексеевым статье
"О возможных путях исследования мышления как деятельности" (1957).
Мышление фиксируется здесь в двух взаимосвязанных планах: 1) структурно — как знание, и процессуально — как деятельность. Связь этих планов определяет принцип
замещения: простейшее знание рассматривается как результат знакового замещения
определенных практико-познавательных операций с объектами. Замещение
немотивированно относительно натуральных свойств объектов (это зафиксировал еще
Соссюр) и целиком определяется отношениями внутри деятельности. В более общем
виде: знание всегда есть результат многократного замещения знаками оперирования
с объектами и другими знаками. Конечная знаковая форма знания (например,
формулировка закона или его формульное представление: F=ma) свертывает в себе иерархическую последовательность слоев
знакового замещения, каждый из которых фиксирует определенное "объективное
содержание", являющееся результатом оперирования с объектами и знаками на
низлежащем уровне. Таким образом, программа исследований распадается на две
линии: эпистемологическую, в которой основной задачей становится анализ
строения (прежде всего семиотического) систем знания на основе схемы знакового
замещения; и логико-операциональную, в которой производится анализ процессов
мышления и их операциональная реконструкция. Ставилась задача вычленения
"алфавита операций" или операционального базиса мышления. Синтез двух
линий исследования предполагался в рамках генетической реконструкции мышления.
Здесь предполагалось использовать метод восхождения для модельной имитации
процессов развития, т.е. выведения или развертывания моделей развитого или
ставшего мышления из простых "клеточных" структур. Несмотря на
значительные исследовательские усилия, программа так и не была реализована
построением целостной теории и осталась скорее утопическим проектом. Однако она
вызвала активную проблематизацию традиционных представлений, причем не только в
логике, и стимулировала развитие нового методологического подхода. С начала
1960-х начинается большой поворот к теории деятельности. Этот период продолжается до конца 1960-х. Новая генерация
участников: В.А.Лефевр, В.М.Розин, О.И.Генисаретский, А.Г.Раппапорт,
В.Дубровский, С.Поливанова, А.Пископпель и Л.Щедровицкий. Категория
деятельности из регулятивной категории становится ядром онтологических
представлений, а из объяснительного принципа — основным предметом исследования.
Она начинает рассматриваться как более фундаментальная и общая для методологии,
нежели категория "мышления". Последняя подводится под деятельность,
становясь особым ее видом — мыслительной деятельностью, и в таком качестве,
предметом специальной методологической дисциплины — теории мышления. Основная в
этот период онтологическая схема "воспроизводства деятельности и
трансляции культуры" трактует связь мышления и деятельности или
"мышление как деятельность" совершенно иначе, нежели это было в
первой программе. Мышление рассматривается прежде всего с позиций механизма
"трансляции культуры" или передачи "культурных норм" (или,
как стали говорить после выхода известной книги Т.Куна, —
"парадигм"), место процессуальных понятий "процедуры",
"операции" и т.п. все больше занимают структурные понятия
"нормы", "способа" и особенно "средств" мышления.
Именно благодаря механизму трансляции культуры мышление обнаруживается как
исторический, культурный, социальный феномен. Вместе с тем особой проблемой
тогда становится проблема развития мышления или появления структурных
новообразований. В этом контексте вводятся представления о рефлексии как
специфическом механизме развития деятельности. Рефлексия инициируется не
правилами и нормами, но проблемными ситуациями, фиксирующими невозможность
целедостижения за счет реализации норм и правил. В рефлексии деятельность
сознается как таковая, в своих распредмеченных формах, рефлексия
функционализирует пространство деятельности и организует поиск решения. Само по
себе найденное решение еще не означает шага развития, поскольку в самом
материале решения еще должны быть вычленены структурные компоненты — средства,
сделавшие возможными решение. Именно рефлективное вычленение структурных
новообразований, выступивших в функции средств, и знаменует собой шаг развития.
За счет рефлексии новообразования в материале мышления могут быть осознаны,
функционализированы и описаны как средства, решающие проблемную ситуацию.
Именно в качестве интерсубъективно описанных средств (не знаний!) новообразования
могут приобретать нормативную функцию, попадать в трансляцию и становится
компонентами исторической формации. Тезис об артификации или техническом
освоении рефлексии становится основным лозунгом идео-
758
логии развития, характерной для ММК.
Исследования в русле содержательно-генетической эпистемологии продолжаются
практически до конца 1960-х, но это уже частная линия исследований, включенная
в существенно иную методологическую программу. Самым главным здесь было
осознание и рефлексивное отделение самой методологии от логики, философской
теории познания, от философии и науки в целом. Методология полагается новым
синтетическим способом мышления, способным объединить в новой системе разные
типы и стили: философскую спекуляцию, поддерживающую онтологическую работу,
научное исследование, опирающееся на моделирование объектов и эксперимент,
конструктивно-инженерный и проектный подходы, историческое исследование.
Специфика методологического подхода мыслилась в технологии синтеза
разнопредметных знаний и создании новых конфигураций из знаниевых комплексов,
традиционно относящихся к различным дисциплинам. Такой поворот стал возможен за
счет выхода к онтологии деятельности и разработки теоретико-деятельностных
представлений. Методология направлена не на частные науки и виды деятельности,
а на весь универсум человеческой деятельности. Методологизация буквально всех
сфер человеческой деятельности объявляется мега-тенденцией современной
культуры. Если наука была вызвана к жизни объемлющей онтологией природы и
натурализмом, то методология, как новая форма мышления и деятельности, прежде
всего онтологией деятельности и деятельностным подходом. Теория деятельности
оказывается ее последним фундаментом и основой. Однако собственная
дисциплинарная структура методологического проекта имеет более сложный и
разветвленный характер. Помимо общей теории деятельности, здесь выделяются: 1)
системно-структурная онтология ("теория систем"); 2) теория мышления
и эпистемология; 3) семиотика; 4) теория коммуникации и рече-языковой
деятельности; 5) множество частных теорий деятельности: теория науки, теория
проектирования, теория управления, теория инженерии, педагогика и др. В рамках
общей теории деятельности новый и неожиданный онтологический статус приобретает
понятие "рефлексии" как самостоятельного интеллектуального процесса,
отличного от мышления, и важнейшего механизма развития деятельности. Сам проект
методологии начинает рассматриваться как проект своего рода
"тотализации" рефлексии и рефлексивного "замыкания" всей
совокупной сферы деятельности. Параллельно общеметодологическим разработкам
идут исследования в педагогике, дизайне и проектировании, инженерной
психологии. В 1968 Щедровицкий был исключен из компартии и уволен с работы из
ВНИИТЭ. Поводом послужило подписание им коллективного открытого письма деятелей
науки и культуры в защиту диссидентов А.Гинзбурга и Ю.Галанскова. В 1969 в
редакционной статье в газете "Правда" взгляды Щедровицкого были
объявлены антимарксистскими. Подготовленный типографский набор обобщающей коллективной
монографии "Педагогика и логика" был рассыпан, а сама книга увидела
свет лишь спустя 25 лет. В 1970-х в рамках деятельностного подхода начинет
формироваться ядро и замысел новой программы. С одной стороны, центр разработок
переносится на исследование рече-языковой деятельности и коммуникации. Основные тематизмы в этот период: "знак",
"смысл", "значение", "речь-язык",
"понимание". "Понимание" в определенном аспекте начинает
рассматриваться как более фундаментальная и общая по сравнению с
"мышлением" и "рефлексией" интеллектуальная функция и
процесс. С другой стороны, развиваются представления об "организации" и "организационно-техническом отношении", которые распространяются на
прошлые теоретико-деятельностные представления и схемы, системно-структурные
представления, а также на формируемые представления о коммуникации и
речи-языке. В этих работах организация рассматривается прежде всего как эффект
рефлексивной ассимиляции и рефлексивного поглощения одними системами
деятельности других систем деятельности, и, в конечном счете, как результат
"инкорпорации" рефлексивных знако-знаниевых структур в более низкие
системные уровни. Организационные представления кладутся в основу разработки
новой технологии программирования
мыслительной
деятельности. К разработке технологии программирования примыкают работы о проблематизации и функции проблем в мышлении. Параллельно
оформляется общая схема системно-структурной
методологии с ее
основными единицами — "подходами". Новый
подход ММК обозначается то как "системо-деятельностный", то как
"организационно-деятельностный" в противоположность прошлым своим
подходам, обозначаемым как "теоретико-мыслительный" и
"теоретико-деятельностный" (вариант —
"нормативно-деятельностный"). Однако сами онтологические схемы
мышления, деятельности и коммуникации все еще остаются разобщенными. К концу
1970-х оформляется прямая установка на их синтез и конфигурирование и на
создание общей онтологии мышления и деятельности. С другой стороны, оформляется
практическая установка на культивирование и распространение методологического
способа мышления и коммуникации, а также установка на организацию деятельности
профессионалов различного профиля. В целом, организационная интенция начинает
доминировать, требовался выход за рамки теоретических разработок в область
реального социального взаимодействия, в котором мето-
759
дологи претендовали на собственный фокус
организации и управления деятельностью профессионалов в различных областях
знания — фокус рядоположенный административно-управленческому. В конце 1970-х он
осознавался прежде всего как фокус программирования комплексных НИР. Последняя
реализует себя в практике организационно-деятельностных игр (ОДИ). В 1980
появляется базовая схема мыследеятельности, после чего новый подход ММК
окончательно закрепляется как "СМД-М." или СМД-подход. С 1979 — этап ОДИ и СМД-методологии. ОДИ изначально создавались как практика
методологии и проектировались по схеме МД. Типология проведенных ОДИ весьма
разнообразна. В общем виде Щедровицкий рассматривал ОДИ как метод развития коллективной
мыследеятельности. ОДИ предполагала наличие комплексной проблемной ситуации в
определенной сфере деятельности, коммуникативно-деятельностную имитацию данной
сферы и данной проблемной ситуации в межпрофессиональном коллективе
непосредственно связанным с решением этой проблемы, активную проблематизацию
предметно-профессиональных способов и средств МД, прожективное программирование
коллективной МД. На протяжении 1980-х были проведены сотни ОДИ в различных
регионах страны по самой различной тематике. Приходит новая генерация
"игровых" методологов — П.Щедровицкий, Ю.Громыко, С.Попов, А.Зинченко
и др. Со второй половины 1980-х происходит активное включение технологии ОДИ в
"перестроечные" процессы. Одновременно появляются первые признаки
социализации СМД-М. Методологическое сообщество выходит за рамки кружка,
скорее, оно приобретает форму межпрофессионального социокультурного движения.
ОДИ обеспечили широкий приток участников движения и социальный интерес к новым
формам мышления и коммуникации. Организуются первые методологические
лаборатории. В 1989— 1992 проводится съезды участников методологического и
игротехнического движения. С 1989 начинает выходить методологический альманах
"Кентавр", в 1991— 1996 издается журнал "Вопросы методологии".
В пост-перестроечной ситуации 1990-х ареал деятельности СМД-М. снова сужается.
Количество ОДИ резко идет на убыль. Соответственно исчезает и феномен
социокультурного движения. После смерти Г.П.Щедровицкого в 1994 "эпоха
ММК" закончилась. Методологически ориентированные группы разделяются на
отдельные школы, направления и проекты. Среди наиболее авторитетных — Школа
Культурной Политики П.Щедровицкого, Международная Методологическая Ассоциация
(ММАС) С.В.Попова, Независимый Методологический Университет Ю.В.Громыко, Инновационный
Центр О.С Анисимова, Сеть методологических лабораторий (лидер
— А.П.Зинченко). В практическом плане
выдвигается консалтинговая, аналитическая и проектная деятельность. Центральное
место принадлежит образовательным проектам, ориентированным на воспроизводство
специфических для ММК интеллектуальных форм. Методологи консультируют программы
регионального и муниципального развития, программы санации и развития отдельных
предприятий, бизнес-структур, участвуют в экспертизе разного рода социальных
инициатив, программ и проектов, специализируются как политтехнологи и
имиджмейкеры. Действуют отдельные экспериментальные площадки в образовании. Во
второй половине 1990-х съезды сменяются конгрессами и другими, более
формализованными способами коммуникации (Чтения памяти Г.П.Щедровицкого,
конференции). Идет работа по созданию электронного архива ММК.
СМЕРТЬ — 1 ) В науке — естественное и необратимое прекращение
жизнедеятельности биологической системы. 2) В философии смертность человека
рассматривается не столько как природный, сколько как социальный феномен,
требующий рационального восприятия и осмысления. Тема С. в 19—20 вв.
развивается в самых различных философских и художественных концепциях. Так,
например де Сад в контексте идеи "абсолютного преступления",
освобождающего творческие силы природы ("Жюльетта", глава 5),
предлагал различать две С.: природную С. как неотъемлемую часть природного круговорота
возникновения и распада; и абсолютную С., как деструкцию, разрушение самого
этого циклизма. Именно последняя призвана освободить природу от ее собственных
законов и позволить возникнуть принципиально новым формам жизни. В религиозном
экзистенциализме С.Кьеркегора смысл С. должен быть понят не с помощью рассудка,
а в состоянии "страха и трепета", открывающем всю глубину веры в
Бога; в "религии Человека" (Конт, Фейербах) акцент ставится на
родовом бессмертии человека (как и в марксизме) и вечном разумном прогрессе, в
идее "вечного возвращения" (А.Шопенгауэр, Н.Гартман, Ницше)
утверждается бессмысленность и повторяемость жизни и С. как пути этого
повторения; для З.Фрейда С., как и Жизнь, выступает бессознательным импульсом
человеческих инстинктов: В 20 в. Хайдеггер представляет С. онтологической
характеристикой человеческого бытия: жизнь есть "бытие-к-С.", человек
постулируется в мире осознанием собственной смертности. С., будучи всегда
"моей" С, выводит человека из анонимности жизни к
"собственному" бытию, С. дополняет возможное бытие человека до
полного бытия. "Подлинное бытие-к-С." порывает с повседневными
попытками отвлечься от С. и является ос-
760
новой смыслотворчества человека. В отличие
от Хайдеггера, Камю и Сартр видят в С. не позитивный, утверждающий момент
человеческого бытия, а разрушающий смысл и индивидуальность. (Ср. с идеей
А.Мальро, подхваченной Сартром: "смерть есть то, что превращает жизнь в
судьбу".) Маркузе в отношении человека к С. видит проблему идеологической
ангажированности отношения в конкретной культуре. Маркузе переводит
рассмотрение С. из онтологии в социальную, культурологическую плоскость. Эту
традицию развивает Ф.Ариес, выдвигая теорию пяти этапов восприятия С. в
западноевропейской культуре: от "прирученной" С. (архаика— 12 в.),
когда человек считал С. естественной и был готов к встрече с ней, до
"перевернутой" С. (20 в.), когда общество стыдится С., скрывает и
банализирует ее, отдает в руки врачей и похоронных бюро. По мысли Лакана,
существует различие между реальной (биологической) С. и ее символизацией,
"сведением счетов", исполнением символического предначертания
(например, исповедь на смертном одре в католицизме). В этом промежутке,
согласно Лакану, могут возникать и благородные образы (древнегреческая Антигона)
и чудовищные монстры (призрак отца Гамлета). Сам же этот промежуток суть место реального травматического ядра в самом средоточии
символического порядка: этот топос открывается
процессами символизации и истеризации — истеризация предполагает некое
внеисторическое пустое место, вокруг которого артикулируется символическая
система. "Вторая", символическая С. как разрушение природного
круговорота таким образом может быть помыслена в контексте того, что этот
круговорот сам уже символизирован и историзирован, вписан с сетку символов.
"Абсолютная" С. есть разрушение символической Вселенной или — точнее
— тотальная аннигиляция совокупности означающих. Изменчивое отношение человека
к С. легло в основу теории Бодрийяра, представляющего историю общества как
историю трех этапов "симуляции", т.е. вытеснения, маскировки С. в
сфере социального в зависимости от изменений в законе стоимости. Система,
стремящаяся к совершенству, изначально боится С. и пытается, по Бодрийяру,
закрыться от нее с помощью "симулякров", т.е. определенных видов
искусственности, которые должны заслонить принцип "аннулирования",
что для системы и есть С. Успехи медицины в 20 в. поставили перед философами
проблему определения С. Большинство исследователей исходят из того, что родовым
признаком человека является сознание, следовательно, С. — это С. сознания:
"С. человеческого существа определяется с того момента, когда умирает
сознание" (Л. Шварценберг). Парадигмальный разрыв с классическими
концепциями С. впервые был реализован в работах французского мыслителя второй
половины 20 в. Биша, открывшего "новый" витализм, определившего жизнь
как "совокупность функций, оказывающих сопротивление смерти" и
переставшего трактовать С. как неделимое мгновение. Согласно Фуко, Биша
"релятивизировал идею смерти, сбросив ее с пьедестала того абсолюта, на
котором она представала как событие неделимое, решающее и безвозвратное. Он
"испарил" ее, распределив по жизни в виде смертей частичных, смертей
по частям, постепенных и таких медленных, что "по ту сторону" они
завершаются самой смертью. Однако же из этого факта он образовал одну из
основополагающих структур медицинской мысли и медицинского восприятия; то, чему
противостоит жизнь, и то, чему она подвергается; то, по отношению к чему она
предстает как живое сопротивление, и, следовательно, жизнь; то, по отношению к
чему она обнаруживается аналитическим образом, а значит является подлинной...
На фоне такого мортализма и возникает витализм". Три "важнейших
нововведения" Биша в понимание С. сводимы к следующему: "постулирование
смерти как сущности, равнообъемной жизни; превращение смерти в глобальный
результат совокупности частичных смертей; а главное, принятие в качестве модели
"насильственной смерти" вместо "естественной смерти"
(Делез). (См. Смерть в деконструкции.)
СМЕРТЬ в деконструкции — тема двух монографий Деррида —
"Дар смерти" и "Апории". "Дар смерти", как и
многие другие книги Деррида, возник из его лекции, прочитанной в декабре 1990
на конференции "Этика дара" в Роямонте (Франция). Французский текст
книги, озаглавленной "Donner la mort", был впервые опубликован в 1992 и с тех пор
несколько раз переиздавался. Английский перевод появился только в 1996: книга
Деррида под названием "The Gift of Death" была напечатана издательством
Чикагского университета, в переводе Д.Виллса (профессора французского языка
Луизианского университета). Переводчик несколько изменил французский оригинал
заглавия: "donner la mort"; во французском дословно означает "дать смерть", но ее
идиоматическое значение несколько разнится и ближе к коннотации, "довести
до смерти", даже "совершить самоубийство". Эти коннотации близки
к английскому идиоматическому выражению "поцелуй смерти", "kiss of death". To, что затеял переводчик, может показаться
рискованным предприятием, но оно имеет смысл как в плане содержания самого
текста, так и в контексте последних публикаций Деррида. "Дар смерти"
(а именно так и переводится английское словосочетание "The
Gift of Death") довольно
точно отражает потенции и содержание данного текста Деррида, организованного
вокруг
761
проблемы дара. Именно поэтому в контексте
данной словарной статьи был избран русский эквивалент английского перевода. Что
касается второй книги, посвященной проблеме смерти, то проблем с переводом ее
заглавия не возникает: и по-французски, и по-английски, и по-русски оно звучит
одинаково: "Апории" ("Aporias"). Эта книга появилась в английском
переводе в 1993, но ее французский оригинал моложе "Дара смерти" на
два года. Деррида прочитал лекцию под названием "Апории" на
конференции в июле 1992 в Сериен-ля-Салль. Полное название первого французского
издания этой книги "Апории / Умирание —
ожидание друг друга у "пределов истины" / за "пределами истины". Как прояснится позже, этот
подзаголовок, ведущий свое начало из размышлений Деррида по поводу фрагмента
хайдеггеровского "Бытия и времени", имеет очень важное
контекстуальное значение, но в переводах и переизданиях "Апорий" его
уже больше нет. Перевод на английский язык был сделан Т.Дютуа, издан
Стэнфордским университетом в 1993, когда появился и французский оригинал.
Поскольку широкую известность книги Деррида приобретают обычно после их
перевода на английский язык, то в случае с рассматриваемыми текстами это привело
к довольно любопытному эффекту: "Апории", считавшиеся не очень
существенной книгой Деррида и мало комментировавшиеся (в том числе и по причине
их неясности, точнее, контекстуальной непроясненности в сравнении с другими,
имевшимися в английском переводе текстами Деррида), вдруг стали довольно часто
упоминаться в критической литературе. Причина здесь очевидна —
"Апории" были явно задуманы как продолжение разработки тематики дара
и могут быть поняты (насколько вообще это слово применимо к текстам Деррида) только
в контексте других его работ о даре — даре смерти и даре времени. См. "Презентация
времени" (Деррида). Тема, избранная Деррида для этих двух работ, имеет
свое формальное обоснование (которое, как станет яснее позже, становится
глубоко содержательным): обе книги посвящены двум современным философам, по
разным причинам ушедшим из жизни. Один из них, Коитчи Тоясаки, которому
посвящены "Апории", был другом Деррида. Судя по тому, что Деррида
говорит о нем во введении, Тоясаки был философом, которого глубоко интересовала
проблема смерти и смерть которого была неожиданной, хотя и предвиденной,
точнее, осмысленной Тоясаки (как явствует из контекста, по причине его
философских интересов). С чешским философом Яном Паточкой, которому посвящен
"Дар смерти", Деррида не был знаком лично. Паточка умер 13 марта 1977
после 10-часового допроса в полицейском участке коммунистической Праги от
кровоизлияния в мозг по официальному диагнозу, а практически в результате
зверского избиения. Паточка был арестован вместе с двумя другими известными
правозащитниками, одним из которых был Вацлав Гавел. Паточка оставил после себя
большое феноменологическое наследие, часть которого недавно была издана в США,
вместе с анализом его творчества, профессором Бостонского университета Еразимом
Кохаком. Избранные тексты Паточки были также изданы во Франции с предисловием
Рикера. Трагическая судьба Паточки отразилась во французском названии книги
Деррида, которое, как уже отмечалось, близко к смысловой коннотации
"убийство". Как замечает Деррида в "Апориях", его дискурс
разворачивается как предполагаемая, хотя, конечно, никогда не реализовавшаяся в
действительности полемика между З.Фрейдом, Хайдеггером и Левинасом. Направление
этой полемики Деррида фиксирует на 121 странице "Апорий", где пишет о
"треугольном дебате, который мы приписали Фрейду, Хайдеггеру и Левинасу:
по отношению к смерти как таковой, к своей собственной смерти и смерти
другого". В "Даре смерти" к этой геометрической фигуре диспута
прибавляется еще несколько углов, образованных концепциями Платона,
христианской экзегетики, И.Канта, Г.Гегеля, С.Кьеркегора, Ницше, Паточки.
Образовавшийся многоугольник охватывает, или призван охватить, проблему смерти,
причем "топография" углов (это выражение Деррида) постоянно
расширяется. Этот охват, как можно предположить, не есть простое суммирование
всего того, что было сказано данными мыслителями по поводу смерти, а
специфически-деконструктивистское мероприятие приведения их в состояние
дискуссии друг с другом, дискуссии, в которой говорят их тексты. Формы этой
дискуссии не имеют ничего общего ни с традиционной философской критикой, ни с
эклектическим соединением фрагментов различных концепций. Итак, философская
дискуссия о смерти. Первый вопрос, который может возникнуть здесь, есть вопрос
о том, почему вообще Деррида обращается к проблеме смерти и почему его
обращение так часто и настойчиво. Как представляется, Деррида сам отвечает на
этот вопрос, когда рассуждает в "Даре смерти" о том, что смерть есть
единственная ситуация человеческого существования (или несуществования), в
которой человек оказывается один на один с самим собой, когда, следовательно,
его субъективность и индивидуальность проявляются (или должны проявится) в
наибольшей степени, когда, следовательно, ответ на вопрос "что есть человек?"
кажется возможным (или невозможным). Смерть есть единственная ситуация
человеческого существования, в которой данный конкретный индивид оказывается
незаменимым, когда он полностью идентифицируется с самим собой в том смысле,
что он не может передать свою смерть кому-то другому. "Никто не
762
может умереть за меня, вместо меня, это я,
тот, кто умирает; только в этой ситуации я остаюсь наедине с собой, мир уходит,
и я наконец обретаю самого себя". Деррида, в общем, не претендует на
оригинальность этой трактовки: в данном отрывке он обращается к хайдеггеровской
интерпретации смерти в § 47 "Бытия и времени": "Умирание есть
нечто такое, что любой и каждый Dasein должен осуществить сам, должен взять на себя в положенное
время". Хайдеггер тоже не предлагает ничего принципиально нового в общем
подходе (хотя, бесспорно, оригинален в процедуре, о чем ниже): он следует
давней философской традиции, наиболее полно и раньше всего выраженной в
западной культуре в платоновском диалоге "Федр", где Платон обращается
к смерти Сократа. Он анализирует и оценивает смерть, как возможность (более
того, необходимость) для души, наконец, отделиться от тела и дать тем самым
полный смысл своему существованию. В этом контексте смерть есть дар обретения
себя. Вся жизнь должна быть тем, что Сократ называет практикой смерти, и только
тогда она достойна называться человеческой жизнью. Л.Шестов в "Апофеозе
беспочвенности", рассуждая об истинных вопросах человеческой жизни,
замечает, что для подавляющего большинства людей такой вопрос только один, и он
касается смысла и предназначения смерти, ее несправедливости и задается он в
момент расставания с жизнью. Все это рассуждение идет в контексте анализа
философии как таковой. Философы, по Шестову, задают подобные вопросы
профессионально (хотя, как правило, начинают как любители). Когда человек
болен, призывают врача; когда он умирает или вопрошает о смерти, должны звать
философа, точнее, философию. Эти рассуждения Шестова представляют собой
парафраз Платоновского "Федра" (80е), где философия определяется как
"практикующая смерть", "берущая на себя заботу о смерти"
(отсюда очень близко до хайдеггеровского понятия "заботы", "Sorge",
и Деррида эту линию
прослеживает в "Даре смерти"). Неизбывное одиночество, точнее,
единственность смерти и незаменимость умирающего (то есть, любого и каждого из
нас), таким образом, имеет в качестве своего побочного или, если угодно,
основного продукта, осознание субъектом самого себя, своей истинной сути (даже
если эта суть сводится просто к отъединению себя от мира и других людей).
Платон и вся христианская традиция идентифицируют эту сущность с душой, Деррида
называет ее "субъективностью". То, что происходит в связи с
умиранием, он определяет как "субъективирующую интериоризацию". Если
отвлечься от проблемы смерти и посмотреть на философию Деррида в общем,
особенно в свете его последних публикаций, то все более очевидно, что именно
тематика субъективности или субъективирующей интериоризации является стержневой
для деконструкции. Тяжкий философский грех, в котором так часто обвиняют
деконструкцию — эстетизм — действительно присутствует в ней. Причем в
деконструкции можно найти обе разновидности эстетизма — и расхожий вариант игры
с примерами ("ротационный метод", по выражению Кьеркегора) и
кантовскую эстетику (из "Критики способности суждения", где
эстетическое суждение, как суждение о красоте, не может устанавливать или
предписывать себе те концепции, согласно которым оно судит). Эстетизм Деррида
определяется его субъективизмом, его предпочтительным вниманием к тому, что
Кьеркегор называл "внутренним Я". Проблема смерти, поэтому, вполне
логично (хотя это слово и нельзя применять к деконструкции) приобретает статус
центральной в деконструкции, как то и должно быть в философии, если следовать
Сократу и Платону. Из анализа этой проблематики (или прислушивания к ней)
протягиваются цепочки ко многим ранним концепциям Деррида. Итак, вернемся к
проблематике смерти, дара смерти как единственной возможности обрести себя и
попробуем проследовать за Деррида в ее анализе. Помимо этой содержательной
цепочки еще две линии рассмотрения, которые следует держать в поле зрения —
упомянутую выше "топографию углов" и связь тематики смерти с другими
деконструктивистскими понятиями и концепциями. Одним из деконструктивистских понятий
последних лет является понятие "секрета", "тайны",
неповторимых и потому непередаваемых дискурсивными средствами особенностей
конкретного индивида, ситуаций его существования. "Дар смерти"
обращает внимание на ту смысловую коннотацию этого термина, которая имеет своим
началом латинское "secretum", что означает "отделять", "выделять" (в русском
языке этот смысл сохранен в основном в медицинской терминологии, например,
"железы внутренней секреции"). Эта секретность (точнее,
"секреторность") характеризует то, что происходит с душой или
субъективностью в ситуации умирания — она отделяется от тела, отстраняется от
него. Отделяясь от видимого тела, душа становится невидимой, и такой же
невидимой, непроницаемой ни для чьего глаза, ни для каких средств выражения
оказывается секрет существования этой души. Что касается смерти Другого (а это,
не следует забывать, есть третье направление анализа, в котором Деррида следует
за Левинасом), то там секрет, точнее, секреторность, становится ключом для
угадывания смысла еще одного нового для деконструкции понятия — оплакивания
умерших (особенно в "Glas"). Скорбь, оплакивание умершего Другого состоит в отделении себя от
этого Другого, в переживании его, в отстранении от его существования в том
смысле, что скорбящий научается (или учится, ибо
763
процесс этот никогда не может быть
завершен) жить без умершего, существовать в мире, где его уже больше нет.
Феномен неизбывности и незавершенности скорби по поводу смерти Другого
представляет собой, однако, не только пример незавершенной секреторности, но и
секрет сам по себе — как то, что скорбящий не может сделать достоянием других,
еще живых людей, равно как и не осознает до конца сам. Это амбивалентное
секреторно-секретное таинство смерти Другого, которое дополняется еще одной
гранью секретности — отделением от скорбящего той части мира, которой был для
него умерший, и которую теперь никто и ничто другое в мире не способно
заменить, что ведет к специфической попытке справиться со смертью, избыть ее.
Эта попытка, вернее, ее механизм, называется Деррида "психоаналитической
экономией секретности как оплакивания или экономией оплакивания как
секретности". Психоанализ, хотя и обозначается Деррида, как "первый
угол" топографии его анализа, занимает, вообще говоря, довольно скромное
место в общей экспозиции, как кажется, во многом потому, что Деррида как бы
ожидает от читателя способности самому осуществить деконструктивистское
приложение психоанализа к проблематике смерти, точнее, уловить следы его
приложения в тексте без подробных разъяснений автора. Секреторность/секретность смерти, т.е. таинство и тайна (секрет) рождения души
из переживания смерти, попытка каким-то образом пережить смерть близкого
другого, перестраивая свой мир без этого другого и сохраняя одновременно этого
другого в каком-то измерении собственной души и существования, — вообще все то,
что называется тайной или тайнами смерти, порождают неизъяснимое влечение к
смерти, то, что психоанализ называет инстинктом смерти, tanatos. Экономия — понятие, заимствованное
Деррида у греков, но близкое к тому, что мы понимаем под экономией, т.е.
обменом, представляет собой, в самых общих чертах, попытку справиться с
инстинктом смерти, ее неизбывной таинственностью, через феномен оплакивания,
притерпеться к смерти, привыкнуть к мысли о смерти посредством скорби,
пожертвовать смерти что-то такое, что принадлежит моему внутреннему Я и
получить взамен нечто, делающее смерть близкой и интимной, сделать ее частью
своей жизни. Поскольку торг со смертью, а именно это происходит с экономией
оплакивания смерти, неуместен, то попытка приручить смерть никогда не может
быть удачной, завершенной, удовлетворительной. Но это, в общем, уже не столь и
важно: главное, что смерть входит в обиходный лексикон и эмоции субъекта.
Переживание смерти, забота по поводу смерти, обеспокоенность смертью, сознание
(как субъект), которое смотрит смерти в лицо, представляют собой еще и то, что
Деррида называет, "другим именем свободы". Свобода для деконструкции
(и в этом она, в общем, следует экзистенциальному пафосу хайдеггеровской
феноменологии) есть "ответственность" — еще одно понятие, которое
выдвигается в центр деконструктивистского анализа в последнее время, особенно в
так называемой деконструкции права. В "Даре смерти" ответственность
рассматривается Деррида через призму феноменологии Я в трактовке Паточки. У Паточки, в творчестве которого
феноменология тесно переплетается с христианством (мотив, отсутствующий, или,
по крайней мере, сомнительный для Хайдеггера), дар смерти интерпретируется, как
союз ответственности и веры. В своих "Еретических очерках истории
философии" Паточка обращается к истории философского принятия христианства
западной культурой. Христианская религия, согласно Паточке, предполагает доступ
к ответственности свободной души (или субъективности, по Деррида), а эта
ответственность является следствием очень сложных и таинственных процессов
взаимоотношения души с Богом и смертью. Поскольку Деррида действительно много
внимания уделяет здесь, да и в других своих текстах последних лет, религиозной
проблематике, следует сделать небольшое отступление по поводу его
предполагаемой религиозности. Это представляется существенным не только в
содержательном, но и в чисто внешнем формальном плане в связи с ожесточенными
нападками на Деррида, как подрывателя устоев западной ментальности (одним из
которых, несомненно, является христианство). Защитники деконструкции из числа
тех, кого можно назвать любителями деконструкции (хотя иногда и серьезные ее
теоретики, например, Джон Капута) пытаются дать отпор подобной критике, просто
указывая на эти связанные с религией тексты Деррида. Не касаясь вопроса о
персональной религиозности Деррида (что, вообще говоря, не только неясно, но и
не должно выдвигаться во главу угла), уместно просто воспроизвести фрагмент из
"Дара смерти", где Деррида рассуждает о теологемах веры в контексте
различных религиозных философий. Перечисляя их, он делает следующий вывод:
"В конечном счете список (этих концепций) не имеет четких границ, и можно
сказать, конечно, с учетом всей различий, что в определенном смысле и Кант, и
Гегель, и, конечно, Кьеркегор, и я, и даже, как это ни может показаться
провоцирующим (невероятным), Хайдеггер, принадлежат к этой традиции, традиции,
которая состоит в разработке недогматических удвоений (аналогов) догмы, в
философском и метафизическом удваивании, в мышлении, которое "повторяет" возможность религии без (вне)
религии (мы должны еще обязательно вернуться когда-нибудь к этому грандиозному
и чрезвычайно сложному вопросу)". Итак, попытаемся проследовать за Деррида
в его репродукции христианской фе-
764
номенологии Паточки без стремления
представить Деррида христианским мыслителем (или иудейским мыслителем, что тоже
часто встречается в последнее время особенно среди тех его читателей, которые
раздражены сложностью деконструктивистских текстов и свою неспособность понять
или, точнее, нежелание прислушаться к ним, списывают на то, что Деррида, по их
словам, продолжает талмудические традиции толкования Книги, т.е. Ветхого
Завета). Кстати, Деррида считает Ветхий Завет Книгой не только иудаизма и
христианства, но также и ислама, что делает позицию определителей его
религиозности и религиозных предпочтений весьма шаткой. Религия, говорит
Деррида вслед за Па-точкой, открывает доступ к ответственности свободной
субъективности. Вера и ответственность соотносятся в этом определении напрямую,
и то, что является маркером и результатом их связи, есть дар смерти. Это
объединение ведет также к началу истории, и Деррида поясняет: "История не
может быть ни некоторым фиксируемым объектом, ни тотальностью, с которой можно
совладать как раз по той причине, что она соединена с ответственностью, верой и
даром. С ответственностью в опыте принятия абсолютных решений, которые
находятся за пределами знания или действующих моральных норм, решений, которые,
по этой причине, принимаются за гранью решаемости как таковой; с религиозной
верой через форму вовлеченности в отношения с другим, что подвергает все это
начинание абсолютному риску, выводит его за пределы знания и уверенности, дару,
и дару смерти в особенности, как тому, что ставит меня в отношение к
трансцендентности другого к Богу, как беззаветной доброте; иными словами, все,
что дается мне посредством этого нового переживания смерти". Дар смерти
соединяет, венчает и инициирует веру, ответственность и историю. "Только
смертный, — говорит Деррида, — может быть ответственным, ибо он призывается к
ответственности самой незаменимостью своей собственной смерти; он и только он
ответствен за свою смерть". За этими рассуждениями Паточки бесспорно
угадывается Хайдеггер с его определением Dasein как бытия, направленного к смерти. Внимание Хайдеггера,
однако, сконцентрировано преимущественно на процессе бытия направленного к
смерти, а не на том, кто в конце концов умирает, идентифицируясь с самим собой.
Хайдеггера интересует консолидация внутреннего Я лишь в контексте жизни, существования Dasein, хотя и направленного к смерти, но не
пересекающего этот рубеж. Это нерешенная проблема феноменологии была замечена
Левинасом в его критике хайдеггеровского анализа смерти как возможности
невозможности Dasein. "Левинас
хочет напомнить нам, — говорит Деррида, — что ответственность впервые возникает
не как ответственность самого себя перед самим собой, что мое сущностное
единство выводится, дедуцируется из другого, как если бы оно было вторичным по
отношению к другому, что каждый приходит к осознанию себя как ответственного и
смертного только с позиции своей ответственности перед другим, своей
ответственности за смерть другого, перед лицом этой смерти". В своей
работе "Смерть и время" ("La Mort et le temps") Левинас упрекает Хайдеггера не только в
том, что привилегированной ситуацией его анализа является только чья-то
собственная смерть, а не смерть другого, но и в том, что он стремится ввести
смерть в горизонт бытийственности, бытования, сделать ее вопросом бытия.
Деррида поясняет, для чего это могло понадобиться Хайдеггеру: его
преимущественный интерес к процессу бытования Dasein по направлению к смерти достигает как раз
обратного эффекта, отрезая субъекта от возможности осознания своего внутреннего
Я через общение со смертью, лишает смерть ее дароносительства, и поэтому
Хайдеггер прибегает к этому, в общем, внешнему жесту оживления смерти. Левинас
прав в своем критическом пафосе, но предлагаемое им решение — через пример
другого — тоже остается внешним жестом, хотя на сей раз не по отношению к его
концепции, а к самой ситуации смерти. Ведь смерть — это как раз то, что
незаменяемо, что всегда прежде всего чье-то собственное, а возможно, и только
чье-то собственное. Паточка, который бесспорно знал хайдеггеровскую трактовку
смерти и, по-видимому, был хорошо знаком с интерпретацией Левинаса, предлагает
другое решение проблемы смерти, ответственности и Другого. Экспозиция этого
решения парадоксальна и начинается она традиционным для христианства признанием
триумфа вечной жизни над смертью (как "Триумф жизни" П.Шелли).
Паточка даже предлагает расценивать и вечную жизнь, и ответственность, и
свободу как триумф над смертью. Чтобы примирить это положение Паточки с другими
его высказываниями, уместно проследовать за Деррида в его анализе контекста, в
котором находится философия смерти Паточки. Деррида замечает в "Даре
смерти", что новизна интерпретации Паточки исходит из того, что он
стремится довести христианскую догму до крайних пределов ее феноменологического
толкования. В данном случае это следует, очевидно, понимать как следствие
феноменологизирования процесса происхождения христианства из дионисийских
мистерий, точнее, отделения, "секретирования" его от них; видимо, как
раз это и дает возможность толкования вечной жизни как тотального триумфа.
Мистерии не-ответственности, примат природного бытия, заменяются тем, что
Паточка называет, вслед за средневековыми теологами, mysterium tremendum христианской ответственности. Mysterium
tremen-
765
dum в теологии есть откровение Бога человеку,
таинственность явления Бога, его существование в контексте человеческой жизни,
те ограничения и обязательства, которые само это существование накладывает на
человека. Откровение, т.е., явление Бога человеку, открытие его всегда требует
какого-то ответа, реакции, даже если эта реакция будет реакцией неприятия. Эта
реакция на другого, необходимость ответа другому дает первый, пусть весьма
приблизительный смысл понятия ответственности у Паточки — как ответа, ответственности
перед Богом. Толкование Бога есть, несомненно, одно из основных отличий
феноменологии Паточки от феноменологии Хайдеггера, для которого, как
подчеркивает Деррида, характерно стремление онтизировать христианство,
перевести его основные положения и, прежде всего, понимание Бога в плоскость
существования Dasein, представить
их в антропологическом аспекте. Паточка делает, по выражению Деррида, обратный,
хотя и симметричный жест — он присваивает (точнее, возвращает) откровению то
онтологическое содержание, которое стремился элиминировать Хайдеггер. Концепция
смерти Паточки, благодаря такой инверсии, приобретает благоприятные шансы
избежать затруднений как Хайдеггера, так и Левинаса: смерть остается здесь за
пределами (или выводится) за пределы человеческого существования как Dasein, и одновременно связывается с человеком
через конструкт Бога как другого, требующего ответственности, ответа, а
следовательно, коммуницирующего с человеком. Концепция Паточки, что весьма
существенно, отклоняется и от канонического христианства — недаром он назвал
свои очерки "еретическими". Деррида обращает внимание на близость
Паточки одновременно к двум антихристианским доктринам — платонизму и
ницшеанству. Деррида дважды подчеркивает, что Паточка разделяет (как Паточка
уточняет, до определенного предела) идею Ницше о том, что христианство есть
платонизм народа. Интерпретация этого весьма неясного положения Ницше
осуществляется Паточкой через mysterium tremendum, через указание на то, что христианство
вбирает в себя элементы платонической мистерии природного существования (через
"секретирование", прибавляет Деррида). Посредством этой сложной и
довольно туманной конструкции Паточка описывает христианство, как
"платоническую инкорпорацию демонических мистерий и оргиастической
безответственности", что позволяет, в конце концов (если не следовать всем
перипетиям этого анализа), сделать вывод (не очень, также, понятно, чей это
вывод; похоже, что Деррида делает его за Паточку в "Даре смерти"),
что нечто еще не сформировалось — ни в рамках христианства, ни посредством
христианства. То, что еще не случилось с христианством, то, что еще не пришло к
нему,
есть само христианство. Еретическая
попытка Паточки представить христианство как mysterium tremendum отношения субъекта к объекту основывается
на предощущении диссимметрии бездны, которая разверзлась между человеком и
миром. Над этой-то бездной и призвано проложить мостки христианство — мостки
ответственности человека перед Богом и одновременно мостки умирания, ведущего к
Богу. Дальнейшее рассуждение Паточки поворачивает в сторону политического
будущего Европы, которое, как он подчеркивает, должно иметь своей предпосылкой
тематизацию mysterium tremendum, а Деррида возвращается к проблеме смерти. Кстати, из некоторых его
замечаний становится ясно, что он расценивает как неудавшуюся (точнее,
нереализуемую) попытку Паточки тематизировать mysterium tremendum через реинтерпретацию христианства. Как
уже отмечалось, подход к mysterium tremendum может быть осуществлен и через проблему
смерти, к которой Деррида возвращается в "Апориях". Главным
парадоксом, апорией смерти Деррида называет в этом тексте проблему перехода,
то, на чем он фактически остановился в "Даре смерти". Подзаголовок
"Апорий": "Умирание — ожидание (друг друга) у пределов истины
(за "пределами истины)" — "Mourir — s'attendre aux "limites
de la vérité". Французский текст позволяет двойное толкование предлога "aux":
как "за", но также
и как "у", хотя в последнем случае более уместным был бы предлог "chez".
Английский перевод делает
амбивалентность более определенной в пользу второго толкования, за счет
предлога "at".
В русском варианте упор сделан на первый смысл (хотя второй тоже обозначен в
скобках), поскольку такой, как станет очевидно позднее, представляется смерть в
толковании Деррида — расположенной за пределами истины, неподвластной
концептуализации, и потому фактически несуществующей в культуре логоцентризма.
В возможностях различной интерпретации и перевода этого подзаголовка
высвечивается смысл (или отсутствие оного) апории как таковой — невозможность
однозначного решения. Деррида совершенно недвусмысленно определяет здесь то,
что он называет "апоретологией" или "апоретографией" в
качестве основного интереса деконструкции и ссылается на многочисленные примеры
его обращения к ней: "парадоксальная лимитрофия "Тимпана",
граней, уровней, меток нерешаемости — и неопределенно-длинный (безграничный)
список всех так называемых неопределенных квази-конструктов со всеми их
многочисленными апориями и смысловыми смещениями; двойные связки и колонки
"Гласа" ("Glas"), текста, посвященного невозможному оплакиванию; нереализуемое
противопоставление инкорпорирования (освоения) и проецирования в "Fors",
в "Мемуарах, посвященных
Полю де Ma-
766
ну", а также в "Душе: интенциях
другого" (где деконструкция прямо определяется как некоторый апоретический
подход к невозможному); шаг и паралич, невозможность инициации движения в "Parages";
"недиалектизируемое
противоречие", дата рождения, которая становится возможной только путем
своего собственного истирания в "Schibboleth"; повторяемость, т.е., условия возможности
как условия невозможности, что встречается почти во всех моих текстах, особенно
в "Гранях" и "Limited, Inc"; открытие, введение другого как невозможности в
"Душе", семь антиномий философского дискурса в "Праве как
философии"; дар как невозможное, и другие" (Деррида). Сама
формулировка всех этих и подобных им апорий невозможного, отмечает Деррида,
представляется парадоксальным дискурсивным проектом, который требует для своей
реализации некоторую конфигурацию, конструкт невозможного, мгновенного
отъединения от мира, отказ от присутствия в нем, фигуру, которая напоминает
структуру темпоральности/временности — differance. Время, точнее, его парадоксальность в
контексте человеческого существования, представляется Деррида наиболее
наглядным (насколько это слово вообще уместно в деконструкции) проявлением
апористичности. Недаром первое непосредственное обращение Деррида к самой
проблематике апории было реализовано в контексте анализа времени у Аристотеля и
Хайдеггера в известной работе "Сущность и грамма". Апория
дискретности/непрерывности времени, которая, как
помним, не может быть эксплицирована традиционными философскими средствами,
оказывается если не решаемой (а это, по всей вероятности, не представляется
возможными вообще), то, по крайней мере, адресуемой при помощи концепта differance — времени пространства, пространства,
становящегося временным. Обращение к differance в контексте анализа смерти обнаруживает
новые грани этого конструкта, связанные с необходимостью перехода за пределы
существования физического пространства и времени (если таковое существует, ведь
для Хайдеггера, скажем, времени вне Dasein, человеческого измерения мира, нет). Differance всегда балансирует на грани невозможного,
но это невозможное, во всех случаях, кроме смерти, представляется невозможным в
плане человеческого существования в пространственно-временной метрике мира,
тогда как в случае того предельного перехода, который являет собой смерть, речь
должна идти о переходе в пространственно-временное несуществование. Может
показаться, что проблема здесь, в общем, одна и та же — несуществования в
пространственно-временной метрике мира (раз нечто не существует, то так ли уж
существенно, что есть это, несуществующее). Как показывает опыт негативных
теологии, эта проблема, однако,
весьма существенна — стоит сослаться здесь
хотя бы на буддизм хинаяны и махаяны, где главное различие, — по крайней мере,
то, что первоначально разделило их, — было представление нирваны (в случае
хинаяны, как чистого ничто, абсолютного несуществования, а в случае махаяны, —
как ничто, освященного присутствием ушедшего в него Будды и потому фактически
полного жизни). Пространственно-временное несуществование мира differance может, тем не менее, интерпретироваться
как некоторая форма существования, пусть парадоксального и неприсутственного,
но существования, тогда как смерть выводит за пределы всех возможных форм
существования (как природного, так и человеческого). Здесь можно возразить, что
умерший продолжает некоторым образом существовать в обоих этих мирах —
возвращая свой биологический субстрат в круговорот природы, с одной стороны, и
оставаясь в памяти живущих, иногда даже на неопределенно долгий срок, — с
другой. Это, однако, то, что характеризует смерть, как смерть другого. А как
насчет моей смерти? "Возможна ли моя смерть? Можем ли мы понять этот
вопрос? В состоянии ли я даже просто поставить его? Разрешено ли мне говорить о
моей смерти? И что само выражение "моя смерть" означает?" — с
этих вопросов начинает Деррида непосредственный анализ смерти в
"Апориях". И, как и все в деконструкции, эти вопросы адресует к
проблеме значения. Деррида заключает выражение "моя смерть" в кавычки
и поясняет, что это представляется необходимым ввиду полной иллюзорности того,
что может значить данное выражение — оно не имеет не только значения, не имеет
даже и референта. Смерть как феномен не имеет в качестве прототипа того, что
она предположительно должна обозначать — никто не видел смерть (если припомнить
древнее изречение, приписываемое Эпикуру, видимо, намного более давнее, о
бессмысленности страха смерти, ибо пока есть человек, смерти нет, а когда есть
смерть, человек больше не существует). Смерть представляет собой крайний случай
не-существования значения, и эта бессмысленность смерти превращает ее в
неразрешимую апорию, неэксплицируемую традиционными философскими средствами.
Даже Хайдеггер, со всем его столь усовершенствованным дискурсивным аппаратом,
оказывается не в состоянии концептуализировать смерть и фактически отказывается
от этого (см. его знаменитое определение смерти в "Бытии и времени",
как "возможности чистой и простой невозможности Dasein"). Смерть всегда преждевременна для Dasein, жизнь всегда слишком коротка, ибо смерти
нет места в этой жизни, она ничем не обозначаема, не имеет своих предвестников.
Если растение приходит к смерти естественным биологическим путем, через
прохождение всего цикла его жизни до старости и
767
дряхления; если то же самое характерно для
любого организма, в том числе и для человеческого, смерть человека никогда не
рассматривается как естественная применительно к Dasein, к специфически человеческому, духовному
бытию, или, как говорит Хайдеггер, говорящему бытию. То, что открыто Dasein, есть только бытие, направленное к смерти,
бытие, обреченное смерти и никогда, по сути, не умирающее, как замечает
Деррида, бессмертное бытие. Это отсылает к знаменитой идее вечного возвращения
Ницше, идее, которая так интересовала Хайдеггера, и которой он посвятил немало
места в своем четырехтомнике о Ницше. Деррида также упоминает об этом, хотя и
не ссылается прямо на Ницше, когда говорит о теме бессмертия, которая есть
всегда форма выживания или возврата. Хайдеггер, следовательно, вынужден
предпочитать "эту сторону" взаимоотношений жизни и смерти. Анализируя
апорию смерти, Хайдеггер, по словам Деррида, оказывается неспособным взглянуть
смерти в лицо. То, что Хайдеггер останавливается у границы жизни и смерти,
делает смерть по сути непроницаемой для его философии. Исчезновение
проблематики смерти, согласно тому, о чем уже говорил Деррида, должно вести к
серьезным последствиям — утрате собственного Я, в конечном итоге. Смерть
должна, следовательно, каким-то образом удерживаться в горизонте жизни, таково,
по крайней мере, состояние вещей в человеческом мире, исходя из того факта, что
в нем существует даже просто представление об уникальной индивидуальности
каждого живущего человека. Удержание смерти в горизонте жизни недостаточно,
точнее, нереализуемо, если речь идет о смерти другого (как явствует из
философии Левинаса). Смерть должна быть помещена в контекст каждой отдельной
человеческой жизни, она должна быть каким-то обрядом концептуализирована, как
присутствующая в ней. Смерть составляет самый большой секрет человеческой
жизни, секрет неподменимой единственности каждого живущего и жившего, и все же
Деррида видит определенные возможности говорить об этом секрете. Как говорить о
нем? Деррида заканчивает текст "Апорий" нижеследующим фрагментом:
"Давайте условно называть Маррано каждого, кто остается верным секрету
(хранит секрет), который он не выбирал, каждого, кто живет в том самом месте,
куда распорядилась определить его жизнь, без того, чтобы сказать
"нет" этой жизни, но и без того, чтобы идентифицировать себя самого,
как полностью принадлежащего этой жизни. В обыденной жизни в доминирующей
культуре, которая по определению имеет свой собственный календарь, секрет
смерти хранит Маррано, даже прежде того, как Маррано научается хранить этот
секрет сам. Разве нельзя предположить поэтому, что секрет смерти истирает
историю, возраст, старение? Благодаря этому анахронизму /дословно, вневременности — Е.Г./, Маррано, то есть, по сути, все мы, хотим мы быть ими или нет,
знаем ли мы об этом или нет, Маррано со всем нашим неисчислимым количеством
веков, часов и лет, с бесчисленными историями неисчислимых жизней, каждая из
которых одновременно и больше, и меньше, чем другая, в каждой из которых мы,
любой из нас, все еще ожидаем встречи с другим /человеком
— Е.Г./, в каждой из которых мы можем быть
одновременно и младше, и старше другого и самого себя, все мы, со всеми нашими
жизнями, являем собой, в конечном итоге, некоторую бесконечную завершенность
или незавершенную бесконечность". /То, что имеет
в виду Деррида под Маррано, имеет, очевидно, отношение, к известному тексту
Спинозы "Маррано разума", где Спиноза прослеживает источники идеи
имманентности в культуре Маррано, иудеев Испании и Португалии, конвертированных
в христианство. Маррано представляли собой группу новообращенных христиан,
сохранивших и тайно отправлявших иудейские религиозные ритуалы в условиях
засилия Инквизиции. Маррано продолжали жить среди правоверных христиан и
иудеев, сохраняя свою дистанцированность от обеих групп. Спиноза был выходцем
из иудейской общины, локализованной в среде традиционного обитания Маррано. В
течение жизни многих поколений Маррано сложилась парадоксальная форма сочетания
иудаизма и христианства, в которой ни христианство, ни иудаизм, по вполне
понятным историческим и концептуальным причинам, не могли сохранить своей аутентичности.
Этот невольный подрыв религиозных устоев вполне естественно вел к рациональному
секуляризму и скептицизму. Для Спинозы этот духовный и интеллектуальный опыт
стал толчком для двух важных трансформаций его существования: внешней (изгнания
его из иудейской общины) и внутренней (переходу от трансцендентальной
исторической религиозности к секуляризированному миру разума и имманентности) —
Е.Г./. Так заканчиваются "Апории",
оставляя читателя наедине со всеми теми мыслями, которые были спровоцированы чтением,
со всеми нерешенными проблемами, с вопросами, на которые Деррида не дает
окончательного ответа, с теми неясностями, которые остаются в связи с
демаркацией собственной позиции Деррида, с его оценками концепций других
философов, которые ускользают от прямых дистинкций, со всем тем, что так
раздражает противников деконструкции. Вот уж чего никогда не делает Деррида,
так не ведет читателя за руку и не классифицирует все, что попадается на пути.
Помимо того, что подобная стратегия не имеет ничего общего с философией, ее
отсутствие предполагает значительную степень самостоятельного мышления со
стороны читателя, чем мы сейчас и
768
попытаемся воспользоваться, предложив
довершение начатого Деррида разговора о смерти, исходя из других его текстов и идей.
Но прежде еще раз взглянем на последний абзац "Апорий", в частности,
на то предложение, в котором говорится, что секрет смерти хранит человека даже
прежде того, как он обучается хранить этот секрет сам. Как представляется, в
этом фрагменте Деррида выражает тот подход, который только и может каким-то
образом приблизить к схватыванию секрета смерти — помещение смерти в контекст
жизни, причем жизни каждого конкретного человека, как его собственной смерти,
присутствующей некоторым загадочным образом в его собственной жизни. Основной
деконструктивистской идеей, приложимой в данном случае, представляется идея
невозможности присутствия человека в пространственно-временной метрике
физического мира, или мира presence, идея различающе-откладывающего способа человеческого
существования в мире differance. Апорию смерти можно, как явствует из "Апорий",
перетолковать, как апорию невозможности одновременного существования и
несуществования и невозможности перехода из одного состояния в другое. Именно в
том, что переход из одного в другое невозможен, Деррида усматривает загадку,
секрет смерти. Невозможность перехода, причем ни в каких мыслимых его формах,
достаточно убедительным образом была продемонстрирована теми концепциями,
которые анализировались Деррида в этих двух текстах, равно как и во многих
других его работах. Что если попытаться подойти к проблеме смерти без этого
условия транзитивности? Деконструкция дает основания для подобной попытки —
своей демаркацией двух миров (мира Бытия как присутствия и мира человеческого
существования, как миров presence и differance). Представление о мире differance — мире без почвы, мире абсолютного
исчезновения, мире, который пишется archi-ecriture посредством истирания Бытия и уничтожения любых следов
присутствия человека, мире не-существующем, и, тем не менее, единственном из
имеющихся в распоряжении человека миров, единственно возможным для невозможного
существования человека (это представление Деррида называет инстинктом смерти
или отношением к абсолютно другому), мире, в котором только и обнаруживает себя
человек. Конструирование мира differance осуществляется посредством чрезвычайно специфичного
отношения человека к миру Бытия, отношения, которое представляет собой описание
этого мира в форме фиксации неуловимых, постоянно исчезающих непосредственно в
момент презентации следов Бытия посредством особой процедуры письменности — arche-écriture.
Эта процедура, в силу тех
взаимоотношений, которые только могут складываться с Бытием/присутствием у индивида, постоянно опаздывающего к жизни Бытия и
потому выпадающего из его пространственно-временных структур, представляет
собой прежде всего негацию, разрушение этого мира присутствия, остающегося
недосягаемым для человека. Иллюзорность, вне-бытийственность, нереальность,
не-истинность, не-присутствие — такими представляются основные характеристики
мира differance, того
единственного места, в котором только и может обретаться человек, человечество,
история, культура. Поскольку arche-écriture, как способ формирования мира differance, представляет собой фиксацию ускользающих
следов Бытия, то в этом своем качестве она постоянно сталкивается с отголосками
реальности, отблесками истинного существования, отзвуками настоящего времени,
миражами реального пространства. Однако парадокс (или трагедия) arche-écriture
как способа описания,
отношения человека к миру Бытия в том, что arche-écriture
не может не только овладеть
всеми этими характеристиками реального мира (как показывает вся эволюция
философии присутствия), но не в состоянии даже зафиксировать их как нечто
реально-существующее, хотя и имеет некоторое смутное, едва ли не на уровне
ощущения, грезы бессознательного, сна, пред-знание того, что это каким-то
образом существует. Реальная жизнь мира Бытия, обозначенная лишь неясным
намеком, становится главным искушением arche-écriture, основанием для той "ностальгической
мистики присутствия", о которой так часто говорит Деррида.
"Ностальгическая мистика присутствия" определяет не только
направленность arche-écriture к миру Бытия, но во многом и ее содержание, хотя о схватывании
реального содержания Бытия, равно как и о его удержании в мире differance, говорить, конечно же, не приходится. Те
проекции Бытия, на которые оказывается способной arche-écriture,
являются поэтому лишь
некоторой видимостью Бытия, призраком присутствия, или тем, что Деррида
называет симулякром истинного существования. Однако некоторые универсальные
культурные механизмы (специфические для каждого конкретного типа культуры)
заставляют поверить в то, что фантасмагорические проекции arche-écriture
представляют собой реальные
картинки Бытия, как свидетельства истинного присутствия человека в
пространственно-временном континууме Бытия, и тем самым осуществить иллюзорный
переход из мира differance в мир presence. Этот переход представляется тем более желаемым и естественным,
что биологический субстрат человека действительно принадлежит миру presence, в котором бытийствует тело человека.
Многие, если не все проявления жизнедеятельности человека, неразрывно связаны с
жизнью мира, глубоко бытийственны, и только его способность к смыслоозначению
отрывает человека от
769
природы. Хайдеггер замечает в "Бытии
и времени", что между человеком и животным существует разница в том, что
(как отмечает Деррида в скобках), очень неточно, называют языком. Это различие
соотносится Хайдеггером с проблемой смерти следующим образом: "Животные
неспособны к этому (переживанию смерти как смерти). Но они также не могут и
говорить". Деррида обращает внимание на то, что Хайдеггер не дает
пояснения этому сопоставлению языка/смыслоозначения
и переживания смерти, он просто противопоставляет их. Деррида прослеживает
четыре возможных интерпретации этого замечания Хайдеггера в контексте его
анализа смерти и приходит к выводу, что язык/смыслоозначение
в его феноменологической трактовке, будучи бессильным концептуализировать
смерть, не может обозначить решительной разницы между смертью человека и
животного. Граница между жизнью и смертью оказывается непроницаемой для
феноменологии, равно как и для всех других попыток концептуализации смерти, —
вот почему язык, хотя и репрезентирует собой, по видимости, кардинальное
различие между человеком и животным, не способен обозначить, описать истинно
человеческую смерть. "Следовательно, — заключает Деррида, — поскольку
смерть отказывается свидетельствовать и этим самым уравнивает как то, что
способно выразить себя в языке, так и то, что превышает язык, то именно здесь
становится очевидным, что любая граница между животным и Dasein говорящего человека представляется
неописуемой". Парадоксальным образом, однако, эта неописуемая
неотличимость смерти животного и человека складывается как раз за пределами
языка/смыслоозначения. Именно способность к
смыслоозначению представляется тем, что кардинальным образом различает два эти
типа смерти. Неспособность языка в его феноменологической интерпретации
адресовать саму проблему смерти применительно к животному и человеку, проблему
эмпирически различимую в обоих этих случаях и, тем не менее, не
концептуализируемую средствами феноменологии, свидетельствует о некотором
фундаментальном ограничении феноменологического подхода, которое не раз
демонстрировал Деррида, — приверженности феноменологии к метафизике
присутствия. Если попытаться, вслед за Деррида, отойти от метафизики
присутствия, то становится очевидным, что попытка концептуализации смерти
должна иметь дело сразу с несколькими чрезвычайно сложными, разнонаправленными
и противоречащими друг другу процессами, ситуациями или переходами. Нерешаемая
апория перехода, о которой говорит Деррида, предстает еще более запутанной и
бесконечно более сложной, но одновременно, парадоксальным образом, и более
простой. Вообще, все эти термины здесь, по меньшей мере, неуместны, но обойтись
без них не представляется возможным. Итак, о переходе, — неуловимом для
концептуализации переходе смерти. Он продолжает оставаться таковым и в
деконструкции, т.е., неуловимым и неконцептуализируемым, но он исчезает —
исчезает в мире differance, как исчезающем результате исчезновения. Точнее, он не существует
изначально, ибо не-существование в мире differance не предполагает физического,
пространственно-временного исчезновения как перехода из мира существования в
мир не-существования. Мир смыслоозначения, как мир истинно человеческого
существования, не существует относительно пространственно-временной метрики
мира Бытия и потому смерти как перехода в этом мире не может быть, не должно
быть. Смерть должна быть воспринимаема, как еще один фантом этого иллюзорного,
фантасмагорического мира, пусть предельный, крайний, но все же фантом, ирреальность,
располагающая равноправной позицией в этом мире не-существования. Смерть всегда
уже здесь, она сама суть небытия этого мира-призрака, и никакого перехода,
поэтому, к ней не требуется. Смерть в знаке — "Возможность знака, —
говорит Деррида в "Голосе и феномене", — есть отношение к
смерти". И продолжает: "Попытка детерминировать или уничтожить знак в
метафизике есть не что иное, как стремление закамуфлировать эти отношения со
смертью, отношения, которые, тем не менее, произвели и производят смыслоозначение.
Если возможность моего исчезновения как такового должна каким-то образом
присутствовать в моей повседневной жизни для того, чтобы конституировать мое
отношение к присутствию, мы не можем больше утверждать, что опыт возможности
моего абсолютного исчезновения (моя смерть) способен воздействовать на меня,
случиться по отношению к тому, кто я есть, и изменить субъект. Явление меня
самого самому себе в утверждении "я есть", следовательно, есть в
основе своей отношение к моему возможному исчезновению. Значит, само выражение
"я есть" означает "я есть смертный". Выражение "я есть
бессмертный" представляет собой невозможное утверждение. Мы можем
продвинуться дальше: само лингвистическое выражение "я есть тот, кто
существует" есть признание смертности". Но это признание противоречит
самой сущности того, что Деррида называет "ностальгической мистикой
присутствия", мистики, которая инициирует иллюзорные попытки выхода из
фантасмагорического мира differance, как перехода в мир Бытия, как присутствия при нем. Вся западная
культура, культура логоцентризма, построена на этой иллюзорной попытке, и
метафизика этой культуры превращает иллюзию в фундаментальную культурную
реалию. Иллюзорность, как присутствие смерти в мире differance, и следовательно, отсутствие необходимости
перехода,
770
встречается в западной культуре с
фундаментальной реалией отсутствия смерти, и следовательно, отношением к
смерти, как к переходу подкрепляемой еще и биологической очевидностью смерти,
как перехода живой материи в неживую. Все эти разнонаправленные процессы
бесконечно усложняются на уровне каждого конкретного индивида, так или иначе
решающего проблему своего отношения к смерти, даже если он оказывается
достаточно удачливым, чтобы встретиться с ней только непосредственно на пороге
смерти. Этот очень общий абрис самой адресации апории смерти как проблемы
перехода вовсе не означает, что деконструкция вдруг оказывается способной,
после тысячелетий безуспешных попыток, разрешить апорию смерти как проблему абсолютного
перехода. Апория остается таковой, т.е., неразрешимой; смещаются только контуры
перехода, обнаруживая новые возможности подхода к самой проблеме. Но проблема
остается нерешаемой, и, пожалуй, ничто, кроме деконструкции, не демонстрирует
это с такой очевидностью, выводя ее за пределы рационализации. Вспомним еще
раз: "Умирание — ожидание друг друга у пределов истины /за пределами истины/".
"СМЕРТЬ АВТОРА" — парадигмальная фигура постмодернистской
текстологии, фиксирующая идею самодвижения текста как самодостаточной процедуры
смыслопорождения. В аксиологической системе постмодернизма автор символизирует
идею внешней принудительной каузальности, в ситуации которой линейный тип
детерминизма предполагает и линейное объяснение явления через указание на его
единственную и исчерпывающую причину, в качестве которой для текста выступает
автор, ибо, по оценке Р.Барта, в системе отсчета традиционной западной
рациональности "внешняя причина причиннее других причин" (см. Неодетерминизм).
В контексте культуры классического западного образца оформляется стиль
мышления, предполагающий конституирование не только выраженного противостояния
субъекта и внеположенного ему объекта (см. Бинаризм), но и
акцентированной парадигматической фигуры отнесения любого результативного
процесса к субъекту как агенту этого процесса, мыслимому в качестве автора. На
уровне мышления повседневности это проявляется в практикуемой обыденным языком
формуле так называемого "примысленного субъекта" в грамматических
конструкциях, передающих ситуацию безличного процесса (в диапазоне от
древнегреческого "Зевс дождит" — до современного английского "it is
raining", — в отличие от
семантически изоморфных, но структурно принципиально иных "дождит" в
русском или "ploae" в молдавском языках). На уровне концептуальных культурных
образований данная установка проявляется в особом типе структурирования
философских моделей космогенеза, восточные и западные экземплификации которых
оказываются в исследуемом контексте радикально альтернативными. Так, восточная
натурфилософская традиция ориентирована на парадигматическую фигуру
спонтанности космического процесса: от раннего даосизма до философской модели
мироздания, основанной на концепции "цзы-жань"
("само-качества"), объясняющей сущность вещей всеобщим космическим
резонированием одинаковых "жань" ("качеств"), —
"чжи-жань", т.е. качество созданное, привнесенное извне, мыслится как
навязанное и остается на аксиологической периферии. В отличие от этого для
европейских философских космогонии характерны такие модели становления и
дальнейшего развития мироздания, которые предполагают фиксацию и выделение изначального
субъекта — инициатора и устроителя космического процесса, — последний
трактуется в данном контексте в качестве целенаправленного процесса
деятельности данного субъекта, а потому — подчиненного изначальной цели и
разумной логике (см. Логоцентризм). — Данная презумпция пронизывает
собою всю западную традицию классического философствования (от техноморфных
моделей античной натурфилософии, где фигура "нуса" и
"логоса" функционально занимают семантическую позицию субъекта как
носителя не только инициирующего импульса, но и логического сценария
космогенеза, — до установок классического новоевропейского деизма),
репрезентируя собою то, что, двигаясь в терминологическом ряду Деррида, можно
было бы обозначить в качестве "трансцендентного А." (см. Трансцендентальное
означаемое). В противоположность этому, постмодернизм отвергает
классическую интерпретацию текста как произведенного А.
"произведения" (см. Конструкция): "присвоить тексту
Автора — это значит ...застопорить текст, наделить его окончательным значением,
замкнуть письмо" (Р.Барт). Соответственно, если "произведение
включено в процесс филиации", то текст не предполагает наличия внешней по
отношению к нему (вневербальной) причины, ибо он есть не что иное, как
преходящее состояние процессуальности письма, что и находит свое выражение в
презумпции "С.А.": по выражению Р.Барта, "что касается Текста,
то в нем нет записи об Отцовстве". В рамках данного подхода на смену
понятию "А." постмодернистская философия выдвигает понятие скриптора
(см. Скриптор), снимающее претензии субъекта на статус производителя или
хотя бы детерминанты текста. Важнейшим выводом из данной установки является
идея о порождении смысла в акте чтения, понимаемого Деррида как "активная
интерпретация", дающая "утверждение свободной игры мира
771
без истины и начала". В этом
контексте Дж.Х.Миллером формулируется положение о Читателе как источнике
смысла: "каждый читатель овладевает произведением... и налагает на него
определенную схему смысла". Фигура читателя конституируется как фигура
"не потребителя, а производителя текста" (Р.Барт). Однако
постмодернизм не завязывает процедуру смыслопорождения на фигуру Читателя в
качестве ее субъекта, внешнего причиняющего начала (ибо в этом случае фигура
Читателя была бы эквивалентна фигуре А.). Тема "основополагающего
субъекта", которому вменялось в обязанность "вдыхать жизнь в пустые
формы языка", однозначно относится Фуко к философии традиционного плана.
Постмодернизм же, по П. де Ману, утверждает "абсолютную независимость
интерпретации от текста и текста от интерпретации" (см. Экспериментация).
По оценке Дерриды, реально имеет место не интерпретационная деятельность
субъекта, но "моменты самотолкования мысли". В трактовке Т.Д'ана,
Л.Перрон-Муазес и др., А., Читатель и Текст растворяются в едином вербально-дискурсивном
пространстве. В аспекте генерации смысла как чтение, так и письмо — это
"не правда человека... а правда языка": "уже не "я", а
сам язык действует, "перформирует" (Р.Барт). По оценке Р.Барта,
современная лингвистика показала, что "высказывание... превосходно
совершается само собой, так что нет нужды наполнять его личностным содержанием
говорящих". Текст, по П. де Ману, "не продуцируется деятельностью
сознания субъекта — автора или читателя", но является имманентной
процессуальностью языка. Смысл трактуется в качестве не привнесенного
субъектом, но автохтонного: он самопричинен, по Делезу, "в связи с
имманентностью квази-причины". Смыслопорождающее значение признавалось за
самодвижением языка уже в сюрреализме (техника автоматического письма). Феномен
аутотрансформации текста зафиксирован Э.Ионеско: "текст преобразился перед
моими глазами. Это произошло ...против моей воли. ...Предложения ...сами по
себе пришли в движение: они испортились, извратились". Самодвижение языка
отмечено И.Бродским: поэт "есть средство существования языка. ...Язык ему
подсказывает или просто диктует следующую строчку". Аналогичные идеи
высказаны в рамках неклассической философии: по Гадамеру, "сознание
индивида не есть мерка, по которой может быть измерено бытие языка"; Сартр
формулирует тезис о том, что язык есть "саморазвивающееся безличное
начало, действующее через и помимо человека, ...героем становится язык";
Р.Барт ссылается на идею Малларме о том, что "говорит не автор, а язык как
таковой". Способность производить "эффект смысла" Фуко признает
за "структурами языка", обладающими, по Кристевой, "безличной
продуктивностью", порождающей семантические вариации означивания.
Смыслогенез предстает, по Дж.В.Харрари, как самоорганизация текстовой
"самопорождающейся продуктивности ... в перманентной метаморфозе".
(См. также Анти-психологизм, Конструкция, Означивание, Скриптор,
"Смерть субъекта".)
"СМЕРТЬ БОГА" — фундаментальная метафора
постмодернистской философии, фиксирующая в своем содержании парадигматическую
установку на отказ от идеи внешней принудительной каузальности, характерной для
линейного типа понимания детерминизма (см. Неодетерминизм), и от
презумпции логоцентризма (см. Логоцентризм). Генетически восходит к
постулату Ницше "старый Бог умер" и протестантскому модернизму.
Однако если в рамках протестантского модернизма фигура "С.Б."
выражала идею когнитивной и моральной зрелости субъекта, лишая его
универсальной объяснительной формулы, позволяющей маскировать свое незнание
ссылкой на высшую инстанцию и конечную причину и заставляя принять моральную
ответственность персонально на себя (Д.Бонхеффер), то постмодернистская фигура
"С.Б." ориентирована на переосмысление самого феномена причины,
переориентацию с понимания ее как внешнего фактора причинения к пониманию ее
как имманентного перехода предела. В постмодернистской системе отсчета понятие
Бога символизирует собою идею наличия финальной и исчерпывающей внешней
детерминанты, и метафора "С.Б.", соответственно, установку на
осмысление имманентности. И если для классики фокусом когнитивных усилий
выступал поиск подлинной (ближней, естественной) причины явления, то для
постмодернизма — отказ от идеи внешнего причинения, осмысление самораскрытия
объекта в подлинном становлении множественного и нового: "мало сказать
"Да здравствует множественность!", множественное еще нужно
создать" (Делез, Гваттари). Трансформирующаяся система выступает в этом
случае для постмодернизма как альтернативная той, которая подчинена
централизованным командам, т.е. фактически анти-кибернетическая (П.Вирилио
моделирует понимание Бога именно в таком контексте). Так в номадологии (см. Номадология)
радикальной критике подвергается такая "несносная черта западного
сознания", как интенция переносить чувства или поступки на внешние или трансцендентные
объекты вместо того, чтобы оценить их с точки зрения внутренних качеств и
ценности самих по себе" (Делез, Гваттари). Концепция трансгрессии
эксплицитно фиксирует факт отсутствия внешнего причинения трансгрессивного
перехода посредством метафоры "С.Б.": как пишет Фуко, "убить
Бога, что-
772
бы освободить существование от
существования, которое его ограничивает, но также чтобы подвести его к тем
пределам, которые стирает это беспредельное существование" (см. Трансгрессия).
Это означает, что "смерть Бога обращает нас не к ограниченному и
позитивному миру, она обращает нас к тому миру, что распускает себя в опыте
предела... в акте эксцесса, излишества, злоупотребления, преодолевающих этот
предел, переступающих через него, нарушающих его" (Фуко). Согласно
формулировке Р.Барта, классической философией "принимается за аксиому
обусловленность произведения действительностью (расой, позднее — Историей),
следование произведений друг за другом, принадлежность каждого из них своему
автору". Р.Барт фактически фиксирует такие параметры линейного
детерминизма, как преемственность, принудительная каузальность и эволюционность
процесса: в то время как "произведение отсылает к образу естественно...
"развивающегося" организма", текст находится в ином, не
эволюционном процессе трансформаций, и ключевой "метафорой" их может
служить не линейная причинная цепочка, но — "сеть": "если текст
и распространяется, то в результате комбинирования и систематической
организации компонентов". Противопоставляя традиционную ("университетскую")
и постмодернистскую ("имманентную") версии отношения к тексту
("критики"), Р.Барт усматривает принципиальное отличие между ними
именно в том, что если имманентное прочтение текста не только допускает, но и
предполагает плюральное самодвижение смысла, то традиционный "критик
исполняет произведение, как палач исполняет приговор". По оценке Р.Барта,
истоки линейного характера "университетской критики" коренятся именно
в линейном понимании детерминизма: "чем вызвано... неприятие
имманентности?.. Возможно, дело в упорной приверженности к идеологии
детерминизма, для которой произведение — "продукт" некоторой
"причины", а внешние причины "причиннее всех других".
Важнейшим моментом постмодернистской интерпретации детерминизма является,
наряду с финальным отказом от идеи внешней причины, и признание
фундаментального статуса непредсказуемой случайности, что находит свое
выражение в постмодернистской метафоре "игры". Лиотаром
осуществляется рефлексивная оценка метафоры "С.Б." в указанном ключе:
"вопрос заключается не в том, что представляет собой соперник
("природа"), а в том, в какие игры он играет. Эйнштейн отвергал мысль
о том, что "Бог играет в кости". Тем не менее именно игра в кости
позволяет установить "достаточные" статистические закономерности (в
пику старому образу верховного Предопределителя)". — Этот характерный для
философии постмодернизма поворот фактически изоморфен повороту, осуществленному
современной синергетикой: как пишет И.Пригожин, "для большинства
основателей классической науки (и даже Эйнштейна) наука была попыткой выйти за
рамки мира наблюдаемого, достичь вневременного мира высшей рациональности —
мира Спинозы. Но, может быть, существует более тонкая форма реальности,
схватывающая законы и игры, время и вечность". В метафорической системе
постмодернизма установка на отказ от идеи внешней каузальности находит свое
выражение также в парадигмальной фигуре "смерти Автора" как внешней
причиняющей детерминанты текста (см. "Смерть Автора") и в
отказе от идеи Отца в его традиционном психоаналитическом понимании, а именно —
в качестве внешнего и травмирующего детерминационного фактора развития психики,
и, соответственно в программной стратегии анти-Эдипизации бессознательного
(парадигматическая презумпция "Анти-Эдипа" в шизоанализе, основанная
на той презумпции, что "бессознательное — изначально сирота" — Шизоанализ,
Машины желания, Анти-Эдип). Финальным аккордом постмодернистского отрицания
линейного детерминизма, лежащего в основе классической культуры, является
интерпретация "С.Б.", предложенная Делезом и Гваттари во втором томе
"Капитализма и шизофрении". Фигура Бога, безусловно, выступает для
постмодернизма символом внешней каузальности, однако в данном случае речь идет
не столько об освобождении бессознательного от ее гнета, сколько вообще о принципиальной
невозможности для шизофренического сознания какого бы то ни было внешнего
причинения, т.е. угнетения. Как пишут Делез и Гваттари, "смерть Бога не
имеет никакого значения для бессознательного. Плодами этой новости являются не
последствия смерти Бога, а другая новость: смерть Бога не имеет никаких
последствий. Другими словами, Бог и отец никогда не существовали". В целом
отказ от концепта "субъект" и самой идеи субъекта как действующего и
причиняющего агента любого процесса неизбежно приводит к идее спонтанности. В
этом отношении совершенно естественны и объяснимы многочисленные апелляции
постмодернизма к традиционной восточной культуре с ее акцентом на
объективно-предметной составляющей деятельности. Например, критика Кристевой
аристотелевской логики с ее жестко фиксированной "действующей
причиной" и обращение к классической китайской логике, в частности, к
концепции Чан Дунсуня, показавшего недостаточность аристотелевской логики в ее
приложении к языковым средствам. Применительно к стилю мышления Чан Дунсуня,
Кристева замечает, что "он вышел из другого лингвистического горизонта
(горизонта идиограмм), где на месте Бога выявляется диалог Инь-Ян". — Если
учесть, что фигура Бога осмыслена философией постмодернизма
773
как персонификация идеи внешнего линейного
причинения, то обращение Кристевой к имманентной креативности "диалога
Инь-Ян" может быть прочитано как поворот к идее спонтанной
самоорганизации. Обращение к культуре традиционного Востока характерно и для
Фуко, и для Деррида в плане его программного "антиэллинизма". В
настоящее время обнаруживает себя обратное влияние постмодернистской
методологии на протестантскую теологию. Так, наряду с развитием традиционного
для протестантизма содержания этой презумпции (Г.Кокс, У.Гамильтон,
Т.Дж.Альтицер), теология "С.Б." предлагает программу
"реинтерпретации Бога", которая фактически является программой
деконструкции библейских текстов (см. Деконструкция): П.Ван Бурен
основывается на отказе от иллюзии соотнесенности языка теологии с некой якобы
описываемой им объективной реальностью, разрушая на базе этого прежнюю версию
Б., подчиненную универсальному трансцендентализму (см. Означивание,
Трансцендентальное означаемое). На базе концепции "С.Б." в
теологии оформляется концепция "смерти теологии", которая
констатирует уход из человеческой жизни "трансцендентного измерения",
перманентного проецирования событий человеческой жизни на Бога, что выступает
как "конец теологии" (К.Рашке). В целом введение постмодернизмом
фигуры "С.Б." в семантическое пространство современной культуры
влечет за собой радикальные трансформации последнего, ибо "вся западная
теологическая традиция иерархической последовательности сущего начинается с
нематериального духа (Бога) — источника этой последовательности и нисходит к
недуховной материи" (Р.Руйтер). (См. Автор, Демиург, Деизм, Идеализм,
Бинаризм, Неодетерминизм, Нелинейных динамик теория, "Смерть
субъекта".)
"СМЕРТЬ СУБЪЕКТА" — метафорический термин для обозначения
одного из двух полюсов амбивалентной тенденции размывания определенности
субъект-объектной оппозиции в рамках постмодернистской программы преодоления
традиции бинаризма (см.), фиксирующий отказ постмодернистского типа
философствования от презумпции субъекта в любых версиях его артикуляции (ино-,
поли- и, наконец, бес-субъектность "непознаваемого субъекта" эпохи
постмодерна). Оформление презумпции "С.С." в современной культуре
подготовлено эволюцией неклассической философии, во многом деформировавшей
традиционно-классическое понимание субъекта как носителя чистой когнитивной
рациональности (начиная с философии жизни). Монолитность субъекта расшатывается
в неклассической философии процессуальностью противостояния "Оно" и
"Сверх-Я" в классическом фрейдизме, перманентным марксистским трансцензусом
к абстракции общества, фокусировкой феноменологией внимания на
интенциональности сознания, структуралистским переносом центра тяжести с
личного субъекта на безличный текст и др. Термин "С.С." вошел в
философский оборот после работ Фуко "археологического периода" (начиная
с работы "Слова и вещи: Археология гуманитарных наук", 1966) и был
специфицирован Р.Бартом как "смерть автора" (одноименная работа,
1968). Парадигматическая фигура "С.С." в постмодернистской философии
означает прежде всего гибель традиционного (стабильного, однозначно
центрированного и линейно детерминированного со стороны общего социального
порядка) субъекта дюркгеймовского типа. Если классическая культура задает
образец экстремального объективизма, то максимальный субъективистский акцент
падает на традицию художественного модернизма с его пафосом личного начала: от
экспрессионистской программы выражения в художественном произведении
внутреннего состояния автора — до эстетики так называемого
"ультра-язычества": "Я сам, Ты сам, Он сам. Так, отринув множественное
число, станем читать молитву Ячества. Единственные. Невписанные. Неповторимые.
А главное — упорно держащиеся за свое Я, которому нет и не будет равных... Я
Сам себе причина. Сам себе критик. Сам себе предел... Я утверждаю высоту и
незаменимость Ячества, которое было и будет первой из духовных добродетелей
новатора и бунтаря" ("Ультраманифесты" Где Toppe). В противоположность этому, в рамках
постмодернистской философской парадигмы феномен субъекта артикулируется в
качестве проблематичного: Кристева полагает допустимым говорить лишь о
"проблематичном процессуальном субъекте языка". Фуко в
"Герменевтике субъекта" формулирует два основополагающих вопроса
соответствующего проблемного поля постмодернистской философии: "вопрос об
истинности субъекта" и "вопрос о структуре истинности субъекта",
подвергая проблематизации и самый тот способ, посредством которого данные
вопросы "встали на повестку дня". — По оценке А.Турена, если
модернизм провозглашал идею ценности "Я", то постмодернизм — идею его
расщепления. Согласно эксплицитно сформулированной позиции постмодернистской
философии, сам феномен Я оценивается как культурно артикулированный, связанный
с определенной традицией и потому исторически преходящий. Согласно выводам
Фуко, "взяв сравнительно короткий хронологический отрезок и узкий
географический горизонт — европейскую культуру с XVI в., можно сказать с уверенностью, что
человек — это изобретение недавнее. ...Лишь один период, который явился полтора
века назад и, быть может, уже
774
скоро закончится, явил образ человека. И
это не было избавлением от давнего непокойства, переходом от тысячелетней
заботы к ослепительной ясности... — это просто было следствием изменений
основных установок знания... Если эти установки исчезнут так же, как они
возникли, если какое-нибудь событие (возможность которого мы можем лишь
предвидеть, не зная пока ни его формы, ни облика) разрушит их, как разрушилась
на исходе XVII
в. почва классического мышления, тогда — в этом можно поручиться — человек
изгладится, как лицо, нарисованное на прибрежном песке". Что же касается
собственной версии артикуляции субъекта философией постмодернизма, то для нее
характерна радикальная децентрация индивидуального (равно как и любых форм
коллективного) Я. Оперативные правила эпистемы, выступая регулятором
по отношению к активности сознания, но не осознаваемые последним рефлексивно,
выступают фактором децентрации и деперсонификации субъекта. С точки зрения
постмодернизма, само использование термина "субъект" — не более, чем
дань классической философской традиции: как пишет Фуко, так называемый анализ
субъекта на деле есть анализ "условий, при которых возможно выполнение
неким индивидом функции субъекта. И следовало бы еще уточнить, в каком поле
субъект является субъектом и субъектом чего: дискурса, желания, экономического
процесса и так далее. Абсолютного субъекта не существует". Критика
концепции "трансцендентального субъекта" (А.Ронелл) становится
фундаментом формулировки основополагающей для философской парадигмы постмодерна
программной презумпции "смерти человека". В контексте структурного
психоанализа Лаканом была выявлена языковая форма бытия бессознательного как
"речи Другого". Именно "Другой" и является, с точки зрения
Лакана, тем культурным механизмом, посредством которого находят свое разрешение
"приключения индивидуальных желаний", ибо он выступает, с одной
стороны, как объект желания, а с другой — как внешний закон и порядок,
персонифицированные в Отце как изначальном "Другом". В процессе
психоанализа устами пациента "говорит желание" ("речь того
Другого", голос вожделения), но, будучи вербально артикулированным,
желание оказывается не автохтонным, но подчиненным внешним требованиям
языкового строя и речевой практики ("речь другого" как не-себя).
"Я" (в терминологии Лакана "воображаемое") детерминируется
не столько импульсами бессознательного (хаотического "реального", не
подлежащего вербализации), сколько его вписанностью в общий символический
порядок, подключенностью к "означающему", т.е. языковым структурам,
задающим артикуляционные правила. Оценка диктата логико-грамматического строя
языка как насилия над творческой свободой и мышлением была высказана еще в
начале 20 в. в рамках эстетики дадаизма: "я разрушаю выдвижные ящички
мозга" (Т. Тцара). Структурный психоанализ наполняет эту установку новым
смыслом. Выдвинутая в классическом психоанализе презумпция подчиненности
бессознательных желаний культурным нормативам "Супер-Эго"
переформулирована Лаканом в тезис о заданности желания материальными формами
языка. Субъект как связующее звено между "реальным",
"воображаемым" и "символическим" (объективирующемся в
"означающем"), характеризуется Лаканом как
"децентрированный" (см. Ацентризм), ибо его мысль и
существование оказываются нетождественными друг другу, будучи опосредованы
чуждой им реальностью языка. Бессознательное, таким образом, предстает как
язык, а желание — как текст. Рациональный субъект декартовского типа, равно как
и вожделеющий субъект типа фрейдистского, сменяются
"децентрированным" инструментом презентации культурных смыслов
("означающих") языка: "говорящий субъект" как "субъект
в процессе" (Кристева) и, как следствие — "смерть человека",
растворенного в детерминационном воздействии структур языка и дискурсивных
практик на индивидуальное сознание. — В рамках тенденции деперсонификации
текста оформляется и более радикальная версия "смерти субъекта", а
именно — парадигматическая фигура "смерти героя", т.е. центрального
персонажа, фокусировавшего бы на себе семантическое пространство нарратива
(К.Брук-Роуз). По оценке А.Роб-Грийе, "смерть" такого
"устаревшего понятия", как "персонаж",
"констатировалось много раз серьезнейшими публицистами", — и
"ныне он превратился в мумию". Однако если "смертью Автора"
оплачена возможность плюральности означивания и бесконечная верификация
текстовой семантики, т.е. то, что Р.Барт назвал "рождением читателя",
то, перенося акцент в интерпретации смыслопорождения с фигуры Автора на фигуру
Читателя, философия постмодернизма отнюдь не конституирует последнего в
качестве автономного субъекта классического типа. — По формулировке Р.Барта,
фигура читателя может быть рассмотрена в качестве "личного адреса"
ничуть не более, нежели фигура Автора, ибо "читатель — это человек без
истории, без биографии, без психологии, он всего лишь некто, сводящий воедино
все те штрихи, что образуют письменный текст". Собственно, по видению
Дерриды, "интерпретирующее Я" само по себе есть не более, чем текст,
сотканный из культурных универсалий и дискурсивных матриц, культурных кодов и
интерпретационных конвенций. Подобно автору, читатель растворяется в
процессуальности собственных дискурсивных практик, обусловленных внешними и не
автохтонными по отношению к субъекту правилами, —
775
по выражению М.Грессе, читатель уловлен
"сетью культуры", т.е. той системой фундаментальных конвенций,
которые диктуются универсалиями данной культурной традиции. Иными словами,
читатель, как и автор, оказывается, по оценке Ж.Ф.Харари, даже не
"гостем", но "порождением текста". Если философский
модернизм в лице Ницше оценивал "Я" в качестве "rendez-vous опытов", то для постмодернизма,
напротив, характерен тезис о непреодолимом разрыве опыта как такового, с одной
стороны, и носителя дискурса, в котором этот опыт может быть выражен, — с
другой. Р.Барт, например показывает во "Фрагментах любовного
дискурса", что опыт, который декларируется в качестве имманентного, на
самом деле выступает принципиально спекулятивным, — в качестве примера он
приводит ситуацию так называемой "безумной любви": "Безумие.
("Я схожу с ума"). Это значит, что я безумен для того, чтобы пребывать
в любви, но я отнюдь не безумен для того, чтобы сказать об этом, я раздваиваю
свой образ". Таким образом постмодернизм приходит к признанию того, что,
по словам Бланшо, "никогда "я" не было субъектом опыта", а
уж трансгрессивный опыт (см. Трансгрессия), тем более оценивается как
"то, чего ни одно существующее не может достигнуть в первом лице".
Таким образом, "субъект высказывания", в системе отсчета
постмодернизма, "ни в коем случае не может совпадать с "субъектом
совершившихся вчера поступков": по оценке Р.Барта, содержащееся в дискурсе
"я" более не является местом, где восстанавливается человеческая
личность в непорочной цельности предварительно накопленного опыта". Это
означает, что какова бы ни была цель дискурсивной процедуры, всегда — и в рамках
письма, и в рамках чтения — "субъект... не бывает экстерриториальным по
отношению к своему дискурсу" (Р.Барт). Более того, фактически "ни в
филогенетическом, ни в онтогенетическом плане человек не существует до
языка", — в когнитивной плоскости это значит, что "язык учит нас
понимать человека, а не наоборот" (Р.Барт). И, в конечном итоге,
вербальная сфера, по Р.Барту, — это "та область неопределенности,
неоднородности и уклончивости, где теряются следы нашей субъективности".
Очерчивая границы постмодернистского типа философствования, Фуко в качестве
одного из важнейших признаков постмодернизма выделяет финальное "крушение
философской субъективности, ее рассеивание внутри языка, который лишает ее
господства, но множит ее лики в пространстве пробелов...". Следует
отметить, что, порывая с модернистским пафосом программной субъективности,
постмодернизм преемственно развивает идеи, высказанные Хайдеггером и Сартром
относительно вербальной артикуляции человеческого бытия. Так, ссылаясь на
хайдеггеровский тезис о языке как "господине" человека, Сартр пишет:
"язык действительно является господином человека... он формирует его
личность и судьбу... законы языка, вместо того, чтобы быть всего лишь
практическими рецептами коммуникации... проявляются — подобно физическим
законам — как необходимые условия, предшествующие человеку и формирующие
его". Однако растворение субъекта в процессуальности дискурсивных практик
— далеко не единственный регистр, в котором реализуется парадигмальная
установка на "С.С.". — Децентрация последнего характерна для всех
проблемных областей философии постмодернизма. Так, анализируя феномен аффекта,
столь значимый в ряду предметных ориентации постмодерна, Джеймисон
констатирует, что чувственная сфера, в целом, перестает быть центрированной и персонифицированной
субъектом. Отказ от концепта "субъект" во многом связан с признанием
в философии постмодернизма случайности феномена "Я". Как пишет Батай,
"возможность моего "я" — в конечном счете, безумная недостоверность".
Аналогично, анализируя предложенную Клоссовски модель индивидуальности как
"непредвиденного случая", Делез полагает, что "индивидуальность
должна осознать себя как событие, а осуществляющееся в себе событие — как
другую индивидуальность", в силу чего "самотождественность
индивидуальности" не может быть понята иначе, нежели случайная. Ссылаясь
на Лиотара, Джеймисон постулирует в связи с этим так называемый эффект
"угасания аффекта": "в настоящем не существует более Я, чтобы
чувствовать ...Скорее, эти чувства — что, по Лиотару, может быть лучше и точнее
названо "интенсивностями" — сейчас текучи и имперсональны и имеют
тенденцию к подчинению особого рода эйфории". Как гносеологически, так и
социально ориентированные методологии, предлагаемые постмодернизмом,
фундированы идеей отказа от самого концепта "субъект". Так, например,
в генеалогии Фуко когнитивная программа в качестве условия своей реализации
предполагает "принесение в жертву субъекта познания". Что же касается
так называемых социальных ролей, предполагающих определенность их субъекта-исполнителя,
то эти версии самоидентификации (как правило, вербально артикулированные да и
не выходящие, собственно, за границы нарративных практик) есть не что иное, как
маски, наличие которых отнюдь не гарантирует наличия скрытого за ними "Я",
претендующего на статус идентичности, "поскольку эта идентичность,
впрочем, довольно слабая, которую мы пытаемся застраховать и спрятать под
маской, сама по себе лишь пародия: ее населяет множественность, в ней спорят
несметные души; пересекаются и повелевают друг другом системы... И в каждой
776
из этих душ история откроет не забытую и
всегда готовую возродиться идентичность, но сложную систему элементов,
многочисленных в свою очередь, различных, над которыми не властна никакая сила
синтеза" (Фуко). В этом отношении постмодернизм осмысливает себя как
постулирующий "смерть самого субъекта" финальный "конец
автономной... монады, или эго, или индивидуума", подвергшегося
фундаментальной "децентрации" (Джеймисон). Следует, наконец, упомянуть
развитую философией постмодернизма идею "смерти сверхчеловека"
(Делез) и идею "смерти Бога" как окончательный финал философской
презумпции конституированной субъективности. Таким образом, заявленная
постмодернизмом идея "С.С." реализуется в полном объеме.— Место
субъекта занимает в постмодернизме то, что Делез определяет как "безличное
... поле, не имеющее формы синтетического сознания личности или субъективной
самотождественности", а место "Я" — то, что постмодернизм (от
Батая до Клоссовски) обозначает как "вакацию "я" — того
"я", чья вакация испытывается в сознании, которое, уже не будучи ни в
коей мере "я", само по себе есть его вакация". В этом отношении
рефлексивно эксплицируемую Фуко попытку постмодернизма "выйти из философии
субъекта" можно считать более, чем успешной. Что касается современной
версии артикуляции проблемы субъекта в постмодернистской философии, то для нее
характерна программная ориентация на "воскрешение субъекта", т.е.
возвращении в фокус исследовательской аналитики проблемных полей, центрированных
вокруг феноменов индивидуальности (коммуникационная программа в контексте
такого направления развития современной философиии, как after-postmodernism). (См. также Анти-психологизм,
"Смерть Автора", Скриптор, Бинаризм, After-postmodernism, "Воскрешение субъекта", Другой,
Эффект-субъект, Я.)
СМЫСЛ и ЗНАЧЕНИЕ — понятия, задающие разные формы осуществления
основной языковой связи "знак — означаемое" в процессах понимания и в
системе языка. Содержание этих понятий в логике (логической семантике),
лингвистике и семиотике различно. В логической семантике, в традиции, идущей от
Фреге, 3. языкового выражения (предметным 3.) называют его денотат, т.е. тот
предмет (или класс предметов), который обозначается этим выражением. С. же
называют то мысленное содержание, которое выражается и усваивается при
понимании языкового выражения. В классической формальной логике понятиям 3. и
С. соответствуют понятия "объема" и "содержания". В
лингвистике распространена другая различительная схема (т.наз.
"треугольник Огдена-Ричардса"), где понятие 3. конкретизируется как
лексическое 3. слова (языковое употребление), а С. — как субъективный образ,
возникающий при понимании текста (речевое употребление). В различных
философских подходах понятия С. и 3. также интерпретируются по-разному, а
иногда и отождествляются. Так, в феноменологии акцент делается на
интенциональной природе сознания, что обращает к феноменальности С. На
феноменальном уровне С. и 3. естественно неразличимы и отождествляются с
активностью самого сознания и формой его существования. В лингвистической
философии (в традиции Витгенштейна) распространена трактовка 3. как
"способа употребления" знаков в коммуникативных контекстах
"языковых игр". В герменевтике С. и 3. рассматриваются в неразрывной
связи с определенными историческими способами "истолкования" и
"интерпретации". Особый подход к проблеме С. и 3. разрабатывался
О.И.Генисаретским и Г.П.Щедровицким в рамках системомыследеятельностной (СМД)
методологии. Предложенные ими понятийные схемы С. и 3. ориентированы, с одной
стороны, на соссюровское различение речи и языка (синтагматики и
парадигматики), а с другой стороны, на системодеятельностные представления и
принципы. Идея деятельности рассматривалась Щедровицким как главный
объяснительный принцип в отношении языковых и семиотических явлений, процессов
коммуникации и понимания. В этом контексте проблема С. и 3. выступала как
проблема объяснения знака как целостного образования в деятельности, и
одновременно как популятивного объекта, имеющего множественные формы
существования в процессах коммуникации и трансляции. В принятых в
СМД-методологии системных различениях, С. — это структурное представление
процессов понимания. С. есть структурный коррелят самого понимания, задающий,
однако, согласно принципам системодеятельностного подхода, особую форму
существования знаков, отличную от их существования в феноменальной
процессуальности понимания. На уровне актов коммуникации эта форма
существования реализуется неявно, через знание о С., т.е. через знание
коммуницирующих людей о том, что С. — это общая соотнесенность и связь всех
относящихся к понимаемой ситуации явлений. Это знание организует понимание
таким образом, что человек может фиксировать функциональные характеристики
элементов ситуации относительно друг друга и относительно ситуации в целом, и
может устойчиво воспроизводить эти характеристики во вторичных текстах. Именно
это обычно имеют в виду, когда говорят о том, что "понят смысл
текста" или "ситуация осмысленна", т.е. речь идет о переводе
структуры С. в набор функциональных характеристик текста и относящихся к
ситуации предметов. Эта осо-
777
бенность С. осуществляться через знание о
нем, открывает широкое поле для различных герменевтических стратегий,
использующих разные наборы рамочных "знаний о С." для организации
понимания в определенных культурно-исторических формах. Использование схем С. в
коммуникации значительно изменяет организацию интеллектуальных процессов, что
является основой для разработки различных коммуникативных и интеллектуальных
технологий. Если С. задает форму существования знаков и языковых выражений в
актуальной коммуникации, то 3. задает их форму существования в процессах
трансляции, в системе культуры или, в терминах Соссюра, в системе языка. 3. —
это искусственные знаковые конструкции, выступающие как дополнительные
культурные средства организации понимания. 3. закрепляют нормативное содержание
знаков и языковых выражений, фиксируемое в парадигматике. Возникая в системе
трансляции культуры и языка, 3. получают одновременно и вторичную форму
существования в "знаниях 3.", фиксирующих различные способы их
употребления, и в таком качестве присутствуют в актуальной коммуникации. В
целом, между С. и 3. устанавливаются сложные отношения взаимного рефлексивного
поглощения и имитации — 3. имитируют фрагменты и связки структур С., при этом
сами конструкции 3. подлежат пониманию, порождая тем самым
"вторичные" и "оискусствленные" С. С другой стороны, по
отношению к 3., С. выступают как их "оестествление" и реализация в
ситуациях коммуникации. С., в отличие от 3., всегда ситуативны, связаны с
феноменальным процессом понимания, поэтому помимо нормативного содержания 3.,
они определяются множеством иных факторов: ситуацией, с которой связано
понимание, самоопределением человека, его установками, ценностями и целями,
знаниями, структурами деятельности и многим другим. В рамках современной философии
постмодерна проблема С. и 3. артикулируется в радикально ином ключе, что
связано с базовой для постмодерна презумпцией "метафизики отсутствия"
по отношению к тексту, подлежащему реконструкции "трансцендентного
означаемого" (см. также Знак, Нарратив, "Смерть субъекта",
Пустой знак, Означивание, Трансцендентальное означаемое).
СОБЛАЗН — понятие постмодернистской философии, фиксирующее
установку на снятие традиционной для классической европейской рациональности
линейной семантико-аксиологической оппозиции мужского и женского (в контексте
общекультурной установки постмодерна на отказ от бинаризма). Постмодернизм
осмысливает себя как фундированный отказом от классического типа организации
культурного пространства, в основу которой "положен единый мужской субъект
представления" (К.Оуэн). Понятие "С.", выступая универсально
принятым в рамках постмодернистской терминологической традиции, наиболее
детально проработано Бодрийяром: он моделирует "вселенную, в которой
женское начало не противопоставляется мужскому, но соблазняет его. Находясь в
стихии соблазна, женственность не выступает маркированным или немаркированным
термином оппозиции". В системе отсчета Бодрийяра С. (seducsion) принципиально отличается от желания как
связанного с производством (producsion), несущим в системе отсчета Бодрийяра смысл линейности.
Интенсивность С. — в отличие от интенсивность желания — не укоренена в
феноменах производства, овладения, власти, но "происходит от чистой формы
игры": не центр=власть, но ускользание как децентрация — возможность для
С. "истребить" производство, т.е. окончательность и (в силу этой
претензии на окончательность) иллюзорность. Собственно, симуляцию в
бодрийяровском смысле этого слова и можно интерпретировать как претензию
виртуально-преходящей структуры на константность. В данном контексте созвучные
идеи обнаруживаются у Дерриды, склонного рассматривать линейные (властные)
процессы причинения, овладения и т.п. в свете характерного для классической
западной традиции "онто-тео-телео-фалло-фоно-лого-центризма". С. как
таковой снимает саму идею оппозиционности, моделируя принципиально семиотичную
и принципиально оборачиваемую игровую среду: "имманентная игра соблазна:
все и вся отторгнуть, отклонить от истины и вернуть в игру, чистую игру
видимостей и моментально переиграть и опрокинуть все системы смысла и власти,
заставить видимость вращаться вокруг себя самих, разыграть тело как видимость,
лишив его глубинного измерения желания". Процесс соблазнений
рассматривается Бодрийяром как основанный не на власти, а на отказе от линейной
властности: Бодрийяр отмечает принципиально несиловой характер соблазнения,
маркирует силой С. именно женскую слабость, отмечает абсолютную неофициальность
(невластность) власти женщины (ср. понятие "женского стиля
руководства" в социологии — независимо от реального субъекта его
осуществления — и с презумпцией креативности диссипации, т.е. энергетических
потерь в современной синергетике) и т.п. В этом отношении Бодрийяр подвергает
критике феминизм как не способный снять оппозицию мужского и женского, но лишь
по-иному расставляющий внутри нее акценты доминирования: феминистки "не
понимают, что соблазн означает господство над символической вселенной, тогда
как власть означает всего лишь господство над вселенной реальной". По
мысли Бодрийяра, сущность жен-
778
ственности как раз и заключается в
переводе отсчета в систему символического и — парадоксальным образом — тем
самым в открытии возможности подлинного — вне симуляции — прикосновения к
реальности: женственность "есть одновременно радикальная констатация
симуляции и единственная возможность перейти по ту сторону симуляции — в сферу
соблазна". Соблазнение — вне оппозиции, ибо представляет собой не что
иное, как процессуальное размывание ее границ, "в соблазнении нет ничего
активного или пассивного, нет субъекта или объекта, нет внешнего или
внутреннего: оно играет сразу на двух сторонах доски, притом, что не существует
никакой разделяющей их границы" (Бодрийяр). Введенная постмодернистской
философией фигура С. как направленная против традиционного
"фалло-центризма" западно-европейской культуры влечет за собой
достаточно радикальные интерпретационные трансформации культурного пространства
в целом, включая и переосмысление теологии, и переакцентуацию в трактовке
антропоприродных отношений, конституированных в наличной культуре в качестве
господства человека над природой, ибо "вся западная... традиция
иерархической последовательности сущего... начинается с нематериального духа /семантически связанного в западной традиции с мужским началом — M.M./... и нисходит к недуховной материи"
(Р.Руйтер).
СОБЫТИЕ (со-бытие) — понятие философии 20 в., введение которого в
дисциплинарный оборот знаменовало осуществление кардинальных
("поворотных" — от нем. Kehre, по Хайдеггеру) реконструкций традиционной метафизики. Как
специальный термин, центрирует на себе новаторскую метафизическую процедуру
разъяснения "скрытого отношения Бытия и Времени" (Хайдеггер), а также
ряд важнейших проблемных полей (вопросы смысла, значения, сущности, бытия,
времени и др.) философии постмодернизма. (Согласно Делезу, "...только
события — идеальны. Пересмотр платонизма означает, прежде всего и главным
образом, замену сущностей на события...".) Исходную интенцию
западно-европейского философствования на осмысление Бытия как "истины и С."
(в контексте "деструкции метафизики") актуализировал Хайдеггер,
переживший в начале 1930 разрыв с Гуссерлем и с этого времени сосредоточивший
свое внимание на "критике разума". Стратегией и целью философского
творчества Хайдеггера в последующий период явилась разработка такого мышления,
в границах которого Бытие и Время выступали бы как обратимые термины и
прочитывались бы одно в другом до такой степени, чтобы становиться
неразделимыми. Несущая словоформная конструкция этого "поворота" — "С."
("Ereignis") —
была проблематизирована и тематически разрабатывалась Хайдеггером в работе
"Гельдерлин и сущность поэзии" (1937), а также — и главным образом —
в более чем 500-страничном сочинении "Статьи по философии. О событии"
(1936—1938, опубликовано в 1989, в 65 томе собрания его сочинений). Адекватную
же понятийно-концептуальную интерпретацию термин "С." обрел лишь в
таких исследованиях, как "Тождество и различие" (1957) и "На
пути к языку" (1959). (Как отмечал Хайдеггер в "Письме о
гуманизме", "язык метафизики не позволил мне выразить поворот от
"Бытия и Времени" — к "Времени и Бытию" /третий раздел первой части "Бытия и Времени" — А.Г./"; частично же этот поворот уже просматривался в лекции
Хайдеггера "О сущности истины".) Согласно Хайдеггеру,
"исток" Бытия и Времени получил единственное верное имя —
"С.", которое, "давая" и "забирая" их, позволяет
им оставаться самими собой; С. — это в то же время не есть некое
"высшее", поглощающее как Бытие, так и Время, понятие. Переход
Хайдеггера от "трансцендентально-горизонтального" мышления
"Бытия и Времени" к более позднему, "бытийно-историческому"
мышлению может быть частично зафиксирован в динамике содержательной
"нагруженности" слова "С." (сам Хайдеггер отмечал, что с
1936 "Ereignis — ведущее
слово моего мышления"). Отношения логического порядка, акцентировал
Хайдеггер, ничего не способны прояснить: Бытие и Время "исчезают" в
С., в коем они взаимосоответствуют, и именно так обретают присущее им
"собственное". По Хайдеггеру, "в посыле судьбы Бытия, в
простирании Времени проявляет себя некое присвоение, некий перевод в свою
собственность — Бытия как присутствия и Времени как сферы открытого, Бытия и
Времени в их собственном. То, что определяет их обоих... в их собственном... в
их взаимопринадлежности, мы назовем: событие — das Ereignis". "С." в качестве, по Хайдеггеру,
"сути бытия" (при наличии и иной версии перевода: "своение"
— от корня "-eigen-", т.е.
"свой", "собственный") выступает в качестве одного из возможных
переводов данного немецкого слова. По мнению же самого Хайдеггера, оно — как
"Логос" или "Дао" — непереводимо. Процедуры семантического
прояснения и содержательной экспликации Хайдеггером "das
Ereignis" явили собой
значимый компонент в его системных поисках языковых средств, наиболее
применимых для преодоления фундаментальных терминов метафизики. Формулируя в
первом приближении проблему того, что есть С., Хайдеггер особо подчеркивал, что
в рамках традиционного смысла и синтаксиса С. оказывается позволено быть
упорядоченным, вторичным и зависимым бытием. Бытие как С. в таком случае
реально оказывается парадигмально сопоставимым с
779
традиционными метафизическими
интерпретациями Бытия как идеи, actualitas и т.п. (Ср. схему Уайтхеда из его "Резюме" к
книге "Понятие природы", 1920: "конкретные факты природы суть
события, обнаруживающие определенную структуру своих взаимосвязей и
определенные, присущие только им признаки". Разработав достаточно сложную
иерархию С. — "воспринимающее С.", С. как "длительность",
"активные обусловливающие С.", "пассивные обусловливающие
С.", а также иерархию возможных отношений между ними, Уайтхед отказался от
этого термина. После 1929 — сочинение "Процесс и реальность" — данное
понятие им практически не используется. Бездеформационное включение в термин
"С." содержания осуществленной в С. ценности Уайтхеду не
удалось.) Согласно Хайдеггеру, "С." не есть одно из обозначений
Бытия, иерархически подчиненных основному понятию. С. у Хайдеггера не
ограничено в пространстве и во времени, это — не происшествие, не случай, т.е.
— не сущее. С. — не "житейское" С., ограниченное пространством и
временем и отождествляемое с тотальностью, замкнутостью, с жестко заданными
внешними и внутренними границами. С. — именно граница, с точки зрения которой
"внутреннее" и "внешнее" имеют место. (Ср. с требованиями
Делеза:
а) "догматически не смешивать"
С. с "сущностью";
б) "эмпирически" не осуществлять
уподобления "идеального С." — его пространственно-временному
осуществлению в положении вещей — т.е. не ассоциировать С. и
"происшествие".) Бытие как С., по схеме Хайдеггера, подразумевает под
этим "как": а) Бытие как позволение присутствовать, посланное
"при" и "в сбывающемся" С.; б) Время, протяженное в
сбывающемся С. В историко-философской ретроспективе Хайдеггер осмысливал тезис
Аристотеля, в соответствии с которым "о бытии говорится многими
способами". (Хайдеггер отмечал, что "бытие" в его понимании само
"отказывается" от себя в пользу сущего, этот "отказ" результируется
в том, что мышлению "подается-пасуется" его собственная история.
Бытие же остается неотрефлексированным: "разговоры о конце метафизики, —
отмечал Хайдеггер, — не должны склонять к мнению, будто философия покончила с
метафизикой — наоборот, метафизика должна быть подана самой себе в собственной
сущностной невозможности, и таким образом сама философия должна быть перенесена
в свое другое начало".) По мнению Хайдеггера, прежде чем будет осуществимо
установление общего основания "многозначности" Бытия, необходимо
уяснить: "откуда же Бытие как таковое получает свое определение?" У
представителей античной метафизики бытие, как правило, полагалось
"постоянством в присутствии", и именно время задавало критерий его
различения на "временное", "вневременное" и "надвременное"
(см. Эон). Тем самым, как полагал Хайдеггер, вопрос о Бытии (как
носителе различия — см. Differance) оказался развернутым в круг проблем
о смысле Бытия как определяемого областью Времени. (Согласно аутентичной самому
Хайдеггеру формулировке: "Каким образом центральная проблематика всякой
онтологии... коренится в явлении Времени?") Философскую реконструкцию С. в
статусе общего истока генерации многообразных смыслов Бытия Хайдеггер на раннем
этапе своего творчества попытался осуществить в рамках концепта Dasein. Прояснение смысла Бытия в границах этого
подхода изоморфно прояснению смыслового "измерения" самого
вопрошающего — постижению в таком ракурсе существа самого человека, которое
Хайдеггер и определяет как Dasein ("здесь бытие", "вот-бытие", "чистое
присутствие до вещных определений"). Dasein характеризуется Хайдеггером
"изначальной захваченностью", принадлежностью ("отнесенностью
к") Бытию: Dasein онтологично
— онтологично постольку, поскольку всегда пребывает в определенном — хотя и
"смутном" — понимании Бытия. Согласно Хайдеггеру, Бытие и становится
потенциально доступным для осмысления только через человеческое присутствие (Dasein). По мнению Хайдеггера этого периода
собственной философской эволюции, идентичным методом обнаружения смысла Бытия
мог выступить феноменологический анализ в духе парадигмы Гуссерля при условии
элиминации из его структуры ряда терминов классического философствования
("субъект", "объект", "сознание",
"идея", "познание" и т.п.). Хайдеггер предпринял попытку
выработать адекватные понятийные средства описания Бытия экзистирующего сущего (Dasein) на основе категоризации самих модусов
данного Бытия. В рамках исходной гипотезы Хайдеггера предельной, существенной
характеристикой Dasein правомерно
полагать его темпоральность и конечность. По Хайдеггеру, связанность смысла
Бытия и темпоральных структур экзистенции, взаимообусловленных с целостностью
мира, осуществляется в "заботе" (Sorge), объединяющей три главных характеристики Dasein: 1) "быть-впереди-себя"
(экзистенциальность); 2) "уже-быть-в-мире" (фактуальность); 3)
"быть-при-внутримировом сущем". Хайдеггер отмечал потенциальную
возможную двойственность подобной временной ориентации: ориентация на
настоящее, согласно его мнению, подчиняя себе как прошлое, так и будущее,
разрывает подлинную темпоральность и трансформирует ее в последовательный ряд
моментов "теперь". Темпоральность оказывается тем самым условием
возможности Dasein-экзистенции,
разворачивая его в его же пределах. Понимание Бытия в категориально-понятийной
сетке "Dasein", казалось,
само по себе проектирует Бытие на
780
Время: по мысли Хайдеггера,
"...посредством несокрытости, обоснованной в экстатически растянутой
темпоральности, Dasein получает
время". Тем не менее для Хайдеггера стало очевидным: желаемый
"поворот" невозможно осуществить языком Dasein, содержащим ряд редукций
феноменологического порядка (в частности, термин "трансцендентальный
горизонт"). Главный же вывод, требовавший адекватного описания
новаторскими языковыми средствами и составивший суть "Бытия и
Времени", содержал в себе высокоэвристичное предположение о том, что Бытие
не является чем-то иным по сравнению с Временем — последнее осмыслялось
Хайдеггером как имя "истины" Бытия, где данная истина суть
"сущностное" Бытие и — тем самым — само это Бытие. Искомый "поворот"
был реализован Хайдеггером при помощи иных языковых средств: единство Бытия и
Времени были описаны им в акцентированно нетрадиционных, углубленных терминах —
"посыл" и "просвет" простирания. Эти понятия, по
Хайдеггеру, взаимно: а) принадлежат друг другу, б) отсылают к сущности Времени,
в) описывают процесс несокрытости, истины Бытия. Оба термина содержали отсылку
к "высшему сокрытию". Это "принадлежание" и
"произведение" в контекстах взаимной игры "присутствия"/"отсутствия", по схеме Хайдеггера, неизбывно сохраняются
в соответствии и называются С. По логике размышлений Хайдеггера, присутствие,
как правило, используется озабоченностью сущим и пренебрежением к Бытию в
качестве языка выражения онтологического различия Бытия и сущего, т.е.
представления того, что присутствует. В виде "позволения
присутствовать" Бытие принадлежит введению в "открытость"
посредством осуществления раскрытия "непотаенности". История
метафизики, по Хайдеггеру, принципиально редуцируема к моделированию различных
способов раскрытия непотаенности, к каталогизации богатства изменений Бытия.
Присутствие Бытия дается ему, по мысли Хайдеггера, "дарением"
("в качестве позволения присутствовать Бытие принадлежит открытию, и
будучи даром раскрытия, удерживается в дарении"). Относительно Бытия и
сущего, С. выступает у Хайдеггера нефеноменологизируемым основанием, которое в
силу собственного способа данности — "дара" — объясняет также и
онтико-онтологическое различие. Бытие, чтобы быть даром бытия, всегда уже бытие
сущего: в смысле принадлежности, становления соответствия, собственности
изначального бытия. Богатство изменений Бытия, как полагал Хайдеггер,
определяется, исходя из того способа, "каким дано бытие". Давание,
которое "удерживается и уклоняется", Хайдеггер именовал "посылом".
С. как "посыл" дозволяет "отпускание",
"высвобождение", санкцию выхода свободной игре. Посыл, как временной
термин Бытия, характеризуется Хайдеггером как "давание", но Бытие при
этом удерживается, оставаясь сокрытым. В таком контексте Бытие и любое его
изменение суть "ниспосланные": основополагающей же чертой
"посыла" является у Хайдеггера эпоха как
"себя-удержание-от-проявления". Бытие, являющееся как
"посыл", "приоткрывается" в собственных эпохальных
проявлениях: идеях, целеполаганиях, "воле к власти". Удержание же
Бытия в эпохальной истории становится возможным, по Хайдеггеру, в его ипостаси
"уклоняющегося посыла". Дополнением интерпретации природы С. в его
пространственной ипостаси ("посыл") выступило у Хайдеггера введение в
оборот словоформы "просвет простирания" — бытийно-исторического
термина Времени, обозначающего тот "интервал" или "темпоральный
объем", внутри коего сущие могут "представлять" себя и то
открытое пространство, которое гарантирует доступ к ним. "Просвет"
как бытийный термин Времени характеризуется Хайдеггером как простирание. По
Хайдеггеру, "просвет" есть создание временного пространства —
перманентно расширяющейся открытости, обеспечивающей выход свободной игре и
позволяющей настоящему иметь место, обеспечивая тем самым сущему возможность
присутствия. (Как отмечал Хайдеггер, "...лишь то, что мы, составляя
вот-бытие, основываем и создаем и, создавая, позволяем атаковать нас — только
это может быть чем-то истинным, открываемым и вследствие этого познанным и
осознанным. Наше знание простирается лишь настолько, насколько простирается
выстаивание в вот-бытии, а это означает, сила сокрытия истины в образовавшееся
сущее".) "Собственное" Времени реализуется в выведении в
открытость прошедшего, настоящего и будущего, само же "собственное"
(ср. с версией перевода — "С.") при этом удерживается, оставаясь
сокрытым. Поскольку "посыл" Бытия покоится в "простирании"
Времени, постольку в С. обнаруживается "о-своение" (сбережение своего
"собственного"), от-сваивающего, отчуждающего самое себя. Так как С.,
по мысли Хайдеггера, "осваивает/отсваивает",
оно остается как неопределенное "есть" прафеномена Бытия и Времени,
дающее и учреждающее языки дара (давания) и получения (забирания). Соответствие
Бытия и Времени у Хайдеггера означает — как "давать", так и "забирать".
С. тем самым выступает взаимосоответствующей областью дарения и забирания
"уникальности" как параметра различных феноменов (в том числе и
бытийных), которые в то же время универсальны. В качестве стихии,
"обеспечивающей возможность", просвет есть не только то, внутри чего
сущие представляют себя, но также и то, вследствие чего появляются вещи. (Ср.:
поскольку настоящее время в традиционной метафизике всегда выступало как
привилегированное,
781
Dasein отождествлялось ранним Хайдеггером с
"просветом", т.е. по сути своей временным процессом.) Единство
"посыла" и "просвета" простирания в рамках парадигмы
единства Времени и Бытия представлялось Хайдеггеру на завершающем этапе
философского творчества (лекция "Время и Бытие" — 1962) следующим
образом: Время дано в С. в качестве "представления присутствия",
которое простирается и так обусловливает временное пространство. Собственное
временного пространства конституируется в просвете "притягивающих"
друг друга настоящего, прошлого и будущего. Эти измерения Времени устанавливают
три модуса протяжения и представления присутствия. В системе отношения
протяжения друг к другу три измерения Времени продуцируют не только игру
присутствия и отсутствия, но и проясняют также поле игры времени. Эта игра
противоположностей — сфера власти четвертого измерения, в котором достигается
единство подлинного Времени, которое поясняет три измерения, держа одновременно
их разделенными и в состоянии "сближающей близости". Последняя в одно
и то же время отказывает прошедшему в наступлении в качестве настоящего, и
обуздывает будущее тем, что задерживает настоящее в его ходе, тем самым скрывая/открывая собственно настоящее. Согласно Хайдеггеру,
"подлинное Время является близостью присутствия, объединяющей своим
тройным просветом простирания из настоящего, прошедшести и будущего". По
версии Хайдеггера, посыл, в границах которого раскрывается позволение
присутствовать, фундируется в простирании времени. С. этого посыла суть просвет
протяжения, выдающее присутствие как "открытое". Посыл бытия и просвет
простирания времени и соответствуют друг другу в С. Согласно Хайдеггеру,
"посыл бытия покоится в раскрывающемся просвете — простирании
множественного присутствия в открытой сфере временного пространства.
Простирание же, нераздельно с посылом, покоится в событии". "Собственное"
же, характеризующее С., было определено Хайдеггером как ипостась
"покоиться". "Человеческое измерение" философии С. у
Хайдеггера выражалось в использовании понятия "С." в качестве
своеобразного индикатора динамики отношений между человеком и Бытием. С.
становится "С. пришествия Бытия, побеждающего человека", "С.
Бытия, вторгающегося в людские предприятия". На основе этого
пришествующего Бытия С., по Хайдеггеру, устанавливает и обусловливает
установление, связывает и фиксирует, пред-полагает и рас-полагает: внутри Бытия
вычленяются человек и сущие, сохраняющие себя. С. выступает тем самым как
"убежище" человека и сущих. Выстаивая в сфере просвета простирания
Времени, человек воспринимает Бытие, осуществляется в себе самом. С. в
трактовке Хайдеггера суть сфера взаимопринадлежности человека и Бытия в своей
сущности: человек в своем осуществлении трансформируется в статус собственности
— лишь посредством затребования в собственность изначального Бытия человек
оказывается допущенным в С. Осуществляя экспликацию понятия "С." в
контексте концепций смыслопорождения, Делез подчеркивает, что поскольку: 1)
смысл не существует вне выражающего его предложения; 2) то, что выражено, не
существует вне своего выражения; 3) смысл не столько существует, сколько
"упорствует и обитает"; 4) смысл полностью не сливается с
предложением, ибо в нем есть нечто ("объективное"), всецело
отличающееся от предложения; 5) смысл придаваем в качестве атрибута — не вещам,
а предложениям (атрибут предложения — он же предикат — "зеленый") —
постольку: атрибут вещи суть С., выраженное глаголом; С. — атрибут той вещи, на
которую указывает субъект, или того положения вещей, которое обозначается всем
предложением. В соответствии с канвой интерпретаций Делеза, логический атрибут
не сливается ни с физическим положением вещей, ни с его качеством или
отношением. Атрибут — не бытие, не определяет бытие; он — сверхбытие. Атрибут
не существует вне предложения, которое выражает его, обозначая вещь. Смысл —
это одновременно и выражаемое, то есть выраженное предложением, и атрибут
положения вещей; граница предложений и вещей (aliquid), обладающий сразу и сверх-бытием и
"упорством" (минимумом бытия, который и побуждает упорство) (ср.
аналогичное — у Мейнонга). В данном случае высокая степень эвристичности подобных
интерпретаций С. как смысла и С. как компонента мирообъясняющих оппозиций,
отношений, соотношений, логических схем становится еще более очевидной в
контексте хайдеггерианской логики, эксплицирующей логистико-метафизический ранг
термина "С". Если, согласно философии Хайдеггера, сущие
обосновываются как сущие (в собственном Бытии) посредством отсылки к Бытию в
качестве референта и если Бытие как "трансцендентальное означаемое"
не исчерпывает эту референциальную функцию, следовательно, С. позволительно
трактовать (в стилистике феноменологических теоретических конструктов) как
некую "интенциональность без интентума". Ибо: сущее в своем Бытии
всегда отсылается к бытию-истине, бытию-смыслу — как к "Идее",
"воле к власти" и пр., — но эта отсылка никогда не исчерпываема
сопряженным и соотносимым референтом. Референтом С. в рамках
категориально-понятийных сеток философии постмодернизма выступает
"различие", отношение к Другому, а также к иному С. По Делезу, смысл
и есть С. при условии, что оно не смешивается со своим
пространственно-временным осуществлением в положении вещей. С., по самой
782
сути принадлежащее языку, в таком
контексте и есть смысл как таковой. (Ср. у Хайдеггера: если С. призвано
эксплицировать онтологический статус или иллюзию Бытия и сущего, то лишь
потому, что оно не является феноменом. С. не дано, а есть. Как таковое, оно не
"является", не "выходит" в присутствие — а поэтому не может
выступать как объект восприятия или как цель идеации как "промысла"
интуиции. С. "ускользает" от феноменологизации: традиционная
терминология родовидовых отношений отнюдь не объясняет необходимость С. С.,
само будучи границей Бытия, маргинализирует последнее. С. лишено
онтологического статуса и в качестве границы: относительно Бытия С. описывается
как "присутствие отсутствия", или как "прибытие
отсутствия". Его явление тождественно его исчезновению. Но даже если С.,
по мысли Хайдеггера, прекращает являться фактически, оно не затрагивается в
своей бытийственной ипостаси. Именно эта возможность "исчезновения",
"ускользания", не тождественных уничтожению, характеризует, согласно
Хайдеггеру, статус С. в отношении к иным феноменам, в том числе и к Бытию.) —
Как отмечал Бланшо: "Событие — это провал настоящего, время без
настоящего, с которым у меня нет связи, и в направлении которого я не способен
проецировать себя. Ибо в нем Я не умирает. Я утратило способность умереть. В
этом провале "умирается" — вечно умирается, но никогда не удается
умереть". — Согласно Делезу, "идеальное С." есть совокупность
сингулярностей, сингулярных точек, характеризующих математическую кривую,
физическое положение вещей, психологическую или нравственную личность. Это —
поворотные пункты и точки сгибов (см. Складка), "точки плавления и
кипения, точки слез и смеха, болезни и здоровья... Их не следует смешивать ни с
личностью, выражающей себя в дискурсе, ни с индивидуальностью положения вещей,
обозначаемого предложением, ни с обобщенностью или универсальностью понятия,
означаемого фигурой или кривой... Сингулярность С. — доиндивидуальна, нелична,
аконцептуальна — нейтральна". Если же сингулярностями выступают
вариабельные идеальные С., то они, по мысли Делеза, коммуницируют в одном и том
же Событии, которое без конца распределяет их, тогда как их трансформации
формируют и историю. Именно С. обладают вечной истиной, неизменно пребывая в
безграничном Эоне, в Инфинитиве. (Ср. описание Новалисом двух "типов"
С.: "идеального" и "реального и несовершенного", — как,
например, "идеальный" Протестантизм и "реальное"
лютеранство.) Модусом С., согласно Делезу, выступает
"проблематическое": С. имеют дело исключительно с проблемами и
определяют их условия. (Ср., по Делезу, разведение у Прокла: с одной стороны, —
определение проблемы посредством С., призванных воздействовать на логическую
материю — рассечение, присоединение, удаление и т.п.; с другой — случай теорем,
имеющих дело со свойствами, дедуцируемыми из самой сущности.) С. сами по себе —
проблематическое и проблематизирующее: их можно обсуждать только в контексте
тех проблем, чьи условия и определены этими С. С. в этом ракурсе осмысления
суть сингулярности, развернутые в проблематическом поле, в окрестности которого
происходит отбор решений. (Ср. и Гемпель, и Поппер, как правило, обозначают
объясняемый объект словом "С.", никаким образом это не поясняя.) Если
же, по версии Делеза, решение снимает проблему, она остается в Идее,
связывающей проблему с ее условиями и организующей генезис решения как
такового. Без этой Идеи решение не имело бы смысла. Проблематическое в С.
являет собой тем самым — и объективную категорию познания, и объективный вид
бытия. (Ср. у Канта: проблематическое — истинный объект Идеи, неустранимый
горизонт всего, что происходит и является.) Попытку осуществления корректной
постановки данной проблемы осуществлял, по гипотезе Делеза, Дж.Джойс. Именно
Джойс стремился придать смысл традиционному методу вопросов и ответов,
дублирующему метод проблем: по Джойсу, "выпытывание" (именно оно)
обосновывает "проблематическое". По схеме Джойса, "вопрос разворачивается
в проблемы, а проблемы сворачиваются в некоем фундаментальном вопросе".
Решения не подавляют проблем, а, напротив, открывают в них (в событиях)
присущие им условия, без которых проблемы не имели бы смысла. Ответы, в свою
очередь, вовсе не подавляют и даже не нейтрализуют вопрос, упорно сохраняющийся
во всех ответах. Проблема и вопрос, таким образом, обозначают идеальные
объективности С., обладающие минимумом бытия (ср. "загадки без
разгадки" в "Алисе" Кэрролла). По Делезу, у С. иная природа, чем
у действий и страданий тел. Но С. вытекает из них: смысл — это результат
реализации телесных причин и их комбинаций. Причина всегда может пресечь С.
Бестелесный смысл — результат действий и страданий тела — сохраняет свое
отличие от телесной причины лишь в той мере, в какой он связан на поверхности с
квази-причинами, которые сами бестелесны. (Ср., по Делезу, в стоицизме: С.
подчиняется двойной каузальности, отсылая, с одной стороны, к "смесям
тел", выступающим в роли его причины, а с другой — к иным же С., которые
суть его квази-причины. Аналогично у Климента Александрийского: "...стоики
говорят, что тело — это причина в буквальном смысле; но бестелесное —
метафизическим образом — выступает в виде причины".) По версии Делеза, С.
— как смысл — отсылает к парадоксальному элементу, проникающему всюду как
"нонсенс" или как случайная точка
783
и действующему при этом как квази-причина,
обеспечивающая полную автономию эффекта. Вернувшись же на поверхность, мудрец,
согласно Делезу, открывает объекты-С., коммуницирующие в пустоте, образующей их
субстанцию — Эон, где они проступают и развиваются, никогда не заполняя его.
(Ср. делезовскую интерпретацию идеи стоиков: "...пустота как и
сверх-бытие, и "упорство". Если бестелесные С. — это логические атрибуты
бытия и тел, то пустота подобна субстанции таких атрибутов. Она по природе
отличается от телесной субстанции в том смысле, что нельзя даже сказать, что
мир находится "в" пустоте. С. — это тождество формы и пустоты. С. —
не объект денотации, а, скорее, объект выражения, — то, что может быть
выражено. Оно — ненастоящее, а всегда либо то, что уже в прошлом, либо то, что
вот-вот произойдет.) В ходе анализа перспектив обретения рядом понятий
современного философствования категориального статуса особо отмечается высокий уровень
объяснительной силы и значимый потенциал концептуализации, присущий термину
"С.": как интенциональности без интентума, как референциальности без
референта, обладающей большой силой формализации, поскольку отношение к Другому
служит объяснительной матрицей возможности референциальности и
интенциональности как поверхностного эффекта. Любое С., как известно,
подразумевает момент собственного осуществления в настоящем, когда оно
воплощается в положении вещей, в индивидуальности или личности ("...и вот
наступил момент, когда..." — Делез). (Ср. у Витгенштейна: "смерть не
событие жизни. Человек не испытывает смерть.) По метафорическому образу
Ж.Боске: "Что касается событий моей жизни, то с ними было все в порядке,
пока я не сделал их своими. Переживать их — значит невольно отождествиться с
ними — как если бы они вбирали в себя самое лучшее и совершенное, что есть во
мне... Надо стать хозяином своих несчастий, научиться воплощать совершенство и
блеск...". Необходимо стать результатом собственных С., а не действий, ибо
действие само есть результат С. (Делез приводит фрагмент эссе К. Роя о поэте
Гинсберге: "Психопатология, которую осваивает поэт — это не некое зловещее
маленькое происшествие личной судьбы, не индивидуальный несчастный случай. Это
не грузовичок молочника, задавивший его и бросивший на произвол судьбы, — это
всадники Черной Сотни, устроившие погром своих предков в гетто Вильны... Удары
сыпятся на головы не в уличных скандалах, а когда полиция разгоняет
демонстрантов. ...Если поэт рыдает, оглохший гений, то потому, что это бомбы
Герники и Ханоя оглушили его".) Только свободный человек, по мнению
Делеза, постигает все насилие в единичном акте насилия и всякое смертельное С.
в одном Событии (в котором больше нет места проис-
шествию), которое осуждает и отменяет
власть озлобления в индивидуальности так же, как и власть подавления в
обществе.
СОБЫТИЙНОСТЬ — понятие, введенное
философией постмодернизма в контексте отказа от линейной версии прочтения
исторического процесса и фиксирующее в своем содержании историческую темпоральность,
открытую для конфигурирования в качестве релятивно-плюральных
причинно-следственных событийных рядов, развернутых из прошлого — через
настоящее — в будущее. Если при переходе от традиционной культуры к
классической осевой семантический вектор развития представлений о времени
разворачивается как переход от циклической временной модели к линейной, то
современный переход к культуре постмодерна знаменуется радикальным отказом
философии от линейной концепции времени. Последняя оценивается как метанаррация
и в этом качестве подвергается десакрализации: так, в оценке Бодрийяра,
"история — это наш утраченный референт, то есть наш миф". Понимание
истории как линейного разворачивания С. из прошлого в будущее, предполагающее
усмотрение в последовательности событий однозначной принудительной каузальности
(см. "Смерть Бога") и вытекающей из этого возможности одного (так
называемого правильного) прочтения события, сменяются в постмодернизме
установкой на интерпретационную плюральность нарративной (см. Нарратив)
истории: как пишет Бодрийяр, "история была могучим мифом... который
поддерживал одновременно возможность "объективной" связности причин и
событий и возможность нарративной связности дискурса", — не случайно
"век истории — это также и век романа". Исходной посылкой построения
нелинейной модели исторической темпоральности выступает радикальный отказ от
классической дифференциации прошлого, настоящего и будущего как трех
однопорядковых темпоральных модальностей: по словам Делеза, "прошлое,
настоящее и будущее — отнюдь не три части одной временности. Скорее, они
формируют два прочтения времени, каждое из которых полноценно и исключает
другое". Постулируемая Делезом принципиальная невозможность адекватного и
исчерпывающего схватывания феномена временности в рамках линейных представлений
не исключает, однако, признания линейности как одного из возможных (частных)
вариантов осуществления (и, соответственно, прочтения) темпоральности.
Предложенная постмодернизмом модель исторического времени являет собой, по мысли
Делеза, более общий по сравнению со сложившимся вариант трактовки
темпоральности, предполагающий, по меньшей мере, две возможных
784
(и взаимоисключающих) проекции ее
интерпретации. Итак, по Делезу, концептуально возможно двоякое видение
исторического времени: "есть два времени: одно составлено только из
сплетающихся настоящих, а другое постоянно разлагается на растянутые прошлые и
будущие". Первая из зафиксированных временных ипостасей обозначается
Делезом как "Хронос" — "физический и циклический Хронос
изменяющегося настоящего" — во всей его полноте, отсутствии однозначной
упорядоченности и открытости для формирования различных и многочисленных
событийных цепочек, тянущихся из прошлого через настоящее в будущее. Каждая из
таких цепочек, в свою очередь, обозначается Делезом как "Эон", т.е.
"тропинка, простирающаяся вперед и назад". И если Хронос моделирует и
репрезентирует в себе циклические аспекты темпоральности, то Эон — аспекты
векторно линейной упорядоченности: по Делезу, время Хроноса "циклично... и
зависит от материи, которая ограничивает и заполняет его", в то время как
каждая отдельная событийная цепочка — это "бестелесный Эон, который
развернулся, стал автономным, освободился от собственной материи, ускользая в
двух смыслах-направлениях сразу: в прошлое и в будущее". Двигаясь в
метафорике фундаментального для постмодерна смыслообраза лабиринта, Делез
фиксирует, что лабиринт исторического времени принципиально ризоморфен (см.
Ризома): событийная развертка времени в Эоне никогда не обретает статуса универсальности
— это одна из возможных версий течения исторического времени, ни в коей мере не
претендующая на статус истории как таковой и сосуществующая в ряду
равновозможных Эонов с другими версиями эволюции. Таким образом, Хронос являет
собою типичную экземплификацию ризоморфной среды, в то время как Эоны в своей
плюральности сопоставимы с плато ризомы, конкретными версиями текстовой
семантики и т.п. Характеризуясь всеми чертами, присущими концепциям,
развиваемым в традиции постмодернистского стиля философствования, модель
исторического времени Делеза, тем не менее, удерживает в содержании базовых
терминов соответствующие коннотации, связанные с функционированием последних в
контексте философской традиции. Прежде всего, это касается трактовки Эона, т.е.
"века" — как в смысле нейтрального хронологического отрезка, так и в
смысле событийно наполненной и потому конкретно-определенной судьбы. В античной
натурфилософии он понимался в качестве одного из возможных вариантов свершения
космического цикла от его становления до деструкции (от "эонизации"
до "апейронизации"). В свое время данный подход радикально
модифицировал центральную для доэлейской натурфилософии проблему соотношения
единого и многого, переведя ее на более абстрактный уровень осмысления и специфицировав
в качестве проблемы соотношения вечности (т.е. неизменно пребывающего и все в
себе содержащего "архэ" как бытия), с одной стороны, и преходящей
временности последовательно разворачивающихся плюральных эонов (как бывания) —
с другой. В соответствии с этим историко-философским контекстом, понятие
Хроноса коннотируется у Делеза с актуальной бесконечностью, а Эона — с
потенциальной. Указанное различение Хроноса и Эона (по критерию специфики
характеризующих их вариантов осуществления бесконечности) находит свое
наглядное проявление в интерпретации Делезом феномена настоящего. Применительно
к Хроносу можно говорить об актуальной бесконечности, и настоящее
характеризуется применительно k нему всей полнотой материальной С.: "настоящее — это все;
прошлое и будущее указывают только на относительную разницу между двумя
настоящими". И в этом отношении, по Делезу, "согласно Хроносу, только
настоящее существует во времени. ...Всякое будущее и прошлое таковы лишь в
отношении к определенному настоящему... но при этом принадлежат более обширному
настоящему. Всегда есть более обширное настоящее, вбирающее в себя прошлое и
будущее". Что же касается Эона, то применительно к нему уместно говорить о
бесконечности потенциальной, и настоящее в этом контексте фактически лишается
событийной наполненности, утрачивая традиционный онтологический статус:
"настоящее — это ничто, чистый математический момент, ...выражающий
прошлое и будущее, на которые оно разделено". По определению Делеза,
"величайшее настоящее, божественное настоящее — это великая смесь,
всеединство телесных причин". И если исходная "смесь"
интерпретируется Делезом как хаотическая совокупность изолированных друг от
друга сингулярных событий, сосуществующих в тотальном "настоящем"
(Хронос или "глубина"), то "на поверхности" могут
наблюдаться "Эоны" — ряды событий, организованные на основе
определенных отношений сингулярностей друг к другу, т.е. связные и семантически
значимые событийные последовательности: "Что же мудрец находит на
поверхности? — ...Объекты-события, коммуницирующие в пустоте". Оформление
Эона осмыслено Делезом как конституирование семантически значимой
"событийной серии", т.е. особого расположения событий друг
относительно друга, что задает их определенную хронологическую последовательность,
в рамках которой как отдельное событие обретает семантическую значимость, так и
Эон — историческую определенность ("смысл сосредоточен на линии
Эона"). Механизмом этого конституирования единства событийной серии
выступают кооперативные взаимодействия отдельных сингулярностей: по словам
Делеза, " судьба —
785
это ...прежде всего единство и связь...
между событиями формируются отношения молчаливой совместимости или
несовместимости". — Иными словами, событийно значимая макроорганизация
Эона обусловлена кооперацией сингулярностей на микроуровне темпоральности:
"метаморфозы и перераспределения сингулярностей формируют историю. Каждая
комбинация и каждое распределение — это событие". Для иллюстрации
собственной концепции Делез обращается к монадологии Лейбница, в частности — к
интерпретации последним монады в качестве "зеркала Вселенной":
единичные монады приводятся Делезом в соответствие с сингулярными событиями. В
этой системе отсчета каждая монада в трактовке Делеза "улавливает и
"ясно" выражает только определенное число сингулярностей, а именно те
сингулярности, в окрестности которых она задана". Эон обретает качество
исторического единства ("идеальное событие" или "Событие" с
большой буквы как макросмысл истории) именно благодаря "коммуникации
событий", т.е. координации между собой единичных составляющих его событий
(сингулярностей микроуровня), семантической соотнесенности их друг с другом в
качестве причин и следствий, заставляющей их "коммуницировать между
собой": "сингулярные точки каждого события распределяются на этой /прочерченной случайной точкой — M.M./ линии, всегда соотносясь со случайной
точкой, которая бесконечно дробит их и заставляет коммуницировать друг с другом
и которая распространяет ее, вытягивает их по всей линии. Каждое событие
коммуницирует со всеми другими, и все вместе они формируют одно Событие —
событие Эона". Анализируя процесс возникновения соотношений (кооперации,
координации, взаимной коррекции) между событиями, Делез задается вопросом,
каким образом и благодаря какому механизму "между событиями формируются
внешние отношения молчаливой совместимости... Почему одно событие совместимо
или несовместимо с другими? Ссылаться на каузальность нельзя, ибо роль здесь
идет об отношении эффектов между собой ...Тут скорее сцепление непричинных
соответствий, образующих систему отголосков, повторений и резонансов, систему
знаков ...выражающая квазипричинность, а никак не принудительная
каузальность". — Событийные ряды формируются в качестве результирующих
состояний кооперативных процессов ("непричинных соответствий" и
"резонансов") сингулярных событий на микро-уровне самоорганизующейся
темпоральной среды. Последняя, собственно, и репрезентирует, по Делезу,
"Событие" с большой буквы: "то, что вершит судьбу на уровне
событий; то, что заставляет одно событие повторять другое, несмотря на все их
различие; то, в силу чего жизнь слагается из одного и того же События, несмотря
на пестроту происходящего... то, из-за чего в ней звучит одна и та же песня, на
какие бы слова и лады ее ни перекладывали — все это происходит помимо связи
причины и эффекта". Таким образом, отвергая презумпцию принудительной
каузальности, Делез усматривает смыслопорождающий потенциал именно в процессе
"коммуникации событий". — Речь идет о "коннекциях",
создающих "связность, некий синтез последовательности, налагаемый на
отдельные серии", о "конъюнкциях", благодаря которым
"осуществляется синтез сосуществования и координации между двумя
разнородными сериями, и которые непосредственно несут на себе относительный
смысл этих серий", и т.п. Согласно Делезу, кооперативность событий, т.е.
координация их позиций в Эоне, обеспечивает хронологически организованное
выстраивание событийного смысла и, в свою очередь, обеспечивается за счет так
называемой "циркуляции смысла", синтезирующей отдельные прото-смыслы
сингулярных событий в единую семантику (макросмысл) истории. В принципе
подобное "циркулирующее" событие (равно как и слово в текстовом
контексте) — "это пустое место, пустая полка, пустое слово... Рефрен
песни, проходящий через все ее куплеты и вынуждающий их коммуницировать".
Таким образом, интегральное, видимое "бытие — это уникальное событие, в
котором все события коммуницируют друг с другом". Благодаря кооперативной
интеграции отдельных сингулярностей, событийная среда реагирует и проявляет
себя как целое: "нет ничего, кроме События — одного лишь События, Eventum
tantun для всех
противоположностей, которое коммуницирует с самим собой... и резонирует сквозь
все свои разрывы". Именно за счет "коммуникации событий"
возможно, по Делезу, "Единоголосие Бытия... — утверждение всех шансов в
единичном моменте, уникальный бросок всех метаний кости, одно — Единственное
Бытие всех форм и всех времен, ...единственный голос гула всех голосов, отзвук
всех капель воды в море". В итоге концепция Делеза конституирует интегральное
"Единоголосие Бытия" как зиждящееся на фундаменте кооперированных и
коммуницирующих между собой сингулярностей: "чистое событие,
коммуницирующее со всеми другими событиями и возвращающееся к себе через все
другие события и со всеми другими событиями". Важную роль в процессе
формирования Эона играют так называемые особые точки (или "пункты
проблематизации"), своего рода фокусы семантического тяготения
оформляющихся событийных серий, вокруг которых разрозненные отдельные события
организуются в исполненные смыслом последовательности. Делез обозначает их как
"узкие места, узлы, преддверия и центры; точки плавления, конденсации и
кипения; точки слез и смеха, болезни и
786
здоровья, надежды и уныния, точки
чувствительности". Важнейшим свойством упомянутых выше "точек
проблематизации" выступает также то, что они выступают своего рода
пунктами версификации или ветвления разворачивающейся процессуальности
событийно наполненного времени, что интерпретируется Делезом как способ бытия,
альтернативный регулируемому линейным детерминизмом: "каждой серии
структуры соответствует совокупность сингулярностей. И наоборот, каждая
сингулярность — источник расширения серий в направлении окрестности другой
сингулярности. В этом смысле в структуре содержится не только несколько
расходящихся серий, но каждая серия сама задается несколькими сходящимися
под-сериями". Делез фиксирует факт отношений своего рода "первичной
событийной несовместимости", т.е. конституирует различие онтологического
статуса так называемых "со-возможных" и "не-совозможных"
событий. Моделируя (наряду с "со-возможными" событийными сериями)
наличие серий "не-совозможных", Делез фактически задает ситуацию
бифуркационного выбора в разворачивании темпоральности: события "не-совозможны,
если серии расходятся в окрестностях задающих их сингулярностей", однако
одна и та же темпоральная точка может оказаться истоком принципиально различных
и не-совозможных Эонов, каждый из которых, тем не менее, выступает в качестве
возможного. В качестве необходимого для конституирования событийного ряда
(оформления или "развязывания" Эона) условия Делез полагает так
называемое "потрясение" или "умопомешательство"
темпоральной среды, т.е. ее аффективное состояние. Согласно Делезу, именно
аффективное потрясение темпоральной среды — Хроноса — дает начало
разворачиванию того или иного Эона: "но откуда именно он черпает свою
меру?.. Не происходит ли фундаментального потрясения настоящего, то есть
основы, опрокидывающей и сметающей всякую меру, — умопомешательства глубины,
ускользающей от настоящего?". Вместе с тем в качестве необходимого для
конституирования Эона условия Делез полагает вписанность его до поры рассеянной
вне единого смысла С. в лоно Хроноса, т.е. наличие внешнего по отношению к нему
событийного контекста. — Лишь при условии активного взаимодействия между
структурирующейся С. и внешней темпоральностью возможно формирование Эона:
"...два процесса, природа которых различна; есть трещина, бегущая по
прямой, бестелесной и безмолвной линии; и есть внешние удары и шумный внутренний
напор, заставляющие трещину отклоняться, углубляться, проникать и воплощаться в
толще тела" (см. Складка, Складывание). Обретение событием своего
смысла мыслится у Делеза таким образом, что смысл этот черпается в
"умопомешательстве" среды как отторжении самой возможности смысла, и
в этом смысле "нонсенс" как лишенность смысла оказывается
семантически креативным ("дарует смысл"). Эон возникает из Хроноса в
результате "сингулярного события", понятого Делезом как принципиально
уникальное по своей природе и столь же случайное по своему проявлению:
"Эон — прямая линия, прочерченная случайно точкой". Эта случайная
сингулярность события фиксируется Делезом в метафоре субстанциально понятого
феномена, который Делез, вслед за Платоном, обозначает посредством понятия
"вдруг", придавая последнему событийный статус. В диалоге
"Парменид" Платон проводит различие между понятиями
"теперь" и "вдруг": в отличие от субстанциально значимого
"теперь", обретающего определенность настоящего посредством
укорененности в пространственно-временном континууме "здесь" и
"сейчас", "вдруг" обозначается Платоном как феномен,
лишенный места (atopon)
и не совпадающий с какой-либо одной (ни с одной) временной точкой: "это
"вдруг", видимо, означает нечто такое, начиная с чего происходит изменение
в ту или другую сторону. В самом деле, изменение не начинается с покоя, пока
это — покой, ни с движения, пока продолжается движение; однако это странное по
своей природе "вдруг" лежит между движением и покоем, находясь
совершенно вне времени; но в направлении к нему и исходя из него изменяется
движущееся, переходя к покою, и покоящееся, переходя к движению".
Аналогично этому, Делез утверждает, что "согласно Эону, только прошлое и
будущее присущи или содержатся во времени... Не прошлое и будущее отменяют
здесь существующее настоящее, а момент "вдруг" низводит настоящее до
прошлого и будущего". Именно квазисобытие "вдруг" выступает у
Делеза квазипричиной выстраивания эволюционно направленного Эона в особую
событийную последовательность, дифференцирующую внутри себя прошлое и будущее
(линейный аспект динамики, — один из возможных стеблей ризомы). Именно
"...таким "вдруг" ...выделяются сингулярные точки,
спроецированные двояко: с одной стороны — в будущее, с другой — в прошлое;
благодаря этому двойному управлению формируются основополагающие элементы
чистого события". — Сингулярное "вдруг"-событие развязывает тот
или иной узел Хроноса, высвобождая соответствующий событийный вектор Эона,
развернутый из прошлого в будущее. Формирование Эона трактуется Делезом в
качестве необратимого процесса — событийная серия обладает свойством,
аналогичным автокатализу: прямая линия Эона поддерживает сама себя, ибо "в
ней звучит одна и та же песня, ...сцепление ...соответствий, образующих систему
отголосков, повторений и резонансов". Данная необратимость, не допускающая
ни возврата, ни
787
отклонения от избранного вектора
разворачивания, фиксируется Делезом в специфической (своего рода
автокаталитической) интерпретации метафоры лабиринта: "нет ли в Эоне
лабиринта, совершенно иного, чем лабиринт Хроноса, еще более ужасного?..
Вспомним еще раз слова Х.Л.Борхеса: я знаю Греческий лабиринт, это одна прямая
линия...". — В отличие от ризоморфного лабиринта Хроноса, лабиринт Эона
линеен: "этот лабиринт сделан из одной прямой линии — невидимой и
прочной". И если "Эон — будучи прямой линией и пустой формой —
представляет собой время событий-эффектов", то принципиально
процессуальный характер структурирующегося Эона порождает то, что фиксируется
Делезом в качестве "трагедии" или "муки" события:
последнее, претендуя на подлинное осуществление, т.е. укорененность в
настоящем, тем не менее, реально никогда не может быть реализовано в present
continuous, но всегда
проявляет себя либо как ретроспективная "весть" из прошлого (даже в
максимальном своем приближении к настоящему — лишь в режиме present
perfect), либо как
перспективный "вымысел" (замысел). По формулировке Делеза,
"мучительная сторона... события в том, что оно есть нечто, что только что
случилось или вот-вот произойдет; но никогда то, что происходит". Вместе с
тем, "вдруг" лежит в самой основе нелинейности как таковой: именно
этот квази-феномен, порожденный имманентной нестабильностью среды,
обусловливает ветвление событийных серий, задавая плюральную вариативных равно
возможных (но не-со-возможных) версий событийной динамики, т.е. определяя Эоны
как серии событий с "различиями, которые регулируются странным
объектом". Таким образом "вдруг"-событие фактически выступает в
качестве импульса, не только приводящего к "развязыванию" того или
иного конкретного Эона, но и семантически определяющего все его ветвления,
задавая необратимый вектор разворачивания С.: "Эон циркулирует по сериям,
без конца отражая и разветвляя их". Выбор той или иной из расходящихся
"не-совозможных" серий во многом определяется, согласно Делезу, тем,
какие именно (но всегда принципиально случайные) пересечения данной событийной
серии с другими сериями событий имели место в прошлом, т.е. каким именно путем
подошла серия к точке своего ветвления. Однако "выбор" Эоном той или
иной версии своего разворачивания из ряда возможных (но
"не-совозможных") реализуется принципиально случайным образом, что в
системе отсчета познающего субъекта оборачивается принципиальной
непредсказуемостью перспектив разворачивания С. Эта неоднозначность выбора в
ходе разворачивания Эона того или иного эволюционного вектора, не позволяющая
загодя дать определенный ответ на вопрос о перспективах развития
событийной серии, оценивается Делезом не в
качестве результата когнитивной несостоятельности субъекта, но в качестве
онтологически фундированной характеристики исследуемой предметности. По словам
Делеза, "нужно покончить с застарелой привычкой рассматривать
проблематическое как субъективную категорию нашего знания, как эмпирический
момент, указывающий только на несовершенство наших методов и на нашу
обреченность ничего не знать наперед ...Проблематическое является одновременно
и объективной категорией познания, и совершенно объективным видом бытия".
Таким образом, Делезом фактически предложен "иной способ прочтения
времени", предполагающий трактовку последнего не в качестве данного, но в
качестве конструируемого, ибо, по Делезу, "есть два времени, одно имеет
всегда определенный вид — оно либо активно, либо пассивно; другое — вечный
Инфинитив, вечно нейтрально": как пишет Делез, "чистый Инфинитив —
это Эон, прямая линия, пустая форма и дистанция... Инфинитив несет в себе
время". Подобный подход к феномену темпоральности практически изоморфен
синергетической трактовке времени как "конструкции". Моделируя понимание
мира как, по оценке И.Пригожина, "более тонкой" (в сравнении с
описываемым классической наукой "вневременным миром высшей рациональности
— миром Спинозы") формы реальности, "охватывающей законы и игры,
время и вечность", синергетика, как пишут И.Пригожин и И.Стенгерс,
фактически ставит вопрос о том, что "возникла настоятельная необходимость
в новом синтезе", а именно — в синтезе восходящей к классической
(метафизической) онтологии концепции наличного бытия и основанной на идее
времени концепции становления". Модель исторического времени, предложенная
Делезом, фактически и может быть оценена в качестве образца подобного синтеза,
предпринятого в контексте современной философии. (См. также Событие, Хронос,
Эон.)
СОССЮР (Saussure) Фердинанд де (1857— 1913) — швейцарский
лингвист, выдвинувший базисные положения в области теории языка, оказавшие
значительное воздействие на гуманитарную мысль 20 в. В работах С. ("Курс
общей лингвистики", 1916) были творчески осмыслены некоторые теоретические
установки французской социологической школы (Дюркгейм и др.) и классической
политической экономии. Философский фон ряда кардинальных лингвистических
нововведений С. (дихотомии язык/речь, концепции знака как единства
означаемого и означающего, выделение синхронного и диахронного аспектов
изучения языка) составлял антикартезианский пафос утверждения несубстанциальной
788
парадигмы в гуманитарном мышлении. Взгляду
на мир как на совокупность отдельных сущностей, которые с очевидностью обладают
свойствами самотождественности и наличного присутствия, и на человека как на монаду
— Ego, оперирующего
языком — "номенклатурой" этих сущностей, противопоставляется теория
ценности, выходящая далеко за пределы узколингвистической сферы.
Фундаментальным принципом языка, по С., является принцип дифференциации,
различия, согласно которому то, что отличает данный элемент (звук, понятие) от
других, составляет все его "положительное" содержание. Но такого рода
различия конституируют лингвистический знак лишь в более сложной структуре —
"ценности" (valeur). Всякая (не только лингвистическая) ценность возникает при
одновременном соотнесении элемента по двум осям сходных и несходных с ним
элементов (подобно функционированию денежного знака в системах меновой и
потребительской стоимостей). В случае языка одной осью различий является цепь
соотношений "акустических впечатлений", или означающих, а другой —
система понятий. При этом у С. наблюдается отчетливая тенденция формализации
понятийного ряда языка и трактовки в дифференциальном плане как
"своего-иного" цепи означающих (интересны параллели и развитие этой
тенденции в традиции русской "формальной школы" от Шкловского до
Лотмана). На понятии ценности основана концепция языка как системы, т.е. как
автономной целостности со своими специфическими закономерностями, в которой
отношения элементов даны до самих элементов. Субъект "языка"
(ценностного инварианта, грамматической системы), согласно С., может быть
только коллективным, для индивида язык, актуально функционирующий в бесконечном
разнообразии реализаций, в "речи" всегда остается внешним,
"молчащим". Предвосхищая последующее развитие гуманитарного познания,
С. выдвигал мысль о необходимости разработки общей дисциплины — семиологии,
объектом которой наряду с языком стали бы другие знаковые системы,
функционирующие в обществе (от военных сигналов до ритуалов и мимики).
Концепция ценности по своим импликациям сопоставима с ницшеанским проектом
"переоценки всех ценностей" с его пафосом бессубъектного мышления и
"системной" игры симметрии и асимметрий языка и витальных сил.
Понятие языка как системы перекликается с методологическими поисками
гештальт-психологии и постулатами феноменологии; оно послужило импульсом для
развития структурной лингвистики и через нее — структуралистской парадигмы в
современной гуманитаристике. Выводы изысканий С., используемые в философии
постмодернизма, проинтерпретированы последней следующим образом: а) всякая
знаковая система функционирует вследствие наличия различий между ее элементами;
б) смысл любого элемента (знака) обусловливается исключительно в контексте его
отношения к другим элементам — первичного, исходного, вне-языкового
(вне-системного) смысла элемент иметь не может; в) взаимосвязь между звуковым,
изобразительным и пр. компонентами знака, с одной стороны, и его концептуальной
составляющей, с другой, — произвольна, исторически обусловлена, не абсолютна:
именно так следует трактовать связь "означающее" —
"означаемое". Различные направления постструктурализма
(деконструктивизм, структурный психоанализ и др.), расширительно интерпретируя
такие соссюрианские термины, как "язык", "различие",
"означающее", раскрывают значительный философский потенциал идей
швейцарского мыслителя (см. также Язык).
СОЦИАЛЬНАЯ ФИЛОСОФИЯ — раздел философии, определенным образом
описывающий качественное своеобразие общества, его законы, социальные идеалы,
генезис и развитие, судьбы и перспективы, логику социальных процессов.
Доминантной характеристикой С.Ф. как совокупности социально-нормативных учений
можно считать установление норм общественной жизни, а не рассмотрение ее в
конкретной действительности. В качестве пограничной дисциплины С.Ф. анализирует
общественные проблемы в контексте категориально-понятийных рядов теоретической
социологии, с одной стороны, и сопряженных дисциплин (политической экономии,
антропологии, культурологии, психологии и др.), — с другой. Родоначальниками
этой традиции в 19 в. выступили Сен-Симон, Конт, Маркс и Энгельс, Спенсер, а
также представители социологического психологизма. Неомарксизм 20 ст. соединил
социологическую парадигму теоретической реконструкции общества с
философско-антропологическим и психологическим подходами. (Согласно
Хоркхаймеру, С.Ф. — это рефлексия общественной теорией своей собственной
социальной обусловленности, что и делает данную теорию "истинно
критической".) В современном обществе С.Ф. становится рефлексирующим
выражением динамики развития современного обществознания, "в
границах" которого она оказывается. С.Ф. продолжает линию классической
философии истории, занимаясь проблемами социальной эволюции и направленности
общественных процессов. Не постулируя схем исторического процесса, систем его
ценностей и смыслов, С.Ф. опирается (прямо или косвенно) на опыт повседневной
деятельности людей и результаты исследований социально-гуманитарного плана.
Между философией истории и современной С.Ф. отсутствует непосредственная связь:
"ла-
789
куна" была
почти на столетие заполнена позитивистскими схемами исследования и социологией,
которая стремилась элиминировать вопрос о философском осмыслении социального
бытия и его познания. В середине 20 в. социология была вынуждена отступить
перед проблемой "человеческого измерения" процессов трансформации
социальных систем и признать вопрос о "возвращении людей в теорию"
(Хоманс). С.Ф. оказалась перед необходимостью формировать мировоззрение,
опирающееся на проблемность социального бытия и познания и дающее некую систему
ориентиров человеческой деятельности. В плане динамики и циклического
представления социальных процессов мировоззренческая и методологическая функции
С.Ф. оказываются взаимообусловленными, а сама С.Ф. предстает особой формой
рационального знания, осознающей прерывность социального процесса и
обеспечивающей эвристическое понимание его континуальности. В последней
четверти 20 в. С.Ф. находит новые импульсы саморазвития в границах радикальной
социологии (Гоулднер и др.) и в постструктурализме (Фуко и др.).
СОЦИАЛЬНОЕ
ДЕЙСТВИЕ — единица социальной реальности, выступающая ее конституирующим
элементом. Понятие С.Д. введено М.Вебером: действием оно является постольку,
поскольку действующий индивид (индивиды) связывает с ним субъективный смысл, а
С. — поскольку по предполагаемому смыслу соотносится с действием других людей и
ориентируется на них. Субъективный смысл С.Д. в перспективе вызывает проект
понимающей социологии и одновременно осуществляет переход от теории
рационального деятеля к теории рационального действия. Между действием как
таковым и его результатом допускается существование внутренней связи,
определяемой как ментальные состояния, пропозициональные установки (мотивы) и
как "социальная перспектива" (нормы), обычно относимые к
детерминантам действия. В первом случае концепция С.Д. часто психологизируется:
термины должны соответствовать "описаниям", которые производятся в
повседневной жизни (Знанецкий, Дэвидсон). С другой стороны, такой подход
допускает идеализацию обладающего полной информацией субъекта, предполагающего
сделать выбор в ситуации, когда все причины и следствия эксплицированы. В
пределе наличие полного описания ситуации приводит к тому, что рациональное
действие не нуждается в реальном субъекте; то, что мы объясняем, отражает наше
словоупотребление и нуждается в семантической интерпретации. Во втором случае
используется холистская парадигма (Дюркгейм, Парсонс), рассматривающая
подсистемы действия (организм, личность, социум, культура), которые оказывают
на него тотальное давление. Дальнейшее развитие этого подхода привело к
переформулированию социологии на базе понятия системы вместо понятия действия
(Луман). В некотором роде эта операция выступила процедурой подмены субъекта
действием, которым становится не изолированный индивид (методологический
индивидуализм, метод робинзонад) и "общественный субъект"
(Франкфуртская школа), а общество, понятое как коммуникация (Хабермас).
Способность к коммуникации трактовалась как способность готового к
взаимопониманию речевого субъекта ставить правильно построенное предложение в
определенные соотношения к реальности. Коммуникативными действиями называются
"только такие символические выхождения вовне (ausserungen), с помощью которых действующее лицо (Aktor)... обретает отношение по крайней мере к одному миру, но
постоянно также к объективному миру" (Хабермас). Свойство рациональности
коммуникативные действия приобретают только в рамках общественности,
вырабатывающей посредством аргументации согласие. Теории С.Д., возникая в
рамках т.наз. общего модернистского проекта, предполагали не столько объяснение
действия, сколько овладение действием так же, как и миром.
СОЦИАЛЬНОСТЬ — пакетное
понятие, пространство адекватных интерпретаций которого: 1) соотносится по
объему с содержательной и функциональной "нагруженностью" терминов
"история", "культура" и т.п.; 2) относимо к предметностям
классической и неклассической социологии; 3) отражает взаимообусловленность
индивидного ("атомарного", "ядерного") бытия людей, с одной
стороны, и над-индивидуальных структур социальной статики и социальной динамики,
с другой. Неразрывное единство фрагментированных единиц человеческого бытия и
коллективных форм их существования /читай: совместное, коллективистское по
форме воспроизводство дискретной социальной реальности — А.Г./ конституирует амбивалентность социально-гуманитарного познания. В
границах последнего различимы познание социального (анализ
общественных структур и закономерностей различной степени общности, т.е. опосредованно-общественного)
и
гуманитарное
познание (конкретно-индивидуальное описание феноменов социальной жизни,
т.е. непосредственно-личного). В классических своих трактовках
С. выступала в качестве структуры: а) внешней для индивидов;
б)
противостоящей им (как коллективистское начало);
в) центрированной
на репертуары "стягивающего" взаимодействия людей. Кардинальная
историческая трансформация базовых форм С. была зафиксирована посредством ряда
совпадающих финальных характеристик в
790
различных языках
социальных описаний 20 ст. (постмодернистская философия, интеракционизм, теории
коммуникативного действия, социальная феноменология и т.д.). [См. Постистория,
"Смерть субъекта", "Смерть Автора", "В тени
молчаливого большинства, или Конец социального" (Бодрийяр), Социология.]
СОЦИОЛОГИЯ — совокупность
познавательных практик, складывающихся в европейской интеллектуальной традиции
с середины 19 в., изначально артикулированная как самостоятельная (отдельная)
научная дисциплина, ставящая своей целью дать ответ на вопрос "что такое
общество и как оно возможно?" через познание социальной реальности (социума)
и механизмов действия социальности (в различных ее реализациях). (См. Дисциплинарность,
Дискурс, Коммуникация.) Такая формулировка цели и постановка задач
позволяют охватить сложившиеся внутри С. тенденции как к максимальному
расширению своей предметной области до совокупного теоретико-методологического
(частью и фактологического) знания о жизни общества в целом, об обществе как
таковом (совокупного осознания обществом самого себя), так и к редукции своего
предмета к той или иной категоризируемой реализации социальности (при
соответствующей трактовке социума — социальной реальности) в рамках конкретных
парадигмально-исследовательских стратегий (при осуществляемой, как правило,
универсализации собственного видения С. до предельно промысливаемых ее границ).
Соответственно данное понимание С. дает возможность одновременно рефлексировать
две ее контрустановки: 1) на открытость по отношению к философским дискурсам,
на философско-социологический синтез, на понимание С. как "иного"
философии, с одной стороны; 2) на оборачивание себя в сторону конкретно-научных
моделей, на построение себя как строго научной дисциплины с четко обозначенным
предметом и методами исследования, вплоть до конституирования себя только как
инструментальной инженерно-технологической знаниевой стратегии (что и
способствует порождению восприятия С. в обыденном сознании как техник опроса
общественного мнения). Следовательно, С. (как способ мышления, коммуницирования
и действия) предполагает вариативность собственного понимания, интерпретации,
трактовок — в зависимости от артикулируемых (или латентно присутствующих)
теоретических (онтологических, гносеологических, эпистемологических) и
методологических парадигмальных позиций (перспектив) и реализуемых
исследовательских стратегий. С. есть, скорее, тип знания, задающего предельно
возможные горизонты "социологического" (в отличие от философского и
част-нонаучного) видения (с оговоркой о том, что С. способна "в
пределе" редуцировать себя в специальную научную дисциплину, или
совокупность дисциплин — специальных социологических теорий. Такую максимально
объемлющую рамку "социологического" видения задает традиционное
понятие общества, содержательно-предметно достаточно бедное и определяемое
через соотнесение с предельными понятиями природы и трансцендентного (божественного)
начала. (При этом последние могут втягиваться в конкретные социологические
дискурсы: теологически фундируемую С., например, "теологию
освобождения", глобалистские экологические проекты, в частном случае —
через маргинальный дискурс социобиологии; собственно же сопряжение
"божественного", "социального" и "природного" —
задача для дисциплинарных дискурсов философии и теологии.) Содержательная
конкретизация понятия "общества" осуществляется через его развертывание
в три конституирующие общество (в своем соотнесении) рамки: социума, личности и
культуры. Акцент на одной из них (с удержанием понятия общества как такового) и
позволяет смещать видение в сторону "социологичности",
"антропологичности" или "культурологичности" (при явно
обнаруживаемой с 1970-х тенденции к их "синкретизации" в
междисциплинарных социогуманитарных дискурсах). Собственно С. кладет в
(устанавливаемое взаимоотношением рамок социума — личности — культуры) пустое
пространство ряд категорий-реализаций социальности, репрезентирующих (в той или
иной их акцентуализации) определенную картину социального мира в конкретных
социологических подходах, предполагающих собственную методологию и стратегии
исследований. Тем самым задаются возможные метатеоретические ракурсы описания
общества (шире — самоописания культуры в терминах социальности), претендующие
на продуцирование методологии социального (а частично и гуманитарного) познания
в целом. Базовой для большинства версий С. категорией-реализацией выступает
"социальное взаимодействие", специально специфицируемое в своей
универсальности в концепциях "социального действия". Отсюда попытки в
разных социологических подходах задать предмет собственного изучения и
рефлексии как организацию совместной общественной жизни (бытия) людей через возникающие
и обновляемые в ходе разнообразных социальных взаимодействий социальные формы.
В качестве исходных концептуализации в С. выступают еще как минимум две: 1)
"социальная структура" — "стратификация"; 2)
"социальная организация" — "институциализация", порожда-
791
емые и, в свою очередь, порождающие
(легитимирующие) определенные социальные взаимодействия. В связи с
"феноменологическим поворотом" в С. была конституирована в качестве
универсализируемой в различных дискурсах проблематика "мира повседневности",
"повседневной жизни людей", так или иначе соотносимая с
организационно-структурным уровнем анализа социума. Наконец, в разных
контекстах в социологических подходах дискутируется также и тематика
социализации. При этом сама социализация может трактоваться двояко: 1) как
"введение" в социокультурную жизнь новых индивидов, агентов, акторов,
субъектов (тогда социологическое видение частично психологизируется и
педагогизируется); 2) как легитимация любых инноваций
(расширительно-социологическое толкование, по-разному терминологически
оформляемое в конкретике той или иной перспективы). Дальнейшая конкретизация
социологического знания осуществляется через наложение (внутри подходов) рамок
и категоризации-реализации на конкретные объекты, деятельности, процессы,
области социальной реальности с построением соответствующих специальных
социологических теорий изучаемых предметностей. Для концептуализации этого
уровня социологического знания ключевую роль сыграло введение Мертоном понятия
"теория среднего уровня", которое позволило: 1) развести метауровень
С. (с его открытостью в философское знание и центрированностью на разработке
методологии социального познания в целом) и уровень "конкретики"
теоретической работы (конфигурировать собственно специальные социологические
теории); 2) комплексировать С. с конкретными научными дисциплинами, в чьи
объектные области С. "вторгается", выстраивая в них свои предметы
(типа: экономическая С. или С. экономики, политическая С. или С. политики,
юридическая С. или С. права и т.д.); 3) непосредственно связать (в идеале) во
многом разорванные до этого теоретический и эмпирический уровни С., очертить
границы поля прикладных социологических исследований, задать возможные режимы
технологизации и контур инструментального применения ("потребления")
социологического знания. В целом "реформа", предложенная Мертоном,
позволила реализовать ("дореализовать") программные установки на
конструирование С. как "строгой" научной дисциплины, провозглашенные
еще ее "отцом-основателем" Контом. Однако начиная с М.Вебера, с
последующей переформулировкой в символическом интеракционизме и в
феноменологической С. Шюца, в С. были заложены и другие интенции — на
"понимание" (в методологическом плане) и на "открывание"
социологического знания в социо-культурные контексты, на его
"встраивание" в мир повседневной жизни (в эпистемологическом плане).
Реализация этих установок привела к 1970-м к замене (точнее — дополнению)
"вертикальной" развертки С. прописыванием ее "горизонтали".
С. стала трактоваться не только как замкнутая на себя научная дисциплинарность,
но и как совокупность вписанных в различные контексты дискурсов с их
"утилизацией" в конкретных жизненных практиках, с одной стороны, и
как институциализируемая внутри культуры система специфической коммуникации,
обеспечивающая особый тип рефлексии общества, переносящей акцент с вопроса
"что такое общество?" на вопрос "как оно возможно?". Была
переосмыслена вся история возникновения и развития С. как целостности
познавательных практик, закрепленная в так называемой "социологии С."
(термин предложен Р.Фридриксом). Тем самым вновь был выдвинут и переосмыслен
тезис о "родовой травме" С., связанный с ее непростыми и несколько
раз кардинально изменявшимися отношениями с философией. Обнаруживается, что в
момент своего зарождения и становления С., как минимум трояким образом, была
связана с философской дисциплинарностью. Во-первых, ее
можно осмысливать как изначально модернистский проект, возникший как
продолжение и развитие идей Просвещения, как продукт индустриального общества
(с его акцентами на рынке, демократии, гражданском обществе, правах и свободах
человека, с его тенденциями к социальной динамике и "ускорению"
социокультурных процессов), как инструмент его "достраивания" и
"универсализации" через распространение (в пределе) на весь мир.
(Показательно здесь размежевание С. с социальной и культурной антропологией в
их британо-американской и, частично, французской версиях как изучающими
традиционные типы обществ.) В этом отношении С. выступила правопреемницей и
наследницей целого круга идей, уже разработанных к этому времени внутри
философии (уже — социальной философии и философии истории, с которой были
"сняты" схемы линеарного, циклического и спиралевидного исторического
развития общества). Прежде всего это касается трех групп проблем: 1) проблемы
социального порядка (переформулированной как вопрос "что есть
общество?"); 2) проблемы автономности и универсальности личности
(переосмысленной в терминах отношения общества и личности, индивидуального и
надындивидуального); 3) проблемы общественного идеала (реализуемого в
доминирующих социологических практиках как идеал индустриализма и
"нетрадиционности", а в маргинальных практиках — как идеал социализма
и коммунизма с определенным учетом "традиционности": например, в
дебатировавшимся в марксизме тезисе о возможности перехода от традиционного
общества к социализму, минуя капитализм, т. е. индустриальную фазу развития).
Указанный идеал в значи-
792
тельной мере (в "доминанте") или
полностью (в "маргиналии") выступал как утопичный (первоначальный
социологический проект был манифестирован внутри утопического социализма
А.Сен-Симоном, а Контом был в значимой мере лишь переинтерпретирован).
Осознание своей известной утопичности при "строгой" изначальной
установке на научность давалось представителям С. долго и нелегко и было
впервые ясно артикулировано лишь в "концепции знания" К.Манхейма. Во-вторых, С. возникла и конфигурировалась как продукт
"распада" классической философии, как критический по отношению к
последней и дистанцирующийся от нее уже на уровне установок дискурс (тезис
Конта о преодолении философской метафизики позитивной наукой, программа
А.Токвиля, утопия Сен-Симона, известный тезис о практической и действенной
природе познания Маркса). Более того, позитивистский социологический проект,
взявшись решать философские проблемы нефилософскими средствами, пришел в конце
концов к осознанию себя как проекта единственно возможной научной философии (по
сути — С. как философия). Тем самым С. стала первым провозвестником перехода
философии в неклассическую фазу ее развития (закладывая при этом фундамент
систем взглядов, которые позже были осмысленны как классическая С.). Посыл С.
был поддержан в других областях социогуманитарного знания — прежде всего в
психологии (В.Дильтей, Ф.Брентано, В.Вундт, О.Кюльпе) и (позднее) в экономике
(австрийская школа экономики К.Менгера, У.С.Джевонс, Л.Вальрас). Лишь в лице
Ницше переход к неклассической фазе был артикулирован, но долго оставался
"неуслышанным" самой философией. Во многом это связано с тем, что именно
с "вне-философских" позиций можно было предложить "замену"
одному из основных концептов философии — трансцендентальному субъекту с его
"чистым сознанием". Но если психология, вполне естественно,
обратилась к проблемам психического характера, то С. апеллировала к
контекстуально-социально-исторической обусловленности субъекта. При этом
показательно, что: 1) С. и психология выступили как программы-конкуренты
(концепция социологизма и антипсихологизм Дюркгейма как высшее проявление их
противостояния), хотя "психологическая составляющая" всегда
присутствовала в С.; 2) психология конституировалась первоначально в
значительной мере "внутри" и "средствами" философии (что
породило затем установку Э.Гуссерля на преодоление психологизма), С. же
изначально манифестировала себя как оппонента философии. Позже, провозгласив
себя собственно философией, она вобрала "внутрь" себя социологически
переинтерпретированную философскую антиномичность (натурализм — гуманитарная
альтернатива; социальный реализм — номинализм, отчетливо обозначенный Чикагской
школой С.; холизм — индивидуализм; становление — ставшее; объяснение —
понимание и т. д.), во многом предопределив собственную судьбу. Таким образом,
как философия являлась постоянным носителем "вируса" С., так и последняя
изначально оказалась "зараженной" философией. В-третьих,
двойственность отношения С. к философии нашла выражение и в предложенном С.
решении проблемы сознания. В С. долгое время сохранялось представление о
"точечном" (лишенном тела) познающем субъекте, а сама социальная
реальность во многом (чаще имплицитно, чем эксплицитно) понималась как
результат объективации сознания действующих субъектов, собственно и подлежащий
анализу без обращения к проблеме сознания как таковой. Лишь в
феноменологической С., в ином ракурсе — в этнометодологии, в С. знания
М.Шелера, в немецкой философской антропологии (сближающейся с С. в работах
Шелера, Х.Плеснера, А.Гелена, Х.Шельски) и некоторых иных версиях субъекту было
возвращено "тело", а миру — телесность. (См. Тело, Телесность.) В
традиции же, идущей от понимающей С., в социологический дискурс и рефлексию
стала возвращаться проблема смысла как скрывающегося за внешне явленными
объективациями. Данное понимание стало доминирующим в культур-С., особенно
после ее "герменевтического поворота", освоения круга идей Рикера и
семиотики, а также социологической переинтерпретации диалогистической
философии. Радикальным разрывом с предшествующей традицией в этом отношении
явилась и "археология знания" Фуко. Тем самым произошло (и
происходит) "возвращение" к философии в современных типах
теоретического социологического дискурса. Социальный мир перестал быть
плоскостью объективации, приобрел глубину и многомерность, оформленность в
актах сознания, закрепленных в слове (см. Плоскость). (Показательно, что само
возникновение С. было связано с обнаружением "вертикали" —
распределения неравенства — в обществе, изменчивости социальной реальности и
возможности влиять на эти изменения, т. е. как минимум "двумерности"
социального, что не рефлексировалось в традиционных обществах). Сознание стало
присутствовать в этом мире через свою интенциональность, задавая способы бытия
событий и вещей, связывая их с внутренним опытом субъектов, подрывая
унаследованную от классической философии и долго господствовавшую в классических
и неклассических типах "социологизирования" обращенность к
исследованию "логики вещей". Социальность подлежит
"расколдовыванию" (термин-метафора принадлежит М.Веберу) в
социологической рефлексии, место "объективности" в которой все больше
стала занимать "субъективность". Подытоживая,
793
можно зафиксировать, что
взаимопроникновения и взаимовлияния философии и С. сопровождали всю историю
последней. С. и философия выступали друг для друга своего рода "своим
иным", что можно проследить (в дополнение к трем обозначенным аспектам их
взаимоотношений) в реконструкции логики формирования социологического знания с
позиций рефлексии "социологии С.". Можно выделить три основных этапа
развития С., соответствующие в целом логике становления как философии, так и
большинства социогуманитарных дисциплин, но каждый раз имеющих свои
"хронотопные" отличия. Это этапы классики, неклассики (она же в
значительной мере неоклассика в лице структурно-функционального анализа (см.) и
постклассики (пост-не-нео-классики). В С. период классики связан с
конституированием и институциализацией самой дисциплины, выведением ее из
латентного существования "внутри" философии в эксплицитное
"вовне", что неизбежно провоцировало установку на резкий разрыв с
последней. Решить этот комплекс задач в середине — конце 19 в. (подпериод
"становления" и поиска своей аутентичности-идентичности, т. е.
оснований классики) можно было только через обращение к системе образцов
естественно-научного знания (и/или через построение "научной позитивной
философии"), что потребовало от С. не менее резкого разрыва со
схематизмами обыденного знания, с миром повседневности в целом (при латентно
закладываемой в саму С. программы ее собственной технологизации, выведения ее в
область прикладных исследований). При этом, пытаясь найти соизмеримость
трансцендентальным субъектам классической философии в реальном обществе, С.
совершила "жесткую" редукцию по отношению к последней в пользу единой
"научной картины мира", а затем неоднократно повторяла редукционные
процедуры внутри себя самой в поисках собственных содержаний. Последнее с
неизбежностью вело в перспективе: 1) к плюрализации подходов внутри
социологического видения; 2) к возникновению альтернативных трактовок самого
этого видения; 3) к возникновению в С. (как результата предельных редукций)
того, что в ней самой, в других социогуманитарных дисциплинах и в философии
схватывалось термином "вульгарный социологизм". На нереализуемость
первоначальной формулировки социологического проекта обратила внимание
философия в лице Дильтея и Ницше. Однако если первый искал выход из заданного
С. "тупика" в предметном разделении знания на "науки о
природе" и "науки о духе" и отводил доминирующую роль в
последних психологии, то второй настаивал на невозможности решить философские
проблемы "нефилософскими" (в том числе социологическими) средствами и
по сути концептуализировал первый проект философской неклассики. Дополнительный
импульс "расщеплению" единого социологического проекта придали
неокантианцы Баденской школы (В.Виндельбанд и Г.Риккерт) своим смещением фокуса
от обсуждения специфики типов знания на методологический дуализм номотетических
и индивидуализирующих, генерализирующих и идиографических методов "наук о
природе" и "наук о культуре". На эти новые интенции в философии
достаточно оперативно отреагировала С. В программе понимающей С. М.Вебера и в
социологических концепциях русского неокантианства были предложены пути
преодоления возникшего методологического дуализма, а осознание ситуации
возникающего социологического "тупика" в какой-то мере повлияло на
уход Зиммеля из С. в последний период его творчества. Тем самым декларированный
"разрыв" с философией в период становления С. оказался
нереализованным. Более того, второй подпериод первого этапа развития С., который
можно обозначить как подпериод формулировки основных социологических подходов,
наглядно демонстрирует, что последние есть не что иное, как
"социологическое прочтение" (или "социологический ответ")
философии, инициированное конкретно-историческими задачами, с необходимостью
решения которых столкнулось индустриальное общество. Этот подпериод,
охватывающий в С. конец 19 в. — начало 1920-х, завершает собой период
социологической классики и связан с многовекторной С. Э.Дюркгейма (прежде всего
с его программным социологизмом), понимающей С. М.Вебера, культур-С. Г.Зиммеля,
формальной С. Ф.Тённиса (как реализацией в значительной мере интенции того же
Зиммеля), развертыванием проекта марксистски ориентированной С., становления
бихевиористски ориентированного социологического психологизма (прежде всего в
американской традиции, фундированной комплексом идей прагматизма). В российской
С. это период господства социологизированного неокантианства, плюралистической
С. М.Ковалевского, развертывания программы "легального марксизма",
этико-субъективной школы в С. (П.Лавров, Н.Михайловский, Н.Кареев, С.Н.Южаков)
— провозвестницы "методологического индивидуализма" западной С. В
компаративистской перспективе период оформления социологической классики совпал
со становлением неклассической философии, а его завершение — с началом
развертывания основных неклассических философских концепций. Тем самым логика
формирования С. шла по модели ускоренного развития (сжимания времени
развертывания содержаний) и была векторно направлена на синхронизацию себя с
логикой концептуализации философских доктрин. Однако период неклассики
закончился в философии еще в 1940-е, а в С. — лишь в 1970-е, что породило в ней
глубокий те-
794
оретико-методологический кризис,
неизбежный в периоды "ломки традиций". Завершение классики в С.
совпало во времени с событиями Первой мировой войны, революцией и гражданской
войной в России, революционными выступлениями в ряде стран Европы. Оно отмечено
ростом "кризисного сознания" как в философии, так и в С. (поздний Зиммель,
В.Зомбарт, А.Вебер, западный марксизм и др.; и — центральная фигура в философии
того времени — О.Шпенглер). Собственно в С. в это время нарастает волна
эмпиризма, инструментализма и операционализма (У.Томас, Кули, П.Лазарсфельд,
"гиперэмпиризм" Гурвича и др.). В США оформляется Чикагская школа С.,
в Европе развивается сеть подобных исследовательских структур. В философской и
методологической рефлексиях вновь ставится под вопрос сама возможность С. как
научной дисциплины, осознаются новые "тупики" и "ловушки",
в которые попала С. С этих позиций наиболее развернутую критику
социологического проекта дали русские мыслители (Н.Бердяев и, особенно,
С.Франк). Значительное место отвоевывают себе теории социологического
психологизма, конфигурируется бихевиористская по своим основаниям концепция
социального обмена (Блау, Хоманс), возникает психоаналитическая традиция в С.
Происходит заметная переориентация на проблемы человека, С.
"антропологизируется": в Великобритании и частично во Франции
происходит "отказ" от С. в пользу антропологии; в Германии
конституируется философская антропология, акцентирующаяся первоначально лишь на
философской проблематике. Возрастает интерес к проблематике культуры: А.Вебер,
неомарксизм (Д.Лукач, особенно А.Грамши, позднее — французские неомарксисты),
Франкфуртская школа, интегральная С. П.Сорокина. Шелер провозглашает, а затем
Манхейм и его последователи реализуют программу С. знания. Через
"прививку" гуссерлианства возникают два принципиально новых подхода:
феноменологический и символическо-интеракционистский (Дж.Г.Мид, Г.Блумер,
И.Гофман). От Т.Веблена берет начало линия технократизма в С. (В СССР период
неклассики — это период ликвидации С. как науки и отсутствия социологического
дискурса как такового.) Таким образом, происходит "размывание"
принципов социологизма в период "становления" неклассики (ее первый
подпериод). Однако дальнейшее развитие С. в период неклассики, связанное со
становлением так называемого "стабилизационного сознания" (второй
подпериод — после Второй мировой войны), было отмечено возвратом к обновленным
принципам социологизма, что может быть осмысленно как попытка переоформления
неклассики в неоклассику. В С. происходит институциализация структурализма
(К.Леви-Стросс, генетический структурализм Л.Гольдмана и др.) и различных
вариантов структурно-функционального анализа (основные версии — Т.Парсонс и
Р.Мертон), постепенно занимающего доминирующие позиции в теоретической С. При
этом методология структурно-функционального анализа чуть ли не отождествляется
с "социологичностью" вообще настолько, что кризис этой методологии в
1960-е был воспринят как провозвестник очередного кризиса в С. как таковой.
Конкуренцию этому подходу пыталась составить С. конфликта (Р.Дарендорф,
Л.Козер), но, хотя ее истоки и восходят к Зиммелю, "пик" ее
популярности пришелся на более позднее время — период постклассики. Основные
импульсы критики вновь пришли "извне" — из философии. Это прежде
всего программа критики "историцизма" (а через него и социологизма) К.Поппера
и программа Мерло-Понти, постулировавшая необходимость и неизбежность
философско-социологического синтеза. Согласно Мерло-Понти, понимая и
интерпретируя факты, социолог неизбежно становится философом, также как и когда
он, обращаясь к истокам знания, начинает специально работать с языком. С.
нельзя отсечь от философского опыта, но точно также и философия может терять
свой смысл, если не судит о "настоящем". Если критика Поппера была
направлена прежде всего на тотальность и идеологизированность социологического
дискурса, была основанием выработки новой методологии социального познания,
которую, с его точки зрения, так и не смогла предложить С., — то Мерло-Понти
обращает внимание прежде всего на "разорванность" философского и
социологического дискурсов, на невозможность решить социологические задачи
метатеоретического уровня исключительно социологическими средствами. В этом
отношении он отрефлексировал стремление С. периода неклассики опираться
преимущественно на собственную методологическую базу, на замыкание
социологического дискурса внутри самого себя. Так, господствующий в
послевоенное время структурно-функциональный подход и был, по преимуществу,
собственным детищем С. (частично — британской антропологии: А.Радклиф-Браун,
Б.Малиновский и др.). Более того, он активно проникал практически во все
области социогуманитарного знания, подменяя собой традиционные для последнего
философские рефлексии. Исчерпанность не-нео-классического проекта в С.,
зафиксированная философией с разных сторон в лице Поппера и Мерло-Понти еще в
1940—1950-е (в компаративистской перспективе — время перехода в философии от
неклассики к постклассикие), был осознан в С. к 1970-м. (Примечательно, что в
переломные точки развития философии — переходы от классики к неклассике и от
неклассики к постклассике — отмечены обращением к тематизмам С.) Переход к
постклассике в С. отмечен пиком
795
популярности "критической
теории" Франкфуртской школы (в лице позднего Т.Адорно и раннего Хабермаса
она "перетекала" и в следующий этап социологического развития),
проектами "радикальной" и "альтернативной" С. Миллса и
Гоулднера. Последние трансформировались в С. контркультуры и "социологию
С." как глобальной методологической рефлексии С. над собственными
основаниями, привели к радикальной критике структурализмом самого себя (в
социологической перспективе это прежде всего работы Бодрийяра, Р.Барта, а
особенно — Фуко), возникновением социологического дискурса (в последующем так
дисциплинарно — "школьно" — и не оформленного) "новых
левых". В компаративистской перспективе впервые за время сосуществования
С. и философии достигается эффект взаимного резонанса — синхронизация обоих
типов дискурса, фиксируемая через переход от модерна к постмодерну, от
"современности" к "постсовременности" с ее радикальным
переосмысливанием понятий субъекта и объекта, реальности (в том числе —
социальной), основных европейских познавательных практик, самих понятий знания
и научного знания, поставившим под вопрос (в очередной раз, но впервые столь
радикально) саму возможность С. как научной дисциплины и, более того, как
самостоятельного дискурса и типа коммуникации. Именно в это время происходит
осознание С. не просто как проекта модерна, а как незавершенного, но
исчерпанного проекта модерна, порожденного распадом классической философии.
Если в неклассике шла борьба за доминирование между различными социологическими
подходами, школами, концепциями, стратегиями, практиками (выигранная в целом
структурно-функциональным анализом в разных его версиях), то в постклассике
возобладала установка на принципиальный плюрализм С., на снятие
"проникших" в С. уже в момент ее возникновения, философских антиномий
через философско-социологический синтез и выработку единой (в смысле
внедисциплинарной) методологии познания, на рефлексию выбора подходов,
стратегий, практик дискурса, способных взаимозаменять друг друга, на
акцентирование рамочности социологического знания. Наиболее сильные позиции в
постклассике С. заняли постструктуралистские версии Э.Гидденса (теория
структурации), П.Бурдье (теория социального поля), Н.Лумана (теория референции),
теория конструирования реальности П.Бергера и Т.Лукмана, концепция
коммуникативного действия Хабермаса, трансцендентальный реализм Р.Бхаскара,
У.Аутвейта и М.Арчер, динамическая С. или С. социальных изменений (А.Турен,
Ж.Баландье, П.Штомпка), постмарксистский дискурс (А.Лефевр, И.Валлерстайн —
мир-системный подход), методологический индивидуализм (Р.Будон),
этнометодология и когнитивная С. (Гарфинкель, А.Сикурел), социологизированные
версии немецкой философской антропологии (Х.Шельски, Гелен, Плеснер),
культур-социологическая концепция "вовлеченности и отстранения"
Н.Элиаса, постмодернистские дискурсы, берущие начало у Дерриды, Делеза,
Кристевой, Р.Барта, Бодрийяра, Фуко, радикальный феминистический
социологический дискурс, проект постмодернистской С. З.Баумана. (В СССР в это
время происходит возрождение С. через усвоение — достаточно избирательное —
социологической неклассики.) Доминирующие социологические стратегии так или
иначе опираются на практики деконструкции и конструирования, снятия тотальности
и установки на универсализм, акцентирование ситуативного,
"здесь-и-сейчас" происходящих событий. При этом основные
социологические версии делают упор на "конструктивных" задачах, на
удержание социальности в структурационных, коммуникативных и дискурсионных
практиках. Предлагаемые стратегии пытаются снять (преодолеть) сложившийся в С.
дуализм индивидуального и надындивидуального, личности и социума,
организационно-институционального и деятельностно-поведенческого понимания С.,
микро- и макроуровней исследования, глобального и локального, статики и
динамики через совмещаемые диахронно-синхронные срезы, через хронотопное
видение реальности. Другая линия "разлома" в современной С. — акцент
или на тезисе о "смерти субъекта", или на тезисе о "возвращении
человека, личности-индивидуальности" в социологические дискурсы. В этом
случае доминирует проблематика "возвращения", всесторонне обсуждаются
механизмы удержания идентичности и аутентичности личности в беспрерывном потоке
различений современного мира (методологический индивидуализм, этнометодология,
Элиас и др.), тема тела и телесности (философская антропология). Этот поворот
был подготовлен еще в С. неклассики (особенно в символическом интеракционизме)
введением в С. дискурса Другого (см.), а также усвоением диалогистических
концепций (М.Бахтина, Бубера, Розенштока-Хюсси) в культур-С., в том числе и в
культурологически повернутой немецкой философской антропологии (Э.Ротхакер,
М.Ландман). Третья доминантная тематика постклассики — также начавшийся в
предшествующем периоде дискурс повседневности. В этом случае акцент делается на
стирании граней между миром повседневности и иными областями социальной жизни,
вплоть до понимания С. как развернутого нарративного комментария к
повседневности (Бауман). В значительной мере синтетические задачи решаются
постклассической С. за счет поворота к культуре, подготовленного в том числе и
выходом на доминирующие позиции культур-С. (истоки которой восходят к позднему
Дюркгейму,
796
М.Веберу, а особенно — к Зиммелю, позднему
Кассиреру и А.Веберу). Культур-С. внутри познавательных социологических практик
всегда была той метаобластью, где не только "сходились" часто
конфликтующие между собой социологические дискурсы, но и синтетически
усваивались подходы из иных областей социогуманитарного и философского знания
(в частности, диалогистической философии, семиотики, герменевтики,
лингвистики), что позволило выделиться в самостоятельные познавательные
стратегии социо- (психо-) лингвистике и социосемиотике, а также практике
дискурсивных анализов ван Дейка. Более того, постклассическая С. в значительной
мере может быть проинтерпретирована в терминах культур-С., а частично таковой
она (по сути) и является. Еще один центр стягивания социологических дискурсов —
С. знания, особенно в ее поздних постпозитивистских и феноменологических
версиях, соотносимая и в значительной мере перекрывающая в постклассике
культур-С., превращающая С. (как совокупность познавательных практик-дискурсов,
особого типа коммуникации, прикладных практик и технологий манипулирования, при
одновременной локализации С. как научной дисциплины в стенах университетов) в
мощное средство самоописания и саморефлексии "постсовременного"
общества, механизм порождения смыслов, стратегии "проверки" социума
на "вменяемость". Мощный импульс этим ориентациям придал
разработанный Фуко комплекс представлений о власти-знании, опирающийся на его
более ранние идеи эпистемного анализа и археологии знания, истоки которого
восходят еще к идее практической природы знания и концепции "ложного
сознания" Маркса и тезису о "воле к власти" Ницше (близкий круг
идей разработали Хоркхаймер и Адорно в "Диалектике просвещения", а
также Хабермас). Власть здесь понимается как осуществление знания, а знание —
как упорядочивание власти, через власть-знание социальность связывается с
архивом (фиксирующим накопленные культурные содержания). С. и есть, с этих
позиций, такой комплекс власти-знания, что еще раз актуализирует
конституционную для постклассической (пост-не-нео-классической) С. (а через нее
и для всей С.) проблему "природы" социальной реальности. Радикально
она формулируется как проблема "утраты" С. своей реальности,
"потери" своих референтов и виртуализации социальности, т. е. своего
"предметного поля", что ставит под вопрос возможность самой С. или,
по крайней мере, требует ее переопределения в системе социогуманитарного и
философского знания. Предложенные ответы как на первый (что есть социальная
реальность как эпифеномен нетранзитивных порождающих механизмов, как
"квазизнаковая", гипертекстовая, интертекстовая, ризомная реальность,
как беспрерывно структурирующее и самонаблюдающее себя системное целое, как
постоянно натурализирующая себя виртуальность, как непрерывное воспроизводство
и порождение коммуникативных и дискурсивных практик), так и на второй вопрос
(что есть С.?) по-прежнему остаются дискуссионными и "стягивающими"
на себя социогуманитарный, а в значительной мере и философский дискурсы. [См.
также Модернизм, "Социология" (Розеншток-Хюсси), "В тени
молчаливого большинства, или Конец социального" (Бодрийяр).]
"СОЦИОЛОГИЯ" ("Soziologie".
2 Bde. Stuttgart, 1956 — 1958) — основное произведение
Розенштока-Хюсси. В работе затрагиваются как методологические аспекты
социологического исследования, так и его конкретные вопросы, далеко выходящие
за рамки современной институционализированной социологии и сближающие
излагаемые подходы с философской теорией культуры. Вместе с тем работа содержит
большое количество оригинальных концепций, относящихся к истории цивилизации от
ее возникновения до настоящего времени. В целом произведение представляет собой
такую попытку использования диалогического принципа в качестве средства
радикального обновления гуманитарного мышления, которая не ограничивалась бы
критикой традиции или выдвижением абстрактных постулатов, но демонстрировала бы
свою обоснованность и плодотворность на актуальном материале. Первый том имеет
подзаголовок "Засилье пространств" и включает в себя введение к обоим
томам, три части и обширное заключение. Изложение начинается с критического
рассмотрения сущности и специфики традиционного понимания социологии в качестве
науки о человеке во множественном числе, т.е. о людях, приведенных к общему знаменателю.
С самого начала такое понимание отвергается, поскольку никто не может знать
всех людей. Поэтому выдвигается положение, согласно которому социология должна
основываться на частичном знании, и она может быть истинной лишь при условии
явного признания такой неполноты знания. Это — учение о путях и способах
действий фрагментарно познаваемых людей, что обусловливает разделение
социологического знания на две части, в которых рассматриваются
пространственные и временные аспекты социальных процессов. Свобода человека
проявляется в его способности всякий раз по-другому выбирать свои пути и
способы действий, а следовательно, разметку пространств и времен. Поэтому
социология в понимании Розенштока-Хюсси является, прежде всего средством нового
завоевания такой свободы, утраченной современным человечеством. В первой части
"Вхождение в крест действи-
797
тельности: Способ представления в
социологии" осуществляется подробный анализ различных подходов к пониманию
предмета и методов социологии. При этом подчеркивается, что подлинная
социология возникает из страсти и никогда не может быть плодом теоретического
равнодушия, что и должно обусловливать характерный для нее "способ
представления". Подлинное социологическое знание может основываться лишь
на реальной вовлеченности социолога в общество (на языке современной
институционализированной социологии суть такой методологической установки
частично передается понятием "включенное наблюдение"). В данном
контексте вводится базовое понятие "крест действительности", позволяющее
разделить пространство на внутреннее и внешнее, а время — на прошедшее и
будущее. Это понятие, как считает Розеншток-Хюсси, позволяет социологии
отказаться от жесткого разделения на субъект и объект, а также учесть
существование не единых для всех людей и человеческих сообществ пространства и
времени, а множества пространств и времен, что, собственно, и является
специфической формой реализации диалогического принципа и обусловленного им
"способа представления". В результате разрушается и традиционное для
классического гуманитарного мышления понятие абсолютного, надындивидуального
(трансцендентального) субъекта, который обеспечивает общезначимость содержания
знания путем соотнесения его со всеобщими познавательными формами. Крест
действительности, не будучи всеобщей структурой, т.е. единственной
"системой отсчета", соотносится с каждым отдельным человеком или
отдельной человеческой группой, что позволяет исследователю освободиться от
иллюзии обладания абсолютной (монологической) позицией и стать "причастным"
к тому, что он изучает. В результате социология перестает понимать свой объект
в качестве немого и глухого, превращаясь в "диалогическое мышление".
Однако вследствие отрицания наличия естественно существующего единого
пространства, такое социологическое знание не в состоянии стать наглядным. Оно
может быть только слышимым, и социологу следует, прислушиваясь к окружающему
его хору голосов, учитывать, что и его собственный голос принадлежит к этому
хору. "Причастность" социолога к внутреннему и внешнему пространству,
прошедшему и будущему времени связывается с речью (языком) как формой
межчеловеческих отношений. При этом внутреннее пространство ассоциируется с
возвратным залогом глагола (рефлексивом), а внешнее — с действительным залогом
(активом). Что касается прошедшего и будущего времени, то для их обозначения
создаются специальные термины — "траектив" и "преектив"
соответственно, которые, впрочем, также ассоциируются с категориями
традиционной грамматики — изъявительным и повелительным наклонениями глагола.
Для "причастного мышления" действительным считается лишь то, что
принадлежит больше, чем к одному пространству, и больше, чем к одному времени,
и это является условием возможности многоголосия. Вторая часть озаглавлена
"Игровые пространства нашего рефлексива" и посвящена анализу фантазии
человека, т.е. его способности воображения и его способности к игре.
Исследование сил действительности по их отражению в образах фантазии и в играх
— это их изучение в возвратном залоге, поскольку деятельность замыкается на
играющем. Одновременно это предвосхищение действительности, так как игровое
поведение не только повторяет прошлый опыт серьезности, но и предшествует
новому опыту серьезной жизнедеятельности. Точно таким же свойством обладает и
мышление, которое без колебаний относится к игровым формам поведения. Наиболее
"цивилизованные" процессы удерживают равновесие между чистой игрой и
чистой серьезностью, так как человек во всех ситуациях ищет хотя бы немного
свободного времени и некоторое заранее определенное место, т.е. то, что
определяет игру. Поэтому игровые моменты наличествуют во всей человеческой
жизнедеятельности и вносят изменения в сферу серьезности, поскольку именно
отшлифованная в игре форма закрепляется в сфере серьезности, а точное игровое
повторение серьезности невозможно. В соответствии со строением креста
действительности, мир игры разделяется на упоение и восторг внутреннего
пространства (в этом контексте дан оригинальный анализ феномена массы),
соревнования во внешнем пространстве (спорт), обычаи, ритуалы и церемонии,
соответствующие прошедшему времени, и, наконец, искусства в качестве таких
игровых форм жизнедеятельности, которые обеспечивают славу и известность в
будущем времени. В третьей части — "Жизненные пространства нашего актива"
— рассматривается сфера серьезности и анализируются такие понятия, как природа,
дух, культура и душа. Прежде всего, подчеркивается, что никакого "человека
вообще" не существует. Всегда налицо лишь половина или даже четверть
человека: мужчины и женщины, мальчики и девочки. Человек — родовое существо, но
во внешнем пространстве он расщеплен на полы. Природа и понимается как такое
внешнее пространство. Части человека собираются воедино при помощи духа,
который рассматривается в тесной связи с феноменом речи (языка). Дух, указывает
Розеншток-Хюсси, — это объединяющая сила, создающая человеческие сообщества и,
следовательно, конституирующая внутреннее пространство. Дух как бы уничтожает
кожу, покрывающую каждое человеческое существо, и тем самым, обеспечивает
контакт тел, т.е. превращает
798
человека в родовое существо. Видимой
стороной этого процесса является объединяющая способность человеческого языка.
Поэтому при рассмотрении языка нельзя, как это делает традиционная грамматика,
ограничиваться исследованием только говорящего, необходимо всегда учитывать и
слушающего. На этих методологических основаниях рассматривается новая,
"глубинная" грамматика. Разделение человека на возрасты (поколения)
анализируется в контексте понятия культуры, что соответствует прошедшему времени.
Культура в понимании Розенштока-Хюсси — это прочно установившийся мир, который,
будучи упорядочен, просто неизменно воспроизводит свою упорядоченность и
передает содержание прошлого настоящему. Напротив, понятие души связывается с
будущим, а это последнее рассматривается в контексте смерти и процессов
умирания. При этом подчеркивается, что вся человеческая культура возникла из
страха смерти, поскольку первоначально в смерти видели не источник обновления,
а всего лишь завершение существования. Поэтому возникает стремление сделать
человеческую действительность независимой от смерти отдельного человека, что,
собственно, и составляет суть всех культурных институций в их динамике.
Способность преодолевать смерть и называется душой, а важнейшим проявлениями этой
способности являются любовь и стыд. Любовь — это всегда прикосновение смерти к
человеческой самости, заставляющее человека забывать о себе и выходить
навстречу другому. Стыд должен считаться силой, преодолевающей смерть
человеческих сообществ, поскольку он препятствует независимости и обособлению
членов этих сообществ. Преодолевая смерть, душа делает ее позитивной силой
жизни. В этом контексте (опять же в соответствии с количеством сторон креста
действительности) анализируется наследие четырех первопроходцев, предложивших
четыре способа включения смерти в жизнь — Будды, Лао-Цзы, Авраама, Иисуса.
Заключение первого тома названо "Тирания пространств и ее крах" и
посвящено осмыслению того факта, что в концепциях современных естественных,
гуманитарных и общественных наук пространственные характеристики
действительности преобладают над временными. В связи с этим критическому
анализу подвергаются взгляды Декарта и Ницше, концепции которых квалифицируются
в качестве основных свидетельств "засилья пространств". Оцениваются
последствия такой методологической парадигмы и выявляется ее ограниченность,
прежде всего в плане сужения диапазона человеческой свободы. Тем самым
подготавливается переход к анализу реального времени, который не был бы
отягощен традиционными пространственными ассоциациями. Второй том имеет
подзаголовок "Полнота времен", также состоит из трех частей и
посвящен проблеме всемирной истории. В первой части, озаглавленной
"Возвращение пережитого: (Траектив)", рассматриваются общеметодологические
проблемы исследования времени, его структура и способы периодизации. Изложение
начинается с обсуждения общего вопроса о необходимости вести счет времени. При
этом констатируется, что расхожая схема "прошлое — настоящее —
будущее", представляющая модусы времени наглядно, является истолкованием
на основе категорий пространства, а потому лишает время его творческой силы. В
связи с этим подвергается критике восходящее к Пармениду "чистое
мышление", для которого понимание сути времени недоступно и которое своим
двухтысячелетним господством вызвало катастрофические последствия. Вопреки
философии, ставшей институционализированной формой "чистого
мышления", время должно быть понято в его экзистенциальных напряжениях, в
ритме его живых пульсаций. Это заставляет обратиться к исследованию сути и
функций календаря, а также структурирующей любой календарь системы праздников.
В этом контексте формулируется "закон отсроченной видимости",
согласно которому невидимое (недоступное органам чувств) должно предшествовать
во времени видимому (доступному органам чувств), поскольку в противном случае в
мире не происходило бы ничего первостепенного. Свободная, обладающая творческим
потенциалом жизнь сперва всегда невидима, как по-настоящему невидимыми для
своих современников были все творцы нового и все первопроходцы. Видимое
предсказуемо, невидимое сначала всегда представляется чем-то совершенно
невозможным, и подлинное историческое время — это цепь инкарнаций, происходящих
каждая "в свое время". Попадая в календарь путем установления календарных
праздников, прежде непредсказуемое становится предсказуемым и может быть
повторено. Тем самым историческое время понимается в духе креационизма как
наследование приобретенных качеств и противопоставляется эволюционистскому
преформизму типа гегелевско-марксистской диалектики. В свете "закона
отсроченной видимости" анализируются праздники, конституирующие
экзистенциально напряженный календарь европейской истории — Праздник всех
святых, День поминовения всех усопших, Пасха и др. Особое внимание уделяется
многообразию календарей и возможности переходить от одной календарной системы к
другой. Жизнь, способная созидать новое, не может следовать лишь одному
календарю, но свободный переход от одного календаря к другому, как подчеркивает
Розеншток-Хюсси, стал возможным только после Христа. Проблема согласования
множества календарных ритмов характеризуется как основная проблема отношения ко
времени, в связи с которой и рассматриваются различ-
799
ные способы расчленения и, наоборот, обеспечения
непрерывности временного потока. Во второй части, названной "Ход событий:
(Преектив)", описываются первичные события, которые определили современный
календарь. Подчеркивается, что возвращение пережитого не должно отождествляться
с жесткой предопределенностью, с судьбой. Однако именно так, по мнению
Розенштока-Хюсси, понимает время современный научный историзм, лишающий
человека свободы, будущего и, следовательно, творческого потенциала. Будущее —
это не повторение прошлого и даже не развертывание заложенных в прошлом
потенций, а творение нового, которое, однако, определенным образом связано с
прошлым. Именно характер связи будущего с прошлым ведет к необходимости
исследования самого хода событий, а не только возвращения пережитого. В
горизонте этой задачи анализируются первичные формы человеческих сообществ —
род, "территориальные царства" (восточные деспотии), Израиль
(древнееврейская культура как религиозно-этническая общность), Древняя Греция.
Показывается, что все эти сообщества формируются на основе определенного
способа обращения со временем: род тщательно воспроизводит культурные архетипы
прошлого, "территориальные царства" соотносят себя с настоящим,
считающимся неподвижным, древнееврейская культура устремлена в будущее. Что касается
древнегреческой культуры, то она, пытаясь найти "золотую середину"
между кочующими родами и оседлыми "территориальными царствами",
открывает возможность стать независимой от императивов времени в ситуации
досуга как "безвременья". Плодом этого открытия стала философия в
качестве школьного, т.е. игрового мышления, абстрагированного и от
пространства, и от времени. Соотносясь с различными модусами времени, указанные
четыре культуры, даже соприкоснувшись друг с другом, не могли прийти к синтезу
вследствие своей принципиальной взаимной "непрозрачности". Этот
синтез стал возможным лишь благодаря христианству, но до сих пор еще не
завершен. Вся история христианской церкви — это история движения к единству
человеческого рода, которое, согласно Розенштоку-Хюсси, формируется
приблизительно в течение трех тысячелетий. Первое тысячелетие истории
христианской церкви проходит под знаком того, что Бог стал человеком. Эта
история имеет в качестве своего содержания превращение смерти и умирания в
нечто видимое, поскольку распятия, реликвии, пустыни, катакомбы и т.д.
превращают умирание в процесс, предшествующий жизни. Благодаря церкви
становится понятно, что человек, в отличие от прочих живых существ, — это такое
существо, за которое всегда кто-то умер. В соответствии со структурой
"креста действительности", христианская церковь ведет борьбу на
четырех фронтах: против засилья прошлого, настоящего, будущего и
"безвременья досуга". Прорыв каждого из фронтов ведет,
соответственно, к расцвету родо-племенных культов (наиболее явно это проявляется
в расизме и антисемитизме), ко взлету имперских настроений и абсолютизации
локальных церквей, сращенных с государством (национализм), к приоритету чистого
будущего (апокалиптическое и милленаристское сектантство), к тоталитарным
притязаниям философствующего разума. Однако христианином не может быть тот, кто
принадлежит только к одному времени. Содержанием второго тысячелетия является
революционизация мира, т.е. радикальный переворот в отношениях людей с
действительностью. В связи с этим рассматривается, прежде всего, роль
католической церкви в возникновении "мира" как некоей целостности,
как единого для всех пространства-времени. Проведенная католической церковью
централизация стала предпосылкой новоевропейского естествознания в качестве
учения о едином мироздании. Неявным фоном такого учения является представление
о вездесущности Бога, которая должна иметь свой образ и подобие — присутствие
человека повсюду в мире. Но это требует превращения множества людей в единого
"Человека", в качестве какового выступает человеческий род, имеющий в
отличие от просто человечества, не только пространственное, но и временное
измерение. Церковь, главой которой является Иисус Христос, принадлежащий ко
всем временам, открывает для каждого возможность такого "всеприсутствия".
Третье тысячелетие обращается именно ко времени. Современный человек, будучи
расщеплен на множество фрагментов, утратил способность превращать хаос времен в
нечто четко структурированное. По мнению Розенштока-Хюсси, единственным
средством свободного вхождения во время и его упорядочения является возрождение
древних темпоральных моделей, причем термин "возрождение" сразу же
ограждается от сентиментально-этнографических ассоциаций. Инструментом,
позволяющим обратиться к древности, является мышление, которое, будучи
отражением жизни, воспроизводит зеркальный образ оригинала: то, что является
первым в жизни, оказывается последним в мышлении, и наоборот. Поэтому главная
особенность возрождения древности заключается в том, что она может
восстанавливаться в правах только в обратном порядке — от событий, только что
прошедших, до все более и более отдаленных во времени. Более того, согласно
Розенштоку-Хюсси, человечество продвигается во времени вперед настолько,
насколько ему удается посмотреть назад, тем самым постепенно обретая
"полноту времен". Но это — не всеобщность и единство человеческих
культур в том смысле, как они понима-
800
ются в древнегреческой традиции. Греки
противопоставляли многообразию законов (полиномии) всех полисов некий единый
порядок, который они называли природой (physis). В так понимаемую природу они
ускользали, устав от шума и пестроты полисной жизни, и постепенно
"природа" превратилась в мир неподвижных идей. Но это чисто
пространственный тип единства, который, по мнению Розенштока-Хюсси, стал ныне
господствующей парадигмой целостности, и именно он губит современное
человечество. Тот тип целостности, который противоположен древнегреческой
парадигме, — это темпоральное единство, т.е. именно "полнота времен".
Такой тип целостности связывает "пережитое" с "событиями"
и, следовательно, составляет основу подлинного историзма. Суть этого типа
целостности конкретизируется в третьей, заключительной части работы, которая
называется "Институции: (Пережитое и события подкрепляют друг
друга)". В ней изложена детальная концепция всемирной истории от появления
первых родов до современности. Эта концепция явным образом противопоставляется
секулярному, позитивистски-прогрессистскому историзму, остатки которого до сих
пор сохраняют свое влияние в исторической науке. Центральное место в изложении
отводится христианству и его определяющей роли в европейской культурной
традиции. Христианство открыло, что выжить можно только умирая, что жизнь
вырастает из смерти и, таким образом, смерть способна приносить плод. В свете
этой констатации рассматривается история церкви, приведшая к эпохе революций,
которая, как считает Розеншток-Хюсси, при подходе к третьему тысячелетию
завершается. Заключительные страницы работы посвящены анализу конкретных
способов обретения "полноты времен", т.е. формирования единого
человеческого рода в рамках такой модели целостности, которая отлична от чисто
пространственной, метафизической модели целостности как "единого,
различенного в себе". Условием этого является формирование человеческой
общности, обладающей такой же интенсивностью жизни, как род,
"территориальные царства", древнееврейская и древнегреческая
культуры, но преодолевающей их локальность, т.е. обладающей универсальностью
церкви.
СТАНОВЛЕНИЕ — понятие, обретающее собственный денотат
и философскую размерность в философском постмодернизме (суть вопроса излагается
в работе Делеза и Гваттари "Тысяча плато": термин "С.", как
правило, употребляется ими во множественном числе). В указанном тексте речь
идет о "С.-животным", "С.-интенсивностью",
"С-молекулой". В отличие от традиционного содержания понятия
"С." его постмодернистская версия отвергает понимание "С."
в качестве эволюционного перехода субъекта, предмета, явления, обозначения от
одного состояния к другому, от одного типа существования к другому, более или
менее совершенному. Делез и Гваттари утверждают реальность, объектность
собственно С., а не тех состояний, типов существования, которые оно связывает.
Лишенными денотата могут быть, по версии Делеза и Гваттари, даже исходный пункт
и "цель" С., но никак не оно самое. Согласно Делезу и Гваттари,
"становление-животным человека реально, даже если нет реального животного,
каким человек становится; и одновременно, реально становление-иным животного,
даже если это иное не реально. Нужно внести ясность: как у становления нет
субъекта, отличного от самого становления, так у становления нет и термина,
поскольку его термин, в свою очередь, существует только будучи заимствованным
из другого становления, субъектом которого он является и которое сосуществует с
первым [становлением], формирует с ним блок". Содержательная ипостась С.,
по мысли Делеза и Гваттари, состоит в симбиозах между существами,
принадлежащими к различным видам и не связанными какой-либо преемственностью.
Так, сосуществование осы и орхидеи не предполагает встречного С., сопряженного
с трансформацией осы в орхидею и наоборот; не происходит также С. нового
качественного образования, соединяющего осу и орхидею: есть реальное С.,
вовлекающее в себя и орхидею, и осу. По Делезу и Гваттари, эволюционное С. не
обязательно должно сопровождаться возникновением чего-то более
дифференцированного; речь должна идти скорее о коммуникации "инфекционного
типа". Или — соответственно — об "инволюции" (понятии, отличном как
от "эволюции", так и от "регресса"). Согласно Делезу и
Гваттари, в основу понимания С. должен быть положен принцип ризомы (см.
Ризома), оно должно быть вынесено за пределы оппозиций "прогресс —
регресс", "тождественное — нетождественное". С. не является
процессом "производства преемственности" либо "производства
посредством преемственности". У Делеза и Гваттари С. есть "глагол со
всей его консистенцией; оно не сводится и не возвращает нас к [словам-глаголам]
"проявлять", "быть", "уравнивать" или
"производить". В ходе анализа философского творчества Бергсона — см. "Бергсонизм"
(Делез) — Делез отмечает, что необходимо разграничивать два главных типа
различия: "различие по степени" и "различие по природе".
Первое из них является уделом утилитарно ориентированного интеллекта, второе же
— сфера собственно С. По мысли Делеза, о С. возможно говорить (как во
временном, так и в динамическом аспектах) только в рамках бергсоновской
"длительности", в границах целостного виртуально-реального мира С.
801
"СТАНОВЛЕНИЕ ТЕОРИИ НЕЛИНЕЙНЫХ
ДИНАМИК В СОВРЕМЕННОЙ КУЛЬТУРЕ. Сравнительный анализ синергетической и
постмодернистской парадигм" — монография М.А.Можейко (Минск, БГЭУ, 1999),
"СТАНОВЛЕНИЕ ТЕОРИИ НЕЛИНЕЙНЫХ
ДИНАМИК В СОВРЕМЕННОЙ КУЛЬТУРЕ. Сравнительный анализ синергетической и
постмодернистской парадигм" — монография М.А.Можейко (Минск, БГЭУ, 1999), посвященная
выявлению статуса феномена постмодернизма в современной культуре. Центральной
гипотезой, выдвинутой в данной работе, является гипотеза о том, что процесс
формирования концепции нелинейных динамик, являющейся передовым рубежом
развития современной методологии, объективно осуществляется в современной
культуре во встречном усилии двух векторов — естественно-научного
(представленного, в первую очередь, синергетикой) и гуманитарного
(репрезентированного философией постмодернизма). В рамках обоснования данной
гипотезы Можейко впервые осуществлен сравнительный анализ постмодернистской и
синергетической исследовательских матриц и показана конгруэнтность их
методологических оснований. Так, применительно к постмодернизму, в
"С.Т.Н.Д.вС.К. " показано, что теоретические построения, предлагаемые
философией постмодернизма, могут быть рассмотрены как концептуальные
абстрактные модели нелинейных динамик, ибо демонстрируют (по всей глубине сопоставления)
конгруэнтность (по парадигмально-методологическому критерию) с синергетической
исследовательской матрицей: 1 ) на материале анализа исчерпывающего
многообразия постмодернистских философских построений доказывается, что феномен
самоорганизации нестабильной среды выступает в качестве предмета изучения
практически во всех постмодернистских аналитиках, а исходной презумпцией
постмодернистских моделей любой процессуальности выступает презумпция
креативного потенциала неравновесной хаотической среды (см. Ризома, Эротика
текста, Гул языка, Хронос, Номадология); 2) обосновывается бифуркационная
природа процедур самоорганизации, моделируемых в постмодернистских аналитиках
(см. Событийность); 3) на основании анализа игровой модели универсума в
постмодернизме в "С.Т.Н.Д.вС.К. " показано, что постмодернистская
философия фундирована признанием фундаментального статуса случайной флуктуации
в динамических процессах (см. Дискурс, Неодетерминизм); 4) выявлена
конгруэнтность интерпретации феноменов внешнего и внутреннего в синергетике и
постмодернизме, — в частности, показано, что как в текстологических (концепция
интертекстуальности), так и в нетекстологических (концепция складки) версиях
постмодернизма внутреннее трактуется в качестве продукта интериоризации внешнего,
что парадигмально совпадает с синергетической трактовкой роли внешней среды в
самоорганизационных процессах (см. Интертекстуальность, Складка,
Складывание); 5) в теоретических построениях постмодернистской философии
обнаружены модельные аналоги диссипативных структур (см. Плато); 6) выявлен
изоморфизм методологических установок синергетики и постмодернизма в трактовке
макротрансформаций в качестве продукта кооперативных взаимодействий
составляющих их элементов на микроуровне (см. "Дикий опыт"); 7)
обнаружены модели аттрактивных зависимостей в постмодернистских построениях
(см. Перехват кода) и др. Таким образом, в "С.Т.Н.Д.вС.К."
показано, что парадигмальные матрицы нелинейного описания хронологически
параллельно, но содержательно независимо друг от друга вырабатываются и в
рамках синергетической, и в рамках постмодернистской традиций. На основании
этого последние интерпретированы в "С.Т.Н.Д.вС.К." в качестве
предметно специфицированных версий вызревающей в современной культуре
интегральной системной методологии исследования нелинейных процессов.
Проведенный в "С.Т.Н.Д.вС.К." анализ постмодернистского типа
философствования позволил обосновать значимый статус постмодернистской
философии в современной культуре, вписанность ее проблематики в наиболее актуальное
проблемное поле современных концептуальных изысканий, выявить методологический
потенциал постмодернизма. Можейко показано, что постмодернизм выполняет в
современной культуре исконно присущую философии функцию: а именно — функцию
выработки и концептуальной апробации понятийных средств описания и анализа тех
форм и уровней организации, которые еще только осваиваются современной (по
отношению к соответствующей философии) культурой. Так, в философском
постмодернизме шлифуются понятийные средства, необходимые для адекватного
описания неравновесных самоорганизующихся систем (как в свое время шлифовались
в философском языке понятийно-логические средства, необходимые для описания
систем динамических, а потом — развивающихся). В "С.Т.Н.Д.вС.К." показано
также, что философия постмодернизма (несмотря на многообразие представленных в
ее концептуальном пространстве проектов) обладает несомненным парадигмальным
статусом, поскольку, во-первых, формирует специфическую модель видения
реальности (своего рода картину мира), основанную на презумпциях креативной
хаотичности и семиотической артикулированности бытия (см. Постмодернистская
чувствительность, Руины, Ирония, Deja-vu, Хаос), и во-вторых, вырабатывает специфические
идеалы и нормы описания и объяснения мира, рефлексивно осмысленные в
постмодернистской нарратологии и заключающиеся в принципиальном и программном
плюрализме (см. Нарратив, Нон-селекции принцип), и идеалы и нормы ор-
802
ганизации знания, находящие свое выражение
в программном когнитивном релятивизме (поворот от стратегии alterity к стратегии mutuality), основанном на концепции "заката
метанарраций" (см. Закат метанарраций). Сравнение синергетической и
постмодернистской моделей нелинейных динамик обнаруживают также близость тех
парадигмальных сдвигов, которые порождены ими соответственно в
естественно-научном и гуманитарном познании. К числу наиболее значимых таких
сдвигов, в "С.Т.Н.Д.вС.К." отнесены следующие: 1) как синергетика в
естествознании, так и философия постмодернизма в гуманитаристике инспирируют
переосмысление детерминизма в плане нелинейной его интерпретации. Новая
трактовка детерминизма предполагает радикальный отказ от презумпции
принудительной каузальности, т.е. идеи наличия внешней по отношению к
исследуемому процессу причины (см. Неодетерминизм); 2) синергетическая и
постмодернистская модели нелинейных динамик отказываются от классической
номотетики и задают парадигмальную ориентацию на плюральную множественность
описаний, посредством которой только и может быть зафиксирован нестабильный самоорганизующийся
объект. Идиографический метод не просто выдвигается в современной культуре (как
в естественно-научной, так и в гуманитарной ее традициях) на передний план, но
и претендует на статус универсальной методологии, — наряду с сохраняющим в частных
случаях значение номотетизмом (см. Идиографизм); 3) становление
синергетической и постмодернистской моделей нелинейных динамик позволяют
содержательно ввести в поле концептуальной аналитики феномен темпоральности,
что знаменует собою парадигмальный поворот современной науки "от
существующего к возникающему". Проведенный в "С.Т.Н.Д.вС.К."
анализ конкретных постмодернистских аналитик (концепция истории, текстология и
др.) позволяет констатировать, что постмодернистская интерпретация темпоральности
отвечает сформулированной синергетикой задаче синтеза концепций бытия и
становления (см. Переоткрытие времени); 4) эволюция синергетической и
постмодернистской исследовательских программ инспирирует отказ
естественно-научной и гуманитарной традиций от презумпции бинаризма, и в
частности — от парадигмальной субъект-объектной оппозиции, выступавшей в
культуре западного типа основной семантической осью классического и
неклассического стилей мышления (см. Бинаризм). Распад субъект-объектной
оппозиции влечет за собой и снятие раскола культурной среды на "две
культуры" (традиционный дуализм "наук о природе" и "наук о
духе"), что открывает широкие возможности для взаимно плодотворного
диалога естественно-научного и гуманитарного познания.
Кроме того, отказ от идеи внеположенности
объекта субъекту, презумпция его имманентной для субъекта значимости
инспирируют в современной культуре поворот от праксеологически ориентированного
активизма к ценностям диалогического типа отношений, находящих свое выражение в
идеале глобальной цивилизации как основанной на антропо-природной гармонии и
этнокультурном полицентризме. (См. также Нелинейных динамик теория.)
СТРУКТУРАЛИЗМ — обозначение в целом неоднородной сферы
гуманитарных исследований, избирающих своим предметом совокупность инвариантных
отношений (структур) в динамике различных систем. Начало формирования
структуралистской методологии датируется выходом в свет "Курса общей
лингвистики" Соссюра, в котором содержатся две интенции, фундаментальные
для последующего развития этого метода. Во-первых, рассматривая язык как
упорядоченную от простейших до сложных уровней систему знаков, Соссюр полагает
источник его способности обозначать и выражать нечто — только во взаимосвязи
каждого элемента с другими, включенности элементов в определенную систему
отношений. Тем самым была намечена резкая антитеза как позитивистскому
атомизму, пытающемуся выделить "конкретные языковые сущности",
элементарные единицы значения, из которых складывается язык, так и эволюционной
лингвистике, игнорирующей синхронический аспект изучения языка в пользу диахронического.
Во-вторых, в "Курсе..." было выдвинуто стратегически важное положение
об отсутствии субстанции языка: даже на уровне простых звуков мы сталкиваемся
не с частицей "материи" языка, а с парами взаимоотрицающих элементов,
деструктивными фонемами, чистым, без носителя, различием. Начиная с 1920-х идеи
Соссюра воспринимаются и развиваются в различных школах структурной
лингвистики: Пражским лингвистическим кружком, Копенгагенской глоссематикой,
американской дескриптивной лингвистикой. Заметно также влияние соссюрианства на
гештальт-психологию и русский формализм. В 1928 выходит "Морфология
сказки" В. Проппа, положившая начало структурному анализу текстов. В
1950-х работы Леви-Стросса определяют новый этап в развитии метода — собственно
С. (наличие философских импликаций), или "французский С.". Основные
представители: Р.Барт, Фуко, Лакан. Впрочем, сам Леви-Стросс не причисляет
последних к "аутентичному" С., замысел которого, по Леви-Строссу,
состоял в переносе конкретно-научного метода структурной лингвистики на обширное
поле культурологии в целях достижения в ней строгости и объективности по
803
типу естественных наук. Леви-Стросс
пытается выполнить эту задачу на материале этнографии, формализуя в терминах
бинарной оппозиции и теории коммуникации системы родства примитивных народов,
ритуалы, мифы и т.д. И Фуко, и Р.Барт, и Лакан работают в стороне от проекта
"материализации" гуманитаристики. Фуко выявляет глубинные
конфигурации языка различных эпох, анализируя в синхроническом срезе области
языкознания, биологии и политической экономии. Р.Барт ищет
структурно-семиотические закономерности в "языках" различных
феноменов культуры (массовых коммуникаций, моды и т.п.), переходя впоследствии
к описанию процессов означивания в литературных, преимущественно модернистских,
произведениях. Лакан, исходя из гипотезы об аналогии функционирования
бессознательного и языка, реформирует психоанализ, предлагая сосредоточиться на
анализе и корректировке символических структур языка, терапевтически вмешиваясь
тем самым в бессознательные аномалии. В общем, С. может быть представлен как
суперпозиция ряда определяющих для 20 в. философских стратегий: 1)
десубстанциализация традиционной метафизики, систематически начатой еще Кантом
и наиболее драматично продолженной Ницше. Утверждая, что реляционные свойства
элементов отличаются доступностью для гуманитарного познания и не меньшей, если
не большей, гносеологической ценностью, чем субстанциональные, С. практически
оставляет за пределами внимания кантовскую "вещь-в-себе". Отсюда
понимание собственного метода ведущими представителями С. как кантианства без
трансцендентального субъекта или исторического априоризма. Ницшеанские
декларации смерти Бога трансформируются в С. в констатации "конца
Человека", "смерти Автора", неадекватности понятий "произведение",
"творчество" и т.д.; 2) экспликации внеразумных оснований разума,
вехами развития которой стали работы Маркса и Фрейда. Различные понятийные
конструкты — "ментальные структуры" Леви-Стросса,
"эпистема" Фуко, "символический порядок" Лакана — претендуют
на формализацию, развитие, прояснение взглядов на природу и функции
бессознательного; 3) неорационализма, полемизирующего с романтическими,
интроспекционистскими философскими течениями. Доминантой структуралистского
мышления выступает: рассмотрение всего разнообразия культурных феноменов сквозь
призму языка как формообразующего принципа и ориентация на семиотику, изучающую
внутреннее строение знака и механизмы означения в противоположность
англо-саксонской семиологии, занимающейся преимущественно проблемами референции
и классификации знаков (Пирс). В 1970—1980-е как извне, так и изнутри
усиливается критика ограниченности структуралистского метода, обусловленная его
аисторичностью, формализмом, а порой крайними формами сциентизма.
Подчеркивается, что сводя богатства воображаемого к формальной системе
символических отношений, С. тем не менее игнорирует то, что сама эта формальная
структура неразрывно связана с неким абсолютно произвольным материальным
элементом — элементом, который в своей предельной специфичности
"есть" структура, который воплощает ее. Принципиальная
бесструктурность целого региона человеческого существования становится
отправным пунктом так называемой "философии тела". Положения
"позднего" Р.Барта, Фуко периода "генеалогии власти",
Дерриды, Эко, Делеза, Бодрийяра и др. об "открытости произведения",
социально-политических контекстах "структур", переносе акцентов
анализа с систем готового значения на процесс его производства с атрибутивными
для них моментами разрыва и сбоя — определяют характер "второй волны"
С. или постструктурализма. (См. также Означивание, "Смерть
Автора", "Смерть субъекта", Тело, Телесность, Скриптор,
Конструкция.)
СУДЬБА — 1 ) универсалия культуры субъект-объектного ряда (см. Универсалии,
Категории культуры), фиксирующая представления о событийной наполненности
времени конкретного бытия, характеризующейся телеологически артикулированной
целостностью и законченностью; 2) философско-мифологическое понятие, содержание
которого является продуктом экспликации и рефлексивного осмысления названной
универсалии; 3) философско-мифологическая персонификация, моделирующая
сакрального субъекта конфигурирования событийности жизни индивида или Космоса.
Конституируется в контексте культурной доминанты детерминизма, понятого в
качестве принудительной каузальности, предполагающей наличие внешней
детерминанты любого процесса, артикулируемой в традиционной культуре в качестве
субъекта соответствующего действия "причинения" (см. Автор,
Неодетерминизм, "Смерть Бога"). В рамках данной семантики,
однако, европейская культура конституирует аксиологически противоположные
версии интерпретации С. В рамках одной из них последняя понимается как фатум
(рок), внешний по отношению к индивиду или Космосу: от античных мойр (выражение
"такую уж видно, мощную выпряла долю судьба, как его я рождала"
вложено Гомером даже в уста богини) — до современного теистического
провиденциализма. В другой интерпретации внеш-
804
ней по отношению к С. детерминантой
(автором С.) выступает сам субъект, — С. мыслится как продукт сознательного ее
созидания: от архаических представлений, отраженных в многочисленных пословицах
типа "посеешь поступок — пожнешь привычку, посеешь привычку — пожнешь
характер, посеешь характер — пожнешь судьбу", характерных практически для
всех без исключения национальных культур, — до марксистского "человек —
творец и хозяин своей судьбы". Точкой семантического соприкосновения двух
названных версий трактовки С. выступает в европейской культуре идея о
необходимости достойного исполнения предначертания: от древнегреческой
презумпции исполнения рока до протестантской концепции "призыва".
Сопряженность идеи С. с презумпцией финальной завершенности того или иного
целостного процесса в приложении к мирозданию в целом — позволяет дифференцировать
aion как
"век", т.е. свершенную С. Космоса (один из возможных циклов его бытия
или один из возможных вариантов космизации хаоса), и aidion как "вечность", понятую в своей
всеохватной и бесконечной целостности — вне фокусировки внимания на плюральности
преходящих "веков"-судеб. Применительно к индивидуальному субъекту
понимание С. как законченной целостности бытия фундирует собою особую оценку
статуса смерти в контексте представлений о С.: именно и только применительно к
закончившему земной путь возможно говорить о С. как о свершившейся или
исполненной — от архаичной интерпретации (в древнеегипетской "Песне
арфиста" умерший обозначается как человек "на своем месте";
греч. héros — герой —
исходно означало на языке надгробных надписей просто умершего) и вплоть до
современной (известный афоризм В.М.Шукшина "о человеке нужно знать только,
где родился, на ком женился и как умер"). Рефлексивное осмысление такой
универсалии культуры, как С., сыграло существенную роль в формировании стиля
мышления западного образца. Так, древнейшим античным смыслообразом, фиксирующим
данную универсалию культуры, выступает смыслообраз "мойры" (греч. moira — часть, надел, жребий, — от moirao — разделять и metromai — получать по жребию), что соответствует
принятой в условиях неписаного закона практике распределения земельных наделов
и других благ посредством жеребьевки, чей исход предопределен чем-то, что ни в
коей мере не подвластно человеку. С. выступает в данном контексте как ничем не
обусловленное предопределение, которое абсолютно объективно и не только
безразлично в своих проявлениях по отношению к людям, но и не допускает
аппликации на него человеческих аксиологических мерок (так, в аксиологической
системе античной этики фигурирующая в мифе об Эдипе С. могла бы быть оценена в качестве
не
только жестокой, но и аморальной, — однако
подобная оценка С. не встречается в соответствующих текстах). Применительно к
конкретному человеческому существованию С.-мойра выступает в качестве
"айсы" (греч. aisa — доля, участь): если мойра конституируется в античной культуре
как персонификация объективной космической С., то айса — как безличное
обозначение С., выпавшей на долю индивиду в результате реализации его права на
участие в жизненной жеребьевке. Реализация предначертанной мойрой/мойрами С., конкретизированной применительно к индивиду в качестве
айсы, обеспечивается, согласно античной мифологии, посредством института Эриний
— чудовищ, в функции которых входили поддержание всеобщей закономерности и
наказание тех, кто пытается нарушить ее ход неисполнением своего
предначертания. — Вместе с тем, античное понимание айсы не лишено и такого
измерения, как его имманентность индивидуальному существованию: именно
"этос" индивида как совокупность атрибутивных для него качеств,
делающая его именно этим субъектом (см. Этика), выступает в качестве
"даймона" его С. С точки зрения античной культуры, предопределенное
С. можно узнать (мантика, прорицания, обращения к оракулу, после Посидония —
астрология), но нельзя ни предотвратить, ни изменить. Однако в античной
культуре с ее идеалом деятельной личности даже такая ориентирующая на
пассивность ситуация оборачивается своей противоположностью: знание роковых
последствий того или иного шага и, тем не менее, осуществление этих шагов
делает человека героем в новом понимании этого слова, а именно — сознательным
исполнителем воли рока. В этой системе отсчета если С.-мойра выступает по
отношению к индивиду как нечто внешнее, то на уровне С.-айсы он становится
причастен к С. мира, достойно неся свой жребий и исполняя предназначение. В
отличие от богов, человек смертен, и именно конечность его существования
придает специфику его жизни как законченному целому: мифологема
"мороса" (греч. moros — участь, С., смерть) выражает в античной культуре С., понятую как
мера индивидуального существования. В этом отношении С. понимается античной
культурой в качестве фатально действующей необходимости. С другой стороны, С.
понимается в качестве индетерминированной игры случая (греч. tuhe — попадание, случайность, успех, беда,
С.), и в этом контексте С. артикулируется как лишенная каких бы то ни было
рациональных оснований: она не только безразлична к последствиям своего влияния
на индивидуальные жизни людей, но и вообще лишена какой бы то ни было разумной
основы своего проявления. Однако разворачивающаяся в ней открытость
возможностей позволяет человеку артикулировать для себя tuhe в качестве позитив-
805
ной (в римской традиции tuhe обозначается как "фортуна",
т.е. "добрая удача"). В социальном контексте С. артикулируется
античной культурой как ананке (греч. ananke — необходимость, неизбежность, принуждение). В условиях
полиса именно социальная необходимость выступает на передний план: у Платона,
например, уже именно Ананке держит на коленях веретено С., а мойры — Лахесис
(определявшая жребий человека), Клото (выпрядавшая нить индивидуальной С.) и
Атропос (неотвратимо приближавшая будущее и перерезавшая нить С. в момент
смерти) — трактуются как ее дочери. С развитием полиса в античной культуре
формируется тенденция истолкования социально артикулированной С. не столько в
качестве связанной с подневольностью и насилием Ананке, сколько в качестве
олицетворяющей справедливость и законность Дике (греч. dike — право, законность, справедливость,
обычай). В отличие от названных выше мифологем, Дике мыслится уже не как слепая
сила, чуждая каким бы то ни было разумным основаниям, но как С., понятая с
точки зрения внутренней рациональной обоснованности всех ее акций по отношению
к человеку (в свое время при родовом строе аттическое слово dike означало возмездие за убийство; Гомер
использует это слово для обозначения кары по приговору). В "Теогонии"
Гесиода запечатлена как прежняя трактовка С. (мойры рождаются от Ночи — в самом
начале теогонического процесса), так и тенденция нового видения С. как Дике (мойры
и Дике изображаются как сестры, рожденные Зевсом и богиней правосудия Фемидой).
В поздней эпической мифологии персонифицированная Дике занимает место среди
Гор, персонифицирующих атрибуты полисной организации (Эвномия — благозаконие,
Эйрена — мир, Дике — справедливость). Образ Дике тесно связан в античной
культуре с понятием "номоса", которое также обозначало долю, удел, но
при этом не ассоциировалось со жребием: греч. nemo (распределяю) употреблялось только
применительно к определению прав на пользование пастбищем, которое находилось в
собственности общины, и потому пользование им регулировалось не посредством
жребия, но с помощью жестко фиксированного обычая, претендовавшего на
реализацию рационально обоснованной социальной справедливости (греч. nomos имеет два значения: с одной стороны, это
обычай, установление, законоположение, с другой — пастбище, выпас). Таким
образом, в эпоху Солона в содержании такой универсалии культуры, как С.,
фиксировались уже не представления о неразумной слепой силе, но идея
пронизывающей природный и социальный мир разумной и внутренне обоснованной
закономерности, проявления которой по отношению к человеку характеризуются
правомерностью и справедливостью. В соответствии с этой установкой в рамках
античной натурфилософии упорядоченность космически организованного мироздания
осмысливается как легитимность, а закономерность — как законность (см. у
Анаксимандра: "солнце не переступит меры, иначе Эринии, слуги Дике, его
настигнут"; у Гераклита: "Дике настигнет лжецов и лжесвидетелей"
и т.п.). Подобная трансформация данной универсалии культуры существенно
сказалась на развитии всей европейской ментальной традиции. Прежде всего она
фундировала собой конституирование в культуре западного образца такого
феномена, как логоцентризм. Кроме того, поскольку эксплицированное содержание
универсалий античной культуры выступило исходным материалом становления
категориальных средств древнегреческой философии, постольку обрисованные
семантические сдвиги в интерпретации С. оказались существенно значимыми в
контексте формирования понятия закономерности. Таким образом, по оценке
Рассела, "идея Судьбы... была, возможно, одним из источников, из которых
наука извлекла свою веру в естественный закон". В контексте вероучений
теистического толка феномен С. подвергается существенному переосмыслению и
реинтерпретации: в системе отсчета субъекта можно говорить о С. лишь как о
семантической целостности индивидуального существования либо как о
метафорическом выражении неукоснительной для него воли Божьей, однако в системе
отсчета Абсолюта понятие "С." теряет свой смысл. — Мировой процесс
предстает как принципиально незамкнутый диалог Творца с тварным миром, не
несущий на себе следов каких бы то ни было ограничений: ни со стороны
естественного закона, ибо Господу открыто творение чуда, ни со стороны правил
рациональности, ибо Бог творит мир абсолютно свободно, т.е. не "по разуму
своему", но исключительно "по воле своей" (значимость этого
момента для средневековой схоластики обнаруживает себя в развернутых дискуссиях
по поводу данного аспекта творения). В данном контексте теизм радикально
оппозиционен идее С. в традиционном ее понимании (резкое осуждение веры в С. в
Талмуде; раннехристианская трактовка воды крещения как смывающей "печать
созвездий" — знак С.; раннехристианские запреты астрологии и мантики;
противопоставленность библейского сюжета о рождестве Исаака как начале
становления народа, избранного для провозглашения истинной веры, архаической
легенде о том, что, согласно гороскопу, Авраам умрет бездетным, и т.п.). Таким
образом, в контексте теистической трактовки С. существенно остро артикулируется
проблема свободы, порождая веер различных своих интерпретаций: так, например, в
семантическом кон-
806
тексте христианства если протестантизм интерпретирует
С. остро фаталистически (по Лютеру, даже вера пробуждается в сердце того и
тогда, кого и когда "Бог избрал ко спасению"), то православие и
католицизм атрибутируют индивида свободой воли, находящейся в сложных
отношениях с феноменом предопределения. Собственно, именно в предоставлении
свободы воли, сопряженной с правом морального выбора, и проявляется, согласно
христианским мыслителям, максимально любовь Господа к человеку, ибо дает ему
возможность ответной любви (см., например, В.Н.Лосский); применительно же к
Абсолюту абсолютной оказывается и свобода. Соответственно этому, проблема
познаваемости С., в практическом своем приложении оборачивающаяся проблемой
прогностики — предвидения и предсказания. В зависимости от интерпретации
сущности С. как таковой, в культурной традиции могут быть выделены следующий
варианты разрешения этой проблемы: 1) в рамках традиционного представления о С.
как иррациональной ("темной" и "слепой") силе постижение ее
предначертаний мыслилось как возможное лишь посредством либо внерациональной
практики, педалирующей аспект случайности (бросание мантических костей или
карт, случайное расположение извлеченных внутренностей жертвенного животного и
т.п. — не случайно в античной традиции игра в шахматы считалась "самой благородной
— за исключением игры в кости", ибо в последнем случае
партнером-противником выступает не со-игрок, но сама С.), либо посредством
внерационального растворения субъективной индивидуальности и сакрального
"вслушивания" в "голос С.": согласно Платону, "божество
сделало мантику достоянием именно неразумной части человеческой природы"
(классическим вариантом реализации этой практики может служить институт пифий в
античной Греции); 2) в рамках теистического представления о С. как воле Божьей
ее постижение возможно посредством механизма Откровения как открытия Богом
своей воли и истины избранному субъекту, что также предполагает отказ от
субъективности (по Мейстеру Экхарту, "в сосуде не может быть сразу двух
напитков: если нужно наполнить его вином, надобно сперва вылить воду, — он
должен стать пустым. Потому, если хочешь получить радость от восприятия Бога...
ты должен вылить вон и выбросить тварей"), но, в отличие от ситуации
пифии, предполагает специальную подготовленность субъекта к восприятию Откровения.
В истории философии понятие "С." обретает реактуализацию в контексте
традиции иррационализма и в неклассической философии: поздний романтизм, учение
Ницше, философская концепция Шпенглера, философия жизни и др. В
противоположность традиционному пониманию феномена С., интерпретация С. в
рамках данного вектора философской традиции объективирует интенцию философии
(во многом не осмысленную рефлексивно) на фиксацию феномена детерминизма в
более широком ключе, нежели традиционная каузальность (см. Неодетерминизм), ибо
интерпретирует феномен С. в качестве механизма детерминации, не укладывающегося
в традиционные представления о рассудочно постигаемой причинно-следственной
связи линейного характера ("причинность есть... ставшая, умершая,
застывшая в формах рассудка судьба" у Шпенглера). В постнеклассическом
варианте философствования идея С. претерпевает существенные трансформации. — В
контексте культуры постмодерна наблюдается феномен "кризиса С.",
теснейшим образом связанный с "кризисом идентификации" (Дж.Уард) — см.
Идентификации кризис. Философия постмодернизма констатирует
применительно к современной культуре кризис С. как психологического феномена,
основанного на целостном восприятии субъектом своей жизни как идентичной самой себе:
в условиях невозможности онтологии как таковой не может быть и онтологически
конституированной биографии. Если для культуры классики индивидуальная С.
представляла собой, по оценке А.П.Чехова, "сюжет для небольшого
рассказа" (при всей своей непритязательности вполне определенный и
неповторимый — как в событийном, так и в аксиологическом плане), то для
постмодерна — это поле плюрального варьирования релятивных версий нарративной
биографии, — в диапазоне от текста Р.Музиля "О книгах Роберта Музиля"
до работы Р.Барта "Ролан Барт о Ролане Барте", а также книг
"Антониони об Антониони", "Луис Бунюэль, фильмы, кино по
Бунюэлю". В контексте "заката метанарраций" (см.) дискурс
легитимации как единственно возможный теряет свой смысл и по отношению к
индивидуальной жизни. По оценке Й.Брокмейера и Р.Харре, "из исследований
феномена автобиографии широко известно, что любая история жизни обычно
охватывает несколько историй, которые, к тому же, изменяют сам ход жизни".
Признавая нарративный характер типового для культуры постмодерна способа
самоидентификации личности, современные представители мета-теоретиков
постмодернизма (Х.Уайт, К.Меррей, М.Саруп и др.) констатируют — с опорой на
серьезные клинические исследования, — что конструирование своей
"истории" (истории своей жизни) как рассказа ставит под вопрос
безусловность аутоидентификации, которая ранее воспринималась как данное, что и
обозначается постмодернизмом как "кризис С.": индивидуальная
биография превращается из "С." как целостной определенности в
относительный и вариативный "рассказ" (по Р.Барту,
807
History
of Love превращается в Story
of Love, а затем и в Love
Story), ни одна из
повествовательных версий истории жизни не является более предпочтительной,
нежели любая другая, оценочные аспекты биографии не имеют
онтологически-событийного обеспечения и потому, в сущности, весьма произвольны.
Констатируя "кризис С." как феномен, универсально характеризующий
психологическую сферу эпохи постмодерна, философия постмодернизма конституирует
специальную программу "воскрешения субъекта" (см.), опирающуюся на
сформировавшуюся в философии конца 20 в. традицию "диалогической
философии", что знаменует собой коммуникационный поворот в современном
постмодернизме (см. Другой, After-postmodernism).
СЮЖЕТ — способ организации классически понятого произведения,
моделируемая в котором событийность выстраивается линейно, т.е. разворачивается
из прошлого через настоящее в будущее (при возможных ретроспективах) и
характеризуется наличием имманентной логики, находящей свое выражение в так
называемом "развитии С.". В этом отношении линейный С. может быть
понят как способ игнорирования (посредством нормативной единственности
"авторского голоса" — см. Автор) всех иных
"альтернативных голосов" (Дж.А.Хьюджес). В отличие от классической
традиции, в современном литературном искусстве произведение уступает место
конструкции (см. Конструкция), гештальтно-организационные характеристики
которой принципиально отличаются от традиционных и не предполагают сюжетности,
что соответствует общей постмодернистской установке на отказ от идеи
имманентности смысла тексту, объекту и миру в целом (см. Логоцентризм, Постметафизическое
мышление). Уже у предшествующих постмодернизму авторов обнаруживает себя
интенция трактовки текстовой семантики в качестве принципиально нелинейной:
"сопоставление множества различных обликов, которые приобретает одно и то
же произведение при многократном его чтении тем же самым читателем, а особенно
обнаружение того факта, что разные люди разных эпох и даже одной эпохи,
по-разному формируют видовой слой одного и того же произведения, приводит нас к
мысли, что причина этого кроется не только в разнообразии способностей и вкусов
читателей и условий, при которых совершается чтение, но, кроме того, и в
определенной специфике самого произведения" (Ингарден). С точки зрения
своих гештальтно-организационных характеристик конструкция в постмодернистском
ее понимании трактуется как ризоморфная (см. Ризома), т.е. процессуально
реализующаяся посредством перманентной версификации смысла. Важнейшим
источником постмодернистского отказа от фигуры С. выступает осмысление Борхесом
пространства событийности как "сада расходящихся тропок":
"скажем, Фан владеет тайной; к нему стучится неизвестный; Фан решает его
убить. Есть, видимо, несколько вероятных исходов: Фан может убить незваного
гостя; гость может убить Фана; оба могут уцелеть; оба могут погибнуть, и так далее.
Так вот, в книге Цюй Пэна реализуются все эти исходы, и каждый из них дает
начало новым развилкам"...Вечно разветвляясь, время идет к неисчислимым вариантам
будущего /выделено мною — ММ.: см. Хора/". Таким образом, если классический текст, по оценке Р.Барта,
фундирован своего рода "принципом необратимости", согласно которому
линейное построение повествования (т.е. сюжетный "код загадки",
ведущий фабулу "от вопроса к ответу") задает фундаментальную и
неизбежную "необратимость рассказа" (Р.Барт), то постмодернистское
видение текста фундировано признанием принципиально нелинейного его характера:
согласно Д.Лоджу, атрибутивной характеристикой постмодернистских текстов
является их способность вызывать у читателя чувство "неуверенности" в
отношении развития повествования (см. Нарратив). В текстологической
концепции постмодернизма моделируется бифуркационный по своей природе механизм
смыслообразования. Так, Р.Барт, двигаясь в парадигме понимания смысла как
результата означивания текста в процессе чтения, полагает, что "важно
показать отправные точки смыслообразования, а не его окончательные
результаты". Эти "отправные точки", по Р.Барту, выступают своего
рода "пунктами двусмысленности" или "двузначностями"
текста, — "текст ...соткан из двузначных слов, которые каждое из
действующих лиц понимает односторонне..; однако есть и некто, слышащий каждое
слово во всей его двойственности, слышащий как бы даже глухоту действующих
лиц...; этот "некто" — читатель". В системе отсчета последнего,
слышащего всю полифонию вариативных смыслов, задается такой контекст
восприятия, когда, "строго говоря, у смысла может быть только
противо-положный смысл, то есть не отсутствие смысла, а именно обратный
смысл" (Р.Барт). — Полифония субъективно воспринимается как какофония,
пока в ней не вычленена отдельная (одна из многих возможных) версий прочтения:
"в каждой узловой точке повествовательной синтагмы герою (или читателю,
это не важно) говорится: если ты поступишь так-то, если ты выберешь такую-то из
возможностей, то вот это с тобой случится (подсказки эти хотя и сообщаются
читателю, тем не менее не теряют своей действенности)" (Р.Барт). По оценке
Р.Барта, процессуальность данного выбора разворачивается в режиме, который
может быть оценен как аналогичный автокаталитическому: достаточно из-
808
брать ту или иную подсказку, как
конституируемый этим актом смысловой вектор прочтения текста оказывается уже
необратимым, — таким образом, для того "чтобы произвести смысл, человеку
оказывается достаточно осуществить выбор". Однако эта ситуация выбора
оборачивается далеко не тривиальной при учете кодовой (семиотической)
гетерогенности текста. Согласно Р.Барту, текст, реализующий себя одновременно
во множестве различных культурных кодов, принципиально нестабилен, что каждая
фраза может относиться к любому коду. Иначе говоря, исходным состоянием текста
выступают потенциально возможные различные порядки (упорядочивания текста в
конкретных кодах), избираемые из беспорядка всех всевозможных кодов. Для
текста, таким образом, характерна неконстантная ризоморфная или, по Р.Барту,
"плавающая микроструктура", фактически представляющая собой этап
процессуальной "структурации", итогом которой является "не
логический предмет, а ожидание и разрешение ожидания" (см. Текстовой
анализ). Это "ожидание" (или "напряженность текста")
порождается тем обстоятельством, что "одна и та же фраза очень часто
отсылает к двум одновременно действующим кодам, притом невозможно решить, какой
из них "истинный". Отсутствие избранного ("истинного" или "правильного")
кода делает различные типы кодирования текста равно- и не-совозможными,
моделируя для читателя ситуацию "неразрешимого выбора между кодами".
Таким образом, "необходимое свойство рассказа, который достиг уровня
текста, состоит в том, что он обрекает нас на неразрешимый выбор между
кодами" (Р.Барт). — Ключевой "метафорой" текста служит не
линейная причинная цепочка, но — "сеть" (Р.Барт). Идея ветвления
процесса смыслогенеза находит свое развитие в концепции "логики
смысла" Делеза (см. "Слова-бумажники"). Рефлексивно осмысленное постмодернизмом
видение текста как принципиально плюрального и потенциально несущего в себе
возможность ветвления событийности и соответствующего ей смысла характерно для
современной культуры как в ее литературной (идея лабиринта в основе романа Эко "Имя
розы"), так и кинематографической (фабульно двоящийся С. фильма П.Хьюветта
"Осторожно! Двери закрываются", построенный на идее бифуркационной
точки, — Великобритания, 1998) версиях. В целом, фигура ветвления обретает в
постмодернизме фундаментальный статус ("сеть" и "ветвящиеся
расширения" ризомы у Делеза и Гваттари, "решетка" и
"перекрестки бесконечности" у Фуко, смысловые перекрестки
"выбора" у Р.Барта, "перекресток", "хиазм" и
"развилка" у Дерриды, "лабиринт" у Эко и Делеза и т.п.).
Так, согласно позиции Дерриды, "все проходит через... хиазм, все письмо им
охвачено — практика. Форма хиазма, этого
X, очень меня интересует, не как символ
неведомого, но потому что тут имеет место ... род вилки, развилки (это серия,
перекресток, carrefour от лат. quadrifurcum — двойная развилка, grille — решетка, claie — плетенка, clé — ключ)". Данная установка
постмодернизма находит свое выражение также в фигуре "хоры", которая
"бросает вызов ...непротиворечивой логике" и задает не подчиненную
линейным закономерностям "пара-" или "металогику", — своего
рода "развращенное рассуждение (logismo nolho)" (Деррида), на основе которого
невозможны ни "логика разворачивания" С., ни прогноз относительно нее
(см. Хора). Нелинейное разворачивание событийности моделируется Фуко в
контексте анализа такого феномена, как безумие. Так, динамика безумия
трактуется Фуко как реализующаяся посредством "амбивалентности" (в
этом контексте "logismo nolho" y Дерриды может быть сопоставлен с
"амбивалентной логикой безумия" у Фуко): "безумец ...всецело во
власти реки с тысячью ее рукавов, моря с тысячью его путей... Он накрепко
прикован к открытому во все концы света перекрестку /подчеркнуто мною — M.M./. Он — Пассажир (Passager) в высшем смысле слова, иными словами, узник перехода (passage)". Выбор пути на "перекрестке
бесконечности" трактуется Фуко в качестве "великой переменчивости,
неподначаленной ничему" (см. Неодетерминизм). В номадологическом проекте
постмодернизма, в рамках которого фиксируется феномен "расхождения" серий
сингулярностей: "точки расхождения серий" (Делез, Гваттари) или
"двусмысленные знаки" (Делез), дающие начало процедурам ветвления.
Так, по Делезу, "есть условия, необходимым образом включающие в себя
"двусмысленные знаки" или случайные точки, то есть своеобразные
распределения сингулярностей, соответствующие отдельным случаям различных
решений, например, уравнение конических сечений выражают одно и то же Событие,
которое его двусмысленный знак подразделяет на разнообразные события — круг,
эллипс, гиперболу, параболу, прямую линию". Важнейшим следствием
постмодернистского осмысления феномена ветвления выступает формирование сугубо
плюралистической модели исследуемой реальности, принимающей "различные
формы, начиная от ее поверхностного ветвящегося расширения и до ее конкретного воплощения"
(Делез, Гваттари). В контексте анализа этого ветвления номадологией дается
новое толкование проблемы модальности: расхождение смысловых серий в узловой
точке ветвления потенциальных траекторий задает возможность эволюции различных
миров — равновозможных, но исключающих друг друга версий мировой динамики:
"там, где серии расходятся, начинается иной мир, не-совозможный с
первым" (см. Невозможность). Согласно Делезу, при линейном варианте
809
эволюции роль случайности ограничена со
стороны зон действия линейно понятого детерминизма: "в знакомых нам играх
случай фиксируется в определенных точках: точках, где независимые каузальные
серии встречаются друг с другом — например, вращение рукоятки и бег шарика. Как
только встреча произошла, смешавшиеся серии следуют единым путем, они защищены
от каких-либо новых влияний". В противоположность этому, в нелинейных
динамиках дело обстоит гораздо сложнее. Речь идет о том, чтобы не только
учитывать случайное разветвление, но "разветвлять случай" (см. Нелинейных
динамик теория). Для иллюстрации этой презумпции Делез использует слова
Борхеса: "число жеребьевок бесконечно. Ни одно решение не является
окончательным, все они разветвляются, порождая другие /подчеркнуто мною — М.М./". Таким
образом, не только постмодернистская текстология осуществляет последовательную
деконструкцию понятия "С.", но и, в целом, парадигмальные установки
постмодернистской философии позволяют говорить о присущем ей нелинейном, т.е.
принципиально "несюжетном" и "внесюжетном" видении мира.
(См. также Лабиринт, Ризома, Нелинейных динамик теория.)
СЮРРЕАЛИЗМ (фр. surréalité
— сверхреальность) —
художественное течение в рамках модернизма, продолжающее — вслед за
экспрессионизмом, кубизмом, дадаизмом и футуризмом — тенденцию поиска
"подлинной реальности" и открывающее таковую в личностно-чувственной
сфере субъективности. Основные представители: Бретон, Ф.Супо, А.Массой, Х.Миро,
М.Эрнст, С.Дали, Р.Магритт, И.Голль, Р.М.Эчаурен, И.Танги и др. Термин
"С." был впервые употреблен не принадлежащим к С. Г.Аполлинером в
1917. Культурным прецедентом, оцениваемым в ретроспективе как предтеча С.,
выступает французский журнал "Литература", возглавляемый Бретоном,
Супо и Л.Арагоном. Первое произведение С. — роман Бретона и Супо "Магнитные
поля". В 1924 выходит первый номер журнала "Сюрреалистическая
революция" и первый "Манифест С.", написанный Бретоном. Как и
предшествующие направления модернизма, С. центрирован на проблеме подлинности
бытия в противовес мнимому быванию. Экспрессионизм и кубизм искали его в
моделях альтернативных миров и структурных единицах мироустройства, фиксирующих
бытие, "как оно должно быть" (П.Пикассо); футуризм — в динамизме
движения; искусство "новой вещественности" — в достоверности
обыденной повседневности ("магический реализм" как программа
преодоления быта посредством "заговаривания его любовью": А.Канольд,
Г.Шримпф, К.Гросберг, К.Мензе), риджионализм — в этнически окрашенных
социокультурных средах (Т.Х.Бентон, Г.Вуд, Дж.С.Кэрри). В отличие от этого, С.
ориентирует поиск подлинной реальности на принципиально иную сферу. Прежде
всего он фиксирует подлинность как свободу: "единственное, что еще может
меня вдохновить, так это слово "свобода" (Бретон). По
самоопределению, С. "возвещает о... абсолютном конформизме с такой силой,
что отпадает сам вопрос о возможности его привлечения — в качестве свидетеля
защиты — к судебному процессу над реальным миром" (Первый "Манифест
С."). В рамках С. подлинная реальность возможна как реальность свободы, и
обретение подлинности мыслится С. как "прорыв свободы". Оформление
стратегии С. знаменует собою радикальный поворот в модернистских поисках
подлинного бытия, локализуя их не в онтолого-метафизической ("возможные
миры" кубизма, например, или футуристические модели будущего), но в
психологической сфере. По формулировке Бретона, С. "дошел до психологии, а
на сей счет — шутки в сторону". Философскими основаниями сюрреалистической
концепции свободы выступают: интуитивизм Бергсона (прежде всего, идея
внедискурсивности подлинного познания), теория творчества Дильтея (в частности,
трактовка роли фантазии в художественном постижении истины), психоаналитическая
концепция классического фрейдизма (в первую очередь, трактовка подсознания как
сферы реализации подлинной свободы вне диктата "супер-Эго"), а также
традиционная для модернизма программная парадигма инфантилизма, основанная на
презумпции "непосредственной детской гениальности" (начиная от
экспрессионистской установки на "варварскую непосредственность" и
тезис Кандинского о "бессознательной гениальности" ребенка), и
унаследованный от дадаизма негативизм в отношении диктата языка над сознанием
(Т. Тцара). Зоны подлинного бытия или зоны свободы эстетическая концепция С.
усматривает в таких феноменах, как: (1) — детство: "именно в детстве, в силу
отсутствия всякого принуждения, перед человеком открывается возможность прожить
несколько жизней одновременно... Каждое утро дети просыпаются в полной
безмятежности. Им все доступно, самые скверные материальные условия кажутся им
превосходными. Леса светлы..." (Бретон); (2) — сон: "Когда же придет
время логиков и философов-сновидцев? Я хотел бы находится в состоянии сна,
чтобы ввериться другим спящим, подобно тому, как я вверяюсь всем, кто читает
меня бодрствуя, затем, чтобы покончить в этой стихии с господством сознательных
ритмов собственной мысли" (Бретон); (3) — интуиция: "Как вы хотите
понять мои картины, если я сам не понимаю их, когда создаю? Тот факт, что я в
этот момент, когда пишу, не понимаю свои картины, не означа-
810
ет, что эти картины не имеют никакого
смысла, напротив их смысл настолько глубок, сложен, связан, непроизволен, что
ускользает от простого логического анализа" (Дали). Фундаментальным
критерием свободы детства, сна и интуиции является их свободность от любых
видов дискурса, в том числе — от языкового: "мы все еще живем под бременем
логики... Абсолютный рационализм, по-прежнему остающийся в моде, позволяет нам
рассмотреть только те факты, которые непосредственно связаны с нашим опытом...
Он мечется в клетке, и освободить его становится все труднее" (Бретон). В
силу этого, по формулировке Голля, сюрреалистическое искусство сознательно и
программно "выражает себя непосредственно, интенсивно", С.
"отвергает средства, опирающиеся на абстрактные понятия из вторых рук:
логику, эстетику, грамматическую эффективность, игру слов... С. вновь открывает
природу, изначальные ощущения". Говорить должно непосредственно чувство:
"я хочу, чтобы человек молчал, когда он перестает чувствовать"
(Бретон). В этой связи базовым художественным методом С. выступает метод
свободной ассоциативности: по оценке Голля, "быстрота ассоциаций в
промежутке между первым впечатлением и окончательным его выражением определяет
качество образа". В раннем С. ("эпоха снов") использовался метод
случайного столкновения слов и обыгрывание оговорок в духе классического
психоанализа (поэзия), техника frottage, décollage и fumage (живопись); однако уже Эрнст в книге "По ту сторону
живописи" постулирует необходимость "полуавтоматических
процессов" в художественной технике, которые "околдовывают волю,
разум, вкус художника" и способны создать "ошеломляющие
воспроизведения мыслей и желаний", устраняя "власть так называемых
сознательных трудностей". Дали артикулирует этот метод как "стихийный
метод сознательной иррациональности, которая базируется на систематизированной
и критической объективации проявлений безумия" (организуемые для себя Дали
внезапные пробуждения для фиксации содержания сновидений, аутопсихоанализ как
рефлексивное наблюдение над собственным ассоциативным рядом и др.: по самооценке
Дали, "мое отличие от сумасшедшего состоит в том, что я-то не
сумасшедший"). Бретон называет метод С. "методом свободных
ассоциаций" и "методом психического автоматизма": "С.
основывается на вере в высшую реальность определенных ассоциативных форм,
которыми до него пренебрегали, на вере во всемогущество грез, в бескорыстную
игру мысли. Он стремится бесповоротно разрушить все иные психологические
механизмы и занять их место при решении главных проблем жизни". Первый
"Манифест С." содержит собственное эксплицитное определение, данное
именно на основании методологического критерия: С. есть "чистый
психический автоматизм, имеющий целью выразить, или устно, или письменно, или
любым другим способом, реальное функционирование мысли. Диктовка мысли вне
всякого контроля со стороны разума, вне каких бы то ни было эстетических или
нравственных соображений". Включенный в "Манифест" так
называемый "первый и последний черновик", раскрывающий
технологические "тайны магического сюрреалистического искусства",
описывает творческий процесс С. следующим образом: "Устроившись в
каком-нибудь уголке, где вашей мысли будет легче всего сосредоточиться на себе
самой, велите принести, чем писать. Расслабьтесь, насколько это в ваших силах,
приведите себя в состояние наибольшей восприимчивости. Забудьте о своей
гениальности и о своих талантах, равно как и о талантах всех прочих людей...
Первая фраза придет сама собой — вот до чего верен тот факт, что в любой момент
внутри нас существует какая-нибудь фраза, совершенно чуждая нашей сознательной
мысли и лишь нуждающаяся во внешнем выявлении... Продолжайте в том же духе,
сколько вам вздумается. Положитесь на то, что шепот, который вы слышите,
никогда не может прекратиться". В данном контексте предшественниками С. в
сфере художественной техники могут считаться А.Гауди и "метафизическая
живопись" Дж.де Кирико, ставившего своей целью раскрыть — сквозь
изобразительный ряд реальности — потаенный и истинный ("магический")
смысл жизненных явлений: "не надо забывать, что картина должна быть всегда
отражением глубокого ощущения, и что глубокое означает странное, а странное
означает неизвестное и неведомое. Для того чтобы произведение искусства было
бессмертным, необходимо, чтобы оно вышло за пределы человеческого, туда, где
отсутствуют здравый смысл и логика. Таким образом оно приближается к сну и
детской мечтательности". И, по формулировке Бретона, "наше дело —
стремиться к этому пределу". В полемике с Батаем Бретон жестко
оговаривает, однако, что подобная "сюрреалистическая операция возможна
лишь в условиях полной моральной асептики" (фактически солидаризируясь с
Батаем в признании необходимости исследовать экстремальные состояния
человеческого сознания — или: дух на пределе возможного, — С. программно
ориентирован на анализ пиков взлета, а не глубин падения). Художественная
эволюция С. приводит к оформлению неосюрреализма (американская версия С.);
"магического С." (амортизирующего те аспекты бессознательного,
которые связаны с либидо: Л.Финн, Ф.Лабисс); "католического С."
(Второй "Манифест С." Бретона и Третий — Р.Десноса, постулирующий
тезис "верить в надреальное — значит заново прокладывать дорогу к
Богу"; художественная практика позднего Дали) и "фигуратив-
811
ный С." (имеющий тенденцию сближения
с искусством pop-art). Однако если С. как художественная школа
имеет свои хронологические рамки и может считаться исчерпанным к концу 1950-х,
то С. как художественный принцип входит в нетленный фонд мирового искусства,
оставаясь неизменно актуальным и открывая перед художественной сферой
принципиально новые горизонты выражения внутреннего мира личности. Традиционное
искусство (античность и европейское средневековье) пытались передать душевные
состояния индивида посредством феноменологического описания его физических
проявлений: в этом отношении типичны лирические героини Сафо, чьи душевные
переживания выражались через непосредственный физический видео-ряд
("зеленею, как трава", "слабеют колени" и т.п.), и
влюбленные рыцари, чьи сильные душевные волнения авторы не могли передать
иначе, нежели через описание несколько неожиданных в общегероическом контексте
обмороков (Кретьен де Труа, романы "Артуровского цикла"). Позднее
средневековье и Ренессанс выстраивают сложную систему аллегорий, дающую
метафорические средства для вербализации субъективных состояний (начиная с
"Романа о Розе" Гийома де Лорриса и Жана де Мена). Классический роман
также выступает по отношению к внутреннему миру субъекта как принципиально
дескриптивный (по оценке Бретона, "герои Стендаля гибнут под ударами
авторских определений... Поистине мы обретаем этих героев лишь там, где теряет
их Стендаль"). В этом контексте С. выступает важнейшей вехой на пути
развития художественного метода, предоставляя
богатый инструментарий для выражения
эмоционально-психических состояний субъекта (например, берущий свое начало в С.
и доминирующий в современной литературе вплоть до наших дней жанр "потока
сознания", значительно обогащенный в традиции экзистенциализма). Несмотря
на резкую критику С. со стороны представителей раннего постмодерна (личное
противостояние Батая с Бретоном; нападки на С. в журнале "Документы",
1929—1934 и др.), объективно С. оказал значительное влияние на формирование
философской парадигмы постмодернизма. В рамках последней нашли свое развитие
такие идеи С., как установка на исследование не только пограничных, но
запредельных состояний сознания — "за пределами человеческого" (идея
трансгрессии в постмодернизме); попытка очищения мышления от насилия логики
(концепция шизоанализа у Делеза и Гваттари, аналитика безумия Фуко); фокусировка
внимания на процессуальности языка и сознания как суверенной реальности
(критика референциальной концепции знака в постмодернизме); поиск изначальности
— вне символических наслоений традиции (базисный для постмодернизма отказ от
внетекстовых источников смысла); ориентация на психический автоматизм (идея
плюральности нарративных практик и свободы означивания); программное стремление
к чистой непосредственности эмоционального или ментального импульса
(постмодернистская концепция самодостаточной спонтанной сингулярности) и др.
"TEL
QUEL" (франц. "такой, какой есть") — название
литературно-художественного журнала, основанного в 1960 в Париже и
просуществовавшего до начала 1980-х. В разное время с "T.Q." сотрудничали Р.Барт, Кристева, Ц.Тодоров,
Ж.Женетт и др. Лидером группы "T.Q.", в различные периоды ориентировавшейся на
программные установки авангардизма (см.), а также на антибуржуазные идеи Маркса
и Мао Цзедуна, являлся Ф.Соллерс (супруг Кристевой). Главными философскими и
искусствоведческими программами деятельности "T.Q." являлись следующие: 1) проект создания
политической семиологии, восходивший к Р.Барту, посредством выявления зон
генерации смыслов в структурах культур-политической коммуникации; 2) активная
проблематизация литературными средствами сферы "большой политики"; 3)
констатация приоритета литературной практики перед различными формами
литературных критик (по Ф.Соллерсу, изучение какого бы то ни было текста
неосуществимо иначе, чем в акте собственно письма; последнее же выступает не
более и не менее чем "размещением на уровне означающего"). По мысли
Соллерса, самым характерным для современной литературы выступает то, что на
авансцену выходит унитарное, глобальное письмо, радикально пренебрегающее
жанровыми различиями: место жанров занимают "книги", для которых еще
не определен метод прочтения. Программным для интеллектуально-художественных
принципов "T.Q." выступил
роман Соллерса "Числа" (1967), явивший собой прецедент создания
"цитатной ткани". Для данной текстовой конструкции была характерна
презентация смысла, сконцентрированного в сгустки, сами по себе ничего не
выражающие. Книга акцентированно изобиловала зрительными эффектами:
диаграммами, китайскими иероглифами, цитатами (из профессиональных
математических и физических текстов, из китайской иероглифики, из Сада, Арто,
Батая и др.) без указаний на источник. Согласно позиции самого Соллерса, в
романе "Числа" "извлечения из текста буквально захвачены
потоком, который пишется, они играют роль "речей", роль, которую
играли персонажи и диалоги в классическом романе. Я настаиваю на том, что это
не цитаты... Здесь мы находимся в анонимной среде — физической, химической,
биологической". В сборнике статей "Теория множеств" (1968), в
которой приняли участие Деррида и Фуко, участники "T.Q." сформулировали ряд идей, мотивировавших
определенную политизацию литературной деятельности группы. В соответствии с
идеологией издания, риторика и роман суть способы "присвоения" языка
господствующей системой: в этом контексте буржуазная эпоха возводит риторику на
уровень бессознательной идеологии в качестве индивидуальной и ментальной форм
интеллигибельности. Революция оказывалась таким образом гомологична письму: по
мысли Кристевой (высказанной в 1971 и сохранившей значимость для ее позиций и в
1977), "Мао Цзэдун является единственным политическим деятелем,
единственным коммунистическим лидером после Ленина, который постоянно
настаивает на необходимости работать над языком и письмом, чтобы изменить
идеологию". Философия языка "T.Q." инициировала понимание истории в качестве
особого изменчивого текста, а процедуру письма оценивала в качестве а-теологического
и а-идеологического производства, а не как репрезентацию неких истин.
"ТАК ГОВОРИЛ ЗАРАТУСТРА" ("Also
sprach Zarathustra", 1883—1885)
— центральная работа Ницше, явившаяся своего рода водоразделом всего его
творчества, как бы подразделившая его на две части — положительную (говорить
"да"), утвердившую идеал сверхчеловека, и негативную (говорить
"нет"), или этап "переоценки всех ценностей". Именно в этой
работе Ницше выдвигает свой идеал сверхчеловека, ориентированный на радикальное
освобождение людей посредством самотворения, выражая тем самым свое убеждение в
том, что главная моральная ценность — это и есть культурное
813
самосовершенствование
человека, в результате которого должен появиться новый его тип, превосходящий
современников по своим нравственно-интеллектуальным качествам. По структуре
"Т.Г.З." состоит из четырех частей, включающих беседы Заратустры, притчи,
песни. Книга создавалась урывками, но в необычайно короткие сроки. Написание
каждой части занимало не более десяти дней. Так первая часть была написана с 1
по 10 февраля 1883 в Рапалло и вышла в свет в июне 1883 в Лейпцигском
издательстве Шмейцнера. Вторая часть — с 26 июня по 6 июля 1883 там же, в
Рапалло, и опубликована в сентябре в том же издательстве. Третья часть — с 8 по
20 января 1884 в Сильс-Мария, вышла в марте в том же издательстве. Последняя,
четвертая часть была написана в январе — феврале 1885 в Ницце и вышла в свет в
апреле 1885 в издательстве Наумана в количестве 40 экземпляров, предназначенных
только для узкого круга знакомых (хотя раздарены были только семь экземпляров).
Так как в "Ессе Homo" — этом
своего рода калейдоскопическом просмотре всех прежних сочинений Ницше — о
четвертой части "Т.Г.З." речь вообще не идет, многие исследователи
принимают за авторизованный вариант книги только первые три ее части, тем
более, что четвертая была впервые включена в текст работы лишь в 1892, уже без
ведома Ницше. Непосредственная предыстория "Т.Г.З." приходится на
начало 1880-х, а точнее, на промежуток времени от августа 1881 до января 1883.
Как позднее признавался Ницше, "на него снизошли два "видения":
мысль о "Вечном Возвращении" и образ Заратустры". Мысли о
"Вечном Возвращении" Ницше придавал огромное значение и считал ее
центральной для всей своей философии. Первые ее наброски совпадают с усиленными
занятиями естествознанием. Р.Штейнер, работавший в свое время в архиве Ницше,
подчеркивает естественно-научный генезис этой идеи. Сохранился ницшевский
экземпляр книги Е.Дюринга "Курс философии" (1875), испещренный
пометками Ницше. Дюринг высказывает здесь мысль, что Вселенная могла бы быть
представлена как комбинация элементарных частиц и тогда мировой процесс был бы
калейдоскопом всех возможных комбинаций. Но если предположить, что число
комбинаций конечно, то придется допустить и то, что с завершением последней
комбинации вновь начинается первая, что придаст мировому процессу характер
цикличных повторений одного и того же (Дюринг отверг эту гипотезу как
невозможную). Ницше же эта мысль очень глубоко заинтересовала. Есть
свидетельства о том, что, развивая свою идею о "вечном возвращении",
он создает некий противообраз позитивистски-ориентированному естествознанию.
Все это время Ницше очень плохо себя чувствует, он перестает общаться с
родными, и у него не раз возникают мысли о самоубийстве. Позднее, в "Ессе Homo", он напишет, что "за вычетом этих десятидневных
творений, годы во время и главным образом после Заратустры были несравненным
бедствием". Но вопреки всей логике действительности, именно эта книга
содержит в себе немыслимое количество энергии: песни, танец, смех, игра,
чувства и мысли так и переполняют ее читателя, что уже не понятно, то ли он
бежит здесь, следует за Ницше-Заратустрой, то ли сам Заратустра бежит за
читателем, наступая ему на пятки. Подзаголовок книги выглядит довольно
парадоксальным — "Книга для всех и ни для кого", но он в полной мере
предвосхищает судьбы как непосредственно этой работы, так и всего творчества
мыслителя: аристократ мысли стал властителем масс, мысль Ницше превратилась в
звонкую цитату, мелочь, на которую размениваются произведения философа. Как
карикатура, сбылась лишь первая часть подзаголовка — "для всех".
Механизм канонизации сработал с безупречностью. Словно предвидя это, Ницше
писал в "Т.Г.З": "Беги, мой друг, в свое уединение: я вижу тебя
искусанным ядовитыми мухами. ...Ты жил слишком близко к маленьким, жалким
людям. Беги от их невидимого мщения! ...Не поднимай руки против них. Они —
бесчисленны, и не твое назначение быть махалкой для мух... Они жужжат вокруг
тебя со своей похвалой: навязчивость — их похвала. Они хотят близости твоей
кожи и твоей крови". Трудно представить себе, что духовное творчество
мыслителя может быть искажено до такой степени. Именно вокруг
"Т.Г.З", как своего рода центральной точки всего творчества Ницше,
вращаются все сочинения, написанные им как до, так и после нее. Она являет
собой карнавал, где за масками-символами стоят мысли Ницше, которые гримасничают,
прячутся, играют с читателем. Само имя "Заратустра" было взято из
восточных легенд и верований для того, чтобы подчеркнуть отличие
"жизненной мудрости", проповедуемой Заратустрой, от европейских норм
и ценностей. Отношение Ницше к этой книге было исключительным: именно с нее он
начинает осознавать себя как человек рока. Книга ставит перед читателем
необычную задачу: понимать не ее, а ею. Именно такое ее прочтение показывает,
что имеешь дело не просто с текстом, а с музыкой ("симфонией", по
определению самого автора). Прочтение книги как выборочного конспектирования с
самого начала обречено на неудачу, это равносильно тому, как из музыкального
произведения выбирать отдельно понравившиеся ноты. Стиль Ницше — это танец. В
процессе чтения этой книги главное улавливать непрекращающиеся удары ритма,
танцевать в такт мыслям автора, "ведь уши танцора — в цыпочках его".
Отсюда вырастает значимость иного пласта понимания: языка и стиля
"Заратустры". Ницше писал Э. Роде 22 февраля 1884, что этим
Заратустрой он довел немецкий язык до совершенства. Язык Ницше не общезначим,
не обуздан нормами и правилами лингвистики, он стихиен. Слова здесь бросаются,
как игральные кости. Лучше всего этот язык характеризует то, что он неперево-
814
дим, т.е. есть в нем что-то такое, что не
подлежит переводу: это бесконечная игра слов, где членение слова оборачивается
рядом новых слов, это ритм, это звук — постоянный спутник смысла у Ницше, это
звукописьмо, в котором участвуют и глаз и ухо. Благодаря такому звукописьму
размываются границы слова, знака и читатель погружается в книгу, как в музыку,
входит в ее поток. Следует прибавить к сказанному, что вся книга пронизана
парафразами из Гомера, Аристотеля, М.Лютера, Г.Гёте, Р.Вагнера и др., а также
пародийными параллелями к Ветхому и Новому Заветам. Пародия — неотъемлемый
элемент стиля Ницше. "Т.Г.З." в миниатюре повторяет философский
лабиринт Ницше, где так легко заблудиться и совсем потерять голову от смеющихся
комнат, музыкальных переходов и лестниц пародии, а потом неожиданно найти ее в
образе "золотого шара", которым играет Заратустра. В работе
"Т.Г.З." находит свое полное воплощение одна из главных проблем
философии Ницше, а именно: как создать такую культуру, с помощью которой
человек мог бы возвысить свой внутренний мир, стать его творцом и воспитать
самого себя. Заратустра выступает как провозвестник Сверхчеловека будущего. Он
представляет собой соединение всех противоположностей в новое единство.
Заратустра играет со всем, что до сих пор называлось священным, добрым, неприкосновенным.
Общение Заратустры с людьми — это серия искусно нарисованных Ницше житейских
картинок и рассказанных Заратустрой притч морального, психологического,
философского содержания. О разных типах людей повествовал Заратустра — о тех,
кто устремляется мыслью в потусторонние миры, о презирающих тело, о любящих
войну и т. д. Ни одну установку Заратустра не отвергает с порога, находя в ней
хоть что-нибудь жизненное и правдоподобное. Но всегда находит решение,
соответствующее учению Заратустры, а значит главным устремлениям Сверхчеловека.
И поэтому образ Сверхчеловека постоянно уточняется и приобретает новые краски.
"Человек есть нечто, что должно превзойти". Вот это превозмогание,
прыжок через себя и есть путь к Сверхчеловеку. В первой части работы Ницше писал:
"Что такое обезьяна в отношении человека? Посмешище или мучительный позор.
И тем же самым должен быть человек для Сверхчеловека: посмешищем или
мучительным позором". Сверхчеловек Ницше — это антипод современному
культурному человеку. Созданный им образ представляет собой гармоничный синтез
двух начал — дионисического с хаосом, несущим в себе радостное утверждение, с
жаждой жизни, молниями и безумием, танцем и пением, и аполлоновского,
направляющего эту бьющую через край энергию в русло творчества и самосозидания.
Считая идеалом гармоническое соединение этих двух начал, Ницше все-таки отдает
предпочтение дионисическому началу: "нужно носить в себе еще хаос, чтобы
быть в состоянии родить танцующую звезду". Сверхчеловек — это творец,
обладающий могущественной, стремительной "длинной волей", где воля,
сила направлены на превозмогание, творение самого себя как свободной, не
зависимой от ценностей и авторитетов личности. У Ницше "воля к
власти" — это основополагающая черта сущего в целом. Единство воли в
качестве основной черты всего живого выступает как единство трех модусов: я
хочу, я могу, я должен. Это единство задается как раз тем, что философ называет
властью, поэтому сутью вещей является именно "воля к власти". Под
"волей" Ницше понимает не какое-то стремление или желание, воля — это
господство, приказание. Сам приказывающий послушен своей возможности
распоряжаться, т.е. слушаться самого себя. Вот как Ницше пишет об этом в
"Т.Г.З.": "Повелевать труднее, чем повиноваться... Попыткой и
дерзновением казалось мне всякое повелевание, и, повелевая, живущий всегда
рискует самим собой". Приказывать — значит преодолевать самого себя.
Приказывающий — это и судья, и мститель, и жертва. Здесь же, в этой книге,
Ницше произносит слова о том, что "Бог мертв". Когда говорят о
нигилизме Ницше, чаще всего имеют в виду именно эти, шокирующие многих и вместе
с тем глубочайшие слова. Разумеется, было бы слишком просто записать Ницше в
атеисты. Он ставит диагноз своей (да и нашей) эпохе, говоря, что в мире, где
властвует мышление (разум, ratio), нет места Богу. Устами его героя-безумца он спрашивает:
"Не падаем ли мы безостановочно... и во все стороны?" Не поэтому ли
сам философ постоянно призывает безумие и ищет его в своем идеале человека.
Разум, как и христианство с его аскетизмом, ослабляет, согласно Ницше,
жизненную силу. Воля к власти не знает никаких границ "дозволенного":
для нее хорошо все то, что происходит из власти и возвышает власть, плохо все,
что исходит из слабости и ослабляет власть. С понятием нигилизма связано у Ницше
и понятие ценности. Это опровержение Бога означает у него, что опровергнут лишь
моральный Бог, а сам нигилизм обозначает здесь не просто обесценивание высших
ценностей, но и установление новых. Не преступниками, а созидающими называет он
всех тех, кто разбивает скрижали прежних ценностей. В связи с этим в
"Т.Г.З." идет речь о трех превращениях духа: верблюд, лев и ребенок.
Дух стремится к трудному и тяжелому, например: любить тех, кто нас презирает,
или унизиться, чтобы заставить страдать свое высокомерие, и т.п. Так выносливый
дух берет на себя самое трудное и превращается в верблюда. Верблюд тянет на
себе ценности, которые он не создавал, а застал их уже существующими, родившись
на свет. Над ним довлеет дух тяжести: "ты должен". Но в пустыне
совершается второе превращение — львом становится дух, его единственное желание
— это добыть для себя свободу, разбить "ты должен" и сказать: "я
хочу". Так происходит разрушение прежних ценностей и замена
815
их новыми, но новые ценности ставят еще на
прежнее место. Однако для Ницше "переоценка" означает то, что
исчезает именно "место" для прежних ценностей, происходит устранение
сверхчувственного как "места". Поэтому дух переживает третье
перевоплощение: лев превращается в ребенка. "Дитя есть невинность и
забвение, новое начинание, игра... святое слово утверждения". Ребенок
создает свой мир, свой язык. Если лев завоевал себе право для новых ценностей,
то ребенок это право реализует. Воспринимая что-то как ценность, мы не
совершаем акта оценивания. По Ницше же, "оценивать — значит
созидать". Спасения — вот чего просят "маленькие люди". Человек
же ради и во имя прихода Сверхчеловека должен стать гибелью, бурным морем,
безумием, и не спасения ищет он, а риска. Ницше говорит в тексте книги о таких
составляющих своего идеала, как: умение жертвовать собой, "дарящая
добродетель", честность, неустрашимость, великодушие, безграничная жажда
деятельности, твердость, героизм, и самое главное — это умение и желание
смеяться ("мужество хочет смеяться"). Первая часть "Т.Г.З."
(где Ницше сформулировал все качества своего идеала) пронизана солнечным
светом, она несет в себе молодость, радость, воинственность. Это великий
полдень. Но в силу ряда внешних обстоятельств и, прежде всего, из-за резкого
неприятия этой части книги Ницше убеждается в тщетности своих попыток по
осчастливливанию людей. Совсем иной тон у второй части: жесткость, желчность.
Однако идеал "сверхчеловека" не выходит за пределы поэтической
расплывчатости и неопределенности. В одном, изначальном смысле, под ним
подразумевается великая индивидуальность, которая в противоположность массе
осуществляет свое первичное право. С другой стороны, "сверхчеловек"
представляет собой высший тип породы людей... культ сильной личности, с
жестокостью преодолевающий моральные нормы современного общества. В этой части
звучит песня тоски и печали и витает дух одиночества. Постепенно Ницше
подступает к своей основополагающей мысли о "Вечном Возвращении того же
самого, или всех вещей". По выражению философа, мысль о вечном возвращении
— это высшая форма утверждения и основная концепция этого произведения. Образ
Вечного Возвращения Ницше рисует в самом начале работы с помощью спутников
Заратустры: орла и змеи. Описывая широкие круги, орел несет в воздухе змею, но
не в виде добычи, а как подругу: она обвила его шею своими кольцами. Эти круги
можно трактовать по-разному. В частности, А.Белый понимал под ними брачные
кольца самой жизни. Для Ницше эта мысль имела роковую загадочность, поэтому
Заратустра говорит о ней всегда с нерешительностью, со страхом, с тоской.
Впервые о вечном возвращении Заратустра говорит во второй части в отрывке
"О призраке и загадке", где на слова карлика о времени: "само
время есть круг" он гневно говорит: "не притворяйся, что это так
легко!" Заратустра указывает на ворота, на которых написано
"Мгновение" и два вечных пути назад и вперед тянутся от них. Он лишь
вопрошает: "Не должно ли было все, что может идти, уже однажды пройти этот
путь? ...И не связаны ли все вещи так прочно, что это Мгновение влечет за собою
все грядущее? Следовательно — еще и само себя?" Перед Заратустрой
предстает загадка-видение: молодой пастух, задыхающийся, с искаженным лицом, и
изо рта у него висит черная змея. Змея — это символ духа тяжести, духа мщения и
отвращения к земле и ко всему преходящему. "Откуси ей голову!" — этот
крик Заратустры содержит в себе учение о "воле к власти" и
Сверхчеловеке. Сама мысль о том, что все должно пройти и повториться, может
раздавить человека, лишить его воли. Каждый человек должен преодолеть в себе
это отвращение, должен выздороветь. Заратустра выздоравливает. Об этой
"бездонной мысли" говорят ему его звери, эта идея выражена здесь в
самом чистом виде, непосредственно и наивно: "О Заратустра, для тех, кто
думает, как мы, все вещи танцуют сами: все приходит, подает друг другу руку,
смеется и убегает — и опять возвращается... вечно вращается кольцо бытия... В
каждый миг начинается бытие; вокруг каждого "здесь" катится
"там". Центр всюду. Кривая — путь вечности". Но звери не знают о
великой тоске, поджидающей человека и Заратустру на пути к Сверхчеловеку; они
не знают, что Вечное Возвращение может быть для человеческой воли испытанием
отвращения, мщением и слабоволием. У Заратустры отвращение вызывало то, что
маленький человек вечно возвращается. Только воля, говорящая: "Так это
была — жизнь? Ну что же! Еще раз!", помогает преодолеть отвращение. Воля
освобождает, но есть еще цепи, сковывающие освободителя. Горе воли в том, что
она не может победить времени. "Было" — вот камень преткновения,
из-за которого воля может впасть в безумие, стать мстительницей. Именно дух
мщения составляет основу метафизической мысли и нигилистического отношения к
жизни. Суть мщения — это злопамятство воли, ее отвращение ко времени, ко всему
преходящему. Поэтому Ницше в отрывке "О тарантулах" призывает
человека избавиться от мести. Воля должна преодолеть месть, она должна
вспомнить, что она созидательница. И пока она не скажет: "Но так хотела
я!", всякое "было" будет оставаться ужасной случайностью.
"Спасти прошлое в человеке и преобразовать все, что "было", —
вот это и есть избавление от мщения и отвращения. Смысл
"выздоровления" Заратустры в том и заключается, чтобы понять вечное
"возвращение не как наказание "существованием", но как вечное
утверждение и созидание", т.е. возвращается само возвращение как
возможность становления; не скука однообразия, а радость различения,
многообразия. Трудно понять преходящность времени не как отрицание, а как
высшую надежду
816
и утверждение. Труднее говорить
"да" наперекор самому времени, труднее созидать, когда само время все
отрицает. Высшее прозрение Ницше состоит в том, что ужасно не Вечное
Возвращение, а абсолютный конец. Заратустра должен стать учителем Вечного
Возвращения, т. е. самим собой, и только тогда засверкает молния —
Сверхчеловек. Только сильная воля может утверждать. То, что утверждается в
Вечном Возвращении, — это полнота жизни, возможность бытия. Поэтому воля
говорит: "Да!"
ТВОРЧЕСКАЯ ЭВОЛЮЦИЯ — понятие и концепция философской системы
Бергсона ("Творческая эволюция", 1907), изначально разрабатываемые им
в целях обоснования схемы соотношения интеллекта и интуиции (инстинкта) и
впоследствии заложившие фундамент центральной для Бергсона и большинства
философов 20 ст. проблемной парадигмы соотношения философии и науки как
различных стратегий человеческой деятельности и конституирования миропонимания.
Противопоставляя свое видение эволюции парадигмам Спенсера и Дарвина, Бергсон
отвергал не только присущие им механицизм и веру в причинность
("...творение мира есть акт свободный, и жизнь внутри материального мира
причастна этой свободе"), но также и (в противовес схеме Лейбница)
трактовал эволюцию как ориентированную не в будущее, а скорее в прошлое — в
исходный импульс жизненного порыва. Становление интеллектуальных форм познания,
согласно Бергсону, является одной из линий эволюции мира, инициируемой
жизненным порывом. Многомерная эволюция, на развилках которой последний
утрачивает исходное единство, включает в себя линии развития как растительного
и животного мира, так и меняющиеся во времени интеллектуальную и инстинктивную
формы познания. (Человек является, по мнению Бергсона, таким же продуктом Т.Э.,
как и конституирование сообществ муравьев и пчел — продуктов объективации
"толчка к социальной жизни".) Интеллект в своей актуальности, по
Бергсону, ориентирован на продуцирование искусственных орудий труда и
деятельности, а также механических приспособлений: "Если бы мы могли
отбросить все самомнение, если бы при определении нашего вида мы точно
придерживались того, что дают нам исторические и доисторические времена для
справедливой характеристики человека и интеллекта, мы не говорили бы, быть
может, Homo sapiens, но Homo
faber". Интеллект
("способность создавать и применять неорганические инструменты") и
инстинкт ("способность использовать и даже создавать органические
инструменты") являют собой, с точки зрения Бергсона, "два
расходящихся, одинаково красивых решения одной и той же проблемы",
взаимопроникающие, взаимноперетекающие и никогда не случающиеся в чистом виде.
(По схеме Бергсона, в ветви позвоночных эволюция привела к интеллекту, а ветвь
членистоногих явила миру наиболее совершенные виды инстинкта.) У человека,
согласно Бергсону, наследуемый инстинкт действует через естественные органы и
обращен конкретно к вещам, ненаследуемый интеллект продуцирует искусственные
инструменты и интересуется отношениями мира. Инстинкт как привычка повторяется,
ориентирован на решение одной, не варьируемой проблемы, разум — осознавая связи
вещей, оперирует формами и понятиями, стремясь моделировать будущее. Реальность
сложнее и инстинкта, и разума (вкупе с научным познанием): "Есть вещи,
находимые только разумом, но сам по себе он никогда их не находит; только
инстинкт мог бы открыть их, но он их не ищет..." Преодоление такой
дихотомии, с точки зрения Бергсона, возможно с помощью интуиции, которая суть
инстинкт, "сделавшийся бескорыстным, сознающим самого себя, способным
размышлять о своем предмете и расширять его бесконечно". Интеллект дробит,
вынуждает "застывать" становящееся, анализирует, генерирует множество
точек подхода к его постижению, но ему не дано проникнуть вглубь. Интуиция
("видение духа со стороны самого духа") отыскивает дорогу
"симпатии", погружаясь в "реку жизни", совпадая и даже
резонируя (обнаруживаясь в облике памяти) именно с тем, что делает вещи невыразимыми
для разума. Интуиция — орган метафизики, а не анализа (в отличие от науки).
Интуиция — это зондирование самой реальности как длительности (см. Бергсон),
это ее постижение вопреки частоколу кодов, иероглифов и символов,
возведенному разумом. "Интуиция, — по мнению Бергсона, — завладевает некой
нитью. Она призвана увидеть сама, доходит ли нить до самых небес или
заканчивается на некотором расстоянии от земли. В первом случае — это
метафизические опыты великих мистиков. И я подтверждаю, что именно так и есть.
В другом случае, метафизический опыт оставляет земное изолированным от
небесного. В любом случае философия способна подняться над условиями
человеческого существования". В то же время интеллект, как полагал
Бергсон, был, есть и будет "лучезарным ядром, вокруг которого инстинкт,
даже очищенный и расширенный до состояния интуиции, образует только неясную
туманность". Лишь последняя — в ипостаси интуиции
"супраинтеллектуальной" — порождает истинную философскую мудрость.
Теория Т.Э. в интерпретации Бергсона предназначалась, таким образом, для
акцентировки той его мысли, согласно которой жизнь, сознание недоступны для
постижения посредством позитивной науки разума ввиду генетической
предзаданности ее природы. Философия, находящаяся вне естественных пределов
обитания и действия интеллекта, — удел умозрения или видения; будущее философии
— интеграция частных интуиции, выступающих, по Бергсону, глубинным обоснованием
любой философской системы. Кон-
817
статируя то обстоятельство, что
европейская цивилизация в ее современном облике — продукт развития
преимущественно интеллектуальных способностей людей, Бергсон был уверен в
потенциальной осуществимости и иной альтернативы: достижения соразмерной
зрелости обеих форм сознательной деятельности как результата перманентного
высвобождения сознания человека от автоматизмов. Безграничность Т.Э. зиждется,
тем самым, по Бергсону, исключительно на том, что жизнь может развиваться лишь
через трансформацию живых организмов и лишь сознание человека, способное к
саморазвитию, может воспринять жизненный порыв и продолжить его, несмотря на
то, что он "конечен и дан раз навсегда". Человек и его существование
выступают, таким образом, уникальными гарантами существования и эволюции
Вселенной, являя собой в этом исключительном контексте цель последней, а
интуиция обретает статус формы жизни, атрибутивной для выживания социума в
целом. Как утверждал Бергсон, "...все живые существа едины и все
подчиняются одному и тому же замечательному импульсу. Животное имеет точку
опоры в растении, человек — в животном мире. А все человечество — в
пространстве и во времени — галопом проносится мимо нас, способное смести любые
препятствия, преодолеть всякое сопротивление, может быть, даже и собственную
смерть". В определенном плане концепция Т.Э. выступила уникальным для 20
в. творческим парафразом ряда значимых подходов философских систем Гегеля
(согласно Бергсону, "сущность есть изменение"; "...столь же
существенным является движение, направленное к рефлексии... Если наш анализ правилен,
то в начале жизни /имеется — А.Г./ сознание, или, вернее, сверхсознание) и
Спинозы ("сознание точно соответствует той возможности выбора, которою
располагает живое существо; оно соразмерно той полосе возможных действий,
которая окружает реальные действия: сознание есть синоним изобретательности и
свободы").
ТЕАТР ЖЕСТОКОСТИ — концепция театрального действия,
фундированная отказом от традиционного (сугубо вербального) понимания средств
художественной выразительности и ориентацией на пластико-визуальный ряд
спектакля, предполагающий максимальный уровень экспрессии по отношению к
зрителю. Идея Т.Ж. предложена в контексте модернистской парадигмы Арто, в
контексте постмодернистской парадигмы концептуально осмыслена Деррида (см. Арто,
Деррида). Согласно Арто, имманентный смысл театрального действа, по
определению, метафизичен: "театр что-то значит лишь благодаря магической,
жестокой связи с реальностью и опасностью" (см. Метафизика). Театр
отнюдь не имеет своим предметом сферу повседневности, сосредоточиваясь
"вокруг... исторических или космических тем". Каждое подлинно
театральное действо должно являть собой "попытку создать реальную
метафизику", за которой "будут слышны призывы к необычным идеям,
предназначение которых состоит как раз в том, что они не могут быть не только
ограничены, но даже формально очерчены", — это "идеи, которые
касаются понятий Творения, Становления, Хаоса и относятся к космическому
порядку". Таким образом, целью театра "не является разрешение
общественных пли психологических конфликтов, ...ему не следует служить полем
битвы для моральных страстей, — нет, театр призван... извлекать на свет Божий
ту часть истины, которая обычно сокрыта под формами в их встречах со
Становлением". Согласно Арто, "искусство не является подражанием
жизни, но сама жизнь — это подражание некоему трансцендентному принципу, в
контакт с которым мы вступаем благодаря искусству". Это сверхчувственное
содержание (сакральный смысл) представления, по мысли Арто, конституируется вне
(сквозь, сверх, поверх) вербального ряда произносимых персонажами реплик и
может быть воспринято зрителем столь же вневербальным образом (посредством
"смутного поэтического чувства"). Однако и чувственным (в когнитивном
смысле этого слова) восприятием подобное постижение сущности назвать нельзя, —
напротив, "объективный и конкретный язык театра ущемляет и зажимает органы
чувств. Между тем, опираясь на философские идеи Ницше, О.Шпенглера, Бергсона,
Арто оценивает наличную культуру как культуру "заката", тотально фундированную
ценностями рационализма и утратившей остроту чувственного восприятия
действительности. В этих условиях, применительно к современному по отношению к
Арто моменту, фактически речь должна вестись "о том, чтобы... вырвать
театр из психологического и гуманитарного прозябания". Для возрождения
театра необходимо "принудить метафизику вернуться на сцену". Однако,
согласно оценке Арто, "в том состоянии вырождения, в котором мы пребываем,
можно заставить метафизику войти в души лишь через кожу" (см. Кожа, Поверхность).
Иными словами, в сложившихся условиях театр как таковой вообще
"невозможен без определенного элемента жестокости, лежащего в основе
спектакля" (Арто). Согласно видению Арто, ошибки традиционного
("психологического") театра, генетически восходящего к Расину,
"отучили" зрителя от "непосредственного и яростного действия,
которым должен быть наделен театр". Развлекательный театр и тем более
механизированный ("тщательно отфильтрованный машиной") кинематограф
не способны более, по оценке Арто, "коснуться нашей восприимчивости".
В сложившихся условиях "постоянно нарастающая усталость всех органов
чувств нуждается в резких потрясениях, чтобы оживить наше восприятие".
Единственным средством, способным вы-
818
вести зрителя из привычного
"состояния бесцельного оцепенения", является, по мысли Арто, именно и
только жестокость: "единственное, что реально воздействует на человека, —
это жестокость". Таким образом, концепция Т.Ж. — это фактически программа
реабилитации и возрождения метафизического смысла театра в условиях искушенного
20 в. (см. Deja-vu, Молодость). Однако для актуализации метафизических идей (тем) в искусстве
театра необходим, согласно позиции Арто, возврат к архаическим формам
театрального действа, несущим в себе дионисийское начало античного театра. В
этом плане, согласно Арто, "следует возродить идею всеобъемлющего
зрелища" и посредством этого вновь "создать для театра некую
метафизику речи, жестов и выражений". Программа Т.Ж., по Арто, требует для
своего воплощения в действительность создания особого языка театра, отличного
от наличного: "спектакль должен быть зашифрован от начала до конца,
подобно некоему языку". Развивая дадаистскую традицию отказа от вербализма
как сковывающего свободное самоизъявление сознания и тем более подсознательного
(см. Дадаизм), концепция Т.Ж. требует конституирования своего рода
"телесного" ("физического", или
"пространственного") языка театра, заменяющего слово жестом: в
спектакле должна произойти "интенсивная мобилизация объектов, жестов,
знаков, ...происходит энергичное сжатие текста; роль смутного поэтического
чувства, напротив, возрастает, и потому необходимыми становятся конкретные
знаки". Согласно Арто, необходимо "заставить говорить, напитать и
обставить пространство", — в спектакле не должно быть "ни одного
потерянного напрасно движения, все движения окажутся подчиненными одному
ритму". Именно и только "посредством активных жестов"
театральное действо способно "объективно выражать тайные истины" (см.
подробно Жест). Согласно Арто, театр может и "должен быть обновлен именно
благодаря этой идее действия, доведенной до крайности и до своего логического
конца". (Концепция "телесного языка" Арто во многом послужила
предпосылкой формирования постмодернистской концепции телесности, в частности
номадологической фигуры "тела без органов" — см. Телесность, Тело,
Тело без органов, Номадология.) Кроме того, язык, необходимый Т.Ж.,
понимается Арто как должный реализовываться не в контексте диалога (в рамках
которого конкретные языковые акты — высказывания — открыты для интерпретации),
но в контексте монолога, авторски восходящего к Абсолютному субъекту (в пределе
— к Богу) и не допускающего субъективно-вольной трактовки услышанного, в
контексте тех "отношений, в которые они могут вступать, соприкасаясь с
Абсолютом". Такое видение языковых средств театральной выразительности
предполагает, согласно позиции Арто, конституирование вербальных актов такой
экспрессии и силы, которые предполагают со стороны слушателя (театрального
зрителя) ответную реакцию не в режиме означивания (см. Означивание), но
в режиме герменевтического восприятия и понимания (данные идеи Арто могут
рассматриваться как один из источников формирования
трансцендентально-герменевтической концепции языка в постмодернизме — см. Апель).
Театральное действо должно, согласно Арто, обретать статус мистерии, а его
воздействие на зрителя — посредством сверхчувственных каналов восприятия —
статус Откровения: театр ".. .превращает слова в заклинания. Он возвышает
голос. Он использует внутренние вибрации и свойства голоса. Он исступленно
повторяет все те же ритмы. Он нагромождает звуки. Он стремится очистить,
притупить, заклясть и остановить чувственность. Он обнаруживает и высвобождает
новый лиризм жеста, который своим сгущением и размахом превосходит в конце
концов лиризм слова. Наконец, он разрывает интеллектуальную привязанность языка
к сюжетной канве, давая образец новой и более глубокой интеллектуальности,
которая скрывается за жестами и знаками, возвысившимися до уровня и достоинства
экзорцистских обрядов". Основанный на средствах выразительности подобного
рода, освобожденный от вербальных преград между жестом и смыслом, между актером
и зрителем, Т.Ж. непосредственно действует на зрителя, не щадя его чувств и не
оставляя у него иллюзий: по оценке Арто, воздействие Т.Ж. на зрителя может быть
определено как "яростное". Арто намечает следующие векторы
разворачивания и воплощения в жизнь идеи ТЖ.: 1) поскольку Т.Ж. в силу своей
мистериальности "намерен обратиться к постановке массовых зрелищ",
постольку его режиссура должна строиться с учетом психологии толпы: прежде
всего, с учетом того, что "толпа постигает с помощью чувств", а
потому "бессмысленно взывать к разуму толпы", — в силу этого Т.Ж.
"намерен отыскать в бурных волнениях больших масс, которые часто
взаимопротиворечивы или конвульсивны, хоть немного той поэзии, которая
отчетливо проявляется по праздникам (см. Карнавал), а также в те дни,
...когда народ выходит на улицы"; 2) предметная ориентация театра должна,
согласно Арто, центрироваться вокруг экстремальных проявлений человеческой
экзистенции: "если театр действительно хочет вновь стать необходимым, он
должен дать нам все то, что можно найти в любви, в преступлении, в войне или в
безумии". Представить эти экстремумы в театральном действе возможно, согласно
Арто, лишь посредством Т.Ж., т.е. "создания из театра реальности, которая
вторгалась бы в сердце и чувства тем действительным и болезненным ожогом,
который несет всякое истинное ощущение". Именно из этой теоретической
посылки проистекает характерный для Т.Ж. "призыв к жестокости и к ужасу,
взятым в самом широком плане", причем "всеохватность нашей жестокости
служит мерой нашей собственной витальности, пово-
819
рачивая нас лицом ко всем нашим
возможностям" (Арто). При соблюдении всех указанных условий (мистериальность,
отказ от вербализма в пользу жеста, жестокость воздействия на зрителя)
театральная постановка должна предстать перед зрителем "не как отражение
письменного текста и всей этой проекции двойных физических реальностей, которая
сама отделяется от письма /см. Письмо — ММ/, — но как жгучая проекция всего того, что может быть выведено из
объективных следствий жеста, слова, звука, музыки и их сочетаний друг с
другом". Таким образом, в рамках Т.Ж. "общая масса и протяженность
спектакля... обращены ко всему организму" (Арто), и в этом (формальном)
отношении Т.Ж., как и в отношении содержательном, ориентирован на
конституирование "всеобъемлющего", или "тотального",
зрелища. Согласно позиции Арто, возможность подобного метафизического синтеза
открывается лишь сценой, — "автору, который пользуется исключительно
написанными словами, нечего тут больше делать, — ему нужно уступить место
специалистам, поднаторевшим в подобном объективном и одухотворенном
волшебстве". В идеале спектакль должен быть таким, в котором все "способы
прямого воздействия были бы использованы во всей своей тотальности; это будет
зрелище, создатель которого не побоится зайти как можно дальше, чтобы
исследовать восприимчивость нашей нервной организации с помощью ритмов, звуков,
слов, отдаленных отзвуков и шепота, свойства и поразительные сплавы которых
составляют часть определенной техники, о которой зритель не должен знать".
Подобный спектакль называется Арто "спектаклем искушения", в котором
"объекты внешней природы проявлялись бы в виде искушения, — как если бы
они зарождались в мозгу некоего святого отшельника". Важнейшим элементом
создания "спектакля искушения" является снятие
функционально-семантического барьера между сценой и залом (в метафизической
проекции — между спектаклем и жизнью): "мы избавляемся от сцены и зала,
которые следует заменить неким единым пространством, лишенным каких-либо
отсеков и перегородок, — это пространство и становится настоящим театром
действий. Восстанавливается прямое общение между спектаклем и зрителем, между
зрителем и актером, ибо зритель тут помещен посреди действия, которое
обволакивает его и оставляет в нем неизгладимый след". (Пространственная
организация Т.Ж. предполагает размещение публики "в центре зала... на
стульях, которые можно передвигать, чтобы следить за спектаклем,
разворачивающимся вокруг. На деле отсутствие сцены позволит действию
развертываться во всех четырех углах зала". Практически концепция Т.Ж.
предвосхищает не только практики сценографии, доминирующие в современной
режиссуре, но и фундаментальную для современной номадологии идею ацентризма —
см. Ацентризм.) Таким образом, Т.Ж. конституирует спектакль как
"вращающийся вокруг публики, — спектакль, который не превращал бы более
сцену и зрительный зал в два замкнутых, отгороженных друг от друга мира,
лишенных всякой возможности сообщаться, а распространял бы свои визуальные и
звуковые эффекты на всю массу зрителей" (Арто). Согласно Арто,
"именно здесь, в спектакле искушения, где жизнь может все потерять, а дух
все получить, театр и должен вновь обрести свое истинное значение", —
"чтобы конкретным и реальным образом продолжить метафизические идеи
нескольких Притч, сама жестокость и энергия которых достаточны для выявления
источника и содержания жизни в неких существенных принципах". Несмотря на
то, что идея Т.Ж. при жизни Арто не была востребована театральной культурой и
лишь в 1950-х она была поднята на щит такими режиссерами, как Беккет (см. Беккет),
Ж.-Л.Барро, Р.Блэн, А.Адамов, Э.Ионеско и др., тем не менее она оказала
фундаментальное влияние на трактовку театра (и искусства в целом) во второй
половине 20 в. По оценке Деррида, "сегодня во всем мире (чему есть
множество неоспоримых свидетельств) весь театральный авангард заявляет
(справедливо или нет, но в любом случае со все возрастающей настойчивостью) о
своей приверженности Антонену Арто". Более того, ретроспективный анализ
концепции Т.Ж. позволяет интерпретировать ее в качестве одной из первых
системных манифестаций многих идей, обретающих в рамках постмодернистской
парадигмы фундаментальный статус. Так, по словам Деррида, "вопрос о театре
жестокости — о его нынешнем существовании и о неотвратимой необходимости его
существования — приобрел, наконец, значение вопроса исторического". По
мысли Деррида, "этот вопрос имеет историческое значение в абсолютном и
радикальном смысле слова. Он знаменует собою границу репрезентации,
представления". Таким образом, проблема Т.Ж. артикулируется в
постмодернизме в контексте более широкой проблемы — проблемы презентации,
которая в постмодернистском концептуальном пространстве оказывается одной из
фундаментальных (см. Пустой знак, Трансцендентальное означаемое). Как
пишет Деррида, "театр жестокости не является представлением": цитируя в этом контексте слова Арто
"и потому я сказал "жестокость", как если бы я сказал "жизнь",
Деррида развивает данный тезис, утверждая, что "эта жизнь несет с собой
человека, но по сути своей она не является жизнью человека. Человек лишь
представляет жизнь". Согласно мысли Деррида, именно таковой является
"граница (гуманистическая), положенная метафизике классического театра /см. Метафизика — М.М./".
Фактически концепция Т.Ж. представляет собой одну из наиболее фундаментальных и
значимых вех в истории попыток отказа от "подражательной концепции
искусства", борьбы с традиционной "аристотелевской эстетикой, в
которой во-
820
плотилась западная метафизика
искусства" (Деррида). Мистериальность Т.Ж., на которой изначально и
последовательно настаивает Арто, фундирована презумпцией отказа от трактовки
искусства как подражательной деятельности, предполагающей корреляцию с
референтом, что по содержательному критерию может быть оценено как один из
первых шагов в развитии постмодернистской концепции отказа от самой идеи
референции (см. Постмодернистская чувствительность). Таким образом,
именно театр "должен быть тем привилегированным местом, где подражание
подвергается разрушению; более, чем любое другое искусство, он отмечен работой
всеобщей репрезентации, когда утверждение жизни сопровождалось процессом ее
подрыва и отрицания" (Деррида). Так, в частности, соотношение ТЖ., с одной
стороны, и внетеатральной реальности, с другой, оказывается гораздо более
сложным, нежели то, которое могло бы быть уложено в рамки простой репрезентации
(отражения, референции, etc.), — согласно Арто, оно может быть артикулировано как отношения
театра со своим "двойником", который в данном случае выступает по
отношению к театру в качестве Другого (см. Другой). (Не случайно в письме к
Ж.Полану Арто пишет о своем фундаментальном произведении: "Думаю, что
нашел, наконец, для своей книги подходящее название. Она будет называться
"Театр и его двойник"; ведь если театр удваивает жизнь, то и жизнь
удваивает подлинный театр... Это заглавие подойдем всем двойникам театра,
которые я обнаружил за многие годы: метафизика, чума, жестокость".) В этом
плане, по мысли Деррида, проблема Т.Ж., взятая в этом своем аспекте,
"выходит далеко за рамки театральных технологий", — напротив,
фиксируя один из важнейших параметров метафизического стиля мышления, она
становится проблемой всей культуры западного образца (см. Постметафизическое
мышление). В этом контексте идеи Т.Ж. оказались существенно важным этапом в
конституировании постмодернистской концепции повторения и различия: см. "Различие
и повторение" (Делез). Теория Т.Ж. семантически связывает между собой
феномены "бытия" и "повторения" (радикально
противопоставляя при этом феномены "повторения" и "жизни"):
по оценке Деррида, концепция Арто фундирована той презумпцией, что
"Бытие" есть не что иное, как "еще одно имя репрезентирующего
повтора". "Бытие — это форма, в которой бесконечные в своем
многообразии формы и силы жизни и смерти могут до бесконечности перемешиваться
и повторяться в слове, поскольку непременным условием возникновения любого
слова и любого знака вообще является сама возможность их повторения. Знак,
неспособный к повторению, не разделенный надвое уже в первый момент своего
существования /см. Бинаризм — ММ/, не является знаком. Знаковая отсылка, таким образом, должна
носить идеальный характер, а идеальность есть не что иное, как гарантированная
способность к повторению, позволяющая всякий раз отсылать к одному и тому же
явлению. Вот почему Бытие — это ключевое слово вечного повторения, победа Бога
и Смерти над жизнью" (Деррида). В противоположность этому, Т.Ж. — это программно-идиографический
феномен, ориентированный на неповторимо единичный, принципиально сингулярный
акт: как писал Арто, "Театр — это эмоциональная переполненность, // Чудовищный перенос сил // от тела // к телу. // Этот перенос не может повторяться
дважды" (см. Идиографизм). Можно зафиксировать также, что концепция
ТЖ., фундированная идеей отказа от вербализма, во многом закладываег основу не
только постмодернистской идеи "смерти Автора", но идеи "смерти
Бога" (см. "Смерть Автора", "Смерть Бога"). Фактически,
при всей своей мистериальности, Т.Ж. "изгоняет со сцены Бога": если
театральная сцена как таковая (в ее классическом понимании), по определению,
теологична, ибо неизменно предполагает наличие своего рода субъекта
представления, в качестве которого выступает "отсутствующий, но
вооруженный текстом автор-творец, издали наблюдающий за временем и смыслом
представления, собирающий этот смысл воедино и управляющий им так, чтобы
позволить театральному представлению представлять содержание... авторских идей, мыслей и замыслов. Автор делает это
с помощью своих представителей — актеров и постановщиков, покорных толкователей
его воли" (Деррида). В Т.Ж. с его отказом от ориентации на вербализм
автор, напротив, утрачивает полноту контроля над происходящим на сцене действием,
— последнее оказывается вне прямой каузальной детерминированности со стороны
внешней по отношению к нему детерминанты: автора, позиция которого в данном
случае функционально изоморфна позиции Бога по отношению к универсуму в
классической метафизике (см. Неодетерминизм). Постулируемое Арто
"торжество постановки как таковой", когда театральное действие
трактуется в качестве семантически самодостаточного (вне какой бы то ни было
необходимости возведения его смысла к авторскому замыслу), фактически выступает
одной из первых манифестаций принципа означивания, не только допускающего, но и
постулирующего свободу индивидуальных, ситуативных, программно-плюральных и
принципиально не претендующих на так называемую правильность интерпретаций как
версий нон-финальной "экспериментации" (см. Означивание,
Интерпретация, Экспериментация). В этом отношении театр — это
"повторение того, что повторено быть не может". Данная идея ложится в
основу концепции "завершения представления" Деррида ("Театр
жестокости и завершение представления", 1969). По мысли Деррида,
"именно потому, что представление безначально, оно не имеет и конца".
Однако "то, что нельзя помыслить имеющим конец, может иметь за-
821
вершение":
согласно концепции Деррида, "завершение — это круговая граница, внутри
которой повторяемость различия повторяется до бесконечности. Иными словами, это
игровое пространство, движение которого есть подвижность самого мира, понятого
как игра. Эта игра есть не что иное, как единство необходимости и
случайности... и эта игра носит художественный характер". Таким образом,
конституирование феномена завершения одновременно конституирует и
постмодернистски интерпретированное пространство языковых игр (см. Языковые
игры). Как пишет Деррида, "помыслить завершение представления — значит
помыслить жестокую силу смерти и силу игры, когда самозарождение и
самонаслаждение присутствия становятся возможны именно благодаря представлению,
где присутствие скрывается в складках собственного различания" (см. Складка,
Differance).
ТЕКСТ — в общем плане
связная и полная последовательность знаков. Проблема Т., возникая на
пересечении лингвистики, поэтики, литературоведения, семиотики, начинает
активно обсуждаться в гуманитарном познании второй половины 20 в. В центре
внимания полемики оказалась проблема раскрытия ресурсов смыслопорождения, или
трансформации значения в знаковых макрообразованиях, сопровождающаяся
признанием некорректности или недостаточности денотации в качестве основной
модели значения. Существуют как расширенная философски нагруженная
(романоязычные страны, Германия), так и более частная (англосаксонский вариант)
трактовки Т. Условно их можно обозначить как имманентный (рассматривающий Т.
как автономную реальность, выявляющий его внутреннюю структуру) и
репрезентативный (выясняющий специфику Т. как особой формы представления знаний
о внешней им действительности) подходы. С двумя основными аспектами Т. —
внешней связностью, от грамматического строя до нарративной структуры, а также
цельностью, внутренней осмысленностью, требующей (в силу своей неочевидности)
интерпретации, — связаны различия структуралистского и герменевтического
направлений в рамках имманентного подхода к Т. Первое, опираясь на традицию
соссюрианской лингвистики, обособляющей язык в систему, существующую "в
себе и для себя", восходит к анализу морфологии русской сказки В. Проппа.
В классическом (связанном прежде всего с антропологией Леви-Стросса)
структурализме Т. обозначен в виде задачи — как искомая совокупность культурных
кодов, в соответствии с которыми организуется знаковое многообразие культуры.
Герменевтика выступала против картезианской программы субъект-объектного,
предполагающего инструментальную роль языка и философствования на пути постижения
некоторой духовной реальности (например, "жизнь" Дильтея) из нее
самой. Герменевтика шла от понимания филологических Т. в качестве отпечатков
целостной субъективности Автора (Шлейермахер) к представлениям о Т.
(литературы, диалога) как языковом выражении герменевтического, онтологически
осмысленного опыта, неотделимом от содержания этого опыта (Хайдеггер, Гадамер),
как атрибутивном способе существования самого жизненного мира человека (Рикер).
Статус Т. как одного из центральных философских концептов наиболее
последовательно и развернуто утверждается в постструктурализме (зачастую именно
с ним принято связывать введение в интеллектуальный обиход термина
"Т."). Постструктуралистские течения — "грамматология"
Дерриды, "текстовой анализ" Р.Барта, "семанализ" Кристевой
и др., — переходя от научно ориентированного изучения готового знака к описанию
процессов его порождения, по существу лишенных определенной методологии,
сближаются с интерпретативными процедурами освоения Т., полагая, однако, что интерпретация
направлена "вглубь смысла", а наиболее же адекватным для текстового
чтения является поверхностное движение по цепочке метонимии. Изучение Т., таким
образом, претендует на открытие некоего "среднего пути" (Ц. Тодоров)
между конкретностью литературы и абстрактностью лингвистики. В целом, учитывая
всю метафорическую насыщенность и размытость понятия Т., с
постструктуралистских позиций Т. характеризуется как: 1) "сеть"
генерации значений без цели и без центра (основной идеи, общей формулы, сведение
к которой задавало каноны классической критики и, шире, философии); 2)
опровержение "мифа о филиации", наличии источников и влияний, из
исторической суммы которых возникает произведение; как анонимный Т.,
динамический, смысловой горизонт для всех институциализовавшихся (в печатной
форме, например) Т.; 3) "множественность смысла", принципиальная
открытость, незавершенность значений, не поддающаяся определению и иерархизации
со стороны властных структур (или конституирующая первичный уровень власти) и отсылающая
к сфере желания, нетематизируемой пограничной области культуры. По мере
расширения зоны текстологических исследований их предметом становятся не только
вербальные тексты, но и "Т." живописи, кинематографа, архитектуры
(Джеймисон, Ч. Дженкс и др.). Репрезентативный подход к осмыслению Т. опирается
на более частные гуманитарные дисциплины — когнитивную психологию, порождающую
лингвистику, микросоциологию и др. Лингвистическая теория Т. (Ж. Петефи, ван
Дейк) концентрируется на изучении закономерностей сочетания предложений и
возможностях макроструктурной семантической интерпретации коммуникативных Т.
(например, в Т. газетных новостей входят заголовок, вводная фраза, перечисление
822
событий, комментарий, реакция и т.д., в совокупности
определяющие целостность сообщения). Основу понимания Т. в этом случае
составляют актуализации различных "моделей ситуаций", личностных
знаний носителей языка, аккумулирующих их предшествующий опыт. Прагматика и
социолингвистика (Д. Серл, Остин, С. Эрвин-Трипп) прослеживают прагматические
связи между лингвистическими структурами и социальными действиями; функцию
особых Т. в этом случае выполняют рассказы повседневной жизни, словесные дуэли
между подростками и т.д. (См. также Структурализм, Постструктурализм,
Постмодернизм, Нарратив, Ризома, Лабиринт, "Смерть Автора".)
ТЕКСТ-НАСЛАЖДЕНИЕ — понятие постмодернистской текстологии,
выражающее видение ею своего объекта как принципиально плюрального и не
подлежащего однозначно исчерпывающей интерпретации. Введено Р.Бартом в работе
"Удовольствие от текста" (1973). Составляет семантическую оппозицию
понятию "текст-удовольствие", фиксирующему видение текстового
пространства как открытого для однозначного (полного, исчерпывающего,
корректного и т.п.) и в этом смысле финального прочтения (см. Комфортабельное
чтение, Текст-удовольствие). Поскольку наслаждение процессуально,
постольку, по Р.Барту, желание, смыслопорождая, не останавливается на
порожденной структуре как финальной, — в то время как удовольствие, напротив,
означает (в силу перфектности удовлетворения) обрыв желания, замыкание смысла
(см. Эротика текста). В связи с этим в контексте постмодернизма
оформляется фигура перманентного асимптотичного желания: по словам Р.Барта,
"желание имеет эпистемологическую ценность, а удовольствие — нет";
своего рода "философскую живучесть желания" Р.Барт рассматривает
именно как "обусловленную тем, что оно никак не может найти себе
удовлетворения". Таким образом, текст, артикулированный в качестве Т.-Н.,
представляет собой принципиально процессуальную текстовую среду "самопорождающейся
продуктивности", находящуюся "в перманентной метаморфозе", и
предполагает понимание смысла в качестве "вечного потока"
(Дж.В.Харрари). Фактически предложенная Р.Бартом типология текстов дает
основания для того, чтобы интерпретировать ее как основанную на различении
систем (текстов), подчиненных линейному детерминизму (финальной детерминантой в
рамках которого выступает в данном случае фигура Читателя как носителя
соответствующего тезауруса культурных кодов), и нелинейных систем (текстов),
находящихся в процессе самоорганизации, реализующейся посредством
флуктуационного механизма. Фактически это означает, что можно трактовать
"текст-удовольствие" как своего рода кибернетическую систему, в то
время как "Т.-Н." функционирует в качестве системы синергетической
(см. Синергетика). Р.Барт формулирует презумпцию невозможности
одновременного удержания в восприятии и текста-удовольствия, и Т.-Н.,
фиксирующую фактически невозможность одновременного описания динамики в
терминах линейного и нелинейного детерминизма (см. "Смерть Бога").
Так, по его оценке, "анахроничен читатель, пытающийся враз удержать
оба эти текста в поле своего зрения, а у себя в руках — и бразды правления, и
бразды наслаждения; ведь тем самым он одновременно... оказывается причастен и к
культуре... и к ее разрушению: он испытывает радость от устойчивости
собственного Я (и в этом его удовольствие) и в то же время стремится к своей
погибели (и в этом его наслаждение)". — Фокусируя свое внимание на
"наслаждение" (в отличие от "удовольствия"), читатель
лишает себя возможности усмотреть в тексте стабильные закономерности
динамического типа, и наоборот,— задавшись целью обнаружения таковых, он
пресекает для себя возможность видения текста в разрезе его выраженного в
статистических закономерностях плюрализма, получает застывший в определенной
(заданной принятой традицией) конфигурации текст, превращая его в
"текст-удовольствие". (См. также Комфортабельное чтение,
Текст-удовольствие, Эротика текста.)
ТЕКСТОВОЙ АНАЛИЗ — одна из методологических стратегий
постмодернистской текстологии, призванных представить текст как процесс
нон-финального смыслогенеза. Т.А. конституирован Р.Бартом в первой половине
1970-х в контексте аналитики художественных текстов ("S/Z", "Текстовой анализ одной новеллы Эдгара По" и
др.). Базисной идеей Т.А. выступает идея соединить постструктуралистские
установки на аналитику наличной структуры текста, с одной стороны, и
постмодернистское видение текста как принципиально аструктурной ризоморфной
(см. Ризома, Номадология) среды смыслогенеза: "в наших
исследованиях должны сопрягаться две идеи, которые с очень давних пор считались
взаимоисключающими: идея структуры и идея комбинаторной бесконечности".
Согласно позиции Р.Барта (и в специфике этой позиции нельзя не увидеть
особенности творческой эволюции данного автора), "примирение этих двух
постулатов оказывается необходимым потому, что человеческий язык, который мы
все глубже познаем, является одновременно и бесконечным, и структурно
организованным". Т.А. принципиально отличен от традиционного (так
называемого "объясняющего") анализа текста, результаты которого
объективировались в семантическом пространстве, очерченном классическим
пониманием детерминизма (см. Неодетерминизм, "Смерть Бога"): Т.А.
"не стремится выяснить, чем детерминирован данный текст, взятый в целом
как следствие определенной причины; цель состоит ско-
823
рее в том, чтобы увидеть, как текст
взрывается и рассеивается в межтекстовом пространстве" (Р.Барт). По
Р.Барту, "текстовой анализ не ставит себе целью описание структуры
произведения; задача видится не в том, чтобы зарегистрировать некую устойчивую
структуру, а скорее в том, чтобы произвести подвижную структурацию текста
(структурацию, которая меняется от читателя к читателю на протяжении Истории),
проникнуть в смысловой объем произведения, в процесс означивания" (см. Означивание).
В связи с этим стратегия Т.А. фундирована принципиальным отказом от
возможности обнаружения "единственного" (имманентного, корректного и
т.п.) смысла текста; однако в столь же малой степени Т.А. подчинен задаче
экспликации всех потенциально возможных его смыслов ("это было бы невозможно,
поскольку текст бесконечно открыт в бесконечность"), — речь идет об
аналитической процедуре, которая имеет своим предметом процессуальности
смыслогенеза: "прослеживать пути смыслообразования", выявляя "те
формы, те коды, через которые идет возникновение смыслов текста" (Р.Барт).
Таким образом, сущность Т.А. может быть зафиксирована следующим образом:
"мы не стремимся реконструировать структуру текста, а хотим проследить за
его структурацией" (Р.Барт). Необходимой предпосылкой осуществления Т.А.
выступает, по Р.Барту, адаптация исследователем таких презумпций
постмодернистской текстологии, как: 1) презумпция семантической открытости
текста: "основу текста составляет не его закрытая структура, поддающаяся
исчерпывающему изучению, а его выход в другие тексты, в другие коды, в другие
знаки" (см. Пустой знак, Означивание, Трансцендентальное означаемое); 2)
презумпция интертекстуальности: "текст существует лишь в силу межтекстовых
отношений" (см. Интертекстуальность, Конструкция); 3) презумпция
принципиальной неполноты любого прочтения текста (а процессуальность ТА., по
Р.Барту, реализуется именно в контексте процедур чтения, но "чтения как бы
в замедленной съемке"): "потеря смыслов есть в известной мере
неотъемлемая часть чтения: нам важно показать отправные точки
смыслообразования, а не его окончательные результаты" (см. Чтение,
"Смерть Автора"). При существенных семантико-методологических
различиях, Т.А., с точки зрения его статуса, занимает в концептуальной системе
Р.Барта такое же место, что и стратегия деконструкции в концептуальной системе
Деррида.
ТЕКСТУАЛЬНЫЕ СТРАТЕГИИ — в границах семиотических теорий
интерпретативного сотрудничества — системы предписаний, адресованные читателю,
образ и модель которого формируется текстом независимо от и задолго до эмпирического
процесса чтения. В.Изер, один из представителей рецептивной эстетики, понимает
под Т.С. совокупность конвенций и процедур чтения,
которые текст устанавливает для читателя,
причем речь идет о тех конвенциях, которые приняты, и таким образом становится
возможным сотрудничество читателя и текста. Функция Т.С. состоит в актуализации
социальных норм и литературных аллюзий, к которым текст отсылает. При этом Т.С.
организуют как текстовый материал, так и условия, при которых этот материал
начинает коммуницировать со своим читателем. Следует отметить, однако, что
предлагаемые читателю возможности прочтения текста остаются лишь возможностями,
актуализация которых зависит от текстовой компетенции конкретного реципиента,
текстуальный порядок не может элиминировать свободу прочтения. В свое время
Эко, предложивший концепцию "открытого произведения", указывал, что
текст может предвосхищать реакции читателя, но при этом рассчитывает на
творческое отношение со стороны последнего: от его уровня интеллекта, владения
языком и культурного кругозора зависит судьба произведения. Свобода
интерпретации не ограничивается жесткой структурой текста, но, напротив,
оказывается им самим организованной и предусмотренной. В этом смысле
"открытое произведение" должно обладать законченной и закрытой
формой: "Свободная игра двусмысленности всегда обусловлена правилом
двусмысленности" (Эко). Понятие "Т.С.", с одной стороны,
предполагает активное участие читателя в интерпретации произведения, а с другой
стороны, позволяет зафиксировать наличие упорядоченной структуры и определенные
права в интерпретируемом тексте.
ТЕКСТ-УДОВОЛЬСТВИЕ — термин постмодернистской текстологии,
фиксирующий ее интерпретацию классического отношения к тексту как наделенному
автохтонной семантикой (гарантированной внетекстовым референтом) и подлежащему
пониманию, предполагающему герменевтическую процедуру реконструкции смысла и
значения текста. Понятие "Т.-У." введено Р.Бартом в работе
"Удовольствие от текста" (1973) и составляет оппозиционную пару
понятию "текст-наслаждение", фиксирующему собственно
постмодернистскую интерпретацию феноменов текстуального ряда (см. Текст-наслаждение).
Текст, увиденный в качестве Т.-У, характеризуется, по Р.Барту, стабильной
структурой (соответственно — наличием фиксированных оценочно-ценностных
акцентов и выделенного семантико-аксиологического центра, задающего достаточно
четко определенные векторные ориентации субъекта в процессе чтения).
Соответственно, Т.-У. ориентирует на чтение в традиционном его понимании (см. Чтение),
т.е. на установление в интерпретационном усилии читателя одно-однозначных
соответствий между семиотическими рядами текстовой среды, с одной стороны, и
принятыми в той или иной культурной тради-
824
ции системами значения — с другой, что
обеспечивает своего рода дешифровку текста и в перспективе ведет к его
исчерпывающему пониманию. Стабильность семантики символических рядов и
аксиологических шкал соответствующей культуры выступает основой возможности
конституирования понятий "корректного прочтения", "правильной
интерпретации", "полного понимания" текста как объективного
итога прочтения, понятого в данном контексте как финально завершенное и
объективно результирующееся в экспликации текстового смысла. Субъективно
переживаемым итогом прочтения Т.-У. является, по Р.Барту, получаемое читателем
"удовольствие от текста", т.е. разрешение его читательских ожиданий,
удовлетворение как выражение исчерпывающей завершенности процесса. Процессуальность
отношения читателя к тексту, артикулированному в качестве Т.-У, Р.Барт
интерпретирует в качестве "комфортабельного чтения" (см. Комфортабельное
чтение). Подобный тип интерпретации текста (см. Интерпретация), понимаемого
в качестве "произведения" как произведенного Автором (см. Автор), решительно
отвергается Р.Бартом (см. Конструкция, "Смерть Автора") и
связывается с традиционной литературной "критикой", возводящей
произведение к Автору как к его причине, закрывая тем самым саму возможность
плюрального истолкования текстовой семантики (методология "биографического
анализа" в постдильтеевской интерпретационной традиции): "присвоить
тексту Автора — это значит как бы застопорить текст, наделить его окончательным
значением... Если автор найден, значит, текст "объяснен", критик
одержал победу". (В этом контексте Р.Барт отмечает, что "в наши дни
произведение исполняет один лишь критик — как палач исполняет приговор".)
Аналогичная ситуация артикуляции текста как Т.-У. имеет место и тогда, когда
текст рассматривается не с точки зрения своего "происхождения", но в
аспекте своей структуры как наличной (классический структурализм). В
противоположность этому, постмодернистское видение текста артикулирует его в
качестве "текста-наслаждения", характеризующегося принципиальным
отсутствием: а) семантики, обеспеченной внетекстовым онтологическим гарантом
(см. Пустой знак, Трансцендентальное означаемое); б) фиксированного
семантико-аксиологического центра (см. Ацентризм) и, в целом, 3)
стабильной структуры (см. Номадология, Ризома). Смысл текста
конституируется в этом контексте как находящийся в перманентном процессе
становления, понятого как принципиально нон-финальное, т.е. не результирующееся
в окончательном прочтении текста как наделении его однозначным смыслом
(соответственно — выявления его якобы константной структуры). Программной
стратегией отношения к подобному тексту выступает в постмодернизме стратегия
означивания (см. Означивание), предполагающая не экспликацию так
называемого
"правильного смысла", а
прослеживание возможных плюральных "путей смыслообразования"
(Р.Барт), чему соответствует не выявление структуры, а прослеживание
процессуальной и принципиально не результирующейся в структуру
"структурации" текста (Р.Барт). В рамках подобного подхода сам текст
артикулируется, по Р.Барту, в качестве процессуального
"текста-наслаждения" (см. Текст-наслаждение). (См. также Комфортабельное
чтение, Эротика текста.)
ТЕЛЕСНОСТЬ — понятие неклассической философии,
конституированное в контексте традиции, преодолевающей трактовку субъекта в
качестве трансцендентального и вводящей в поле философской проблематики
(легитимирующей в когнитивном отношении) такие феномены, как сексуальность, аффект,
перверсии, смерть и т.п. (Ницше, Кьеркегор, Кафка и др.). Во многом продолжая
эту традицию (например, в рамках аналитик сексуальности у Фуко), постмодернизм,
наряду с этим, осуществляет радикальное переосмысление данного понятия в плане
предельной его семиотизации. Согласно постмодернистской интерпретации, у Т.
"нет ничего общего с собственно телом или образом тела. Это тело без
образа", в котором "ничто не репрезентативно" (Делез). Арто
говорил в свое время о "телесном языке" (см. Жест, Театр жестокости);
А.Жарри полагал, что "актер должен специально создавать себе тело,
подходящее для... роли"; А.Юберсфельд в рамках "семиологии
театра" интерпретировала тело актера как не имеющее иной формы бытия,
помимо знаковой: "наслаждение зрителя в том, чтобы читать и перечитывать
"письмо тела"... Объект желания ускользает, он есть и не есть... Сам
статус зрителя образован невозможностью удовлетворения, — и не только потому,
что он не может обладать объектом своего желания, — ведь даже если бы он обладал
им, ему принадлежало бы нечто совсем иное, а не то, чего он желает". Т. и
текстуальность, т. обр., оказываются практически изоморфными, конституируя то,
что в постмодернистской рефлексии получает наименование "конфигурации
пишущего тела". Р.Барт непосредственно пишет о Т.: "Что же это за
тело? Ведь у нас их несколько; прежде всего, это тело, с которым имеют дело
анатомы и физиологи, — тело, исследуемое и описываемое наукой; такое тело есть
не что иное, как текст, каким он предстает взору грамматиков, критиков, комментаторов,
филологов (это фено-текст). Между тем, у нас есть и другое тело — тело как
источник наслаждения, образованное исключительно эротическими функциями и не
имеющее никакого отношения к нашему физиологическому телу: оно есть продукт
иного способа членения и иного типа номинации". В проекции постмодернизма,
бытие субъекта — это не только бытие в текстах, но и текстуальное по своей
природе бытие (см. Си-
825
муляция). Развивая идею неклассической философии о
том, что Т., по словам Марселя, есть своего рода "пограничная зона между
быть и иметь", постмодернизм переосмысливает феномен интенциональности
сознания в качестве направленного вовне желания, — как пишет Гваттари,
"желание — это все, что существует до оппозиции между субъектом и объектом".
Фиксация структурным психоанализом вербальной артикулированности
бессознательного (Лакан) приводит постмодернизм к трактовке желания как текста.
— Вербально артикулированное желание направлено на мир как текстуальную
реальность, в свою очередь, характеризующуюся "желанием-сказать"
(Деррида). В контексте этого вербально артикулированного процесса утрачивается
не только дуализм субъекта и объекта (в контексте общей парадигмальной
установки постмодернизма на отказ от презумпции бинаризма), но и дуализм тела и
духа, что задает фундамент для парадигматической установки, получившей
универсально принятое название "сращивания тела с духом". — Т.
понимается как семиотически артикулированная и ориентированная текстуально: как
пишет Р.Барт, "удовольствие от текста — это тот момент, когда мое тело
начинает следовать своим собственным мыслям". И, наоборот, текст обретает
характеристики Т.: как пишет Р.Барт, "текст обладает человеческим обликом;
быть может, это образ, анаграмма человеческого тела? Несомненно. Но речь идет
именно о нашем эротическом теле". Т., т.обр., артикулируется
постмодернизмом как сфера разворачивания социальных и дискурсивных кодов:
"феноменологическое тело" у Мерло-Понти, "социальное тело"
у Делеза и Гваттари, "текстуальное тело" у Р.Барта, etc. — и оказывается, подобно всем
дискурсивным средам, "местом диссоциации Я" (см. "Смерть
субъекта"). В этом отношении философия постмодернизма рефлексивно
осмысливает себя как "философию новой Т.". (См. также Тело, Тело
без органов.)
ТЕЛО — термин традиционного эстетического и социо-гуманитарного
знания (см. также Телесность), обретающий имманентный категориальный
статус в понятийном комплексе философии постмодернизма. В контексте установки
постмодерна на преодоление традиционалистских оснований европейского
"метафизического" мышления (противоположенность субъекта и объекта,
пафосный гносеологизм, гипотеза о качественной неоднородности и
эшелонированности данных человеческого опыта) "Т." выступает как
пакетное понятие, центрирующее на себе ряд значимых ценностей (ср., например, с
идеей "фекализации культуры") постнеклассического философствования
(см. Modern,
Постмодерн, Постмодернизм). — Данная тенденция является следствием процесса утраты культурой
как таковой центрации на Слово: в границах постмодернистской парадигмы опыта (см.
Постмодернистская чувствительность) телесность реализует традиционные
функции ментальности — применительно к процедуре осмысления опытного
содержания, Т. приобретает статус "внутреннего", а ментальность —
"внешнего" ракурса. В рамках же осуществления соответствующих визуальных
метафор, фундированность телесностью (см. Телесность) оказывается
гарантом подлинности ("аутентичности") наличного сущего, позволяющим
избежать доминирования симулякризированных пустот. Предпосылкой индоктринации
понятия "Т." в совокупность культуроформирующих подходов гуманитарного
знания явилась философско-научная рефлексия над универсальной для всех
человеческих существ ситуацией неизбывного соотнесения собственного, ощущаемого
и переживаемого Т. с любым "объективно обусловленным" положением и
состоянием нашего Т. в физическом и психическом мире. В древности подобные
мироощущения и миропредставления традиционно выступали как некие регулятивные
схемы соотнесения "Я-чувства" (магические формы обладания мною моим
Т., критерии определения, выделения и фиксации Т. как именно моего) с ближайшим
природным окружением (например, по оси "верх-низ"), нередко
описываясь по схеме действия простейших конструкций механического типа либо в
узкоцеховых терминах магии. (Идея о специфичности человеческого Т. сопрягалась
также с опытом смертности человеческих существ: между индивидом, переживающим
присутствие в собственном Т., и Т. самим по себе — расположилась смерть.) В
древнейших формах системной репрезентации Т. — эпических — акцентировались
со-положенность и рас-положенность частей, органов и функций Т. как предданных
человеку богами. Знак либо символ любого из фрагментов Т. полагался
неистребимой метой древней "плоти мира". Т. являло собой лишь собственную особую проекцию на внешний
мир — макрокосм, а тот, в свою очередь, через него репрезентировался своими
органами и началами на гармонию микрокосма. В пределе данная
мифологически-предфилософская модель фундировалась на допущении того, что в
качестве Т. одного порядка правомерно полагать существующими многочисленные Т.
космоса и Т. богов, но отнюдь не Т. индивидов. В процессе складывания
профессиональных и самодостаточных философских систем, стремившихся к
корректному и плюралистическому описанию бытия человека, становилось очевидным
то, что Т. как определенный объект исследования недоступно для традиционного
рефлексивного анализа, а также неразложимо в своей динамике по схемам
последовательного рационального действия. Т. не могло быть корректно
истолковано лишь как "часть материи" — вне его трактовки как некоего
материального "образа-действия", обязательно соотносимого и с самим
собой. Выяснилась принципиальная невозможность мыслить Т. вне какого-либо
жестко пред-
826
заданного представления о нем. Мыслимое Т.
уже выступает в качестве Т. трансцендентального. Т. же как трансцендентный,
"чистый" объект; как объект, "выброшенный",
"вырезанный" из потока жизненного становления; как объект,
распавшийся на структуры антропологического знания, — не может мыслиться.
Оказываясь в принудительной рамке любой естественно-научной стратегии, Т.,
очевидно, утрачивает собственную "телесность", в принципе, не может
быть телесно воспринимаемо и переживаемо — тем самым не существует как Т.,
рождаясь и обретая себя исключительно "внутри" субъект-объектной
познавательной формулы. Живое Т. наличествует лишь вне объективирующего
(биологического, физического, анатомического, лингвистического) дискурса.
Последний, в свою очередь, организован принципиально вне целостных,
субъективных переживаний телесного опыта. (Можно утверждать, что философия
открыла вечную "вещь-в-себе", "по определению", или
"Т.", задолго до выработки представлений о подобных структурах
Кантом.) Практически у всех философов, стремящихся к построению оригинальных
онтологии, равно как и у мыслителей, принципиально отвергающих онтологию как
таковую, можно обнаружить однозначное кореллирование понятия "Т." с
базовыми категориями их интеллектуальных систем. (При этом
"соавторами" современных представлений "философии Т.",
видимо, выступают они все: трудно найти предметную область философии, более
отвечающую подходам модели "филиации идей", нежели "философия
Т.".) Уже начиная с Декарта предполагалось, что принадлежность "res
cogitans", или
"бытию мыслящему", принципиально несовместима с "res
exensa" — бытием
протяженным: тем самым мыслящий субъект трактовался как принципиально
бестелесный. Согласно схеме Лейбница, максима "Я должен иметь Т."
суть моральный императив, поскольку каждой монаде атрибутивно присуща
индивидуированная необходимость иметь принадлежащее ей Т. Существование
бесконечного множества иных индивидуальных монад наряду с тем, что "во мне
есть тьма", а наш дух обладает ясной и четкой зоной выражения (по
Лейбницу, "ясно выражаемое мною и имеет отношение к моему телу"), —
логически и семантически результируется тем, что "монада" у Лейбница
соответствует понятию "Каждый", Т. же в его понимании — словоформам
"Один", "Некоторый", "Любой". У Лейбница монада
представляет собой Эго в его конкретной полноте — Эго, соотнесенное со сферой
собственной принадлежности. Согласно Лейбницу, Я "имею": а) "мысль",
соответствующие перцепции, сопрягаемые с ними предикаты, цельный мир как
воспринимаемое, а также вновь и вновь "очерчиваемую" зону мира, и б)
Т., которое не внутри моей монады. Лейбниц тем самым конституировал
эвристически значимую философскую гипотезу о единовременных реальном различении
(различии) и неотделимости: по его мнению, две вещи отделимы не потому, что они
реально между собою различаются, — их реальным различением управляет только
предустановленная гармония души и Т. (По Лейбницу, "хотя я и не признаю,
чтобы душа могла изменять законы тела или тело могло изменять законы души, и я
ввел предустановленную гармонию, чтобы избежать этого изменения, тем не менее я
допускаю действительное единение между душой и телом, составляющее их
основу".) Тезис Лейбница о том, что монада "находит в сфере того, что
ей принадлежит, след чего-то, не принадлежащего ей, чуждого ей"; его идея,
согласно которой тем самым "Я могу конституировать некую объективную
Природу, к которой принадлежат и это чуждое, и Я" — сыграли важнейшую роль
в формировании "философии Другого", "феноменологии Т." и
различного рода "ландшафтных метафизик" (см. также Складка, Плоть,
Ландшафт). Так, в ходе неявной полемики с идеями Лейбница, а также стремясь
достроить предположение последнего о "Чужом", рядоположенным "со
мной в моей монаде", Гуссерль обнаруживает Чужого как
"другое-Я", другую монаду на уровне Т. посредством
"апперцептивной транспозиции и исходя из моего собственного Т.".
Говоря о конституировании телесного опыта, Гуссерль вводит понятие
"двойного схватывания", понимая под ним "одно и то же тактильное
ощущение, воспринятое в качестве принципа "внешнего объекта" и
воспринятое в качестве ощущения Т.-объекта". В границах модели "Т.
как реальность для сознания" Гуссерлем было обосновано принципиальное
различение Т.-объекта (Körper) и Т.-субъекта (Leib): между Т., "воспринимающим внешнее себе", и Т., которое
"оказывается в этот момент восприятия воспринятым". (Ср.: а) у
Шелера: переживающее и переживаемое Т.-плоть в отличие от Т. как вещи; б) у
Сартра: "Т.-субъект", или "corps-subject", и "Т.-объект", или
"corps-object"; у Марселя: "Т. собственное —
мое Т.", или "corps propre", и "Т. физическое — Т.-объект",
или "corps physical, corps objectif".) Наше Т., по Гуссерлю, конституирует себя именно
"двойным схватыванием", где оно воспринимается одновременно и как
Т.-объект и как Т.-субъект. По Гуссерлю, Т. объективируется по мере ограничения
автономии действий его живых сил: Т.-объект — это Т., которому придаются с
различной степенью воздействия качества "несуществования" ("Т.
без внутреннего"). Такое Т.-объект существует лишь сопряженно с внешним
субъектом-наблюдателем (в полной власти языка, объективирующего его). В данном
контексте Гуссерль предложил выделять четыре иерархии, четыре страты в конституировании
телесного единства: 1) Т. как материальный объект; 2) Т. как "плоть"
(живой организм); 3) Т. как выражение и компонент смысла; 4) Т. как
элемент-объект культуры. У живого Т. (2) — наличествует, по Гуссерлю,
дорефлективный,
827
"предобъектный"
слой человеческой телесности — в нем проявляется как сознание моего Т., так и
Т. "Другого" посредством "интерсубъективного опыта".
(Гуссерль первым отметил невстраиваемость функций Т. в оппозицию
"материальное — духовное/душевное, вслед за ним его школа выдвинула идею
"нулевой функции" Т. в человеческом опыте.) Простраивая собственные,
пафосно иррациональные и "антителесные" модели миропредставления,
Кьеркегор и Ницше оказали значимое воздействие на возможные интерпретации
проблем Т. в философии конца 19—20 вв. Согласно Кьеркегору, отношение-оппозиция
"страха" и "трепета" развертывается и осуществляется по
линии "Т. веры": по его мнению, "проторелигиозный опыт", в
принципе, невозможно реконструировать на фундаменте естественных типов
чувственности. Обращаясь к поиску "идеального Т. веры", Кьеркегор
находит его выражение в Т. марионетки как идеальном Т. верующего: лишь она
способна, по его мнению, "не впадая в безумие и смерть, указать нам, что
такое подвиг Авраама". У Ницше стремление к элиминации Т. из разряда
атрибутов человеческого бытия реализовывалось в радикальном, пафосном,
"стилежизненном" отказе от Т., как от моего "организма",
как от "моего Т.", при одновременной интенсивнейшей эксплуатации его
жизненных сил. Наступление клинической катастрофы собственного
физиологического, клинического Т. ускорялось Ницше осознанными экономиями и
деформациями питания, существование его Т. блокировалось им самыми
разнообразными климатическими, фармакологическими и миграционными стратегиями.
Желаемое, умерщвленное Т. Ницше объективировалось как
"Т.-произведение"; как "Т.-афористическое письмо"; как Т.
дионисийское, танцевальное, экстатическое; как Т., принципиально
"живущее" при этом за пределами органических форм человеческой
телесности. Террористическая общественная практика отчужденного и
самоотчужденного европейского общества, поведенческие репертуары кинизма,
стоицизма, аскетизма, христианской жертвенности, индивидуальный выбор
жизненного пути и творчества де Садом, Ницше и др. акцентировали в культуре
мысль о том, что модель отношения индивида к себе как к Т. задается и
обусловливается в обществе нормативными телесными практиками, своеобычным
"Т.-знанием" (как правило, посредством процедур карательной
анатомии): собственное Т., подвергшееся экзекуции, казнимое Т. Другого —
конституируют "дисциплинарное — социально-контролируемое Т." через
внешние ему социальные механизмы. Допущенная либо отвоеванная степень свободы и
суверенитета личности измеряется преимущественно мнезическими следами на Т.
людей. Это наблюдение, в частности, позволило Фуко обозначить общество как
продукт исторически выработанных и взаимообусловленных социальных и телесных
практик. Очевидно, что в подавляющем большинстве обществ на всем протяжении их
истории — практик преимущественно карательного типа. (В условиях тоталитаризма
Т. располагается в фокусе "терапевтической политики" репрессивного
государственного аппарата: деятельность последнего являет собой
"анатомополитику" человеческих Т. и "биополитику" населения
— модель газовых камер Освенцима и режима ГУЛАГа. Исчезновение экзистенциальной
глубины и предельной эмоциональной нагруженности смерти в эпохи массового
террора были правомерно истолкованы в истории философии и культуры как явления
исключительной важности для психолого-политической репрезентации
"обладателей Т.": в качестве действующих лиц — носителей суверенной
воли, психологической индивидуальности и глубины они в массовом порядке больше
не существовали. Обыденность массовой насильственной смерти людей заместила
трагедию индивидуальной гибели человека, разрушения его уникальных души и Т.,
став событием поверхности, "края" мира.) В рамках философской
антропологии Плеснера живое Т. качественно отличимо от неживого — отношением к
собственной границе. Живое Т. четко отграничено от своей Среды: оно суть
граница самоё себя и эта же граница выступает как межа иного. Тем самым, по
мысли Плеснера, живое Т. "приподнято" над плоскостью своего
существования — оно имеет местопребывание, феноменологически утверждая его (в
отличие от физических Т., лишь заполняющих соответствующее пространство).
Философия 20 в. в ипостасях "философии Другого" и философии
экзистенциализма интерпретировала понятие "моего Т." в контексте
базовых модальностей его существования: "присутствия-в-мире",
"обладания собой", "интенциональности" (направленности на
мир). Экзистенциальная территория моего Т. (не по собственному произволу) тем
самым включила и Т. Другого. Сформулированная в этом контексте идея
"зеркальной обратимости" в мире (см. Кэрролл), идея
оптического обмена Т. друг друга способствовали конституированию идеи телесной
промежуточности, образу и понятию плоти. Мое Т. и есть плоть, которую я впервые
замечаю, сталкиваясь с Т. Другого. По Мерло-Понти, "призрак зеркала
выволакивает наружу мою плоть — и тем самым то невидимое, что было и есть в
моем теле, сразу же обретает возможность наделять собой другие видимые мной
тела. С этого момента мое тело может содержать сегменты, заимствованные у тел
других людей, так же как моя субстанция может переходить в них: человек для человека
оказывается зеркалом. Само же зеркало оборачивается инструментом универсальной
магии, который превращает вещи в зримые представления, зримые представления — в
вещи, меня — в другого и другого — в меня". По Мерло-Понти, Т. есть
"непосредственное человеческое бы-
828
тие" — "бытие сознания",
"наша укорененность в мире": мы благодаря Т. и "имеем" мир
и "принадлежим" ему. В современной философии принято традиционно
трактовать Т. как: 1) универсальную стабилизирующую структуру единого опыта
людей (в контексте проблемы пределов онтологической "разрешимости"
Т.); Т. изначально по отношению к природным и культурным объектам, именно
благодаря ему они и существуют. (В классификации П.Валери: Т. "мое";
Т., "которое видят другие"; Т., которое "знают"; Т.,
которое "нас воплощает", удерживающее телесное единство, связывая
различные образы, но само, не могущее быть помыслено и воплощено.) 2)
Неосознанный горизонт человеческого опыта, перманентно существующий до- и пред-
всякого абстрактно-конкретного мышления (в противовес пониманиям Т. в качестве
объекта либо некоей суммы органов). Т. анонимно: это — высший синтез и единство
опыта, имеющее свой мир, понимающее его без рационального опосредования, без
подчинения объективирующим функциям разума. 3) Центр трансформации действий,
или "порог", где полученные индивидом впечатления избирают пути для
превращения в соответствующие движения (по Бергсону, "актуальное состояние
моего осуществления/становления — или то, что образуется в
моем длении"). С точки зрения Бергсона, мое Т. как особый образ, как
подвижный предел между будущим и прошедшим, — каждое мгновение представляет в
распоряжение человека "поперечный разрез" всемирного осуществления
или становления — местонахождения чувственно-двигательных явлений. 4) Т. физическое,
действительно выступающее затемняющим препятствием для света. В этой ипостаси
Т. разводит свет освещающий и свет отраженный (нами видим лишь последний).
Воспринимающее Т. в предельном осуществлении собственных функций призвано
стремиться стать идеальной, абсолютно отражающей поверхностью. Мы же избираем и
считываем из облика нашего мира лишь то, что видим, — через знание уже
виденного и видимого. Если же мы обнаружим "нечто", принципиально не
имеющее для нас "чувственного" значения, Т. перестает быть порогом для
эманации мира, мы ему открываемся — Т. в действительности своей исчезает. Т. в
широком контексте такого типа трактуется как препятствие, как орган,
посредством которого "поток становления" (у Ницше — жизнь) пытается
зафиксировать, воспринять себя на различных уровнях своего проявления. Это
невозможно иначе, нежели в моменты столкновения с препятствием. "Мировой
поток" ("жизненный порыв") видится себе нашими Т. 5) Центральный
элемент процессов коммуникации в предельно широком смысле этого понятия (проблема
"коммунальной телесности"). По мнению Гуссерля и Р.Барта, желая
чтения, я желаю текст, ибо это открывает мне возможность быть Другим, я желаю
его как желают Т., ибо текст — это не только набор философских терминов, но и
"особая плоть" (Гуссерль) либо "Т." (Р.Барт). Текст,
открывающийся человеку в пространстве чтения, выступает как другое его Т. Выбор
же чтения предстает тем самым в качестве процедуры выбора другого Т. —
трансфизичного, уже вне антропоморфного образа автора (см. Автор). По
аналогии с возможностью видеть лишь то, что нами уже было единожды увидено (4),
Читатель читает лишь то, что он уже воспринял до самого процесса чтения.
Стратегию коммуникации "философия Другого" видит так: а) обладая
собственными Т. и сознанием в один момент времени, я также обладаю моим Т. и в
последующий момент времени, но уже вследствие инкорпорирования в структуру
моего опыта Другого, его "интериоризации"; б) этот Другой, не
препятствующий мне распоряжаться своим Т., вещами и всем миром, становится Ты;
в) Я не трансформируется в Ты, оно всего лишь
добивается расширения сферы господства своего Я через использование Ты как
собственного внешнего образа. (В данной ситуации Другой может быть
охарактеризован как предельный образ моей близости к себе, к моему Т., как Ты.)
Если же Другой ориентирован на деструктивные процедуры и, олицетворяя
запредельный образ возможной чуждости самому себе, уничтожает автономную
позицию моего Я, последнее аннигилируется, обретая крайнюю форму отчужденности.
В результате этого события мое Т. якобы и принадлежит мне (я предполагаю, что
оно должно принадлежать мне), однако оно захвачено Другим. Я более не создаю
пространство смысла, я лишаюсь собственного "присутствия-в-мире" и
утрачиваю мое Т. В поле гносеологических изысканий интерпретация данных
телесных трансформаций и реинкарнаций следующая: субъект, будучи поглощен
Другим, становится объектом: абсолютно естественное переживание собственной
идентичности замещается шоковым переживанием неидентичности с собой
(сопровождающимся аффектом телесного негативного дистанцирования — меня разом
выбрасывает из ранее моего Т. и пограничного ему пространственно-временного
континуума). Таким образом, в контакте с Ты Я способно трансформироваться либо
в сверх-субъект, либо в сверх-объект. А поскольку именно Другой создает
горизонты вещей, желаний, Т., то восприятие текстов любой культурно-исторически
определенной традиции предзадано и обусловлено сопротивлением самой формы
организации и архитектоникой этих текстов: последние же фундированы той телесной
практикой, той топологией мира, которыми пронизана текстура воспринимаемого
философско-литературного произведения. (По Р.Барту, "будучи аналитическим,
язык захватывает тело только если оно раздроблено; целостное тело — вне языка;
единственное, что достигает письма, — куски тела; для того,
829
чтобы сделать тело видимым, необходимо или
сместить, отразить в метонимии его одежды, или свести его к одной из его
частей. Описание только тогда становится визионерским, и вновь обретается
счастье выражения".) Смысловые проекции коммуникационных стратегий должны
простраиваться в соответствии с собственной внутренней логикой "вселенной
романа": Т. Читателя должно оснащаться новыми психофизиологическими и
смысловыми автоматизмами для декодировки текста и получения ожидаемого,
сопряженного с наличной телесной организацией смыслового ответа. ("Нельзя
читать, не изменяя себя" — гласит одна из максим "философии
Т.".) Именно в первые моменты чтения, но единожды и навсегда Читаемое
конституирует ряд трудноодолимых табу на использование Читателем собственного
опыта телесных практик, которым придан статус общепризнанных и нормальных в
рамках той культуры, где он формировался как мысляще-чувствующее существо.
Непонимание текста, обоюдное фиаско Автора и Читателя — прежде всего проблема
телесной коммуникации. Индивид не способен "проникнуть" в новое
пространство воображения, ибо язык его описания человеку принципиально чужд.
Для истории мировой культуры расхожими выступают ситуации "безумия на
двоих", когда Читатель, разрушенный предлагаемым Автором суггестивным
потенциалом текста, все же вступает с ним в коммуникацию вопреки запретам
своего телесного мира. Типичным примером этому является прогрессирующее в ходе
чтения романов Достоевского обретение Читателем какого-либо из "регрессивных"
Т. этого Автора — Т., регрессирующих от нормальной телесной практики как в
абсолютную мощь, так и в каталепсию. (Согласно версии В.А. Подороги, в
творчестве Достоевского присутствует конструирование не столько субъектов,
наделенных сознанием и волей и следующих авторской идеологии, сколько творение
Т. алкоголических, истерических, эпилептоидных, Т.-жертв, Т.-машин и др.)
Результатом реальных коммуникационных практик такого типа выступает, согласно
Подороге, формирование "послепорогового Т." — своеобычного "Т.
без органов" (см. Тело без органов): сновидного, преступного,
эпилептического, садо-мазохистского, предельно интенсивного, экстатического и
др. Избыточный телесный опыт при остром дефиците адаптивных механизмов
результируется, по Подороге, либо складыванием универсального типажа — Т.
перверсивное, либо формированием его наивысших эталонов — "Т.
святости" или категории юродивых. Преодолевая собственный
"порог", Т. становится себе внешним. По мнению Подороги, порог суть
интенсификатор психомиметических различий, он их удваивает. Открывать же себя
как Т. и вступать в психомиметический континуум — это значит "быть всегда
на пороге". В контексте "философии ландшафта" в предельных
случаях утраты Я собственного Т. может стать актуальной ситуация, когда искаженная
внешняя пространственность может оказаться в состоянии придать персонажам даже
иную форму (в случаях, когда Т. разрушено настолько, что оно не способно
организовать вокруг самое себя близлежащую жизненную предметность). Лейнг,
описывая симптомы шизофренического "окаменения" (или pétrification),
писал, что у шизосубъекта,
созерцающего ландшафт, отсутствует защитный перцептивный механизм, который
способен экранировать активность элементных сил. Им утрачивается способность
чувствовать границы собственного Т., омертвляется чувство кожи, без которого
невозможно чувство "Я", более не существует границы, отделяющей и
связывающей внутренние события жизни Т. с внешними. Шизосубъект, по Лейнгу, —
человек без кожи. Его глаз — перцептивный разрыв, дыра в шизо-Т., в которую
ускользает собственное Т., в которую уходят элементные силы, чтобы слиться и
образовать мир без человека — мир "человеческого раз-воплощения в момент
освобождения" (Подорога), над которым не имеет больше власти различающая
сила Другого. 6) Носитель (в качестве моего Т.) двух центральных модусов
человеческого бытия: иметь и быть. Замена "Быть" — на
"Иметь" знаменовала собой (по Г.Тарду) подлинный переворот в
метафизике. "Иметь Т." — предполагало включение
категориально-понятийного комплекса видов, степеней, отношений и переменных обладания
— в содержание и развитие понятия "бытие". (Ср. с культурологической
фундацией понятия "Т." М.Н.Эпштейном: трактовка репертуаров телесного
самоочищения живого в качестве культурного фильтра, трансформирующего внешнюю
среду этого "живого" под его "внутреннее".) Результатом
явилась философско-семантическая ситуация, когда "подлинным антонимом
"Я" начало являться не "не-Я", а "мое"; подлинным
же антонимом "бытия", т.е. "имеющего", выступает у
современного человека не "небытие", а "имеемое" (Делез).
(См. также Тело без органов, Телесность, Кровь.)
ТЕЛО БЕЗ ОРГАНОВ — понятие философии постмодерна,
представляющее собой результат содержательной аппликации фундаментальной для
постмодернизма идеи об имманентном креативном потенциале децентрированной
семантической среды (см. Ризома) на феномен телесности. (Термин
"тело" понимается в данном контексте весьма широко, т.е. может быть
апплицирован не только на антропоморфно понятую телесность: как отмечают Делез и
Гваттари, Т.Б.О. может быть определено как "социус", "тело
земли" или "деспотическое тело капитала".) Типологические
аналоги — текстологическая аппликация данной идеи в методологии
деконструктивизма (см. Деконструкция), психоло-
830
гическая — в методологии шизоанализа (см. Шизоанализ)
и др. Термин "Т.Б.О." впервые был употреблен Арто ("Тело
есть тело, // оно одно, // ему
нет нужды в органах..."), однако идея "Т.Б.О." практически
сформулирована уже в "Генеалогии морали" Ницше, содержащей тезис о
том, что любой орган (равно как физиологический или психический навык) не есть
фиксированный результат телеологически понятой (линейной) эволюции
("глаз-де создан для зрения, рука-де создана для хватания"), но
представляет собою лишь случайное и ситуативное проявление внутреннего
созидательного потенциала воли к власти, — "пробные метаморфозы",
поддающиеся "все новым интерпретациям". Аналогично — трактовка тела
(жеста) как преходящей объективации "жизненного порыва" у Бергсона
(см. Жест). В целом, идея Т.Б.О. может быть генетически возведена также
к парадигмальным матрицам классической философии, ретроспективно оцениваемым
как прогностически моделирующие концептуальные способы описания систем,
характеризующихся саморазвитием и подчиненных в своем бытии вероятностным закономерностям
(монада как "бестелесный автомат" у Лейбница, природная объективация
как инобытие Абсолютной Идеи у Гегеля). В общей парадигме деконструктивизма,
принципиально разрывающей структуру и функцию, Делез и Гваттари отмечают, что
неизбежен момент, когда "нам до смерти надоедает видеть своими глазами,
дышать своими легкими, глотать своим ртом, говорить своим языком, иметь анус,
глотку, голову и ноги. Почему бы не ходить на голове, не петь брюшной полостью,
не видеть кожей, не дышать животом?". А потому неизбежен "момент,
когда тело, пресытившись органами, хочет их сбросить — или теряет их". В
постмодернистской системе отсчета Т.Б.О. фактически интерпретируется как
ризоморфное и в этом качестве противопоставляется организму как стабильной
системе органов с устойчиво дифференцированными функциями: "тело без
органов — вовсе не противоположность органам. Его враги — не органы. Его враг —
организм" (Делез, Гваттари). По Делезу, Т.Б.О. противостоит "не
органам, а той организации органов, которую называют организмом,
...органической организации органов" (ср. с идеей "человека без
свойств" у Р.Музиля и с презумпцией А.Арто: "тело — не организм, // организмы — враги тела"; аналогично у О.Мандельштама:
"Дано мне тело — что мне делать с ним, // Таким
единым и таким моим?.."). По определению Делеза, "основной признак
тела без органов — не отсутствие всяких органов и не только наличие какого-то
неопределенного органа, но в конечном счете временное и преходящее присутствие
органов определенных". — Организм как раз и навсегда ставшая система
уступает место "пустому телу", т.е. телу, открытому для вариативного
самоконфигурирования (как децентрированный текст открыт для вариативных
нарраций — см. Нарратив, — снимая саму постановку вопроса о так
называемой правильной интерпретации): "замените анамнез забыванием,
интерпретацию — экспериментацией. Найдите свое тело без органов" (Делез и
Гваттари). В этом аспекте семантическая фигура "пустых тел вместо
наполненных" у Делеза и Гваттари аналогична семантической фигуре
"пустого знака" в постмодернистской текстологии, основанной на
радикальном отказе от идеи референции. Органы интерпретируются постмодернизмом
как принципиально временные, которые "распределяются по телу без органов,
но распределяются-то они независимо от формы организма: формы становятся
случайными, органы уже не более чем произведенные интенсивности, потоки,
пороги, градиенты". Таким образом, Т.Б.О. реализует себя "за рамками
организма, но и как предел тела" (Делез и Гваттари), хотя в каждый конкретный
момент времени "это всегда какое-то тело (un corpus)". Типологическим аналогом понятия
"Т.Б.О." выступает в этом аспекте понятие "трансгрессивного
тела" у Батая (см. Трансгрессия). Таким образом, в фокусе внимания
постмодернизма оказываются не "органы-осколки", но не сопоставимая с
"образом организма" целостность как "распределение
интенсивностей" (Делез). В этом отношении Т.Б.О. характеризуется Делезом и
Гваттари как "бесформенное и бесструктурное", оно "стерильно,
непорождено, непотребляемо". Т.Б.О. мыслится фактически как процесс
("распределение интенсивностей", "интенсивная зародышевая
плазма" — Делез и Гваттари). В подобной системе отсчета постмодернизмом
актуализируются метафоры мифологической культуры (номадология эксплицитно
фиксирует то обстоятельство, что "налицо фундаментальное срастание науки и
мифа" (Делез), — например, Т.Б.О. мыслится как своего рода "яйцо —
среда чистой интенсивности, spatium, а не extensio" (Делез, Гваттари) или даже "тантрическое яйцо",
которое "обладает лишь интенсивной реальностью" (Делез). Бытие Т.Б.О.
реализуется — в соответствии с ритмами имманентных креационных импульсов — как
"пробегание" по Т.Б.О. своего рода "волны с изменчивой
амплитудой" (Делез): при столкновении этой "волны" с внешним
воздействием в Т.Б.О. оформляется тот или иной ситуативно актуальный орган, но
орган временный, сохраняющийся лишь до тех пор, пока продолжается движение
волны и действие силы" (Делез). С точки зрения эволюционных перспектив,
содержательно значимой оказывается и та траектория ("пережитая
эмоция", "пережитое"), по которой телесность подошла к моменту
самоконфигурирования (Делез). Таким образом, семантическая фигура органа в
системе отсчета феномена телесности типологически изоморфна фигуре
"плато" применительно к ризоме как аструктурному целому: подобно
тому, как плато, вы-
831
строившееся и могущее быть прочитано в том
или ином семантическом локосе ризомы, уступает место иным семантическим
локализациям, так и определенная конфигурация органов, актуализирующаяся в той
или иной ситуации, сменяется новой, столь же временной и преходящей. В
постмодернистской парадигме Т.Б.О. мыслится как "среда чистой
интенсивности", — "нулевая интенсивность как принцип
производства": когда "волна прокатилась" и внешняя сила
прекратила свое действие, оформившийся в соответствующем аффективном состоянии
временный орган "трогается с места" и (как прочитанное и разрушенное
плато ризомы) "располагается где-то еще" (Делез). В этом отношении
Т.Б.О. принципиально процессуально и не имеет того, что можно было бы назвать
массой покоя: "тело без органов непродуктивно, но оно тем не менее
производится на своем месте и в свое время... в качестве тождества производства
и продукта" (Делез, Гваттари). Указанное совпадение в Т.Б.О. субъекта и
объекта организации позволяет интерпретировать данный процесс в качестве
самоорганизационного: Т.Б.О. — "это некая инволюция", но
"инволюция творческая и всегда современная". В этом плане Делез и
Гваттари сравнивают Т.Б.О. с субстанциальным началом ("имманентная
субстанция в спинозовском смысле слова"), в то время как конкретные версии
телесной конфигурации ("частичные объекты") интерпретируются как
модусы. Одним из важнейших моментов самоорганизации телесности выступает, таким
образом, его детерминированность посредством процессов, происходящих на уровне
самой телесности (ср. у Ницше: "телесные функции принципиально в миллион
раз важнее, чем все красивые состояния и вершины сознания: последние
представляют собой лишнее украшение, поскольку не являются орудиями для...
телесных функций"). Это означает, что Т.Б.О. может интерпретироваться как
не кибернетическая, но синергетическая система: его конфигурирование не
предполагает реализации централизованных команд извне (из центра), — оно
сопоставимо с феноменом самоорганизации, и "эффективность" в этой
системе отсчета выступает аналогом неравновесности. "Аффект" как
предельный пик интенсивности может быть сопоставлен с зафиксированными
современным естествознанием процессами, протекающими в режиме blow up ("с обострением"), т.е.
задающими экстремальные показатели того или иного параметра внешних по
отношению к изучаемой системе условий. Практически аналогичные идеи
относительно роли аффекта были высказаны в рамках экспериментальной психологии:
П.Фресс и Пиаже отмечают, что "сильная эмоциональная ситуация является ...
агрессией против организма. Мобилизация энергетических ресурсов организма в
этом случае столь велика, что... возбуждение приводит к "биологическому
травматизму", характеризующемуся нарушением функционирования
органов". В данном случае аффективная этиология конкретной конфигурации
телесности демонстрирует свой диссипативный характер, черпая энергию своего
формирования из диссипации энергии (энергетических "потерь"
организма). Подобно тому, как наложение друг на друга имманентной телу "волны
интенсивности" и "внешней силы" (Делез) порождает импульс
ощущения, намечая тем самым в теле "зоны" или "уровни"
ситуативно актуальных органов, аналогично и в предлагаемой синергетикой
методологии описания нелинейных сред "неоднородности сплошной среды"
генерируются во встречном действии двух факторов: внутреннего эволюционного
импульса "открытой среды" и внешнего воздействия (И.Пригожин,
Г.Николис). Такие процессы, с точки зрения синергетики, актуализируют те или
иные "организационные порядки" среды, т.е. нестационарные структуры,
конституирующие определенность и целостность системной конфигурации среды на
определенный момент, однако не открывающие возможности для установления в среде
равновесного состояния, которое могло бы быть описано с помощью динамических
закономерностей (ячейки Бернара, вихри Тейлора, так называемые "кристаллы
горения" и т.п.). Сложившаяся на тот или иной момент конфигурация Т.Б.О.
задается распределением временных органов на его поверхности как проницаемой
для внешней среды мембране. Собственно, Т.Б.О. и представляет собою
"скользящую, непроницаемую и натянутую поверхность" (Делез,
Гваттари). В этом контексте Делез формулирует идею "картографии
тела", в рамках которой "долгота" (longutido) определяется как процессуальность
телесного бытия, а "широта" (latitudo) — как "общность аффектов",
т.е. "интенсивное состояние", переживаемое в определенный момент тем
или иным телом. Такая конфигурация могла бы рассматриваться как организм (а
именно — организм временный и диссипативный), если бы за этим термином не
закрепилась в культурной традиции претензия на финальную определенность и
эволюционную константность тела. Между тем, для Делеза и Гваттари подобное
образование выступает не как финально структурированное тело, но, напротив, —
как лишь ситуативно значимая и принципиально преходящая версия его
конфигурации: "организм — вовсе не тело... но лишь некий страт на живом
теле, т.е. феномен аккумуляции... навязывающий телу без органов всевозможные
формы, функции, связи, доминирующие и иерархизированные организации,
организованные трансценденции — чтобы добыть из него какой-то полезный
труд". И в силу сказанного в каждый конкретный момент времени "имеет
место конфликт" между телесностью как таковой (см. Телесность) и
Т.Б.О.: "сцепления, производство, шум машин невыносим телу без
органов". В сравнении с телом, обладаю-
832
щим такой плюральной и подвижной
"картографией", организм оценивается Делезом не как
"жизнь", но как "темница жизни", ибо окончательно ставшее
состояние тела означает его смерть (ср. у Р.Барта в контексте презумпции
"смерти Автора": связать текст с определенным автором и придать ему
тем самым трансцендентный по отношению к самой текстуальной реальности смысл —
значит "застопорить письмо"). Как децентрированный текст (см. Ацентризм)
не предполагает глубинного смысла и аксиологически выделенной
интерпретации, так и Т.Е.О. не может выступать обнаруживающим исконный смысл
предметом истолкования: "интерпретировать тут нечего" (Делез).
Подвергнутое языковой артикуляции (означиванию), Т.Б.О. принудительно
наделяется определенной конфигурацией, т.е. становится "телом с
органами" и утрачивает свой статус пустого знака: как пишет Р.Барт,
"будучи аналитическим, язык схватывает тело, только если оно раздроблено;
целостное тело — вне языка; единственное, что достигает письма, — это куски
тела". Последнее, таким образом, выступает, по словам Делеза, как
"современность непрестанно созидающей себя среды". Организм же, по
оценке Делеза и Гваттари, в принципе не может быть спонтанен, — "наш организм
создаваем... в лоне... производства, в самом этом производстве тело страдает от
такого устройства, страдает от того, что оно не организовано по-другому".
В отличие от организма, Т.Б.О. как актуальная бесконечность
("современность взрослого" — Делез и Гваттари — "обладает лишь
интенсивной реальностью", которая наполняет его "радостью, экстазом,
танцем", высвобождая для осуществления все "возможные аллотропические
вариации" (Делез). В этом отношении Т.Б.О., как бесконечное
"путешествие на месте", открывает неограниченный простор для
самореализации свободы, снимая с телесности "путы" и
"клещи" конечной "органической организации органов" (Делез
и Гваттари). Любая конкретность телесной организации выступает как насилие над
вариабельностью Т.Б.О.: "тело страдает от того, что оно... вообще
организовано" (Делез и Гваттари). Однако никакая принудительная
каузальность не может пресечь присущий Т.Б.О. потенциал плюральности: "оно
сохраняет текучий и скользящий характер". Подобная пластичность,
позволяющая Т.Б.О. противостоять натиску внешних принудительных детерминант,
обусловлена его принципиальной аструктурностью, аморфностью, децентрированной
хаотичностью: "машинам-органам... связанным, соединенным или отключенным
потокам оно противопоставляет недифференцированную аморфную текучесть"
(Делез, Гваттари). Индивидуальная свобода, по Делезу и Гваттари, с
необходимостью предполагает освобождение от навязанной конкретности тела,
подобно тому, как "шизо-язык" снимает оковы с вербального
самовыражения:
"там, где психоанализ призывает:
"Стойте, найдите снова свое Я", нам следовало бы сказать: "Идем
дальше, мы еще не нашли свое тело без органов". Реально современной
культурой достигнут высокий уровень свободы в данной сфере (от бодибилдинга и
силиконопластики до смены цвета кожи и трансвестизма), что открывает
неизвестный ранее "простор для всевозможных экспериментов с телом. Утратив
постоянство форм, оно стало восприниматься изменчивым": отныне "тело
не судьба, а первичное сырье, нуждающееся в обработке" (А.Генис). Интерпретационный
потенциал понятия "Т.Б.О." очевидно обнаруживает себя в
постмодернистской аналитике текстов неклассической художественной традиции (де
Сад, Малларме, Лотреамон, Дж.Джойс и др.); объяснительные возможности данной
семантической фигуры с успехом апплицируются на самые различные феномены
внефизиологической сферы (капитал, мода и др.). (См. также Тело,
Телесность.)
"ТЕОРИЯ ИНТУИЦИИ В ФЕНОМЕНОЛОГИИ
ГУССЕРЛЯ" ("Théorie de l'intuition dans la
phénoménologie de Husserl", 1930) — первая работа Левинаса и первая фундаментальная
интерпретация феноменологии Гуссерля во франкоязычной философии. В предисловии
и семи главах — "Натуралистическая теория бытия и метод философии",
"Феноменологическая теория бытия: безусловная экзистенция сознания",
"Феноменологическая теория бытия: (продолжение). Интенциональность
сознания", "Теоретическое сознание", "Интуиция",
"Интуиция сущностей", "Философская интуиция" — Левинас
изложил свое понимание концепции Гуссерля, ее исторических и методологических
предпосылок, а также прогнозируемых последствий для философии в целом.
Феноменологическая философия Гуссерля представляла для Левинаса воплощение нормативного
состояния традиционной европейской философии, стандартами которого был очерчен
круг вопросов, ставших впоследствии предметом критического анализа.
Феноменология преследует одну цель: возвратить мир объектов — объектов
восприятия, науки или логики — в конкретные отношения нашей жизни и на этом
основании понять их. Именно на это направлены, по мнению Левинаса,
ноэтико-ноэматические анализы Гуссерля. Автор "Т.И.вФ.Г."
рассматривает гуссерлевскую концепцию различения в сознании "с одной стороны,
содержания основных мыслей, с другой — актов, которые их воодушевляют". Он
признает, что ноэма сознания — осознаваемое, коррелирующее с ноэзой как
субъективной стороной интенциональности (способом данности интенционального
предмета сознания), которая продуцирует содержание основных мыслей, — не имеет
ничего общего с объектом сознания. Отношение
833
ноэзы к ноэме "не может
интерпретироваться как связь сознания с его интенциональным объектом", —
соглашается Левинас с Гуссерлем. Он принимает гуссерлевскую трактовку ноэмы
именно как объекта бытия, а не как объекта сознания. Конкретное бытие не
является тем, что существует для одного единственного сознания. Ограничение
сферы конституирования объектов индивидуальным сознанием, ego, означает, согласно Левинасу,
гипостазирование мира абстракций, но не постижение объектов самих по себе.
Восприятие невозможно без своего коррелята, "того, что воспринимается как
воспринимаемое"; воображение невозможно без воображаемого; желание — без
объекта желания и т.д., т.е. cogito в феноменологии принимается только со своим cogitatum. Интенциональная модель сознания как
формализация "естественной установки" экспонирует обращенность
человека к миру, полагая этот мир существующим. "Размышляя о себе и
воспринимая других, человек считает себя и других частью мира",
следовательно, сам мир выступает как "бытие-в-себе", как
"тотальность". Смысл объекта, на который направлено сознание,
"не может стать доступным, пока мы живем среди вещей и пока наш взор
непосредственно к ним прикован: подлинная интенция жизни остается
скрытой", — констатирует Левинас. Вопрос "Как мысль трансцендирует
себя?" он относит к числу псевдопроблем. Но это не означает, что сфера
трансцендентного признается совершенно прозрачной для сознания. Раскрыть смысл
трансцендентности объектов означает понять "интенции" мышления и
декодировать способ конституирования ими трансцендентного объекта. Данная цель
предполагает "видение того, на что направлено сознание, когда
трансцендирует себя", и что в категориях Гуссерля означает "способ
бытия ноэмы, способ, в котором она должна "лежать здесь (wie es
liege)" и быть
"осознанной" в опыте". Такого рода исследование
конституциональных проблем означает "исследование внутренних значений
сознания". Структура предметности специфична для каждого региона сознания.
Например, "существование ценности, способ ее данности жизни"
открывает совершенно иное "измерение смысла", не исчисляемое
средствами онтологии. Сфере ценностей, способ данности которой отличен от
онтологической структуры бытия, атрибутивны гетерогенность, нечеткость,
неопределенность. Спор о сущности сознания — его интенциональности или
диалогичности — стал ключевым моментом в становлении философии диалога
Левинаса. Левинас допускает интенциональную модель как отражающую объект бытия,
но ставит перед собой задачу преодолеть трансцендентальность ego за счет вовлечения в сферу анализа
"другого Я". "В дальнейшем мы должны открыть "других",
интерсубъективный мир, — замечает Левинас в "Т.И.вФ.Г.", —
феноменологическая интуиция
жизни других открывает поле
трансцендентальной интерсубъективности". Интерсубъективное измерение,
обозначенное Гуссерлем, но ограниченное другим как alter ego и означенное метафорикой света, было
реконструировано Левинасом и стало принципом новой диалогической философии с
характерными для нее метафорикой слова, коммуникативным мышлением и
актуализацией таких понятий, как трансцендентальность общения,
"чувствительность" к другому (чужому), язык и время.
"ТЕОРИЯ РЕЛИГИИ" — одна из основных философских работ
Батая ("Theorie de la religion". Paris, 1948), изданная в полной версии в 1974 уже после смерти автора.
В основу издания положены материалы лекции "Схема истории религии",
прочитанной в Философском колледже (февраль 1948). В "Т.Р." Батай
опирался на исследования С.Леви, М.Мосса и Б.де Сахагуна в области сущности
жертвоприношений, на принципиальные выводы религиозных исследований
Э.Дюркгейма, на анализ дуального сознания, проведенный С.Петереман, на работы
Р.-Г.Тони и М.Вебера, посвященные анализу ментальности Реформации и ее связи с
экономическим поведением. Методологические оговорки Батая в "Предисловии"
и "Приложении" позволяют выделить своеобразные правила работы со
смыслами, которые присутствуют в "ТР.". Батай исходит из
принципиальной незавершенности и открытости любого философского учения и
процесса "осознания человеком себя", видит цель работы в
"попытке отразить мысль во всей ее мобильности, не стремясь к приданию ей
какой бы то ни было завершенности". Данное исследование не содержит
"наслоения каких-либо исторических и этнографических аналогий", что
должно придать выводам "ту форму, которую бы они приобрели на завершающей
стадии сознания...", на которой тот, кто мыслит последовательно,
"видит, что отныне нет более места для него самого". Эта работа, по
признанию автора, "высвечивает сущность некоего бессилия" в попытке
ответа на вопрос философии "как выйти за рамки человеческого
существования?". В основе "ТР.", по признанию автора, лежит
парадокс, "согласно которому индивид рассматривается как "вещь"
и выдвигается тезис об отрицании интимного...". Эти положения дают
возможность Батаю выделить "этапы... на пути развития способов постижения
мира" (схема этого пути, о которой упоминал сам Батай, так и не была
найдена среди его рукописей). Содержание этих этапов оказывается возможным
реконструировать в двух плоскостях: плоскость состояний и плоскость сознания. В
первом случае схема такова: "состояние первородной имманентности" —
состояние "субъекта-объекта" — мир вещей (реальный миропорядок).
834
Bо втором случае: "архаическое
сознание" — "дуализм" — "дремотное восприятие
миропорядка". "Состояние первородной имманентности" — это, по
сути, господство "животного начала", которое суть "воплощение
непосредственности или имманентности". Имманентность (интимное), согласно
Батаю, — полная слитность животного с его окружением, невозможность дифференциации
(различения иного): "поедаемое является подобным поедающему",
"существование ничем не выделяется в мире, где оно протекает, как поток
воды среди схожих потоков". Раскол в мир имманентности привносит появление
вещи — рукотворного орудия труда, "которому нет места в
животном мире" и которое "олицетворяет зарождающуюся форму того, что
не есть "я". Орудие обладает двумя главными свойствами: 1) оно
подвластно человеку (он его знает, так как сам сделал) и 2) оно порождает
понятие полезности (объект — это полезное; польза — это смысл объекта; даже
после своего разрушения объект длится своей полезностью). Эти свойства
позволяют все более-менее знакомое человеку объяснять как объект и рождают
сферу объектов как продукт взгляда со стороны. Разрушение имманентности
сопровождается появлением субъекта-объекта: мир сократился до уровня вещи, и,
при условии, что есть субъект, который еще воспринимает мир как единение всего
сущего, мы получаем мир-вещь, который обладает свойствами субъекта, а именно:
обособленная индивидуальность и созидающая сила, несущие "в себе божеские
черты обезличенного, смутно различимого и имманентного существования", что
ведет к представлению о "Высшем Существе" (Батай вводит это понятие с
подачи М.Элиаде). Осознание "Высшего Существа" не свидетельствует о
зрелости человеческого мировосприятия, "в этом проявляется вполне
определенное и ничем не восполненное ослабление восприятия мира, свойственного
животным". Итак, мир раскалывается на мир всего сущего и мир духов, но
"дух пока еще не различается от тела", тело еще не есть бренная
оболочка. Шаг к радикальному различению бессмертного, автономного от тела духа
знаменует признание тела в качестве вещи (субъект-объект превращается в объект)
и второсортности мира вещей, что оформляет полное торжество "человеческого
начала", т.е. отчетливого сознания, оперирующего категориями вещей и
отворачивающегося от отголосков интимного, дремлющего "в глубине его
самого". Таким образом, по мысли Батая, отрицание интимного или
превращение субъекта в объект происходит в силу следующих причин: 1) труд
(создание вещи ведет к различению иного); 2) страх смерти (забота о своей жизни
порождает взгляд на себя как на длительность — атрибут вещи); 3) особенность
человеческого познания (чтобы понять себя, субъект должен переместить себя в
поле объектов-вещей, т.е. разрушить собственную имманентность). Но субъект
несет в себе смутное ощущение своей "неправильности", исторгнутости
из мира имманентности, что приводит к попыткам человека "вернуться".
Такая попытка и есть "религия, суть которой сводится к обретению
утраченного ощущения интимного". Однако, считает Батай, и эта попытка не
лишена недостатков: фундаментальная проблема религии кроется в "фатальном
непонимании самой сути обрядничества" (последнее можно рассматривать как
сердцевину религии): с одной стороны, обряд сплавляет "под воздействием
жара интимного" индивида и вещь в сгусток имманентного; обряд призван
открыть доступ к интимному (к "преисполненному имманентности", к миру
сиюминутности и разгула жизни и смерти, к тому, что лишено утилитарного смысла
и "невозможно передать обычными словами"), с другой — обряд
подчиняется людьми требованиям мира вещей и начинает "выступать как некое
звено в неразрывной цепи деяний, производимых в утилитарных целях",
направленных на продление существования общества (племени, народа, государства
и т.п.), т.е. перенацеливается на мир вещей. В конце концов Батай делает вывод,
что "религия... уподобляется усилиям отчетливого сознания, стремящегося к
полному самосознанию. Но подобные усилия тщетны, поскольку осознание интимного
возможно лишь на такой стадии сознания, когда отчетливость сознания более не
достигается". Такая логика позволяет Батаю определить человека как
"существо, которое утратило и даже отвергло то, что оно неосознанно собой
олицетворяет, — неподдающееся четкому определению интимное", и как
отчетливое сознание, которое ищет то, что утратило, но не способно его обрести
вновь. Стиль мышления Батая и некоторые принципиальные положения
"Т.Р." безусловно оказали влияние на философские круги, в первую
очередь, Франции: Бланшо ("выход за пределы"; проблема устранения
субъективности), Деррида (выход за рамки классического логоса; многослойность и
незаконченность философского языка), Клоссовски (концепция интегрального атеизма;
преодоление логически сконструированного языка).
ТОЖДЕСТВА ФИЛОСОФИЯ — понятие, используемое философией
постмодернизма для характеристики философии классического типа, фундированной
презумпцией наличия универсальной закономерности мироздания (см. Логос,
Логоцентризм, Онто-тео-телео-фалло-фоно-логоцентризм). По оценке
постмодернизма, проблемно-концептуальные поиски философского мышления подобного
типа центрируются вокруг
835
двух фундаментальных "тем": в
проблемном поле онтологии это "тема универсальной медиации", в сфере
гносеологии — "тема изначального опыта" (Фуко). Первая из них
аксиоматически постулирует в качестве наличного "смысл, изначально
содержащийся в сущностях вещей", что инспирирует такое построение
философской онтологии, "когда повсюду обнаруживается движение логоса,
возводящего единичные особенности до понятия и позволяющего непосредственному
опыту сознания развернуть, в конечном счете, всю рациональность мира"
(Фуко). Так, применительно к носителям научной рациональности классического
типа неоднократно отмечалась (и не только постмодернизмом) свойственная им
"непоколебимая вера в то, что любое подробно изученное явление может быть
совершенно определенным образом — путем специализации общих принципов —
соотнесено с предшествующими ему явлениями. ...Именно такое инстинктивное
убеждение... является движущей силой научного исследования, убеждение в том,
что существует некая тайна и что эта тайна может быть раскрыта" (Уайтхед).
Уайтхед усматривает глубокие социокультурные корни данного феномена, полагая,
что "указанное направление европейской мысли... берет свое начало из
существовавшей в средние века непререкаемой веры в рациональность Бога,
сочетающего личную энергию Иеговы с рациональностью греческого философа. Ни
одна деталь не ускользнула от его бдительного ока, каждой мелочи он нашел место
в общем порядке". На этой основе в классической культуре формируется образ
мира как книги и соответственная интерпретация когнитивных процессов: по
выражению Фуко, "если и наличествует дискурс, то чем еще он может быть,
как не скромным чтением?" (см. Понимание, Герменевтика). В
противоположность классической традиции, постмодернизм аранжирует обе названные
"темы" философского мышления в радикально альтернативном ключе:
презумпция имманентной пронизанности мироздания универсальным логосом сменяется
презумпцией его фундаментальной хаотичности (см. Постмодернистская
чувствительность), а трактовка познавательного процесса как процедуры
декодирования ("чтения") имманентных бытию смыслов уступает место
отказу от классической идеи референции и трактовке смысла как
конституирующегося в семиотическом процессе и принципиально неатрибутивного
объекту или тексту (см. Пустой знак, Означивание, Трансцендентальное
означаемое). (См. также Различия философия.)
«ТОТАЛЬНОСТЬ И БЕСКОНЕЧНОЕ. Эссе на тему
экстериорности" ("Totalité et Infini. Essai sur
l'Extériorité", 1961) — монография докторской диссертации Левинаса, изданная в
Гааге. Выход в свет данной книги вызвал большой резонанс в кругах французских
структуралистов. Структуралисты отметили и приветствовали новаторские элементы
в концепции Левинаса, сходные с их собственными идеями. Популяризации его
философии во французских структуралистских кругах способствовал главным образом
Деррида. Структуралистов привлек, прежде всего, подход Левинаса к исследованию
интерсубъективного пространства, а именно, фундаментальной, т.е. включающей
лишь неотъемлемые элементы, структуры диалога как теоцентрической риторической
модели, характеризующейся наличием двух уровней коммуницирования: каждый из общающихся
взаимодействует одновременно в вертикальном направлении —
"человек—Бог" и в горизонтальном — "человек—человек".
Проект Левинаса, реализованный в рамках "Т.иБ.", рассматривался как
приговор философскому фундаментализму. Общим итогом осмысления познания в
рамках классического рационализма и классической логики стало аналитическое
структурирование в виде предельно логизированной,
объективистски-трансцендентальной системы знания. Параллельно сложилось
представление о классическом субъекте как носителе "когитального",
долингвистического сознания, об "ego" как эпистемологической рефлексии.
Классический рационализм, воплощенный в рассудочном мышлении, избегает, по
мнению Левинаса, пути через опыт Другого, остается во власти эгоцентристской
перспективы. В "Т.иБ." прослеживается постмодернистская стратегия
гетерореференции ("отсылки к другому") путем конструирования
метафизики, обращенной к "в другом месте" ("ailleurs"),
к "иначе" ("autrement"),
к "иному" ("autre"),
к "экстериорности
экстериорного" ("внешнести внешнего"). Для этого Левинас
переносит рефлексию в критический контекст деконструкции классической
метафизики, рациональности и логики, что вполне согласуется с духом
постмодернистских настроений: конструируемые властным инстинктом разума
внеисторические и вечные классические метафизические системы уступают место
полифонии ризомы и доксы. Рационализм как метадискурс оказался совершенно
несостоятельным сформировать способы, средства и эталоны освоения этической,
эстетической и религиозной реальностей. Он оказался не всесильным даже в науке,
инспирировавшей такие феномены, как "бесконечность",
"нечеткость", "неопределенность", "нелинейность"
и др. Основная интенция разума "я мыслю" и допустимые в ее пределах трансформации
"я властвую", "я самовыражаюсь", "я потребляю"
подвергаются ревизии в концепции Левинаса. Квинтэссенцией
836
его программы стало утверждение в качестве
базисного повседневного человеческого существования в коммуникативно-языковом
пространстве, в котором со-присутствуют не только различные конструкции разума,
понимания, чувствования, вживания, деконструирования и т.п., но и другие люди,
в котором существует не только субъективная, но и иная реальность —
интерперсональная, не только бытие-в-мире, но и бытие-для-других. В
классическом образе науки и познания с его полнотой и стройностью любых
теоретико-систематических построений, с формально непротиворечивым мышлением
нет места мышлению критическому, парадоксальному, понятие гносеологического
субъекта вытесняет понятия "коммуникатор", "коммуницирование",
нет даже намека на перемещение отношения "Я—Другой" из плоскости
онтологии в плоскость коммуникации. В четырех разделах "Т.иБ." —
"То же самое (Самость) и Другой", "Интериорность и
экономика", "Лицо и экстериорность", "По ту сторону
Лица"— и заключении содержательно развертывается феноменологическая
спецификация интерперсональных отношений ("лицом-к-лицу") с Другим
посредством установления координат регионов "Я", "Я-сам",
"Другой" ("Чужой"), женское как другое (иное),
"Эрос", "пол", продвигающее к этической феноменологии Лицо,
или Лик, дескрипции регулятивов ответственности, близости ("доступности
недоступного, которая не уничтожала бы его и не ослабляла"), любви,
свободы и др. Первоначально в "Т.иБ." Левинас переосмысливает проблему
метафизики и трансцендентности, эксплицируя такие ключевые понятия-дескрипции
собственной концепции, как желание невидимого, разрыв тотальности, дистанция
между трансцендентностью и негативностью. Это позволяет философу сделать
заключение о предшествовании метафизики онтологии и отождествить
трансцендентность с идеей бесконечного. Именно идея бесконечного ставит под
сомнение и оспаривает право тотальности на постижение мира в его целостности. В
неклассическом варианте метафизики Левинаса отсутствует функционирующий трансцендентальный
Абсолют, в границах которого осуществлялось истолкование сущего, и реализуется
обращение в сторону живой и исторически конкретной, повседневной работы
человеческого сознания. Использование метафизики как стиля философствования
"исключает, — согласно Левинасу, — имплантацию бытия познающего в бытие
познаваемое", вторжение в "По ту сторону (Audelà)".
Отсутствие подобной
включенности оставляет теории шанс остаться знанием. Однако представление не
конституирует первоначальную связь с бытием, но примечательно тем, что дает
возможность осознания отделения Я (la separation du Moi) как источника трансцендирующей активности,
основополагающейся на том же метафизическом свойстве: "бытие познающее
остается
отделенным от бытия познаваемого", находится
вне его, превосходит его. "Невозможность для трансцендентного бытия и
бытия, которое от него отделено, быть причастными к одному и тому же понятию —
как негативное описание трансцендентности — идет, как утверждает Левинас, еще
от Декарта", который рассуждал "о двузначности термина
"бытие", распространяемого на Бога и на сотворенное".
Ретроспективно "через теологическую трактовку аналогичных атрибутов в
средние века данный тезис восходит к концепции единства бытия у Аристотеля"
и в идее "трансцендентности Добра по отношению к бытию" у Платона.
Подкрепляемый греческими авторитетами тезис "мог бы стать фундаментом
плюралистической философии, в которой множественность бытия не растворялась бы
в единственности числа, не интегрировалась бы в тотальность", —
констатирует автор в "Т.иБ.". Таким образом, методологический подход
предопределяет интерес Левинаса к тому, что личностно, прежде чем обратиться к
вопросам онтологии. Не онтологические, а структуралистские проблемы внутренней
конституции сущего объявляются "первичной" философией, философией proté,
оазисом этической
феноменологии. Этика становится метатеорией онтологии, ее метадискурсом.
Обозначив этическую близость как квинтэссенцию проблематики собственной
концепции диалога, Левинас не стремится к дескрипции психологии социальной
коммуникации, понимаемой им как "вечная игра фундаментальных категорий,
отражаемых завершенным образом в формальной логике". Социальные отношения,
интерпретируемые автором через призму идеи Бесконечного, "присутствия
содержания в содержащем это содержание", при котором содержание
превосходит способности содержащего, эксплицируются им как интрига, заговор
логического бытия. Сущность данного заговора заключается в экстраполяции
логических категорий, регламентирующих деятельность когито, на все сферы
реального бытия, что элиминирует различие между основными уровнями конфигураций
коммуникативных взаимодействий, процессом распредмечивания в вещном мире и
индивидуализации как распознания личности. Специфика понятия — в тот момент, когда
она приводит к индивидуализации предмета, фиксируемого с помощью этого понятия,
— не заключается в присоединении (par adjonction) последнего различия (une
différence), a проистекает
из материи (une matière). При
таком подходе, утверждает Левинас, индивидуумы были бы неразличимы. Различие в
интерсубъективном пространстве, благодаря которому происходит распознание
личности, предполагает наличие иного типа логики. В "Т.иБ." Левинас
конструирует средствами этической феноменологии логику распознавания личности.
Идентификацию личности он сопоставляет с идентификацией интериорного мира (l'intériorité).
Детерми-
837
нантой логического перехода от
одинаковости (подобия) к Самости (du pareil au Même) является исходная точка, фиксирующая
некоторую особенность, черту, специфическое отличие, благодаря чему
осуществляется трансформация логической сферы в сферу интериорного мира, или,
согласно образному выражению Левинаса, "переворачивание выпуклости в
вогнутость". Практически весь анализ логики интериоризации автор связывает
с дескрипцией условий данного "переворачивания". Тем самым он
стремится актуализировать наличие связи между интериорным миром и миром
экстериорным, "внешнеположенным" (l'extetériorité). Именно из экстериорного мира приходит
Другой, появление которого интегрирует интерсубъективное пространство и
релевантную ему этическую близость. Распознание самостного мира личности
возможно благодаря появлению Другого. Радикальная гетерогенность Другого
сохраняется лишь в том случае, если это "Другое можно рассматривать как
другое по отношению к пределу, сущность которого остается в исходной точке,
служит входом в отношение, является Самостью не относительно, а
абсолютно". Левинас указывает единственную исходную точку, где предел не
может оставаться абсолютным. Такой исходной точкой, входом в отношение является
Я (Moi). Осознание себя
базируется на неразрывном тождестве "Я" ("меня") и "Я
сам" ("себя") (de moi et de soi). Максимум "тождества" и нулевая
степень "инаковости" — это Единое, центральная тема платонизма и неоплатонизма,
подготовленная элеатами. Левинас в "Т.иБ." посредством такого рода
точек-экстремумов фиксирует состояние самостного мира личности как тотального
одиночества. Связь Я с самим собою Левинас считает опасной рефлексией духа, ибо
она связана с материальностью субъекта. Отличие я, которое принимается за
другое, есть не что иное как "отбрасывание" меня ("Я",
существующее само по себе) посредством себя ("Я", распознающее
собственное существование). Самоидентификация есть не только
"исхождение" из себя, но и возвращение к себе. "Я" остается
идентичным себе даже в процессе изменений, которые с ним происходят. Оно
представляет их, размышляет о них. Поэтому, как утверждает Левинас,
универсальная идентичность (тождественность) (l'identité
universelle), с помощью
которой можно охватить все чужеродное, составляет основу субъекта, базис
первого лица с его универсальной метамыслью "я мыслю". Поэтому именно
в "Я" он фиксирует исходный момент процесса идентификации.
"Я" сохраняет свою идентичность в своих изменениях и в другом смысле.
"Я", которое мыслит, прислушивается к собственному мышлению или
ужасается его бездны — уже только поэтому в себе самом является другим. Оно
открывает известную наивность собственной мысли, представляющей нечто, что
"перед ней"
("devant elle")
таким образом, будто это
нечто движется "перед им самим" ("devant
soi"). "Я"
"слышит себя мыслящим" ("s'écoute penser") и замечает при этом нечто догматическое,
чуждое себе. Но "Я" сохраняет свою Самость, несмотря на эту
изменчивость, по-прежнему "совпадает с собой (avec soi), неспособно стать отступником по отношению
к этому "себе", застигнутому врасплох ("soi"
surprenant)". Картезианскую
формулу самосознания "мыслю, следовательно, существую" Левинас
интерпретирует иначе. "Когито не является размышлением на тему сущности
мысли", так как представляет собой "единственное отношение
"Я" к глаголу в первом лице (ego sum)", которое вводит нас в мир языка. Я
мыслю о чем-то, значит, мое мышление объясняет не существование "Я"
как субстанции, а существование того, о чем мыслю. Транзитивность глагола
"мыслить" направляет нас всегда к предметам, во "вне", но
никогда не направляет к нашему Я. Лишь суждение "Я мыслю себя" могло
бы убедить нас в существовании собственного "Я". В картезианском
значении, считает Левинас, справедливее было бы утверждать "существую,
следовательно, мыслю". Первоначальное отношение между "Я" и
миром, в процессе которого "Я" раскрывается именно как Самость,
реализуется как "пребывание в мире ("le séjour dans le
monde"). Специфика
"Я", противопоставленного "другости" мира (l'"autre"
du monde), концептуализируется
в "сознающем сознании", замкнутом на себе, слушающем только себя и
занятом исключительно логическими спекуляциями самоосмысления. Сущность
интериорности (замкнутости) сводится Левинасом к безучастности, к извлечению
"из него самого смысла своего существования". Данное бытие,
радикально обособленное, "происходит из интериорного измерения" и
"сообразуется с судьбой Гегеза". Развитие древнего мифа о Гегезе —
обладателе волшебного перстня, делающего его невидимым для людей, но не
мешающего ему видеть их, — нашло свое продолжение в теории трансцендентального
"Я" Гуссерля. Трансцендентальное "Я" находится вне мира,
является источником, конституирующим смысл этого мира и смысл бытия человека в
этом мире. Оно, как мифический Гегез, не нуждается в вопросах, поставленных
извне; оно само задает вопросы и само отвечает на них. Сознание
трансцендентального "Я" разворачивается исключительно в диалоге с
самим собой благодаря способности "расщепляться" на часть наблюдающую
и часть наблюдаемую — на "Я", радикально трансцендентальное в
отношении мира, и "Я", погруженное в мир, являющееся интегральным
компонентом мира, который "Я" окружает. Это последнее "Я" —
как неотъемлемая часть мира — и играет роль Другого. Сознание
трансцендентального "Я" становится источником собственных содержаний.
Такого рода ситуацию Левинас характеризует как неестественную, так как она
838
нантой логического перехода от
одинаковости (подобия) к Самости (du pareil au Même) является исходная точка, фиксирующая
некоторую особенность, черту, специфическое отличие, благодаря чему
осуществляется трансформация логической сферы в сферу интериорного мира, или,
согласно образному выражению Левинаса, "переворачивание выпуклости в вогнутость".
Практически весь анализ логики интериоризации автор связывает с дескрипцией
условий данного "переворачивания". Тем самым он стремится
актуализировать наличие связи между интериорным миром и миром экстериорным,
"внешнеположенным" (l'extetériorité). Именно из экстериорного мира приходит
Другой, появление которого интегрирует интерсубъективное пространство и
релевантную ему этическую близость. Распознание самостного мира личности
возможно благодаря появлению Другого. Радикальная гетерогенность Другого сохраняется
лишь в том случае, если это "Другое можно рассматривать как другое по
отношению к пределу, сущность которого остается в исходной точке, служит входом
в отношение, является Самостью не относительно, а абсолютно". Левинас
указывает единственную исходную точку, где предел не может оставаться
абсолютным. Такой исходной точкой, входом в отношение является Я (Moi). Осознание себя базируется на неразрывном
тождестве "Я" ("меня") и "Я сам"
("себя") (de moi et de soi). Максимум "тождества" и нулевая степень "инаковости"
— это Единое, центральная тема платонизма и неоплатонизма, подготовленная
элеатами. Левинас в "Т.иБ." посредством такого рода точек-экстремумов
фиксирует состояние самостного мира личности как тотального одиночества. Связь
Я с самим собою Левинас считает опасной рефлексией духа, ибо она связана с
материальностью субъекта. Отличие я, которое принимается за другое, есть не что
иное как "отбрасывание" меня ("Я", существующее само по
себе) посредством себя ("Я", распознающее собственное существование).
Самоидентификация есть не только "исхождение" из себя, но и
возвращение к себе. "Я" остается идентичным себе даже в процессе
изменений, которые с ним происходят. Оно представляет их, размышляет о них.
Поэтому, как утверждает Левинас, универсальная идентичность (тождественность) (l'identité
universelle), с помощью
которой можно охватить все чужеродное, составляет основу субъекта, базис
первого лица с его универсальной метамыслью "я мыслю". Поэтому именно
в "Я" он фиксирует исходный момент процесса идентификации.
"Я" сохраняет свою идентичность в своих изменениях и в другом смысле.
"Я", которое мыслит, прислушивается к собственному мышлению или
ужасается его бездны — уже только поэтому в себе самом является другим. Оно
открывает известную наивность собственной мысли, представляющей нечто, что
"перед ней" ("devant elle") таким образом, будто это нечто движется "перед им
самим" ("devant soi"). "Я" "слышит себя мыслящим" ("s'écoute
penser") и замечает при
этом нечто догматическое, чуждое себе. Но "Я" сохраняет свою Самость,
несмотря на эту изменчивость, по-прежнему "совпадает с собой (avec soi), неспособно стать отступником по отношению
к этому "себе", застигнутому врасплох ("soi"
surprenant)". Картезианскую
формулу самосознания "мыслю, следовательно, существую" Левинас
интерпретирует иначе. "Когито не является размышлением на тему сущности
мысли", так как представляет собой "единственное отношение
"Я" к глаголу в первом лице (ego sum)", которое вводит нас в мир языка. Я
мыслю о чем-то, значит, мое мышление объясняет не существование "Я"
как субстанции, а существование того, о чем мыслю. Транзитивность глагола
"мыслить" направляет нас всегда к предметам, во "вне", но
никогда не направляет к нашему Я. Лишь суждение "Я мыслю себя" могло
бы убедить нас в существовании собственного "Я". В картезианском
значении, считает Левинас, справедливее было бы утверждать "существую,
следовательно, мыслю". Первоначальное отношение между "Я" и
миром, в процессе которого "Я" раскрывается именно как Самость,
реализуется как "пребывание в мире ("le séjour dans le
monde"). Специфика
"Я", противопоставленного "другости" мира (Г "autre"
du monde), концептуализируется
в "сознающем сознании", замкнутом на себе, слушающем только себя и
занятом исключительно логическими спекуляциями самоосмысления. Сущность
интериорности (замкнутости) сводится Левинасом к безучастности, к извлечению
"из него самого смысла своего существования". Данное бытие,
радикально обособленное, "происходит из интериорного измерения" и
"сообразуется с судьбой Гегеза". Развитие древнего мифа о Гегезе —
обладателе волшебного перстня, делающего его невидимым для людей, но не
мешающего ему видеть их, — нашло свое продолжение в теории трансцендентального
"Я" Гуссерля. Трансцендентальное "Я" находится вне мира,
является источником, конституирующим смысл этого мира и смысл бытия человека в
этом мире. Оно, как мифический Гегез, не нуждается в вопросах, поставленных
извне; оно само задает вопросы и само отвечает на них. Сознание
трансцендентального "Я" разворачивается исключительно в диалоге с
самим собой благодаря способности "расщепляться" на часть наблюдающую
и часть наблюдаемую — на "Я", радикально трансцендентальное в
отношении мира, и "Я", погруженное в мир, являющееся интегральным
компонентом мира, который "Я" окружает. Это последнее "Я" —
как неотъемлемая часть мира — и играет роль Другого. Сознание
трансцендентального "Я" становится источником собственных содержаний.
Такого рода ситуацию Левинас характеризует как неестественную, так как она
838
основывает нечто такое, что ей
противоречит, более того, ее отрицает. Это невыполнимое присутствие Другого.
Данная ситуация существенно переосмысливается в "Т.иБ.". В качестве
одного из структурных элементов диалогического пространства она оказывается
интегрированной в целый комплекс условий, фундирующих отношение лицом-к-лицу, а
значит, и данность другого. "Самость" — как обособленное бытие, и
"Другое" — как то, что это бытие превосходит (трансцендирует),
коррелируют, производя таким образом "часть дискурса, т.е. конъюнктуру
трансцендентности, разрывающую тотальность". "Гегемония"
личности, замыкающейся всецело в собственном измерении тождественности,
разрывается трансцендентностью Другого, которая интерпретируется как идея
Бесконечного, являющаяся неотъемлемым атрибутом Добра как этически ценностного
феномена. Понятие Бесконечного более детально конкретизируется Левинасом в
"желании невидимого", интенция которого — "по ту сторону"
всего, что может его удовлетворить, — есть вектор "обращенность к".
Состояние "обращенности к" означает пребывание на пределе внутреннего
и внешнего, которые представляют собой чистую интериорность и экстериорность.
Пребывание на пределе — это предшествование коммуникативной связи лицом-к-лицу.
Самость как "нахождение в себе" оказывается обращенной к экстериорной
сфере благодаря метафизическому движению. В качестве "семантической
области" метафизического движения выступает Метафизическое Желание,
интенция которого направлена непосредственно к Другому. Внутренняя борьба мотивов,
"желание невидимого" составляют базис этической метафизики,
излагаемой в "Т.иБ.". Из этой невидимости, таинственности философ
выводит тезис: "Истинным житием /жизнью — C.B./ является отсутствующий" ("La
vrai vie est absente"). Но
все мы пребываем в мире и категория "отсутствие" на нас не
распространяется. Левинас фиксирует внезапное появление метафизики со
свойственным ей статусом присутствия, но обращенной к "другому
месту". Пределом данного движения является именно "другое место",
радикально, абсолютно "другое", трансцендентное. Никакое путешествие,
никакое изменение климата, окружающей среды не способны удовлетворить то
желание, которое туда посылает. Метафизически желаемое Другое не является таким
другим, как хлеб, который мы едим, как страна, где мы живем, как пейзаж,
который рассматриваем, как собственное изменчивое "я" индивида. Все
это Левинас именует просто Другим как иным, ибо считает их такими реальностями,
которыми любое Я может себя в очень высокой мере насытить, удовлетворить, как
только ощутит в них потребность Качественное отличие данных реальностей
растворяется в идентичности субъекта, мыслящего о чем-либо или владеющего
чем-то.
Конфигурация данного коммуникативного
события детерминируется психо-физиологическими потребностями и экономическими
возможностями. Метафизическое Желание возникает не для удовлетворения. Левинас
ссылается на бесконечные разговоры на темы удовлетворенных моральных,
религиозных, сексуальных потребностей, чувства любви, чтобы продемонстрировать,
что большая часть этих желаний отнюдь не безупречна. В том числе и любовь.
Метафизическое Желание есть желание абсолютно Другого. "Безусловно, —
пишет философ в "Т.иБ.", — моя самая интимная интимность является мне
чужой или враждебной; обычные предметы, пища, сам мир, в котором мы живем,
оказываются Другими по отношению к нам. Но отличие Я от заселенного мира
является только формальным. Оно соответствует моим возможностям в мире, в
котором я пребываю". Метафизическому Другому свойственно иное отличие,
которое не является формально-логическим отличием, обычным противопоставлением
тождеству. Неметафизическое Другое, инспирированное отнюдь не метафизическими
желаниями, есть фундированная интериорностью жизнь и многообразные формы ее
проявления— наслаждения, пища, жилище и т. д. Это онтология со свойственным ей
статусом присутствия. "Презентацию, представление экстериорного (внешнего)
бытия, не присутствующего в нашем мире, не связанного с ним" Левинас
называет Лицом (Visage). В диалогическом пространстве "направленность встречи"
детерминируется именно Лицом. Понятие Лица Левинас дистанцирует от чувственно
воспринимаемых феноменов и центрирует в области этики и диахронии как
темпоральном модусе этических отношений. Концепция диахронического этического
времени, значимая для модели коммуникации Левинаса, артикулируется посредством
дискурсной практики общения с Трансцендентным. "Дискурс есть дискурс с
Богом, а не с равными, — утверждает автор "Т.иБ.". — Согласно
различию, установленному Платоном в "Федоне", метафизика есть
сущность этого языка с Богом, реализуемым вне бытия". Трансцендентальность
диалога как генерирование и локализация его смысла есть перманентное
асимптотическое приближение к идее Бесконечного как абсолютно, радикально
иного, как трансцендентного. "Бог — иной чем Другой, предшествует
этической границе с Другим и отличается от каждого ближнего соседа, — пишет
Левинас. — Такая трансцендентность является истиной диа-хронической истины без
всякого синтеза". Этическое, согласно его точке зрения, не принадлежит
синхроническому, становящемуся познанию или знанию, оно предшествует
систематическому становлению. Диахрония времени как выход за пределы
собственного трансцендентального существования (с атрибутивными ему самостью,
эгоизмом, отсутствием чувства справедливости) в прост-
839
основывает нечто такое, что ей
противоречит, более того, ее отрицает. Это невыполнимое присутствие Другого.
Данная ситуация существенно переосмысливается в "Т.иБ.". В качестве
одного из структурных элементов диалогического пространства она оказывается
интегрированной в целый комплекс условий, фундирующих отношение лицом-к-лицу, а
значит, и данность другого. "Самость" — как обособленное бытие, и
"Другое" — как то, что это бытие превосходит (трансцендирует),
коррелируют, производя таким образом "часть дискурса, т.е. конъюнктуру
трансцендентности, разрывающую тотальность". "Гегемония"
личности, замыкающейся всецело в собственном измерении тождественности,
разрывается трансцендентностью Другого, которая интерпретируется как идея
Бесконечного, являющаяся неотъемлемым атрибутом Добра как этически ценностного
феномена. Понятие Бесконечного более детально конкретизируется Левинасом в
"желании невидимого", интенция которого — "по ту сторону"
всего, что может его удовлетворить, — есть вектор "обращенность к".
Состояние "обращенности к" означает пребывание на пределе внутреннего
и внешнего, которые представляют собой чистую интериорность и экстериорность.
Пребывание на пределе — это предшествование коммуникативной связи лицом-к-лицу.
Самость как "нахождение в себе" оказывается обращенной к экстериорной
сфере благодаря метафизическому движению. В качестве "семантической
области" метафизического движения выступает Метафизическое Желание,
интенция которого направлена непосредственно к Другому. Внутренняя борьба
мотивов, "желание невидимого" составляют базис этической метафизики,
излагаемой в "Т.иБ.". Из этой невидимости, таинственности философ
выводит тезис: "Истинным житием /жизнью — C.B./ является отсутствующий" ("La
vrai vie est absente"). Но
все мы пребываем в мире и категория "отсутствие" на нас не
распространяется. Левинас фиксирует внезапное появление метафизики со
свойственным ей статусом присутствия, но обращенной к "другому
месту". Пределом данного движения является именно "другое
место", радикально, абсолютно "другое", трансцендентное. Никакое
путешествие, никакое изменение климата, окружающей среды не способны
удовлетворить то желание, которое туда посылает. Метафизически желаемое Другое
не является таким другим, как хлеб, который мы едим, как страна, где мы живем,
как пейзаж, который рассматриваем, как собственное изменчивое "я"
индивида. Все это Левинас именует просто Другим как иным, ибо считает их такими
реальностями, которыми любое Я может себя в очень высокой мере насытить,
удовлетворить, как только ощутит в них потребность Качественное отличие данных
реальностей растворяется в идентичности субъекта, мыслящего о чем-либо или
владеющего чем-то.
Конфигурация данного коммуникативного
события детерминируется психо-физиологическими потребностями и экономическими
возможностями. Метафизическое Желание возникает не для удовлетворения. Левинас
ссылается на бесконечные разговоры на темы удовлетворенных моральных,
религиозных, сексуальных потребностей, чувства любви, чтобы продемонстрировать,
что большая часть этих желаний отнюдь не безупречна. В том числе и любовь.
Метафизическое Желание есть желание абсолютно Другого. "Безусловно, —
пишет философ в "Т.иБ.", — моя самая интимная интимность является мне
чужой или враждебной; обычные предметы, пища, сам мир, в котором мы живем, оказываются
Другими по отношению к нам. Но отличие Я от заселенного мира является только
формальным. Оно соответствует моим возможностям в мире, в котором я
пребываю". Метафизическому Другому свойственно иное отличие, которое не
является формально-логическим отличием, обычным противопоставлением тождеству.
Неметафизическое Другое, инспирированное отнюдь не метафизическими желаниями,
есть фундированная интериорностью жизнь и многообразные формы ее проявления—
наслаждения, пища, жилище и т. д. Это онтология со свойственным ей статусом
присутствия. "Презентацию, представление экстериорного (внешнего) бытия,
не присутствующего в нашем мире, не связанного с ним" Левинас называет
Лицом (Visage). В диалогическом
пространстве "направленность встречи" детерминируется именно Лицом.
Понятие Лица Левинас дистанцирует от чувственно воспринимаемых феноменов и
центрирует в области этики и диахронии как темпоральном модусе этических
отношений. Концепция диахронического этического времени, значимая для модели
коммуникации Левинаса, артикулируется посредством дискурсной практики общения с
Трансцендентным. "Дискурс есть дискурс с Богом, а не с равными, —
утверждает автор "Т.иБ.". — Согласно различию, установленному
Платоном в "Федоне", метафизика есть сущность этого языка с Богом, реализуемым
вне бытия". Трансцендентальность диалога как генерирование и локализация
его смысла есть перманентное асимптотическое приближение к идее Бесконечного
как абсолютно, радикально иного, как трансцендентного. "Бог — иной чем
Другой, предшествует этической границе с Другим и отличается от каждого
ближнего соседа, — пишет Левинас. — Такая трансцендентность является истиной
диа-хронической истины без всякого синтеза". Этическое, согласно его точке
зрения, не принадлежит синхроническому, становящемуся познанию или знанию, оно
предшествует систематическому становлению. Диахрония времени как выход за
пределы собственного трансцендентального существования (с атрибутивными ему
самостью, эгоизмом, отсутствием чувства справедливости) в прост-
839
ранство свободы проявляется в
бого-явленности лица ближнего, в присутствии отсутствующего. Единственную
альтернативу образу мышления Гегеза как "условии несправедливости и
эгоизма", как "возможности принятия правил игры и невыполнения их"
Левинас находит в Мессии. Человек избирает судьбу Гегеза лишь потому, что не
хочет быть Мессией. Напротив, человек, не замыкающийся в круге
"трансцендентального Я" становится Мессией. Возможность встать на
путь Мессии, сделать себя заложником является основополагающим условием
ответственности в диалогике Левинаса, излагаемой в "Т.иБ.". Для
Мессии установление интерсубъектных отношений означает возникновение особого
рода взаимности, основанной на "вхождении" в сферу Другого. Событием,
предшествующим мессианскому образу мышления, является обращение ближнего.
"Умоляющий и требующий взгляд" имеет право на все, так как он
приравнивается к "богоявлению лица как лица". Распознать Другого —
это "узнать его голод", т.е. признать нуждающимся в чем-то и одарить.
Но речь идет не о восполнении материального недостатка. Левинас имеет в виду
деонтическую формулу "того, кто заговорит со мной на "вы", с
благородством", необходимо одарить, признав в нем учителя, повелителя. В
качестве идеала учителя, повелителя он утверждает триаду, заимствованную в
христианской традиции и репрезентируемую как богоявленность, "побуждаемая
через свою нищету, в лице Изгнанника, вдовы и сироты". Аутентичная
трансцендирующая активность требует увидеть в обращении ближнего богоявленность
лица. "Молчание, сопровождающее присутствие собеседника, не исключает
возможность трансцендентного отношения с другим", ибо "доступ к лицу
является также доступом к идее Бога", — утверждает автор.
Деконструктивистское прочтение Левинасом интерсубъективности предполагает
тематизацию языка как слагаемого его модели коммуникации. "Мое
существование, как "вещь в себе", — рассуждает философ, — начинается
с присутствия во мне идеи Бесконечного, после чего Я способно отыскать себя в
собственной последней реальности". В качестве такой реальности выступает
"служение Другому". Встреча с Другим осуществляется в дискурсе как
конъюнктуре трансцендентности. Но дискурс не есть нечто ранее заданное. Он
инспирируется трансцендентными отношениями между Я и Другим, возникающими в
диалогическом пространстве. "Отношения между Самостью и Другим — или
метафизика — разыгрываются оригинальным образом как дискурс, в котором Самость,
сжатая в клубок тождественности своего "я", — тождественности особого
бытия, единственного и пребывающего в себе, — выходит за собственные
рамки", превышает себя. Дискурс подтверждает расстояние между мной и
Другим, радикальное отделение, и инспирирует близость. Понятие дискурса Левинас
эксплицирует как коммуникативное явление, включающее в себя совокупность
экстралингвистических факторов, необходимых для установления понятийных связей
в диалоге. Дискурс как конъюнктура трансцендентного фундируется идеей
Бесконечного. "Отношение с бесконечностью, — пишет Левинас, — не является
знанием, а является приближением, <...> соседством, которое выказывает
себя без обнаружения себя. <...>. Лицо может появиться как лицо, как
близость, которая прерывает серийность, только если оно таинственно возникло из
бесконечности и ее незапамятного прошлого <.. .>. Ты вставляется между Я
и абсолютным Он. Соотношение нарушено <...>. Он (Бог), кто промелькнул
позади, никогда не является настоящим <...>. О нем нельзя высказаться в
категориях бытия и структуры". Сущность дискурса, первая координата
которого есть "отсутствие", специфицируется Левинасом как вопросно-ответная
ситуация. Данная ситуация является в трансцендентальном пространстве диалога
семантическим обоснованием трансцендентного движения, приводящего к
установлению асимметричного коммуницирования Я и Другого. Основными
производными вопросно-ответной ситуации выступают феномены
"причастности" и "участности" по отношению к Другому, а ее
непременными условиями — требования: вопросы не формулируются участниками, а
лишь подразумеваются, отвечающий и отвечаемое совпадают. Смысловая область
вопроса "quiddité" ("чтойность") определяется Левинасом как присутствие
авторского следа в творении, репрезентируемого в виде определенного содержания,
свободного от связи с внеязыковой реальностью. "Семантический"
треугольник — авторский след, реципиент авторского следа и дискурс как
пространство рецепции авторского следа — маркирует язык в трансцендентальной
коммуникации. Авторский след является аллюзией, "умолчанием" Другого.
Реконструкция скрытого смысла осуществляется в реализации невербальных структур
языка, предшествующих его риторически-семантическим структурам.
Конституирование мета-присутствия языка не нарушает трансцендентное движение в
диалоге. "Сущность языка — это отношение с Другим",
"сотворение" ответа на обращение Другого как "соприкосновение с
трансцендентностью", резонирование с Другим как генерирование
диахронического времени. "Существенной стороной языка", с помощью
которой "реализуется требование познать и постичь Другого, является
интерпелляция", т.е. обращение к кому-нибудь с вопросом, "звательный
падеж (vocatif)". Содержание
обращения "не есть то, что я могу понять: оно не попадает под
категориальное описание". Измерением обращения выступает "избыток
разговорного языка по отношению к языку письменному" как "языку
немому", затрудняющему общение. Несмотря на свою
840
значимость, письменность, по мнению
Левинаса, оказывается вторичной. Она составляет лишь прошлое разговорного
слова, так как присутствие говорящего доказывает направленность движения от
письменного к произносимому слову. Фонетическая сторона вносит в диалог
личностный момент, сотворяемый в плоскости ipso facto (сам делаю), учреждает разную степень
"означенности артикуляции", определяющую нереверсивность отношений.
Реконструкция субъекта посредством конститутивной фигуры Другого позволяет
Левинасу постулировать основную идею "Т.иБ." — идею асимметрии
интерперсональных отношений. Другой как коммуникант не может быть симметричным
в трансцендентном взаимодействии. Локализация трансцендентности релевантна
уровню бытия, в котором субъект не принимает участия, но где имплицитно
содержится его основа. "Другой трансцендентен не потому, что он, подобно
мне, свободен, — полагает автор.— Напротив, его свобода есть превосходство,
происходящее из его трансцендентности". Появление Другого как чужого, в
соответствии с логикой предпочтений, должно привести к желанию установления
взаимности, основополагающейся на апологии Другого. Поэтому первоначально
происходит "отождествление Я — Я игнорирует Другого", что приводит в
последующем к особому отношению с Другим. Инспирируемое идеей Бесконечного
"Желание Другого выше ощущения счастья", "выше автономной
чувственности в мире". Именно Другой, не редуцируемый к тому, что есть
"Я", разрывает тотальность самости. Дистанция между "Я" и
"абсолютной экстериорностью экстериорного /внешнестью
внешнего — C.B./ существа", "чужого" не идентично расстоянию,
которое отличает ментальный акт от его предмета. Последнее означает обладание
предметом или приостановку его бытия. "Чужой означает также — свободный.
Над ним я не могу мочь. Он ускользает от моих посягательств, даже
если я распоряжаюсь им",— рассуждает Левинас в контексте решения проблемы
"разрыва тотальности". Таким образом, опыт "Другого" в
левинасовской концепции диалога представляет собой опыт непреодолимого
отсутствия. Ницшеанская идея Вечного Возвращения как высшей формы утверждения
интерпретируется автором в "Т.иБ." как возвращение опыта
"Другого" в опыт самого себя. Пристальный взгляд Другого запрещает
мою личную победу над ним и я больше не способен иметь власть. Вследствие этого
устанавливаются "взаимоотношения противодействия без всякого
противодействия, т.е. этическое взаимовоздействие". Появление Другого
фундирует призыв к ответу, даруя тем самым личности свободу, которая
заключается в возможности выбора иных (радикально отличающихся от моих)
потребностей и в расширении моих собственных возможностей. Субъективность — это
функция ответственности, а не
метафизическая сущность. Появление лица,
активизируя "чистую пассивность" — ответственность, фундирует
желание. Ответом на это появление выступает "забывание себя" на пути
к ближнему. В этом акте "жертвоприношения" возникает бесконечное, что
идентично морали. Идея бесконечного, по утверждению Левинаса, есть "мысль,
которая мыслит в каждый отдельный момент больше, чем просто мыслит". Она
желает. Именно желание "измеряет" бесконечность бесконечного.
Обязанность, на основании которой субъект избирается, сохраняет след этого
избрания. Этот ценностно окрашенный феномен именуется Левинасом Богом. Кроме
содержательных "pro" интерперсональной коммуникации Левинас излагает в
"Т.иБ." ее содержательные "contra". К "негативам" он относит
доминирующую роль страстей в межличностной коммуникации, гиперболизацию
экономической составляющей. Даже такие конструктивные чувства, как уважение,
долг, любовь, преданность и др., способны порождать конфликты. Разрешение
проблем двусмысленности любви, например, возможно, по мнению Левинаса, только
средствами феноменологии Эроса, в рамках которой женское — как радикально
другое, как непознаваемое и непостижимое, как тайна — есть ускользаемое
"быть собственной самостью". Даже такой позитивный дискурс, как
дискурс педагогический, исходит из неприемлемого принципа назидательности, что
делает его далеко не безупречным в плане оптимальности коммуникативных
технологий. Риторика как персуазивный дискурс также несовместима, согласно
автору "Т.иБ.", с понятием справедливости. В постмодернистской
парадигме диалога Левинаса любое множество, любой коллектив рассматривается как
обезличивающая тотальность. Основой либеральности и гуманизма выступают
автономная личность и стоящий за ней универсальный философский принцип
индивидуальности, предотвращающий любой рецидив тоталитаризма. Любая общность,
не оправданная индивидом для себя внутренне (интериорно), любая коллективная
норма и общее правило рассматриваются по отношению к нему как насилие,
репрессия, от которых он должен, по крайней мере, стремиться освободиться. На
философском уровне такой внешней репрессивной силой признаются логика,
логически функционирующий разум, понятие истины и намеченная еще в античности
интенция науки на обнаружение сущности вещей. Cogito, как универсальная эпистема
западноевропейского мышления, служит для рационалистического самооправдания,
для утверждения своих собственных правил и законов мышления. Логика Аристотеля
с ее жесткой детерминаций следствий из имеющихся посылок является нормативным
базисом когитального мышления, в котором коренится, согласно Левинасу,
монологическое мышление, метафорически представлен-
841
ное
ментальностью Гегеза. Монологическое сознание, авторитарно противопоставляющее
"я" — "иному", "свое" — "чужому", не
желает принимать отличную от своей точку зрения и склонно иногда к агрессии.
Логика предпочтений Левинаса, толерантная к противоречиям, замыкается на проблемы
бесконфликтной, т.е. асимметричной, коммуникации.
ТРАНСГРЕССИЯ — одно из
ключевых понятий постмодернизма, фиксирующее феномен перехода непроходимой
границы, и прежде всего — границы между возможным и невозможным: "трансгрессия
— это жест, который обращен на предел" (Фуко), "преодоление непреодолимого
предела" (Бланшо). Согласно концепции Т., мир наличие данного, очерчивая
сферу известного человеку возможного, замыкает его в своих границах, пресекая
для него какую бы то ни было перспективу новизны. Этот обжитой и привычный
отрезок истории лишь длит и множит уже известное; в этом контексте Т. — это
невозможный (если оставаться в данной системе отсчета) выход за его пределы,
прорыв того, кто принадлежит наличному, вовне его. Однако "универсальный
человек, вечный, все время совершающий себя и все время совершенный", не
может остановиться на этом рубеже (Бланшо). Собственно, Бланшо и определяет
трансгрессивный шаг именно как "решение", которое "выражает
невозможность человека остановиться — ...пронзает мир, завершая себя в
потустороннем, где человек вверяет себя какому-нибудь абсолюту (Богу, Бытию,
Благу, Вечности), — во всяком случае, изменяя себе", т.е. привычным
реалиям обыденного существования. Традиционно исследуемый мистическим
богословием феномен откровения как перехода в принципе непроходимой грани
между горным и дольним выступает очевидной экземплификацией феномена Т.,
которую постмодернизм мог бы почерпнуть из культурной традиции. В этом плане
Батай обращается к анализу феномена религиозного экстаза (трансгрессивного
выхода субъекта за пределы обыденной психической "нормы") как
феноменологического проявления трансгрессивного трансцензуса к Абсолюту.
Традиционной сферой анализа выступает для философии постмодернизма также
феномен смерти, понимаемый в качестве трансгрессивного перехода. Столь же
значимой для постмодерна предметностью, на которую была апплицирована идея Т.,
был феномен безумия, детально исследованный постмодернизмом как в концептуальном
(аналитики Фуко, Делеза и Гваттари), так и в сугубо литературном (романы Батая)
планах. Спецификацией этой общей ситуации выступает ситуация запрета, когда
некий предел мыслится в качестве непереходимого в силу своей табуированности в
той или иной культурной традиции. В данном контексте Батай моделирует ситуацию
"праздника", функционально аналогичного моделируемому М.М.Бахтиным
"карнавалу": "эта ценность /табуированный "запретный плод"
— М.М./ проступает в празднествах, в ходе которых позволено — даже требуется
— то, что обычно запрещено. Во время праздника именно Т. придает ему чудесный,
божественный вид". В связи с этим той сферой, на которую механизм Т.
апплицируется постмодернистской философией, с самого начала выступает сфера
сексуальности. Будучи далекой от естественно-научной терминологии, концепция
Т. тем не менее имплицитно несет в своем содержании идеи, фиксирующие — пусть
и дескриптивно — те же механизмы нелинейной эволюции, которые в эксплицитной
форме зафиксированы синергетикой (см. Синергетика). Прежде всего речь
идет о возможности формирования принципиально новых (т.е. не детерминированных
наличным состоянием системы) эволюционных перспектив. Сущностным моментом
трансгрессивного акта выступает именно то, что он нарушает линейность процесса:
Т., по Бланшо, собственно, и "означает то, что радикальным образом вне направленности".
В этом отношении концепция Т. радикально порывает с презумпцией линейно
понятой преемственности, открывая (наряду с традиционными возможностями
отрицания и утверждения в логике "да" и "нет") —
возможность так называемого "непозитивного утверждения": как пишет
Фуко, фактически "речь не идет о каком-то всеобщем отрицании, речь идет об
утверждении, которое ничего не утверждает, полностью порывая с переходностью".
Открываемый трансгрессивным прорывом новый горизонт является подлинно новым в
том смысле, что по отношению к предшествующему состоянию не является линейно
"вытекающим" из него очевидным и единственным следствием, — напротив,
новизна в данном случае обладает по отношению ко всему предшествующему
статусом и энергией отрицания: открываемый в акте Т. горизонт определяется
Бланшо как "возможность, предстающая после осуществления всех возможных
возможностей... которая низвергает все предыдущие или тихо их устраняет".
В этой системе отсчета Батай называет этот феномен "краем
возможного", "медитацией", "жгучим опытом", который
"не придает значения установленным извне границам"; Бланшо —
"опытом-пределом". Кроме того, постмодернизм однозначно связывает
акт трансгрессивного перехода с фигурой "скрещения" различных версий
эволюции, что может быть оценено как аналог бифуркационного ветвления.
Например, Фуко фиксирует трансгрессивный переход как "причудливое
скрещение фигур бытия, которые вне его не знают существования". Столь же
очевидна аналогия между синергетической идеей случайной флуктуации и
постмодернистской идеей фундированности Т. сугубо игровым ("бросок
кости") меха-
842
низмом: как пишет Деррида, именно в ходе
исследования Т. философии "удалось утвердить правило игры или, скорее,
игру как правило". Изоморфизм позиций синергетики и философского
постмодернизма может быть зафиксирован и в новом (нелинейном) понимании
эволюционизма (см. Неодетерминизм). Так, отвергая однозначную причинно-следственную
связь между этапами развития системы (типа Тn_1 —> Тn—>
Тn+1 и т.п.), синергетика тем не менее утверждает, что в ситуации
бифуркационного ветвления "выбор" системой траектории во многом
зависит от того, каким именно путем она попадает в точку бифуркации:
"поведение... систем зависит от их предыстории" (И.Пригожин,
И.Стенгерс). Точно так же и постмодернизм постулирует, что в момент
трансгрессивного перехода "на тончайшем изломе линии мелькает отблеск ее
происхождения, возможно, также все тотальность ее траектории, даже сам ее исток"
(Фуко). — Т. есть воистину опыт не бытия, но становления: данный поворот
(говоря словами Пригожина, "от существующего к возникающему")
фиксируется философией постмодернизма абсолютно эксплицитно: как пишет Фуко,
"философия трансгрессии извлекает на свет отношение конечности к бытию,
этот момент предела, который антропологическая мысль со времени Канта
обозначала лишь издали, извне — на языке диалектики". Двигаясь в
плоскости категорий возможности и действительности, концепция Т. вводит для
фиксации своего предмета понятие "невозможности", интерпретированной
— в отличие от классического философствования — в качестве онтологической
модальности бытия (см. Невозможность). Связанность опыта Т. с
"невозможным" вообще не позволяет, по оценке Деррида,
интерпретировать его в качестве опыта применительно к действительности:
"то, что намечается как внутренний опыт, не есть опыт, поскольку не
соответствует никакому присутствию, никакой исполненности, это соответствует
лишь невозможному, которое "испытывается" им в муке". Попытка
помыслить трансгрессивный переход вводит сознание "в область
недостоверности то и дело ломающихся достоверностей, где мысль сразу теряется,
пытаясь их схватить" (Фуко). Очевидно, что в данном случае речь фактически
идет о том, что сложившиеся (линейные) матрицы постижения мира оказываются
несостоятельными, и в отсутствие адекватной (нелинейной) парадигмы мышления
субъект не способен осмыслить ситуацию моментного перехода своего бытия в
радикально новое и принципиально непредсказуемое состояние иначе, нежели как
"незнание". Правомерность такой трактовки можно аргументировать тем
фактом, что Бланшо в эксплицитной форме ставит вопрос о статусе феномена
"незнания" в когнитивных системах, противопоставляя традиционные
гносеологии (типа учения, "которое утверждалось Лениным, провозглашавшим,
что когда-нибудь "все будет понято") и новую версию понимания
"незнания" как онтологически предзаданного "модуса
существования человека". В последней трудно не усмотреть аналогии с
постулируемой синергетикой презумпцией принципиальной невозможности
невероятностного прогноза относительно перспектив эволюционной динамики в
точках бифуркаций. Аналогичную ситуацию Т. создает и применительно к языку:
поскольку наличные языковые средства не могут являться адекватными для
выражения трансгрессивного опыта, постольку неизбежно то, что Батай называет
"замешательством слова", а Фуко — "обмороком говорящего
субъекта". По мнению Фуко, "трансгрессивному еще только предстоит
найти язык". Намечая контуры стратегии создания такого языка, он полагает,
что последний возможен лишь как результат внутриязыковой Т., Т. самого языка
за собственные пределы, доселе мыслившиеся в качестве непреодолимых: "не
доходит ли до нас возможность такой мысли как раз на том языке, что скрывает ее
как мысль, что доводит ее до самой невозможности языка? До того предела, где
ставится под вопрос бытие языка?". Таким образом, необходимо "пытаться
говорить об этом опыте (опыте трансгрессии), заставить его говорить — в самой
полости изнеможения его языка". Собственно, по мнению Фуко, неклассическая
литература типа романов де Сада и Батая и моделирует ту сферу, где "язык
открывает свое бытие в преодолении своих пределов". При этом Фуко
настоятельно подчеркивает, что постмодернистская концепция Т. не является
экстравагантной абстрактной конструкцией, но выражает глубинный механизм
эволюционного процесса, доселе не фиксируемый традиционным мышлением. Подобно
тому, как синергетическая рефлексия фиксирует, что "мы находимся на пути
к новому синтезу, новой концепции природы" (И.Пригожин, И.Стенгерс),
точно так же и Фуко полагает, что "может быть, наступит день и этот опыт /т.е. "опыт Т." — M.M./ покажется столь же решающим для нашей культуры, столь же укорененным
в ее почве, как это было в диалектической мысли с опытом противоречия".
ТРАНС-ДИСКУРСИВНОСТЬ (транс-дискурсивная позиция) — понятие, введенное Фуко в
контексте анализа дискурса — см. Дискурс, "Порядок дискурса" (Фуко) — для обозначения такого типа
дискурсивности, который, обладая генеративным потенциалом, самим фактом своего
прецедента открывает в культурной среде определенную традицию дискурсивных
практик. Фуко выделяет различные уровни дискурсивных практик (подчеркивая при
этом, что корректное рассмотрение подобной дифференциации дискурсов
предполагает ее оценку в качестве ситуативно условной: "подобное рас-
843
слоение не является ни прочным, ни
постоянным, ни абсолютным"): а) дискурсы, "которыми обмениваются изо
дня в день, дискурсы, которые исчезают вместе с тем актом, в котором они были
высказаны", и б) "дискурсы, которые лежат в основе некоторого числа
новых актов речи, их подхватывающих, трансформирующих или о них говорящих,
словом... дискурсы, которые — по ту сторону их формирования — бесконечно
сказываются, являются уже сказанными и должны быть еще сказаны". Дискурсы
такого типа позволяют "строить (и строить бесконечно) новые
дискурсы". В понятии "Т." фиксируется то обстоятельство, что
"в порядке дискурса можно быть автором чего-то большего, нежели книга, —
автором теории, традиции, дисциплины, внутри которых, в свою очередь, могут
разместиться другие книги и другие авторы" (Фуко). Речь в данном случае
идет не просто о так называемых "великих литературных авторах" или
"авторах канонических религиозных текстов", или "основателях
науки", но — об "основателях дискурсивности" (Фуко). По оценке
Фуко, специфика авторов, находящихся в позиции Т., заключается в том, что они
"являются авторами не только своих произведений, своих книг", — они
создали "нечто большее: возможность и правила образования других
текстов". В этом плане автор, находящийся в позиции Т., обозначается Фуко
как istraurateur (учредитель, установитель) — в отличие от fondateur
(основателя), т.е. основоположника традиции дисциплинарного знания,
предполагающей на всем протяжении своего развития сохранение непротиворечивой
доктринальной идентичности (см. Автор). Istraurateur же не только создает своим
творчеством возможность и парадигмальные правила образования других текстов
строго в границах конституируемого типа дискурса, но и открывает простор для
формирования текстов принципиально иных, отличных от произведенных им и могущих
входить с последними в концептуальные противоречия, но, однако, сохраняющих
релевантность по отношению к исходному типу дискурса. В качестве примера
авторов, чей дискурс характеризуется Т., Фуко приводит Фрейда и К.Маркса: так,
"Фрейд... — не просто автор "Толкования сновидений" или трактата
"Об остроумии"; Маркс — не просто автор "Манифеста" или
"Капитала", — они установили некую бесконечную возможность
дискурсов". Фуко осуществляет детальное дистанцирование феномена Т. от
феноменов основания литературной традиции или научной дисциплины. Так, феномен
Т., согласно Фуко, являет собой нечто большее, нежели простое влияние автора
того или иного текста на культурное пространство (как, например, роман
Э.Рэдклиф "Замок в Пиренеях", сделавший возможными романы ужасов
начала 19 в.), — в данном случае мы имеем дело лишь с тем, что творчество
подобных авторов "содержит характерные знаки, фигуры, отношения,
структуры, которые могли быть повторно использованы другими". Автор же,
находящийся в позиции Т., делает "возможным не только какое-то число
аналогий", но и — в равной мере — "некоторое число различий".
Фуко фиксирует, что "учредитель дискурсивности" реально открывает
пространство "для чего-то, отличного от себя и тем не менее принадлежащего
ему, тому, что они основали". Применительно к Фрейду, например, это
означает, что его тексты не только обусловили использование другими авторами
понятия "либидо", — "Фрейд сделал возможным также и ряд различий
по отношению к его текстам, его понятиям, к его гипотезам, — различий, которые
все, однако, релевантны самому психоаналитическому дискурсу". Фактически
можно утверждать, что только находящийся в позиции Т. автор может рассматриваться
как основатель той или иной традиции, если под традицией понимать не историю
эпигонов, но реальное развитие соответствующего дискурса с приращением по
отношению к исходно явленному в текстах его "учредителя". Аналогично,
феномен Т. радикально отличен, согласно оценке Фуко, от основания научной
дисциплины (подобного тому, что может быть усмотрено в основании Соссюром
современной лингвистики — см. Лингвистика): "в случае научности акт,
который ее основывает, принадлежит тому же плану, что и ее будущие
трансформации; он является в некотором роде частью той совокупности
модификаций, которые он и делает возможными". Эта принадлежность может
принимать различные и даже разнообразные формы: "акт оснований той или
иной научности... может выступать в ходе последующих трансформаций этой науки
как являющийся, в конце концов, только частным случаем некоторого гораздо
более общего целого... Он может выступать также и как запятнанный интуицией и
эмпиричностью, и тогда его нужно заново формализовать и сделать объектом
некоторого числа дополнительных теоретических операций, которые давали бы ему
более строгое основание... Наконец, он может выступить и как поспешное
обобщение, которое приходится ограничивать и для которого нужно заново
очерчивать более узкую область валидности" и т.д. Суть дела, однако, от
этого не меняется: "акт оснований некоторой научности всегда может быть
заново введен внутри той машинерии трансформаций, которые из него
проистекают". В противоположность этому, "установление дискурсивности
всегда гетерогенно своим последующим трансформациям": "в отличие от
основания науки установление дискурсивности не составляет части последующих
трансформаций, но остается по необходимости в стороне и над ними".
Согласно позиции Фуко, это наглядно проявляется в том, что в ситуации основания
определенного типа научности теоретическая валидность тех или иных положений
определяется относительно принятой в соответ-
844
ствующей дисциплине
"нормативности" самой этой дисциплины ("того, чем в своей внутренней
структуре и нормативности являются физика или космология"), — в ситуации
же "установления дискурсивности" концептуальная валидность того или
иного положения устанавливается по отношению к текстам
"установителей", т.е. авторов, находившихся по отношению к этому типу
дискурса в ситуации Т. Иными словами, "не произведения этих учителей
располагаются по отношению к науке и в пространстве, которое она очерчивает, но
как раз наоборот: наука и дискурсивность располагаются по отношению к их
работам как к неким первичным координатам" (Фуко). В данном случае
реактуализация в развитии соответствующего типа дискурсивности текстов его
основателя не имеет ничего общего с реактуализацией в научной традиции
ментальных фигур, "ставших уже смутными или исчезнувших" (подобно
тому, как в контексте идей Хомского в новом свете представились некоторые
"фигуры знания", предложенные в свое время еще А.Гумбольдтом):
применительно к Т. речь в данном случае идет о "включении дискурса в
такую область обобщения, приложения или трансформации, которая для него
является новой". И само формирование этой новизны требует своего рода
отрицания дискурса автора, находящегося по отношению к данному типу дискурсивности
в позиции Т.: как пишет Фуко, "чтобы было возвращение, нужно, чтобы
сначала было забвение". Вместе с тем, акт "установления
дискурсивности" по самой своей сути является таковым, что "он не
может быть забытым". В данном случае его "забвение" не является
внешним по отношению к нему и, в силу этого, не упраздняет его: оно
"часть самой дискурсивности" этого типа. Применительно к акту
установления дискурсивности можно сказать, что "то, что его обнаруживает,
то, что из него проистекает, — это одновременно и то, что устанавливает
разрыв, и то, что его маскирует и скрывает". Именно дискурсивность автора,
находящегося в ситуации Т., является ключом и к "забвению" себя (как
условию возможности новизны в рамках данной традиции), так и к своему
"возвращению" (как развитию в новых версиях). Важнейшим моментом
этого "возвращения" является обращение к текстам "учредителей
дискурсивности", причем текст в данном случае понимается сугубо
постмодернистски, т.е. в контексте презумпций ацентризма (см. Ацентризм),
деконструктивизма (см. Деконструкция) и означивания (см. Означивание). Фактически
"это возвращение обращается к тому, что присутствует в тексте, или,
точнее говоря, тут происходит возвращение к самому тексту — к тексту в
буквальном смысле, но в то же время, однако, и к тому, что в тексте маркировано
пустотами, отсутствием, пробелом" (см. Пустой знак, Метафизика
отсутствия). Именно своего рода воздушность текстов "учредителей
дискурсивности" позволяет обнаруживать в них семантические лакуны,
которые, не нарушая полноты и целостности исходного дискурса, открывают возможные
пути его эволюции. По словам Фуко, в данной ситуации "происходит
возвращение к некой пустоте, о которой забвение умолчало или которую оно
замаскировало, ...и возвращение должно заново обнаружить... эту нехватку; отсюда
и вечная игра /см. Игра, Игры истины, Забота об истине — M.M./, которая характеризует эти возвращения к
установлению дискурсивности, — игра, состоящая в том, чтобы, с одной стороны,
сказать: все это там уже было — достаточно было это прочесть...; и, наоборот:
да нет же — ничего этого вовсе нет". Возможность креативного
"возвращения" к данным текстам обеспечена их открытостью смысла или,
что в данном случае то же самое, — отсутствием смысла в семантических разрежениях
текста, так называемых "пробелах", когда "ни одно из видимых и
читаемых слов" текста Автора, находящегося по отношению к сегодняшней
эволюции дискурса в позиции Т., "не говорит того, что сейчас обсуждается,
— речь идет, скорее, о том, что сказано поверх слов, в их разрядке, в
промежутках, которые их разделяют" (Фуко). Отсюда следует, что, обращаясь
вновь и вновь к соответствующим текстам, развитие дискурсивности содержательно
трансформирует и дополняет последние. Как пишет Фуко, "пересмотр текстов
Галилея вполне может изменить наше знание об истории механики, — саму же
механику это изменить не может никогда. Напротив, пересмотр текстов Фрейда
изменяет самый психоанализ, а текстов Маркса — самый марксизм" (см.
Неомарксизм). Фактически это означает, что эволюция текстов авторов,
находящихся в ситуации Т. по отношению к определенной традиции дискурсивности,
реально не завершается не только со смертью автора, но и вообще никогда — до
тех пор, пока разворачивается эволюция соответствующей традиции дискурсивности.
ТРАНСЦЕНДЕНТАЛЬНАЯ СЕМИОТИКА — понятие, введенное Апелем. В Т.С. Апелем определена двоякая
тенденция: развитие трансцендентальной прагматики и трансцендентальной
герменевтики. Такое подразделение вызвано его стремлением к синтезу аналитической
и герменевтической традиций. Их трансцендентальные характеристики связаны с
функциями метаязыковой рефлексии, трансформирующей Т.С. в феномен
семиотической метафилософии. 1. Трансцендентальная прагматика. Метаязыковые функции философской рефлексии
реализуются под влиянием культурных, социальных, личностных и прочих факторов.
Эти факторы воплощаются в особенностях риторики и философского дискурса.
Философский дискурс рассматривается с точ-
845
ки зрения универсального измерения:
логическое обоснование сменяется аргументативным, выражающим позицию принятия
консенсуса языка и смысла в процессе коммуникации. Трансцендентальная
прагматика разъясняет и аксиологический аспект философии (этические,
эстетические, познавательные ценности). Риторика приобретает определенную
идеологическую оформленность. 2. Трансцендентальная герменевтика обоснована в качестве специфической трактовки
трансцендентальной семантики и трансцендентальной синтактики. А)
Трансцендентальная семантика предполагает: описание механизма перехода
метаязыка в некую онтологию [структурирование модели "мира";
выделение главного и второстепенного (дилемма объективного и реального);
функционирование языка в разъяснении "идеи", "сущности",
"структуры" бытия]. Б) Трансцендентальная синтактика предполагает:
рассмотрение организации текстовых и контекстных уровней; создание правил и
норм аргументации (грамматика как универсальный принцип); синтез различных
типов дискурса (аргументативный, стратегический, коммуникативный, формально-прагматический
и др.). Установка Т.С. в социальной эволюции конструирует
"трансцендентальное коммуникативное сообщество" — сообщество свободных
(без ограничений со стороны власти) индивидов по установлению объективности и
истинности притязаний к общению. Подобный метод (концепция) послужила дополнением
к культивированию философских и культурных исследований 20 в., нацеленных на
выявление эмоционально-психологических, этно-демократических, социально-профессиональных,
возрастных и иных факторов, в расшифровке тенденций изменений социальной реальности.
(См. также Публика, Коммуникация, Хабермас.)
ТРАНСЦЕНДЕНТАЛЬНОЕ ОЗНАЧАЕМОЕ — фундаментальный
термин постмодернистской текстологии, фиксирующий в своем содержании якобы
стоящий за текстом внетекстуальный референт как онтологический гарант
определенности текстовой семантики. Понятие "Т.О." введено Дерридой
в контексте мета-диалога постмодернизма с классической философской традицией.
Как известно, в рамках последней Кант переосмыслил схоластические термины
"трансцендентное" и "трансцендентальное": к сфере
трансцендентального начали относиться принципиально внеопытные основания
познания трансцендентного как превосходящего (от лат. transcendens —
преступающий) предел данного в опыте (ср. "трансцендентальное
сознание" как сознание, очищенное от содержания опыта в феноменологии
Гуссерля.) Т.О. выступает одним из центральных понятий в категориальной
системе деконструктивизма (см. Деконструкция). В контексте
постмодернистской критики референциальной концепции знака (см. Пустой знак)
и программной презумпции плюрализма дискурсивных практик (см. Закат
метанарраций) в культуре постмодерна становится возможной принципиально новая
стратегия по отношению к тексту. Постмодернистская презумпция отказа от
референции дезавуирует якобы изоморфную адекватность текстовой семантики
дескрибируемому событию, ее фундаментальную отнесенность к бытию или
выраженность бытия в ней. Поскольку в постмодернистской системе отсчета
человек не существует вне текста (см. Симуляция), постольку невозможна
интерпретация текста в классическом ее понимании: как взгляд извне. Сознание
может лишь "центрировать" текст, организовав его вокруг тех или иных
внутритекстовых семантических узлов. Возможность такой "центрации"
должна быть предварена "деструкцией" текста, восприятием его в
контексте "метафизики отсутствия" референта: самотождественность и
семантическое единство текста не гарантируются якобы выраженным в нем
внетекстовым содержанием, — текст принципиально гетерогенен (ср. с
моделируемым в номадологическом проекте постмодернизма способом организации
ризоморфных сред — см. Номадология, Ризома) и может быть охарактеризован
посредством "метафизики отсутствия" единства своих оснований.
Деконструкция текста как его реконструкция (центрация) после деструкции
выявляет отсутствие внутри него "полноты смысла", наличие множества
возможных полюсов его семантической центрации (см. Ацентризм) и многочисленных
"прививок", т.е. следов многочисленных его взаимодействий с другими
текстами (см. Интертекстуальность). Текстовая семантика оказывается как
не автохтонной, так и не автономной, будучи реально продуктом привнесения
субъектом в текст культурно ангажированных (и в этом отношении никак не
имманентных тексту) смыслов (см. Означивание). Деконструкция
предполагает, таким образом, разрушение его логоцентристской (см. Логоцентризм)
псевдоцелостности, якобы продиктованной внетекстовым (как парафразы классической
традиции — "онтологическим" или "трансцендентным")
означаемым. Как пишет Деррида, "с момента, когда мы ставим под сомнение
саму возможность... означаемого и признаем, что всякое означаемое есть также
нечто, стоящее в положении означающего, различение между означаемым и
означающим — самый знак — становится проблематичным в корне". В данной
системе отсчета трансцензус от текстовой семантики (в той или иной версии
означивания) к "содержанию высказывания" как онтологически
артикулированному референту представленного в тексте семиотического ряда
оказывается столь же неправомерным, как и попытка онтологизации десигната
понятия в качестве
846
денотата. Внетекстовой гарант значения, наличие
которого имплицитно и бездоказательно предполагалось в рамках референциальной
концепции знака, в системе отсчета постмодернистской текстологии оказывается не
более чем иллюзией, априорно и фактически произвольно примысленным референтом
(именно "Т.О.")- Естественно, в этих условиях очевидной оказывается
отмеченная Р.Бартом необходимость "на место реальности (или референта),
этой .мистифицированной идеи, ...поставить речевой акт как таковой". На
основании отказа от идеи "Т.О." конституируется признание
постмодернизмом тотальности языка — понимание языковой реальности как
исчерпывающе самодостаточной, т.е. не нуждающейся ни в каком внеязыковом
гаранте. По формулировке Р.Барта, "язык — это область, которой ничто не
вне-положено". Аналогично у Деррида: "абсолютное наличие" есть
"то, что мы прочли в тексте", и, собственно, "ничто не
существует вне текста". По оценке И.Хассана, именно игровой хаос (или
хаотическая игра) означающих, данность порядка для которых утрачена вместе с
идеей референции (см. Постмодернистская чувствительность), фундирует собою
модель постмодернистского видения реальности. Слово становится для постмодернизма
тем единственным механизмом (и — единовременно — материалом), который
необходим для конституирования (= конструирования) реальности. Эта установка
может быть зафиксирована как на сугубо концептуальном уровне постмодернизма
(по формулировке Деррида, "система категорий — это система способов
конструирования бытия"), так и на уровне художественной практики
постмодернистского искусства (эпиграф к классическому постмодернистскому
произведению — книге Р.Федермана "Прими или брось: раздутая подержанная
история для чтения вслух стоя или сидя" — гласит: "Все персонажи и
места действия в этой книге реальны: они сделаны из слов"). Таким
образом, мир, увиденный сквозь призму постмодернистских презумпций,
фундированных радикальным отказом от идеи "Т.О.", предстает, по
словам Р.Барта, как "мир, перенасыщенный означающими, но так и не
получающий окончательного означаемого". В русле общего критического
отношения постмодернизма к любым попыткам создания онтологии социальная
концепция постмодернизма (Бодрийяр, Дж.Ваттимо, Р.Виллиамс и др.) практически
постулирует несостоятельность самого концепта "общество" как
претендующего на фиксацию внеположенного дискурсивным практикам социологии
"Т.О." социологических текстов. История культуры постмодерна
артикулируется как история языка. Таким образом, постмодернистская философия
основана на финальном отказе признавать за текстом (и за всем миром как
текстом) какую-либо "тайну", то есть "окончательный
смысл". Это заставляет постмодернизм в целом переосмыслить феномен истины
в игровом ключе (идея "игр истины"): "что заставляет нас
полагать, что истина существует? Назовем философией ту форму мысли, которая
пытается не столько распознать, где истина, а где ложь, сколько постичь, что
заставляет нас считать, будто истина и ложь существуют и могут существовать"
(Фуко).
«ТРАНСЦЕНДЕНТАЛЬНЫЙ ЭМПИРИЗМ" — самообозначение Делезом собственной философской установки,
являющейся несущей конструкцией его интеллектуального творчества: тема
"Т.Э." нашла отражение в работах Делеза "Давид Юм: его жизнь,
его сочинения, совместно с изложением его философии" (1952, в соавторстве с А.Крессон), "Эмпиризм и субъективизм:
Эссе по человеческой природе сообразно со взглядами Юма" (1953) и в
других. По мысли Делеза, "я всегда чувствовал, что я — эмпирик, то есть
плюралист. Что же имеется в виду под такой эквивалентностью между эмпиризмом и
плюрализмом? Она выводится из двух характеристик, какими Уайтхед определил
эмпиризм: абстрактное вовсе не объясняет, оно само должно быть объяснено; и
цель не в том, чтобы переоткрыть вечное или универсальное, а в том, чтобы найти
условия, при которых создается что-то новое". Согласно Делезу, философское
объяснение рационалистического типа фундировано поиском абстрактного,
реализуемого в конкретном. В рамках подобного подхода первоначально
осмысливаются такие абстракции, как Единое, Субъект, Целое; одновременно
предполагается процесс (он может именоваться знанием, историей, истиной и
т.п.), посредством которого эти абстракции воплощаются в мире. Мир этот,
таким образом, принужден сообразовываться с составляющими данного процесса или
с процессом в целом. Результатом таких процедур, с точки зрения Делеза,
нередко выступает ситуация, когда "субъект порождает чудовищ" либо —
более определенно — "рациональное единство или целостность превращаются
в собственные противоположности". Как полагает Делез, "Т.Э."
отталкивается от "такого анализа положения вещей, чтобы из последних мог
быть выделен не предсуществующий им концепт /см. "Что
такое философия" (Делез, Гваттари) —А.Г./. Положения вещей — это ни единства, ни целостности, а множественности. И дело не в том, что есть несколько
положений вещей (каждое из которых было бы еще и другим); и не в том, что
каждое положение вещей множественно (что просто должно было бы указывать на его
сопротивление унификации). С точки зрения эмпиризма, существенным является
само существительное множественность,
обозначающее набор не
сводимых друг к другу линий и измерений. Именно так создается каждая
вещь". Как отмеча-
847
ет Делез, факторами, пребывающими в самой
множественности, которой они принадлежат, факторами, препятствующими ее
росту, выступают "фокусы унификации, центры тотализации, точки субъективации".
Множественности, согласно Делезу, "составлены из становлений без
истории, из индивидуации без субъекта (способ, каким индивидуализируются река,
событие, день или час)". Необходимо брать в расчет не элементы и термины,
а "набор связей, неотделимых друг от друга", который существует
между ними. Множественность, по мысли Делеза, растет с середины подобно стеблю
травы или ризоме (см. Ризома). Ризома и "дерево", по Делезу,
противопоставлены друг другу как "два крайне разных способа мышления".
Как полагает Делез, "выделить соответствующие множественности концепты —
значит проследить линии, из которых составлена множественность, определить
природу этих линий, увидеть, как они начинают спутываться, соединяться,
раздваиваться, избегать фокуса или терпеть в этом неудачу". Линия
"вовсе не идет от одной точки к другой, а проходит между точками,
постоянно раздваиваясь и дивергируя". Такие линии, по версии Делеза,
"суть подлинные становления /см. Становление
— А.Г./, отличающиеся не только от единств, но и от
истории, в которой они развиваются". Делез подчеркивает, что "концепт
существует в эмпиризме так же, как и в рационализме, но у него здесь совершенно
иное применение и совершенно иная природа: концепт выступает как
бытие-множественным, а не как бытие-одним, не как бытие-целым или бытие в качестве
субъекта. Эмпиризм фундаментальным образом привязан к логике — к логике
множественностей". По мысли Делеза, современная философия составляет, переделывает
и разрушает свои понятия, исходя "из подвижного горизонта, из всегда
децентрированного центра и всегда смещенной периферии, их повторяющей и
дифференцирующей"; она преодолевает "альтернативу временного —
вневременного, исторического — вечного, частного — универсального". Делез
цитирует мысль Ницше о том, что удел философии — быть "против этого
времени, в пользу времени, которое, я надеюсь, придет": это означает, по
мысли Делеза, что "вневременное" глубже времени и вечности, —
"философия не есть философия истории или вечности, она вневременна, всегда
и только вневременна". "Секрет эмпиризма" в таком контексте
оказывается следующим: "эмпиризм ни в коей мере не противодействует
понятиям, не взывает просто к пережитому опыту. Напротив, он предпринимает
самую безумную из ранее известных попыток создания понятий. Эмпиризм — это
мистицизм понятий и их математизм". В рамках такой интеллектуальной модели
понятие выступает "объектом встречи, здесь — сейчас... Только эмпиризм
может сказать: понятия есть сами вещи, но вещи в свободном и диком состоянии,
по ту сторону "антропологических предикатов". Именно такое понимание
и позволяет обозначить подход Делеза как "Т.Э.". В трактовке Делеза
предлагается переосмыслить то, что в классической традиции принято именовать
"непосредственной данностью". Связи между налично пребывающими вещами
(не предзаданные и внешние по отношению к последним) задаются одновременно с
признанием фундаментальной различенности вещей — см. "Различие и
повторение" (Делез). Поскольку "непосредственная данность"
свидетельствует об актуальном присутствии "синтетически обработанного"
многообразия, постольку непосредственно даны (и это особо акцентируется) и
различия между элементами этого многообразия. Именно дифференциация и
различение фундируют, таким образом, "Т.Э.": они указуют движение к
условиям реального опыта. Делез, реконструируя ассоцианизм и
эмпирический подход самого Д.Юма, обосновывает приоритет теории включающих
дизъюнкций и дискурса, базирующегося на рядом-положенности: конъюнкция
"и" у Делеза призвана доминировать над предикативом "есть"
("это есть то" замещается "это и то"). Таким образом, если принцип трансцендентального
единства апперцепции ориентирует на ось "мыслящее Л — чувственно
воспринимаемое многообразие", "Т.Э." стремится рассеять (см. Рассеивание)
органическое единство мира и сопряженное с ним единство классицистского
мышления. Речь идет (в рамках "Т.Э.") о неявно предполагаемом наличии
некоей "запредельной" области, конституируемой живой
чувствительностью, реальным
опытом. ("Реальный
опыт" в контексте "Т.Э." полагается опытом вне-человеческим или
сверх-человеческим. Использование предиката "человеческий"
применительно к опыту имплицитно содержит в себе хотя бы в первом приближении
то или иное представление о человеке, а следовательно "дает старт" кантовским
"проклятым вопросам".) Данная сфера — особый мир, имеющий, по
Делезу, онтологический статус, — не трансцендентен и не является вещью в себе.
Путь к этому онтологическому Иному располагается вне способностей, равно как и
вне ограничений "чистого разума" (Делез посвятил этой проблеме
книгу "Критическая философия Канта: учение о способностях", 1963).
848
УИЛЬЯМС (Williams) Раймонд (1922—1988) — английский
теоретик-марксист, один из основоположников парадигмы "культурных
исследований" (см. Культурные исследования) в постнеклассической
культуре. Основные сочинения: "Долгая революция" (1961),
"Культура и общество" (1963), "Марксизм и литература"
(1977), "Телевидение: технология и культурная форма" (1974),
"Ключевые слова" (1983) и др. Выходец из валлийской рабочей семьи, У.
получил образование в Кембридже. В 1950-х У. преподавал в Образовательной
Рабочей Ассоциации, а в 1961 вернулся в Кембридж, где ему была предложена
должность преподавателя в университете. Становление концепции "культурного
материализма" непосредственно связано с политическими взглядами У. (в
течение многих лет он был членом лейбористской партии). Вклад У. в теорию
культуры связывается, прежде всего, с попыткой "демократизации"
понятия "культура", с обоснованием тезиса о том, что культура —
материальна и "обыденна" ("culture is ordinary") и представляет собой не только и
не столько совокупность наивысших достижений человечества в области духовной
культуры, сколько определенный "способ жизни" ("way of
life"). В первой своей
книге, снискавшей популярность в академической среде, — "Культура и
общество", — У. анализирует метатеоретические основания дискурса о
культуре, начиная с английских теоретиков 18 в., переходя к марксизму и
заканчивая работами английских интеллектуалов послевоенного периода, а также
исследует сам процесс формирования культуры в эпоху индустриального
капитализма. Более подробный анализ марксистской теории культуры и общества и
ее эволюции в широком культурном и политическом контексте У. осуществляет в
работе "Марксизм и литература". Особенно его интересует вопрос,
должны ли мы воспринимать культуру как "художественную культуру", как
систему значений и ценностей, или же (вслед за Марксом) как способ жизни. Кроме
попытки обобщить ключевые марксистские идеи о
культуре, языке и обществе, У. предлагает
также и свою критику важнейших понятий марксистской теории общественного
развития: речь идет о категориях идеологии, базиса и надстройки (в духе
Грамши), детерминации, языка (с позиций
Волошинова), цивилизации, гражданского общества, социализации и т.д. Цель этого
анализа состояла в том, чтобы определить, а есть ли, вообще говоря, в марксизме
место понятию "культура" и какой смысл там оно имеет. По мнению У,
эволюция идеи культуры в течение последних нескольких столетий — это
демонстрация того, как изменялось отношение людей к меняющимся условиям
повседневной жизни. По этой эволюции мы могли бы фиксировать основные, наиболее
важные изменения в жизни общества. Понятие культуры не является вечным и
универсально трактуемым понятием. Можно проследить динамику его превращений,
если исходить из трех наиболее важных показателей общественного развития: индустрия (промышленное развитие), демократия (феномен политической власти и структуры
власти) и искусство (духовная культура в целом). Тем самым У.
предлагает рассматривать индустриальное общество и его культуру как единый
комплекс отношений и процессов. Так, по мере промышленного роста, начиная с 17
в., происходило постепенное переосмысление роли и специфики машинного
производства в системе социальных отношений — от абсолютно негативного
отношения ко всему машиноподобному (в контексте утопических мечтаний о золотом
веке) до принятия индустриального общества как данности. В отношении к
демократическим институтам власти наблюдались следующие фазы культурной
эволюции: 1) когда демократия рассматривалась как угроза, исходящая от
народного большинства интересам меньшинств (демократия в целом воспринималась
властью массы); 2) когда, напротив, на первый план вышла идея общности (community), органического общества, и,
соответственно, перестали быть ценностью индивидуалистическая этика и практика;
3) когда опасения,
849
имевшие место вначале, возобновились в
ситуации, которая называется "массовая демократия в эпоху массовых
коммуникаций". Сходные мировоззренческие сдвиги наблюдались и в области
искусства: первичное осмысление искусства предполагало выделение в искусстве не
того, что является специфически эстетической, художественной ценностью, а того,
что имеет значение для повседневной жизни. Следующий этап, по У, связан с
переосмыслением искусства как ценного самого по себе, что не мешает ему в то же
время продолжать играть важную роль в жизни общества. Третья фаза — новая
попытка интегрировать обособившееся искусство (особенно в эпоху модерна и
авангарда) в общественную, повседневную жизнь. Эта попытка осуществилась с
помощью такого посредника, как массовые коммуникации. То, что У. интересует
больше всего в книге "Культура и общество", — это то, каким образом
все три феномена и этапы их эволюции (точнее, этапы их осмысления) развивались
в контексте британской культуры начиная с 1780. Так, первые попытки
концептуализации того, чем являются индустрия и демократия, происходили в
период с 1780 по 1870: именно в это время возникли и сложились основные
позиции, которые в последующем углубились и дифференцировались. Затем, в период
с 1870 по 1914, главной ареной теоретических дискуссий стало искусство
("сцена жизни"), и, наконец, особенно после 1945, все внимание
сосредоточилось на осмыслении всех трех феноменов в абсолютно новом контексте,
явившемся результатом стремительного развития средств массовой коммуникации.
Примечательно, что концепция "культурного материализма" возникает в
ситуации (1958), которую У. и многие другие британские интеллектуалы характеризовали
как "переходную" для Великобритании. Что касается нашего сегодняшнего
осмысления культурной реальности, то в нем, по мысли У, невозможно четко
развести идеи сегодняшнего и вчерашнего дня. Как считает У, мы все еще
продолжаем смотреть на культуру глазами ученых 18 века — так велико было их
влияние на формирование общей парадигмы в исследовании феноменов культуры и
социума, и это видение, безусловно, "классовое" — современное
понимание термина "культура" несет на себе печать аристократического
представления о культуре, в результате чего культура неизменно ассоциируется с
философией, искусством, литературой, наукой (то есть теми сферами деятельности,
где традиционно главную роль играли представители господствующего класса). Не
все эти представления сохранили свою значимость, но в меняющемся контексте
нашего повседневного опыта мы вновь и вновь возвращаемся к ним. В оценке
"культурного прогресса" У. полагает необходимым делать скидку на
различие между высокообразованными теоретиками, для которых теория — это такая
же культурная реальность, как и все остальное, и обычными людьми
("массой"), погруженными в эмпирию их обыденной жизни. Последние
осмысливают их культурное бытие не в контексте теоретических изысканий, а
прежде всего в контексте неких традиционных, стереотипных представлений людей
их круга. У ученого человека может сложиться нечто вроде мании величия, когда
он начинает переносить теоретические конструкты на реалии окружающей его жизни,
при этом, как правило, будучи замкнутым в "башне из слоновой кости",
интеллектуал (в том числе и марксистской ориентации) игнорирует огромный,
эмоциональный и интеллектуальный опыт "масс". Так, интеллектуал
склонен считать, что качество жизни возрастает с углублением и развитием таких
форм культуры, как театр, живопись, музыка. А между тем общее качество жизни
возрастает потому, что изменяются другие сферы деятельности, также являющиеся
разумными, творческими и познавательными: например, искусство садовников,
рабочих-металлургов, ткачей, не говоря уж о политиках и экономистах. Скрытое
презрение высокообразованного человека к этим и многим другим видам
человеческой деятельности обнаруживает методологические, познавательные границы
"наблюдателя", анализирующего процессы культурной жизни. Это
противоречие (в смысле противопоставления интеллектуальной элиты и масс) тем
более очевидно, если вспомнить, что общая тенденция культуры — и в последнее
столетие особенно — такова, что грамотность, образованность перестала быть
чем-то исключительным, как это действительно было, например, в 18 в. И,
следовательно, вкусы и мнения масс сегодня должны восприниматься вполне
серьезно. В этом смысле, как считает У, отдельные интеллектуалы больше не
задают некую культурную, образовательную планку для всего общества — все
культурное производство (газеты, книги, кинофильмы) ориентировано уже не на
малочисленную группу образованных и имеющих досуг людей, а для социального
большинства, которое, читая газеты, например, желает узнать не только последние
новости, но и последние сплетни (тем самым У. предлагает относиться, например,
к сплетням не как к уделу безграмотных, ограниченных людей, живущих интересами
своего окружения, а как к феномену, занимающему свое место в иерархии
общественных интересов и олицетворяющему специфическую форму коммуникации в
повседневной жизни многих людей). Таким образом, У. формулирует новую задачу
для интеллектуалов, работающих в парадигме "культурных исследований":
нужно покинуть "башню из слоновой кости" и попытаться
850
приспособить свое образование и свою
научную деятельность к более широкому контексту повседневной культуры, культуры
народных масс. Нужно отказаться от высокопарного мнения, сформированного в свое
время теоретиками Франкфуртской школы, о том, что господствующая культура масс
— это культура низкого вкуса и ширпотреба, а также от стереотипного разделения
всех людей на интеллектуалов, формирующих высокие стандарты жизни, и на
"всех прочих", то есть толпу. Тем более что сами интеллектуалы
посредством образовательных институций принимают активное участие в
формировании этой культуры и в процессе образования тех самых масс, а
образование в целом сегодня тесно связано с развитием и внедрением новых
технологий. Поэтому, по У, вряд ли в настоящее время уместно продолжать
говорить о наличии необразованных и "малокультурных" масс. Границы
между образованным и необразованным человеком на сегодняшний момент размыты:
наличие высшего образования здесь критерием не является. Культура
переопределяется не только в университетской аудитории, а буквально на улице, в
каждой квартире — слишком сильно изменилась наша повседневная жизнь и
окончательно исчезла ясность, что же считать "культурным" и
"культурой". При этом все социальные группы предстают как участники
большой игры за переопределение самого понятия культуры. Итак, в рамках
"культурных исследований" мы должны, с точки зрения У, отказаться от
традиционных стереотипов мышления, от шаблонных делений на высокое и низкое
искусство, от противопоставления интеллектуала и массы, технологии
(цивилизации) и культуры. В этом аспекте У специфическим образом демонстрирует
свою приверженность марксистскому подходу: общество нужно изучать в целостности
способа жизнедеятельности всех его индивидов. У, вслед за Р.Хогартом и
Э.Томпсоном, обращается к исследованию такого культурного феномена, как
культура рабочего класса, — наиболее проблематичного в плане идентификации как
в Англии, так и в других странах. Именно в связи с процессами американизации и
массовизации британской культуры английские теоретики (и У в частности)
обратились к изучению исчезающей, на их взгляд, культуры британского рабочего
класса. Правильнее было бы сказать, "невидимой" культуры, ибо, с
точки зрения "высоколобого" представления о культуре (как синтезе
философии, литературы и искусства), пролетарская культура не вписывается в
понятие культуры, поскольку она не репродуцирует и не культивирует
вышеозначенные виды деятельности. У. не считает возможным отождествить культуру
рабочего класса с художественным и литературным творчеством отдельных
представителей рабочего класса (согласно У, рабочие писатели и художники для
своего класса выглядят, скорее, диссидентами или изгоями). Культура же рабочего
класса в настоящее время определяется прежде всего политикой масс-медиа, хотя
нельзя считать, что продукция средств массовой коммуникации заранее планируется
и создается в расчете на такого потребителя, как "пролетариат".
Показательно, что при этом, по мысли У, рабочий класс не принимает участия в
этом производстве культуры для себя — такова одна из закономерностей классового
общества, в котором доминирующая идеология воспроизводится путем создания и
навязывания культурных ценностей одним классом другому. В результате культуры
подчиненных классов оказываются вне традиции. Традиция же всегда селективна, то
есть она отбирает одно и оставляет в забвении другое, и, как правило, этот
процесс селекции происходит не без участия господствующего класса и согласно
его идеологии. Впрочем, как полагал У, отношения между культурной традицией и
сменой политической власти (то есть появлением нового господствующего класса)
не однозначны. То есть нельзя сказать, что каждый новый господствующий класс
вправе ожидать от культуры, что она будет изменяться вместе с ним и согласно
его интересам. В связи с этим У. задается следующим вопросом: как и почему
происходит переоценка культурного наследия, когда к власти приходит новый
класс? Или — до какой степени культура как консервативный механизм способна
сопротивляться новым идеологиям? Первое основание для такого
"сопротивления", согласно У, — это язык, который остается таким же,
даже если власть изменилась. Остаются и предрассудки в отношении
"правильного", в нормативном смысле, языка. В любом обществе (в
Англии в том числе) существуют некие стандарты правильной речи, и хотя
повседневный разговорный язык изобилует всякими неправильностями (типа двойного
отрицания), масс-медиа и образование все еще опираются в своей практике
обучения или воспитания на критерии правильного, или чистого, языка. У.
считает, что этот стандарт культивировался и создавался представителями
правящей элиты на протяжении многих веков. Подобный предрассудок в отношении
чистого языка не так-то просто преодолеть, пусть даже все общество говорит на
"неправильном", с точки зрения нормы, языке, — прежде всего потому,
что это представление поддерживается национальной классической литературой и
выстроенной системой преподавания национальных языков в школе и других
образовательных учреждениях. Таким образом, оказывается, что, с одной стороны,
язык — это простейшее средство увидеть границу между классами (не случайно
именно в Англии идея Волошинова о "многоак-
851
центности" как идеологическом
феномене пришлась особенно кстати), а с другой стороны, язык — это важнейший
фактор консервативности культуры и ее медленного реагирования на новые реалии в
политической власти. Возвращаясь к вопросу о том, что же такое культура
рабочего класса, У. делает вывод: это не пролетарское искусство или
специфический язык, это скорее совокупность коллективных анонимных
представлений, которые поддерживаются существованием определенных культурных
институтов, манер и привычек поведения, норм морали, психологических установок
и т.д. Культура рабочего класса основана на идее community (общины, общности), и в этом смысле она
противостоит культуре буржуазной как культуре индивидуального творчества.
Согласно У., буржуазная культура — это совокупность индивидуальных идей,
произведений, текстов и индивидуалистического поведения и способа мышления.
Идея общинности включает в себя принцип служения интересам общества и принцип
солидарности. Индивидуализм же и порождаемая им иллюзорная независимость от
общества всегда противостояли идее общественного служения. Идеал общинности
предполагает согласованность действий, взаимную ответственность (круговая
порука), готовность к компромиссу и уважение авторитета (власти вообще).
Общинность воспитывает team-spirit (командный дух). Правда, в конечном счете община рассматривает
своих членов просто в качестве функций. При этом, по мнению У, член общины
воспринимает интересы общины как свои собственные интересы. Причем общинность
таит в себе опасности и другого рода — это весьма репрессивная и консервативная
ментальность, сохраняющая свою силу в течение долгого времени. Тем не менее
идея общинной солидарности является, как полагал У, реальной основой социума
как такового. Это одно из древнейших, наиболее архаичных явлений, начиная с
первобытной культуры (вспомним идеи Дюркгейма об общественной солидарности).
Возможно, отмечает У, что только наличие, сохранение этого древнего чувства
солидарности скрепляет столь сложно организованные и дифференцированные
общества, как современные капиталистические. В силу своего коллективного
существования в повседневной жизни и труде рабочий класс с момента своего
существования никогда не производил культуру в узком смысле этого слова. То,
что он создавал, это коллективный демократизм — будь то в рамках профсоюзов,
социалистических партий или кооперативного движения. Эта культура, не будучи
культурой в привычном смысле слова, представляет собой, по мысли У, весьма творческую
и знаменательную форму деятельности. И, прежде всего, культура рабочего класса
выполняет очень важную, спасительную функцию, стабилизируя общество и не
позволяя ему распасться на мельчайшие атомы. Растущая специализация
производства и социально-культурное расслоение скрепляются этой общинной
культурой. Распадающаяся на глазах общинность капиталистического социума
нуждается сегодня в обновлении и укреплении. У. считает, что в связи с этим, по
мере осознания необходимости созидания общинного духа, необходимо, чтобы были
услышаны, учтены самые разные мнения, ценности, позиции, какими бы они разными
не были (например, мнения этнических и сексуальных меньшинств, разных классов и
социальных слоев, женщин и мужчин, молодежи). На этом основании культура действительно,
наконец, станет демократичной и общей, преодолев границы только буржуазной или
только рабочей культуры. В общем, пафос концепции У. (который сегодня выглядит
несколько утопическим) вполне очевиден: культура, демократия, индустриальное
общество должны развиваться как единый организм. Кроме того, методологический
смысл этой идеи состоит в том, чтобы перестать рассматривать историю культуры
только в свете истории определенных доминирующих в политическом или
интеллектуальном плане культур, высвечивая одни (например, культуру французской
аристократии 18 в.) и не замечая, игнорируя другие, существовавшие в то же
время и в том же месте, но оставшиеся невидимыми (будь то культура рабочего
класса или субкультуры геев и лесбиянок). В этом контексте особенную
актуальность, по мысли У, приобретает проблема "документирования
опыта" — таким образом можно попытаться запечатлеть скрытые от глаз
общества жизненные миры и рассказать "различные истории", выявить
частные и предельно конкретные аспекты культурного процесса. Категория
"опыта" позволяет учитывать в исследовании различные точки зрения и
тем самым открывать множественность культуры, ее полифоничность и
гетерогенность. Необходимо знать, как люди воспринимают и каким образом
выражают опыт своего существования при определенных обстоятельствах, на которые
налагают отпечаток различные социальные и культурные факторы. Категория личного
опыта исследователя и исследуемого и репрезентация этого опыта в академическом
дискурсе (отличительной особенностью которого является попытка стереть следы
субъективности в научном тексте) в какой-то момент стала чуть ли не
доминирующей темой в "культурных исследованиях". Теоретики
"культурных исследований" во многом опираются на осмысление
собственного опыта существования в культуре. У. одним из первых сформулировал
эту проблему, попытавшись артикулировать собственный опыт пребывания "по
краям" или на гра-
852
нице двух различных миров, к которым он по
происхождению и по профессиональной деятельности имел самое непосредственное
отношение (рабочая среда и академическая сфера, политика и интеллектуальная
деятельность, валлийская и британская культуры). Следует, однако, заметить, что
избыточное обращение к Себе и выдвижение опыта на первый план у У.
(стремившегося понять, как его собственный опыт влияет на интерпретацию
социального текста) для многих теоретиков (особенно структуралистской и
постструктуралистской ориентации) неприемлемо: иногда такая позиция производила
впечатление эпистемологической наивности, поскольку отсылка к личному опыту в
своей основе является попыткой закрыть глаза на идеологическую детерминацию
обыденности и "здравого смысла" или подмену опыта теорией, ибо между
самим опытом и высказыванием о нем находится текст, а где текст, там и
идеология. (См. также Культурные исследования.)
УКРАДЕННЫЙ ОБЪЕКТ — парадигмальная фигура постмодернистской
философии, фундированная радикальным отказом от традиционного типа
философствования в семантическом пространстве субъект-объектной оппозиции и от
мышления в рамках соответствующего категориального строя. Понятие
"У.О." введено П.ван ден Хевелем в контексте анализа приемов
художественного творчества авторов постмодернистского направления (узкое или
собственное значение термина "У.О."), однако с течением времени обрело
более общий статус (широкий смысл термина "У.О."). В контексте
парадигмы "постмодернистской чувствительности" (см. Постмодернистская
чувствительность) современной философией переосмыслен такой прием
художественной техники, как культивируемое в свое время искусством модерна
использование в коллажных композициях (см. Коллаж) "готовых"
("ready made")
предметов (см. Ready made). В
современной культуре постмодерна акценты смещаются таким образом, что указанные
технологии могут быть обозначены не как "искусство готового объекта",
но как "искусство готового текста". Так, например, современное
литературное направление, фундированное методом "найденных предметов"
("found objects"),
жанрово изоморфное традиционным аккомодации и инсталляции, и текстовых практик "новых
романистов", культивирует включение в текст повествования своего рода
"ready texts"
(политические лозунги, афиши, рекламные слоганы, надписи на стенах, медицинские
рецепты и т.п.) — в контексте общей установки постмодернизма на
интертекстуальность (см. Интертекстуальность): "элементы
повседневной речи интегрируются в поэтическом дискурсе, устное смешивается с
письменным, привычное с необычным, коллективный код с кодом
индивидуальным" (П.ван ден Хевель). Подобным образом, по оценке П.ван ден
Хевеля, реализует себя "протест художника против псевдоистины, против
тавтологии доксы". Заимствованный текст, обретающий новый смысл и новую
жизнь в новом авторском контексте, и обозначается П.ван ден Хевелем как У.О. В
контексте парадигмальных презумпций философии постмодернизма эволюция понятия
"У.О." приводит к существенному расширению его содержания и
фундаментализации его статуса. Разрушение субъект-объектной оппозиции в
контексте постмодернистского типа философствования (см. Бинаризм) далеко
не исчерпывается ее распадом, — оно гораздо глубже и предполагает утрату
статуса возможности для всех компонентов этой оппозиции, т.е. фундаментальное
расщепление определенности как субъекта ("Я") в любых версиях его интерпретации
(ино-, поли- и, наконец, бес-субъектность "непознаваемого субъекта"
эпохи постмодерна — см. "Смерть субъекта"), так и объекта
(предметности как таковой). (Согласно позиции Рорти, собственно, само
конституирование в философии Декарта понятия "познающего субъекта",
понятого как "зеркало природы", и имело своим следствием и
конституирование идеи объекта в традиционной для классической философии его
интерпретации — см. Субъект и объект, "Зеркало природы".) Базовая
для постмодернизма критика референциальной концепции знака (см. Пустой знак)
и отказ от самой идеи возможности внетекстового означаемого (см. Трансцендентальное
означаемое) приводит к тому, что понятие "объект" в классическом
его понимании в принципе не может быть конституировано в контексте
постмодернистского типа философствования (см. Онтология, Метафизика
отсутствия). По оценке Р.Барта, постмодернизм в зачине каждого (даже — в
ретроспективе — классического) текста усматривает предполагаемое "слово Esto (пусть, например... предположим...)".
Текстуально-семиотическая артикуляция любой предметности, по определению
Т.Д'ана, "стирает онтологические границы" не только между адресатом и
адресантом знакового акта, но и между сообщением и так называемым
"содержанием сообщения", т.е. фактически — между объектом и
высказыванием о нем. В постмодернистской системе отсчета единственной (и
предельной) версией объективности является, по формулировке Кристевой,
"проблематичный процессуальный объект", который "существует в
экономии дискурса". Соответственно, любая попытка конституирования объекта
как такового может иметь своим результатом лишь симуляцию (см. Симуляция) внезнакового
фено-
853
мена. Однако в
условиях тотальной симуляции апелляция к так называемому "объекту"
есть не что иное, как, в свою очередь, псевдоистина: объект не может
конституироваться иначе, нежели У.О.: и если исходный смысл этого термина у
П.ван ден Хевеля предполагал "похищение" объекта у квази-текстовой
реальности (как, например, заимствование французскими "новыми романистами"
того, что ван ден Хевель называет "высказываниями, тиражируемыми массовой
культурой"), то в настоящее время У.О. понимается как заимствованный у той
реальности, которая сама не имеет иного, помимо заемного, одалживаемого ей
сознанием, бытия: "смысл, который читатель извлекает из текста, зависит от
его собственного воображения" (П.ван ден
Хевель).
УНИВЕРСАЛИИ (лат. universalis — общий) — общие понятия. Проблема У. в
историко-философской традиции связывает в единый семантический узел такие
фундаментальные философские проблемы, как: проблема соотношения единичного и
общего; проблема соотношения абстрактного и конкретного; проблема взаимосвязи
денотата понятия с его десигнатом; проблема природы имени (онтологическая или
конвенциальная); проблема онтологического статуса идеального конструкта;
проблема соотношения бытия и мышления — являясь фактически первой
экземплификацией их недифференцированной постановки в едином проблемном
комплексе с синкретичной семантикой. Вопрос о природе У. получил новое звучание
в связи с интенцией на экспликацию содержания понятий "число",
"функция", "переменная", "бесконечно малая
величина" и др. в математически ориентированном естествознании (Декарт,
Спиноза, Лейбниц и Ньютон). Важный импульс фокусировки внимания на этой
проблеме был задан конституированием теории множеств, основанной на презумпции
подхода к множеству как ко множественности, мыслимой в качестве единого (Г.
Кантор формулирует принцип нетождественности эмпирической множественности вещей
множеству как эмпирически неартикулируемому феномену), на основе чего
оформляется логический принцип абстракции и определение через абстракцию (свою
философскую концепцию, семантически эквивалентную реализму в медиевальном его
понимании, Кантор называет "платонизмом"). Данная позиция
детерминирует формирование в культуре в качестве своей альтернативы такого
направления логического обоснования математики, как эффективизм (Э. Борель, Р.
Бэр, А. Лебег и др.), ориентированный на нормативную дифференциацию
математических сущностей по критерию их онтологического статуса: и если
понятия, имеющие объективное содержание ("гносеологический смысл"),
имеют право на существование, то понятия, смысл которых сугубо субъективен, —
"вне математики", ибо являются "только меткой для того, чтобы
узнавать и отличать промежуточный шаг" соответствующей математической
операции (Э. Борель). Предложенная эффективизмом программа очищения математики
от понятий субъективного характера аналогична позитивистской программе очищения
естествознания от "метафизических суждений". Могут быть зафиксированы
даже операциональные совпадения: процедура легитимации понятий в эффективизме,
основанная на методе Гилберта и предполагающая в качестве своего критерия их
непротиворечивость, фактически изоморфна доверификационной процедуре в
позитивизме. Вместе с тем, если понятие эффективно, т.е. имеет объективное
содержание, то возможные противоречия в системе, связанные с его легитимацией,
не берутся в эффективизме в расчет. Аналогичным образом проблема У.
артикулируется в конструктивизме и интуиционизме как "натуральных",
т.е. ориентированных на своего рода номинализм, моделях — в противовес
"платонизму" Кантора. Неклассический подход к проблеме У. закладывается
в гносеологии Канта, основанной на трансцендентальной интерпретации объекта как
созидаемого в познавательной процессуальности, базовыми элементами и формами
которой и выступают У, артикулированные у Канта в качестве форм активности
человеческого сознания — вне реалистического объективизма статуса и вне
номиналистической инспирированности объектом. Такая установка формирует
традицию неклассической трактовки У, фокусируя такие ее акценты, как языковой и
социально-коммуникативный. Так, Куайн трактует У. как лишенные онтологически
детерминированного содержания — их семантическая наполненность задается
исключительно контекстом: "общие термины, например, "человек", и
может быть даже абстрактные единичные термины, такие, как "человечество"
и "7", осмыслены, — по меньшей мере, поскольку они участвуют в
утверждениях, которые, взятые как целое, истинны или ложны". Позиция
Куайна по проблеме У, определяемая им как "натурализм", фундируется
принципом "онтологической относительности": знание об объекте, описанном
в языке некой теории (Т1), может быть описано лишь в языке иной
теории (Т2), а о нем можно говорить лишь в языке метатеории (Т3)
и т.д., — проблема онтологического статуса У. трансформируется, таким образом,
а проблему "взаимопереводимости языков", осложненную допущением
"стимульного значения" текста, т.е. конкретно-ситуативного комплекса
обстоятельств, внешних по отно-
854
шению к тексту, но тем не менее вызывающих
установку на принятие или непринятие его. В этом семантическом поле
онтологическая проблема как таковая утрачивает свой исходный смысл: "быть
— значит быть значением связанной переменной" (Куайн). Особый статус У.
как средства демаркации объектов и объединения их в группы на основании не
единства общего признака, а так называемых "семантических свойств",
формируется в теории языковых игр Витгенштейна, закладывающей основу
современной трактовке языка как финальной семантически значимой онтологии (см.
также Язык, Языковые игры). Если в классической лингвистике понятие
"У." употреблялось для обозначения релевантных свойств языков и
отношений между этими свойствами (И.Ф. Вардуль), то в современной лингвистике
оно фиксирует внеязыковые онтологические структуры, стоящие за структурами
грамматики (аналогичны "внеязыковые категории" О. Есперсена и
"понятийные категории" И.И. Мещанинова), а также транслируемые
культурой дискурсивные модели языкового performance ("лингвистические У." у
Хомского). В современной философии культуры понятие У. используется также в значении
У. культуры, т.е. основ понимания мира и места человека в нем, имплицитно
формирующихся у каждого индивида в таком процессе, как социализация, и служащих
своего рода мыслительным инструментарием для человека каждой конкретной эпохи,
задавая в своем историческом варьировании систему координат, исходя из которой
человек воспринимает явления действительности и сводит их в своем сознании
воедино. В У. культуры, таким образом, конституируется мировоззрение,
специфичное для того или иного этапа культурной эволюции; У. не только играют —
наряду с чувственным опытом — фундаментальную роль в когнитивных процедурах в
качестве "полных комплексов ощущений" (Рассел), но и выступают
инструментарием чувственно артикулированных мироощущения, мировосприятия,
миропредставления и миропереживания (А. Лавджой). Набор культурных У.
достаточно стабилен (мир, изменение, причина, целое и т.п. — как У. объектного
ряда; человек, счастье, государство, честь, справедливость и т.п. — как У.
субъектного ряда; познание, истина, деятельность и т.п. — как У.
субъект-объектного ряда), а их содержание специфицируется в различных
традициях, задавая характерные для них системы символизма и дискурсивные
практики (Кассирер, Лангер, Делез и др.).
(См. также Категории культуры.)
УСКОЛЬЗАНИЯ ЛИНИИ (фр. lines de fuite) — понятие постмодернистской номадологии,
фиксирующее особенность системной организации ризомы (см. Ризома,
Номадология). Эта особенность обусловлена принципиально неструктурным
характером ризоморфной среды, не допускающим жесткой фиксации связей и
отношений ее элементов друг с другом: "в отличие от деревьев и их
корней", ризома не устанавливает обязательных соотношений между
выделенными своими фрагментами: "каждая из линий не обязательно
соединяется с другой линией того же типа" (Делез, Гваттари). Таким
образом, перманентные и принципиально случайные "коммуникации между
дифференцированными линиями запутывают генеалогические деревья" (см. Идиографизм).
Важнейшее для системного анализа понятие "позиции", выражающее
как топографическое место, так и семантико-аксиологический статус объекта
внутри системы, метафорически связывается номадологией с семантической фигурой
"точки" как жестко фиксированной в соответствующей системе координат.
Рассматривая ризоморфные среды как принципиально процессуальные, постмодернизм
в целом отказывается от самой идеи точки, выдвигая на смену ей идею линии: по
оценке Вирилио, "скорость преобразует точку в линию", а потому credo номадологии конституируется следующим
образом: "создавайте ризому, а не корни..! Не будьте ни единым, ни
множественным, станьте множеством! Рисуйте линии, а не точки! /выделено мною — M.M./" (Делез, Гваттари). В соответствии с данной установкой номадология
моделирует ризоморфную организацию не как жестко фиксированное в своей
конфигурации множество точек, но как подвижное множество линий: "в ризоме
нет точек или позиций, подобных тем, которые имеются в структуре", — ее
организацию конституируют "только линии", причем линии также не
константные, но прочерченные в процессуальности движения точек, т.е.
перманентно изменяющиеся (топографически ускользающие), лишь сиюминутно
значимые (ускользающие в семантическом отношении) в общем контексте
детерриториализационных процессов (см. Детерриториализация). Именно и
только посредством этих УЛ. ризома организована как своего рода сеть,
пространственно локализованная на поверхности предмета: "множества
определяются... посредством абстрактной линии, линии ускользания, или
детерриториализации, следуя которой, они существенно изменяются, вступая в
отношения с другими" (см. Поверхность, Плоскость). Таким образом,
ризоморфная организация не задает семантически жесткие и жестко
воспроизводящиеся связи между точками ("связывает одну какую-нибудь точку
с какой-нибудь другой"), — напротив, ее целостность может быть помыслена
лишь как целостность УЛ. И если в процессуальности ризомы, в принципе, могут
быть за-
855
фиксированы условные "линии
артикуляции и расчленения, страты, территориальности", то специфику ее,
тем не менее, определяют именно У.Л. — "линии ускользания, движения
детерриториализации и дестратификации" (Делез, Гваттари): именно "сравнительные
скорости течений вдоль этих линий порождают феномены относительной задержки,
торможения или, наоборот, стремительности и разрыва. Все это — линии и
сравнительные скорости — составляет внутреннюю организацию" ризомы (см. Разрыв).
В этом отношении ризоморфная целостность принципиально не может
интерпретироваться как замкнутая: "ризома не начинается и не завершается.
Она всегда в середине, между вещей, меж-бытие, интермеццо", —
между тем, феномен "середины" интерпретируется номадологией именно как
топос, порождающий трансформационные движения: "середина — вовсе не
средняя величина, напротив, это место, где все обретает скорость" (Делез,
Гваттари).
В этом отношении У.Л. обретают семантику
векторов трансформаций, переводящих акценты в оценке процессуальности с
парадигмы бытия на парадигму становления (см. Переоткрытие времени,
Становление). Противопоставляя презентированную в метафоре дерева
классическую парадигму и парадигму постмодернистскую, Делез и Гваттари пишут в
этом контексте: "дерево — это родственная связь, а ризома — это союз и
только союз", сиюминутный и принципиально ускользающий от консервации, —
"дерево ассоциируется со словом "быть", а ризома, чтобы стать
сетью, всегда предлагает конъюнкцию "и...и...и". У этой конъюнкции достаточно
сил, чтобы надломать и искоренить слово
"быть"..." (см. Дерево, Корень). (См.
также Плато.)
ФАКТИВНОСТЬ — ПУТАТИВНОСТЬ — логико-лингвистическая характеристика
эпистемических предикатов (типа знать, считать, полагать, верить и т.п.), определяющая наличие презумпции
истинности у пропозиций, вводимых такими предикатами. Так, введение пропозиции он приехал фактивным предикатом знать (ср.: Я
знаю, что он приехал) подразумевает
ее истинность (по крайней мере, в возможном мире говорящего); помещение той же
пропозиции в путативную эпистемическую оправу (Я думаю, что он приехал) лишает ее этой презумпции. Характеристика
"Ф.—П." легко транспонируется на уровень дискурса, что позволяет
определять локализацию той или иной дискурсивной практики в соответствующей
эпистемической зоне (или, по крайней мере, тяготение к такой зоне). Так,
например, научный дискурс, в основе которого лежит эпистемический суперпредикат
знания, тяготеет к зоне Ф.; политический и религиозный дискурсы (базирующиеся
на суперпредикатах мнения и веры соответственно) представляют собой путативные
дискурсивные практики. При этом одной из наиболее ярких и показательных
эпистемических черт постмодерна (с присущими ему интенциями на выявление
релятивности, субъективности и неустойчивости любого знания) оказывается
тенденция к акцентированию второго члена оппозиции "Ф.— П". При этом политический или религиозный
дискурсы, путативные по самой своей природе, оказываются, в сущности,
индифферентными к подобному смещению эпистемических приоритетов. Иначе обстоит
дело с научным дискурсом: для постмодерна его фактивная основа представляет
собой в высшей степени заманчивый объект не только для интерпретационных, но и
для самых разнообразных деконструктивистских операций. В этом смысле
представляется глубоко закономерным интенсивное порождение постмодернизмом
целого ряда концепций, так или иначе ориентированных на "демистификацию
знания", т.е., по сути дела, на лишение научного дискурса ореола
фактивности и выявление его скрытых путативных основ; ср., например,
легитимизацию принципа "поэтического мышления" в науке (Деррида),
анализ художественно-нарративных принципов построения научного текста (Лиотар)
и зависимости "эпистемы" от культурно-языковых норм эпохи (Фуко) и
т.п. Аналогичные эпистемические смещения, имеющие очевидную путативную
направленность, наблюдаются и в художественной практике постмодерна (см.,
например, Бродский). (См. также Дискурс, Интерпретация,
Деконструкция, Истина, Игры истины.)
ФАШИЗМ, национал-социализм (лат. fasio; итал. fascismo, fascio — пучок, связка, объединение) — 1) тип
общественного и государственного устройства, противоположный конституционно-плюралистической
демократии. В Европе 20 в. это Португалия при режиме Салазара, Испания — при
Франко, Италия — при Муссолини, Германия — при Гитлере. В рамках Ф. как особого
социально-политического режима принцип многопартийности отрицается в интересах
антидемократически и антилиберально ориентированной правящей партии или группы,
т.е. меньшинства, насильственно захватившего власть и отождествляющего себя с
государством. Ф. в Португалии предполагал отказ от идеи народного
представительства в форме парламентаризма при сохранении автономии различных
социальных групп общества от государства на основе принципов либерализма.
Итальянский Ф., опираясь на государственную партию, наделял правительство
неограниченной властью при сохранении ориентации на консервацию традиционных
общественных структур. Режим гитлеровского Ф. в качестве несущей конструкции
использовал не столько государство, сколько материально воплощаемый идеал нации
или даже расы (именно на этой основе планировалось преодоление пагубной классовой
не-
857
однородности общества, порожденной
индустриальной цивилизацией). 2) Идеология, теория и практика
право-экстремистского политического движения 1920—1990-х в Европе, характерными
чертами которого выступают: воинственный антидемократизм; антимарксизм;
антисемитизм; расизм и идеи расового превосходства; шовинизм; мистический
вождизм; культ тоталитарного государства и социального насилия; концепция нации
как вечной и высшей реальности, основанной на общности крови; готовность к
борьбе за порабощение "низших" народов и рас; оправдание геноцида
последних. Социальной основой Ф. выступают маргинальные, деклассированные слои
общества. (Ср. с мнением одного из авторов коммунистически ориентированного
периодического европейского издания "Коммунистический Интернационал"
от 4 ноября 1922: "У фашизма и большевизма общие методы борьбы. Им обоим
все равно, законно или противозаконно то или иное действие, демократично или
недемократично. Они идут прямо к цели, попирают ногами законы и подчиняют все
своей задаче".) 3) Интеллектуально-эстетическая традиция, которая в
исходных своих основаниях отождествлялась рядом европейских мыслителей
(особенно немецких) с закономерным результатом всей истории развития западной
метафизики от Платона до Гегеля. Предполагалось, что предельным выражением
последней необходимо становится "воля к власти" с ее многомерной
совокупностью ритуалов и процедур обретения органического единства собственного
Dasein ("здесь-бытия")
индивида с исторической судьбой его народа, с коллективистской трансформацией
этого Dasein и его заменой
наличным бытием. Так, Хайдеггер усматривал в Ф. своего рода форму национального
эстетизма, мышления, объединяющего сферы искусства и политики, благодаря или в
результате чего само общество становится воплощением тотального спектакля,
произведением искусства, в котором видение художника (или воля фюрера) больше
уже ничем не отличается от мыслей и стремлений людей. Такое мышление, по мнению
Хайдеггера, отождествляет высшее политическое добро с образом идеально организованного
сообщества, объединенного интимными, национально-культурными связями.
Предтечами подобного национал-эстетизма правомерно считать Шиллера с его
"идефикс" эстетического образования как средства преодоления
ненавистных антиномий разума и природы, субъекта и объекта, свободы и
необходимости; Ницше с тезисом, согласно которому "только как эстетический
феномен бытие и мир оправданы в вечности" и т.д. Рассматривая судьбу
европейской мысли через понятие "мимезиса" (подражания), Хайдеггер
подчеркивал, что начиная с Платона с его двойственным пониманием истины — как
аутентичной (aletheia) и как не самым лучшим ее замещением в виде художественной
репрезентации, подражания подражанию (mimesis) — возникает своего рода раскол в истории
интеллектуализма, суть которого — в неспособности различать два типа дискурса:
познание и мимезис, истину в собственном смысле слова и ее суррогаты, фикции.
"Инверсия платонизма", по мнению Хайдеггера, в дальнейшем предстает
истоком и моделью так называемой эстетической идеологии, благодаря которой (или
посредством которой) философия попытается переиграть свою не совсем удачную
попытку установить истину на основе ясных и отчетливых идей. Таким образом, с
точки зрения Хайдеггера, начиная с Платона, западному мышлению так и не удается
разбить цепи, связывающие истину с эстетической идеологией. Говоря же о
современной ему эпохе, Хайдеггер отмечал глубинную связь национал-социализма с
этой традицией, видя в Ф. не более чем просто вульгаризированное
воспроизведение вопросов, тревоживших западную философию со времен
"инверсированного платонизма". Иначе говоря, немецкий национальный
дух был обречен, по Хайдеггеру, подражать неподражаемому, выступая в ипостаси
то ли общенационального психоза, то ли исторической шизофрении (первые герои и
одновременно первые жертвы этого процесса — Ницше и Гельдерлин). Именно эта,
шизофреническая по сути своей, логика и привела к тому, что Хайдеггер
называл Уничтожением Германии, ее разделом и т.п., т.е. к осуществлению
жестокой необходимости, имманентной всей истории западной мысли. (См. также
Футуризм.)
"ФЕНОМЕНОЛОГИЯ ВОСПРИЯТИЯ" ("Phénoménologie
de la perception". Paris, 1945)
— основное произведение Мерло-Понти, в котором исследуются проблемы
специфичности существования экзистенции (см. Экзистенция) и ее отношений
с миром как "жизненной коммуникации", как беспрестанного и открытого
диалога с миром; выявляются характер, фундаментальные смыслопорождающие
структуры и механизмы "жизненной коммуникации" между сознанием,
поведением человека и предметным миром; развивается и обосновывается техника
феноменологического анализа и прочтения интенциональной жизни экзистенции.
Опираясь на феноменологию Гуссерля, философию Хайдеггера, Сартра и гештальтпсихологию,
в этой работе Мерло-Понти стремится отыскать и описать тип
"первоначального опыта" экзистенции, в котором происходит
"изначальная встреча", "наивный контакт" человека с миром,
рождается смысл в глубинах дотеоретического, дорефлексивного опыта экзистенции.
Развивая гуссср-
858
левские идеи феноменологической редукции,
интенционального анализа, эйдетической рефлексии и "жизненного мира",
Мерло-Понти пытается выявить фундаментальные структуры человеческого опыта, свидетельствующие
одновременно об изначальной, глубинной укорененности экзистенции в мире и
присутствии мира в экзистенции. Феноменология, согласно Мерло-Понти, есть
философия, проясняющая мир и экзистенцию в их сущности и изначальной
взаимосвязи. Феноменология есть философия, для которой мир всегда "уже
здесь", до всякой рефлексии; и ее задача состоит в том, чтобы прояснить
это "неустранимое присутствие", отыскать "наивный контакт"
человека с миром и расшифровать его суть, придав ему философский статус. Величайшим
уроком редукции Мерло-Понти считает невозможность полной редукции ("вот
почему, — подчеркивает он, — Гуссерль снова и снова задается вопросом о
возможности редукции; если бы мы были "абсолютным духом", редукция не
составляла бы никакой проблемы"). Эйдетическая редукция состоит в решении
показать мир таким, каков он есть до нашего обращения к себе; искать сущность
мира, по мнению Мерло-Понти, не означает искать то, что есть мир в идее, но
есть усилие понять, что он есть для нас на деле до всякой тематизации. Мир есть
не то, что человек думает, но то, что он воспринимает и чем он живет. Поэтому
эйдетический метод, метод "феноменологического позитивизма",
основывает возможное на реальном. Феноменологический мир есть не мир
"чистого бытия", но смысл, проявляющийся "на пересечении моих
опытов и на пересечении моих опытов с опытами другого" и в их сцеплениях.
Типом "первоначального опыта" экзистенции, на уровне которого
осуществляется изначальное конституирование субъективности, смысла, реального
мира в его специфичности и, в целом, человеческого мира как мира культуры, для
Мерло-Понти является опыт восприятия как феноменальный слой опыта
субъективности. Искать сущность восприятия для Мерло-Понти означает утвердить
его в качестве имеющегося в нашем распоряжении "доступа к истине".
"Феноменология восприятия" есть попытка описать восприятие в качестве
онтологически первичного, бытийного пласта человеческого опыта,
осуществляющегося спонтанно, независимо от рационального и рефлексивного познания
и являющегося, напротив, предпосылкой и основой объективного, рационального и
рефлексивного познания. Содержания, смыслопорождающие структуры и механизмы
жизни этого слоя опыта продуцированы не "чистым сознанием"
классического рационализма. Они — через тело, "язык реальной жизни",
совокупность непосредственных жизненных установок и ценностей —
"завязаны" на субъект восприятия, субъект повседневного опыта, на
интенциональную жизнь экзистенции в ее различных модусах, в ее историчности,
реальной плотности, непрозрачности, негомогенности и изначальной сращенности.
Научные определения "проходят по пунктиру уже осуществленного до них
конституирования мира"; и любые объективные, вплоть до геометрических,
представления, поскольку они являются лишь истолкованием, разъяснением жизни
иррефлексивного сознания, объявляются Мерло-Понти производными, вторичными.
Важнейшей идеей экзистенциальной феноменологии Мерло-Понти, как и феноменологии
Гуссерля, является идея единства (целостности) человеческого опыта. В
соответствии с этим центральное место в его концепции занимает проблема поиска
путей философских средств его выявления и обоснования. Претендуя при этом на
разработку новой трансцендентальной философии, новой концепции рефлексии и cogito, Мерло-Понти усматривает новаторство
феноменологии не в отрицании единства опыта, но в новом, по сравнению с
классическим рационализмом, его обосновании. Он критикует классический
рационализм за предположение чистоты и беспредпосылочности сознания, за
понимание его конституирующей деятельности в форме трансцендентального Я, в форме полностью рефлексивно контролируемого
"конструктивизма", "интеллектуалистских синтезов" опыта.
Классической трансценденталистской установке на универсальную
"критику" опыта и исключительной направленности классической философии
на Истину, на должное Мерло-Понти противопоставляет феноменологическую
программу описания человеческого опыта в его реальном синкретизме
рационального, необходимого и случайного, в его реальной полноте и
действительном разнообразии, со всеми его случайными содержаниями и тем, что в
нем представляется "бессмысленным". "Интеллектуалистская
философия" предполагает непродуктивность "смутного сознания";
все, что "отделяет нас от истинного мира" — заблуждение, болезнь,
безумие и в итоге воплощение, — оказывается сведенным к положению простой
видимости, заявляет Мерло-Понти. "Объективная мысль" отбрасывает
феномены экзистенции, отказывается от факта, или от реального, "во имя
возможного и очевидности". Для классической философии единственно
достойная познания вещь — "чистая сущность сознания"; разнообразие же
феноменов для нее оказывается незначительным и непостижимым. Заменяя конкретный
мир и конкретный опыт их рефлексивной реконструкцией, полагая объект как
коррелят универсального конституирующего сознания, насквозь прозрачного для
самого себя, последовательный трансцендентальный идеализм лишает мир его
непрозрачно-
859
сти и трансцендентности, упраздняет
самодостаточность вещей и снимает фактически все проблемы, кроме одной — своего
собственного начала. В такой же мере, как рационалистический гносеологизм
классической философии, неприемлем для Мерло-Понти и материализм. Упрекая
последний в эмпиризме, механицизме, в объяснении жизни сознания "действием
социологической или физиологической каузальности", философ объявляет
важнейшим принципом феноменологии независимость феноменологических описаний от
каузальных экспликаций: "Когда мы описываем сознание, ангажированное своим
телом в пространство, своим языком в историю, своими предрассудками в
конкретную форму мысли, нет вопроса о том, чтобы помещать его в серию
объективных событий... и в каузальность мира". Руководствуясь программой
интеграции "феномена реального" в трансцендентальную философию, в
"Ф.В."Мерло-Понти заявляет о необходимости "придать конечности
позитивное значение", исследовать человеческий опыт в фактическом
разнообразии его дорефлексивных и до-предикативных форм, вплоть до
патологического, детского, "примитивного" опытов и других в их
собственной онтологической устойчивости, неразложимости, незаместимости и
конститутивности. Болезнь, как и детство, как и "примитивное"
состояние, объявляются мыслителем "формами полной экзистенции"; и
патологические феномены, которые производятся болезнью для замещения,
восполнения разрушенных нормальных функций, должны, как считает Мерло-Понти,
изучаться в качестве таковых, то есть в качестве замещений, как аллюзии на
фундаментальную функцию, которую они пробуют заменить. Мерло-Понти отказывается
подчинять всякий опыт "абсолютному сознанию этого опыта", которое
разместило бы его в "системе истины", ибо таким образом понимаемое
единство опыта делает непостижимым разнообразие реального опыта. Если мы хотим
сохранить значение за свидетельствами сознания, без чего невозможна никакая
истина, пишет он, нельзя нивелировать все опыты в "единственном
мире", все модальности экзистенции в "единственном сознании".
Для этого нужно было бы располагать высшей инстанцией, которой можно было бы
подчинить перцептивное сознание, фантастическое сознание и т.д. Ранее уже объявив
перцепцию "абсолютным" знанием, в "Ф.В." Мерло-Понти
рассматривает cogito
"по эту сторону истины и заблуждения", он полагает сознание
исключающим, по меньшей мере, "всякую абсолютную ложность" и в конце
концов провозглашает "бытие в истине" не отличающимся от "бытия
в мире". Поскольку феноменологическая рефлексия исходит из требования, что
реальное нужно описывать, а не конструировать или конституировать
"синтетическими актами" субъекта познания, она должна оставаться в
объекте и эксплицировать его первоначальное единство. Подлинное cogito, по мнению Мерло-Понти, "не
определяет экзистенцию через мысль, которую субъект имеет об экзистенции, не
превращает достоверность мира в достоверность мысли о мире и, наконец, не
заменяет сам мир значением мира". Напротив, поскольку современная
философия "берет факт в качестве главной темы", cogito должно открывать субъект в "его
ситуации", как "бытие в мире". И именно потому, что человек есть
отношение к миру, понять это отношение можно только через "приостановку
этого движения, отказ ему в нашем соучастии". "Рефлексия не
уединяется от мира к единству сознания как основанию мира, она отступает, чтобы
увидеть, как рождаются трансцендентности, она растягивает интенциональные нити,
которые связывают нас с миром, чтобы показать их...". Истинная роль
философской рефлексии состоит в том, считает философ, чтобы "поставить
сознание перед его иррефлексивной жизнью в вещах", перед его собственной
историей, которую оно "забыло", и описать "допредикативную
очевидность мира", наше первоначальное знание реальности, наше
"обладание миром" в дорефлексивном cogito. Ставя вопрос: "Где рождается
значение?", Мерло-Понти в поисках ответа на него исходит из того, что опыт
тела, его навыков показывает существование значений, не порождаемых
универсальным конституирующим сознанием, существование "смысла, который
является приросшим к некоторым содержаниям". В соответствии с этим он
полагает слой феноменов (которые в интеллектуалистской философии сводились к
"простому заблуждению") в качестве фундаментального слоя опыта, уже
содержащего в себе "нередуцируемый смысл". Субъект, рассматриваемый в
его феноменальном поле, — уже не абсолютно прозрачный, тождественный своей
мысли о самом себе картезианский и кантовский мыслящий субъект. Это — субъект
перцепции. Cogito должно не
раскрывать универсальное конституирующее сознание, пишет Мерло-Понти, оно
должно "констатировать этот факт рефлексии, которая превосходит и
одновременно поддерживает непрозрачность перцепции". И если рефлексивный
анализ классической философии закрывает, по мнению Мерло-Понти, путь к
"аутентичной субъективности" и к действительному миру, ибо
"скрывает от нас жизненный удел перцептивного сознания", то признание
феноменов и их правильное прочтение в качестве модальностей и вариаций
тотального бытия есть путь к новой концепции cogito и к новой рефлексии, которая должна быть
более радикальной, то есть проясняющей свои собственные основания, истоки,
"свою ситуацию". Исследование феноменов, по
860
мнению Мерло-Понти, должно возвратить
"вещи ее конкретное лицо", организмам — их собственный способ
трактовки мира, субъективности — ее историчность. Ибо именно через феномены как
"слой живого опыта" первоначально даны субъекту вещи, мир, Другой.
Прояснение феноменов позволит, считает Мерло-Понти, понять систему "Я —
Другой — вещи" в стадии зарождения. Исследованию феноменального поля
философ придает статус трансцендентальной точки зрения. Он пишет: признав
своеобразие феноменов по отношению к объективному миру, так как именно
посредством феноменов объективный мир познается нами, психологическая рефлексия
"вынуждена вовлекать в них всякий возможный объект и исследовать, как он
конституируется через них. В тот же самый момент феноменальное поле становится
трансцендентальным полем". Задачу феноменологии в исследовании открытого
ею "жизненного мира" Мерло-Понти усматривает не в описании последнего
в качестве "того непрозрачного данного, что несет в себе сознание", а
в анализе его конституирования. Истолкование "жизненного мира"
производится "в отношении самого жизненного мира и обнаруживает, по эту
сторону феноменального поля, трансцендентальное поле". В отличие от
критической философии, исследуемые экзистенциальной феноменологией смыслы
сохраняют "характер фактичности". Рефлексия должна быть сама причастна
к "фактичности иррефлексивного", настаивает философ, вот почему из
всех философий лишь феноменология говорит о трансцендентальном поле. "Это
слово означает, что рефлексия никогда не усматривает весь мир и множественность
развернутых и объективированных монад и что она располагает всегда только
частичным рассмотрением и ограниченной возможностью". Для Мерло-Понти это
— вопрос о границах "тотального прояснения", не интересовавший
классический трансцендентализм, поскольку последний всегда "полагал его
осуществленным где-то".
Классические философы
исходили из предположения достаточности того, чтобы тотальное прояснение было необходимым, и судили "о том, что есть,
посредством того, что должно
быть". Современную
же философию интересует проблема фактически осуществляющегося конституирования,
заявляет Мерло-Понти, она ищет происхождение опыта "в самой сердцевине
нашего опыта". И для этого философу нужно "пробудить перцептивный
опыт, скрытый под своими собственными результатами". Именно посредством
перцепции субъект проникает в объект, ассимилирует его структуру. Через тело
субъекта объект непосредственно "регулирует его движения". В этом
контексте Мерло-Понти говорит о "диалоге" субъекта с объектом как
"возобновлении субъектом смысла, рассеянного в объекте, и объектом
интенций субъекта...". Перцепция располагает мир вокруг субъекта и
"устанавливает в мире его собственные мысли", в перцепции индивид
проектирует себя и "имеет поведение в отношении объекта". Для
Мерло-Понти субъект и объект в опыте изначально не отделены друг от друга,
жизнь сознания (познающая, перцептивная, жизнь желания и др.) объединяется
"интенциональной аркой", которая проектирует вокруг нас наше прошлое,
наше будущее, наше человеческое окружение, нашу физическую, идеологическую,
моральную ситуации, или, скорее, "делает так, чтобы мы были определены во
всех этих отношениях". Именно эта "интенциональная арка",
согласно Мерло-Понти, "осуществляет единство значений, единство чувств и
рассудка". В понятии "экзистенция" философ хочет реинтегрировать
психическое и физиологическое, несмотря на их различия (одно может быть
"открыто и уникально", другое банально и циклично).
"Первоначальная операция означивания" осуществляется в пространстве
феноменального тела как "значащего ядра", "узла живых
значений". Феноменальное тело, по мнению Мерло-Понти, образует третий род
бытия между "чистым субъектом" и объектом. Тем самым субъект в
экзистенциальной феноменологии Мерло-Понти теряет свою чистоту и свою
прозрачность. Тело и экзистенция предполагают друг друга — тело есть
"застывшая" экзистенция, а экзистенция есть "постоянное
воплощение". Ставя под сомнение сартровскую альтернативу
"бытия-в-себе" и "бытия-для-себя" (простой данности и ее
сознания как "пустого сознания"), Мерло-Понти предпочитает говорить о
субъективности и феноменальном теле с позиций "двойственности",
"двусмысленности". В соответствии с этим при характеристике
феноменального тела Мерло-Понти пытается соединить его несамотождественность,
темпоральность, трансцендирование, самосознательность, способность синтезировать
свой собственный опыт и порождать смысл (устанавливая его в мире и конституируя
тем самым экзистенциальное пространство человека, задающее и определяющее
горизонты и возможности его понимания мира, Другого и себя самого), с одной
стороны, и, с другой, безличную, анонимную и непрозрачную для себя самого
плотность опыта восприятия. Обладая "загадочной природой", тело не
есть там, где оно есть, оно не есть то, что оно есть. В себе самом оно
порождает смысл, "который ниоткуда к нему не приходит", оно проецирует
этот смысл на свое материальное окружение. В этой связи Мерло-Понти заявляет о
том, что он не может без оговорок принять само понятие "сознание" и
предпочитает ему кажущееся ему "неоспоримым" понятие
"опыт". Перцептивное сознание "засорено" своими объектами,
861
оно "застревает в них",
"увязает в них", потому что сознание — не его "тет-а-тет" с
объектом: мы "смешаны с вещами", между объектами и субъектом имеется
"латентное знание". Поскольку в результате прошлого опыта субъект
приобретает "духовную панораму", обладает "отложениями"
этого опыта в себе, накапливает его значения как первоначальные по отношению к
актуальному сознанию мира и этот приобретенный опыт в каждый момент выражает
"энергию нашего актуального сознания", Мерло-Понти говорит о
"двойном моменте" — отложения и спонтанности — в "центре
сознания". Поэтому сознание для Мерло-Понти — не чистая способность
означивания, оно тянет за собой свое прошлое, оно имеет свое "тело" в
культуре. В этой связи "подлинным трансцендентальным" философ
объявляет естественный и социальный мир "во всей их незавершенности".
Такая трактовка сознания приводит Мерло-Понти к выводу о наличии в сознании
деперсонализации. По этой причине он предпочитает описывать перцептивный опыт
не в форме "Я воспринимаю", а в безличной форме "on". В том, что "я называю моим
разумом или моими идеями, в каждый момент, если бы можно было развернуть все их
предпосылки, всегда обнаружили бы опыты, которые не были разъяснены, плотные
внесения прошлого и настоящего, всю "седиментированную историю",
которая затрагивает не только генезис моей
мысли, но и определяет ее смысл".
Исследуя укорененность
экзистенции в "ситуациях", Мерло-Понти делает важнейшим понятием
своего варианта феноменологии понятие "перспективизма перцепции".
Субъект воспринимает объект как таковой "здесь и сейчас", то есть в
определенной перспективе, обусловленной его телом, прошлым опытом, задающими
человеку его "ситуацию", "точку зрения"; и онтологически
первичен именно этот перцептивный опыт в его "перспективизме", а не
"интеллектуалистские синтезы" рефлексивного анализа, сводящего вещь в
ее "чувственной плотности" к "сети значений".
"Ф.В." эксплицирует и последствия нашей укорененности в
"ситуациях": "Если мы существуем в ситуациях, мы являемся
обманутыми, мы не можем быть прозрачными для самих себя, и нужно, чтобы наш
контакт с нами самими осуществлялся только в двусмысленности". Именно
принадлежность преступника и предателя, преступления и предательства их
относительно замкнутым мирам и ситуациям приводит к тому, что первый "не
видит" своего преступления, а второй — своего предательства, пишет
Мерло-Понти, критикующий "безумный героизм Я" сартровской философии. Идентифицируя cogito с "ангажированностью в мир",
Мерло-Понти считает, что движение означивания, придания смысла есть
одновременно "центробежная и центростремительная сила". Сама идея
"центрирования" экзистенции отмечена у Мерло-Понти столь характерной
для всех его решений печатью "двусмысленности": то, что позволяет
субъекту "центрировать" экзистенцию, есть также то, что мешает ему
"абсолютно ее центрировать". Это — "анонимность тела",
которая одновременно является и свободой, и зависимостью. Между ощущением и
субъектом всегда, по мнению Мерло-Понти, имеется "плотность
первоначального опыта", что мешает опыту быть прозрачным для самого себя,
а субъекту — ощущать себя его автором. Субъект перцепции не является
"абсолютной субъективностью", он не автономен. Интенциональность
тела, синтезирующая опыт, не осуществляется в прозрачности сознания;
перцептивный синтез основывается на "дологическом единстве телесной
схемы", он не есть "персональный акт, посредством которого я сам
давал бы новый смысл моей жизни". Тот, кто воспринимает, "не
развернут перед самим собой", он имеет историческую плотность,
возобновляет перцептивную традицию, и в этом смысле подо мною существует другой
субъект, для которого мир существует до того, как я существую здесь, и этот
субъект указал здесь мне мое место. Мерло-Понти называет это "системой
анонимных функций" и, вслед за Гуссерлем, рассуждает о "пассивных
синтезах", означающих для него, что, хотя "множественное проникнуто
нами", его синтез осуществили не мы, и наша экзистенция основывается на
первоначальном слое "застывшей и приобретенной экзистенции". Вместе с
тем "философия двусмысленности" Мерло-Понти пытается удержаться в
перспективе предпосылки самосознательности человеческого опыта, перемещая эту
самосознательность на уровень феноменального тела. Она пытается сохранить и
идею тотальности опыта. "Опыт есть ничто или нужно, чтобы он был тотальным".
Речь, как утверждает философ, идет не о том, чтобы "замкнуть сознание в
его собственных состояниях... но о том, чтобы определить бытие как то, что нам
является, и сознание как универсальный факт". Говоря о "молчаливом cogito", о "присутствии себя с собой"
как экзистенции и утверждая, что "быть" и "быть
сознательным" — одно и то же, Мерло-Понти предполагает совпадение сознания
экзистенции с действительным движением экзистенции: "Мы не хотим сказать,
что первоначальное Я себя не знает. Если бы оно себя не знало, оно... было бы
вещью, и ничто не могло бы сделать так, чтобы оно впоследствии стало сознанием.
Мы отказываем ему только в объективной мысли, в тетическом сознании мира и себя
самого". Противопоставляя сартровской концепции субъективности свое понимание
субъекта как не являющегося "ни вещью, ни голым сознанием",
Мерло-Понти не разделя-
862
ет и сартровскую идею возможности
"абсолютных изменений" для человека. Они кажутся ему
"маловероятными", потому что прошлое, если оно и не является
фатальностью, имеет по меньшей мере специфическую силу: оно есть
"атмосфера моего настоящего". И раз человек не является автором
своего способа существования (сознание, которое находит мир "уже
конституированным" и присутствующим в нем самом, не выбирает абсолютно ни
свое бытие, ни свой способ бытия, нет и абсолютной ответственности, считает
Мерло-Понти. Поскольку воспринимаемый мир присутствует в глубинах
феноменального тела, поскольку существует "анонимность тела" и
"темпоральная плотность cogito", его обусловленность исторической ситуацией, Мерло-Понти
говорит об укорененности человеческой свободы в бытии, задавая ее как
столкновение, "встречу внешнего и внутреннего". Человек не может
найти в себе никакого "укромного местечка, куда заказан путь бытию";
проживаемая человеком свобода сразу же обретает "вид бытия и становится
мотивом и опорой". Синтезы опыта, осуществляемые человеком, не упраздняют
его конечности. Выборы, которыми мы определяем нашу жизнь, имеют место только
на основе "некоторых данностей"; спонтанный смысл моей жизни может
быть изменен моей свободой не в каком-то "абсолютном творческом
акте", но лишь путем "легких смещений", и поначалу моя свобода
"сживается" с ним. Решение всех проблем трансцендирования лежит, по
мнению философа, "в толще дообъективного настоящего, где мы обнаруживаем
нашу телесность, социальность, предсуществование мира, то есть отправную точку
"экспликаций" в том, что в них есть достоверного..."; и именно в
них мы одновременно "находим основание нашей свободы". Будучи
перцептивным полем, поле свободы не имеет "линейных границ". Свобода
трактуется Мерло-Понти как способность человека "приостанавливать"
ситуацию и трансформировать ее, как его открытость "бесконечности
возможностей", ибо, хотя мир, в котором мы рождаемся, всегда уже конституирован,
он вместе с тем никогда не является полностью конституированным. Он имеет не
только "оболочку объективных определений, но также щели, прорехи,
посредством которых в нем размещаются субъективности, или, скорее, они суть
сами субъективности"; "...наши отношения с природой не фиксированы
раз и навсегда... никто не может знать то, что может сделать свобода...".
Мир и вещь являются таинственными с момента, когда мы не ограничиваемся их
объективным аспектом, но помещаем в сферу субъективности, они являются даже
"абсолютной тайной". И это — не в силу временного дефекта нашего
познания, но потому, что она не принадлежит порядку объективной мысли, где,
собственно, и существуют решения. Пока субъект жив, он является открытым
существом ("у нас есть все, чтобы себя преодолевать"); открытой
является и ситуация. Это означает, что сама по себе она бессильна обеспечить
какое-либо решение. И хотя понятие ситуации у Мерло-Понти исключает абсолютную
свободу человека (нет никакого абсолютного детерминизма и никакого абсолютно
свободного выбора; идея ситуации исключает абсолютную свободу как в истоке
наших действий, так и в их конечной точке), он подчеркивает: всякое видение
предполагает, в конце концов, "внутри субъективности тотальный проект, или
логику мира", что не может быть порождено эмпирическими перцепциями.
Поэтому с субъектом Мерло-Понти, как и с субъектом Сартра, не может произойти
ничего, "набросок чего он не несет в себе самом". Вместе с тем
"двойственность" философской позиции Мерло-Понти заставляет его
провозгласить принципиально не решаемой проблему, которую можно обозначить как
проблему авторства: Мерло-Понти согласен признать верность объяснения поведения
человека через его прошлое, его темперамент, его среду при условии, что их
рассматривают "не в качестве отдельных вкладов", но в качестве
"моментов" тотального бытия человека, смысл которых он может
эксплицировать в различных направлениях, но относительно которых никто никогда
не сможет с определенностью сказать, он ли придал им их смысл или сам получил
его от них.
"ФИЛОСОФИЯ АМЕРИКАНСКОЙ ИСТОРИИ. СУДЬБЫ ЛАТИНСКОЙ АМЕРИКИ" ("Filosofia de la
historié americana. Los destintos de America Latina", 1978) — программная работа Сеа, в которой
дана рефлексия концепции становления латиноамериканской философии
("философии латиноамериканского"). В "Ф.А.И." прописан
переход от "философии латиноамериканской сущности" к "философии
освобождения", в обеих из которых сам Сеа является одной из ключевых
фигур. Организующей структуру "Ф.А.И." идеей является становление
двух видений Латинской Америки в их истории — "внешнего"-европейского
и "внутреннего"-латиноамериканского. Конкретные версии, в которых
происходила концептуализация рефлексии "латиноамериканской сущности",
презентируются Сеа как проекты, ориентированные на видение исторической судьбы
Латинской Америки. В согласии с этой идеей "Ф.А.И.", кроме введения,
обосновывающего теоретико-методо-
863
логическую позицию автора, содержит в себе
две части, репрезентирующие эти две перспективы видения. Первая часть
"Истории в западном сознании", содержащая в себе четыре главы,
отражает взгляд из Европы (и США), вторая — "История в латиноамериканском
сознании", состоящая из пяти глав, — взгляд из Латинской Америки. В
отличие от своего учителя Гаоса-и-Гонсалеса Полы, положившего в основание
"философии латиноамериканской сущности" историю латиноамериканских
идей, Сеа провозглашает историю людей — латиноамериканцев в конкретике
исторически меняющихся обстоятельств их бытия, относительно которых
продуцируются идеи, призванные в своей реализации конституировать латиноамериканцев
и их саморефлексию в качестве равноправных субъектов собственной и глобальной
культурной истории. При этом сами идеи понимаются двояко: либо как способные
выразить мир-реальность ("линия" В.Дильтея и Х.Ортеги-и-Гассета),
либо как репрезентирующие в логической форме абстрактную и в этом качестве
"чужую" и "чуждую" реальность ("линия"
В.Виндельбанда и Б.Кроче). Последняя версия принципиально не приемлема для Сеа,
так как позволяет говорить лишь об истории идей в Латинской Америке, но не об
истории латиноамериканских идей (что допускает историцизм первого типа),
отказывая тем самым латиноамериканцам в способности к самостоятельному
мышлению. В ее основании, согласно Сеа, лежат установки философии истории и
истории философии В.Г.Ф.Гегеля. Речь же должна идти об аутентичной философии
человека Латинской Америки, пришедшего к осознанию собственной
действительности, что позволяет, синхронизировав себя со своим прошлым и
настоящим, быть адекватным (пост)современности. Однако в латиноамериканских
условиях философ имеет дело с субъектом, чуждым собственной реальности —
объекту и в этом смысле устремленным к дереализации и дезобъективации самого
себя, что дискурсивно осмысливается как отрицание собственного прошлого, своей
контекстуальности, и как стремление стать "чужим самому себе". Тем
самым мы имеем дело в данном случае с самоуничтожением субъекта. В
противоположность этой установке Сеа провозглашает тезис возвращения субъекта в
историю через создание истории латиноамериканца. В этом смысле в истории
Латинской Америки, коль скоро не было истории людей, не могло быть и истории
идей. Заимствуемые здесь идеи, накапливаясь, "сополагались",
"сосуществовали", "не снимались", "не исчезали",
"не ассимилировались". Все попытки интеллектуально преодолеть данную
ситуацию оказывались тщетными, так как не преодолевалась сама зависимость от
заимствованных идей. Осознание же тщетности предпринимаемых усилий порождало,
согласно Сеа, соответствующее мироощущение, хорошо передаваемое словами
С.Боливара: "Мы пахали море". Человек и философ Латинской Америки
попадает в ситуацию периферийности и маргинальности, неспособности овладеть
собственной объектностью и телесностью. Он оказывается вне собственных смыслов,
смыслов своей истории и культуры. Поэтому необходимо обратиться для
снятия-преодоления сложившейся ситуации к изучению собственной ситуации
зависимости, что только и способно сформулировать дискурс освобождения, с одной
стороны, а с другой — к переосмыслению и ассимиляции собственного прошлого, как
условия попадания за пределы своего "чужого" и "чуждого"
настоящего. Конечная сверхзадача латиноамериканской философии — выработать на
основе философии зависимости философию освобождения, поняв и познав — выйти за
пределы. Средство ее реализации — философия (американской) истории,
ориентированная на выявление ее внутреннего проекта (проектов), т.е. того,
"что выше простого познания исторических фактов и что наполняет это
познание смыслом". Согласно Сеа, "Под словом "проект" мы
подразумеваем некий направляющий принцип, некий ориентир движения как
целого". Понять же историческую конкретность какой-либо действительности
можно прежде всего (ре)конструировав ее культурный срез, позволяющий
концептуализировать "точки зрения центра и периферии" внутри
пространства сложившихся дискурсов и осознанно занять одну из репрезентируемых
ими позиций (в рассматриваемом случае — позицию периферии как аутентичную, в
отличие от неаутентичной — "отражательной" — позиции центра). Занятая
позиция не есть позиция отрицания ради отрицания, а есть возможность переосмысления
Запада в перспективе незападного мира, что превращает Запад хоть и в великое,
но прошлое бытие (к тому же находящееся в состоянии глубокого упадка). При этом
прошлое, даже собственное аутентичное, есть лишь основание для действования в
настоящем, для реализации проектов будущего, т.е. это прошлое, активно
усвоенное и включенное в праксисы (освобождения). Философия истории есть
исходно европейский проект, обосновывающий "всемирность" европейской
истории и уходящий своими корнями в христианство и античность. Наиболее
концептуально его оформил Гегель, для которого история развертывалась как
обретение человеком свободы, что полагает в качестве ее субъектов только тех,
кто прошел путь европейца к освобождению. Влиятельной переинтерпретацией
гегелевской явилась версия Маркса, у которого история есть процессуальность
гуманизации человека как освобождение определенного класса, связан-
864
ная с осуществлением его собственных
интересов. Это также европейский проект, так как классы у Маркса — субъекты,
возникающие в европейских контекстах (хотя сам он их и универсализировал).
Применительно к Америке европейский проект был переосмыслен в двух
принципиально различных версиях — как североамериканский европейский проект,
фундировавшийся ценностями пуританского сознания, и как латиноамериканский
либертарный проект, концептуализированный в начале 19 в. и взявший за основу
освободительную практику США. Последний породил, в свою очередь, два новых
проекта — консервативный (ориентированный на сохранение специфичности "испанского
наследия без испанцев") и цивилизаторский (отвергающий испанское наследие
как "колониальное" и ориентированный на перестройку себя в
соответствии с чужим — европейским — настоящим). В противостоянии этих проектов
на протяжении всего 19 в. в Латинской Америке вызревал и в 20 ст. постепенно
конституировался, согласно Сеа, проект самообретения (proecto asuntivo), направленный на восстановление в правах
собственной реальности через ее освоение и принятие. Самообретение — это
обретение свободы через освобождение людей и народов. "Свободным можно
быть только либо по отношению к другим — людям или народам, — либо вместе с
другими людьми или народами. В ситуации неравенства свобода оказывается
привилегией тех, кто располагает большими возможностями для ее установления и
защиты. Но в этом случае речь может идти лишь об утверждении свободы для одних
за счет других". Поэтому-то оказался и нереализованным в Латинской Америке
ее исходный либертарный проект, ориентированный на американскую, но не на
латиноамериканскую реальность, которая в нем не бралась в расчет. Однако была
реализована эгалитарная составляющая либертарного проекта (как условия
достижения подлинного равенства) — страны субконтинента обрели политическую
независимость. Другое дело, что последняя не может быть гарантирована до тех
пор, пока остаются все формы культурной и интеллектуальной зависимости, которые
не могут быть преодолены "моментально". Отсюда — осознание
сохраняющейся зависимости и ориентация на длительную перспективу в достижении
целей освобождения. "Философия истории начинается с осознания зависимости
и необходимости освобождения от нее". Соответственно: "Философия
латиноамериканской истории — это философия борьбы за свободу". Анализ
становления проекта самообретения, что требует концептуально-рефлексивного
анализа и остальных проектов, которые становятся "шагами" в его
реализации, и есть цель данной работы Сеа (определяющая ее общую логику и
структуру двух выделяемых частей). Первая глава ("Философия истории и
Америка") первой части работы ("История в западном сознании")
анализирует проблематику европейской философии истории под углом зрения
присутствия в ней темы Нового Света — Америки. С точки зрения Сеа, ее
присутствие в европейской мысли двойственно. С одной стороны, Европа исходно относилась
к Америке как к "ничто" и "чужому", которое необходимо
сделать "чем-то" и "своим". С другой — в лице Америки
Европа встретилась с "иным", что в конечном счете превратило
географическое открытие пространства в открытие человека (т.е. самого себя —
европейского человека), а последнее привело к преобразованию хроники и рассказа
в историю, осмысляющую самое себя. "Открытие Америки" вызвало кризис
европейского сознания, заставило обратиться европейцев к самим себе и смыслу
собственной истории. Выход из кризисного состояния мысли был найден в проекции
"себя" на "других", что породило представление о топосе и
утопии "европейца как такового каким он хочет стать", его
цивилизаторской миссии, выразившейся в практиках колониализма. Америка — это
место людей, живущих природно вне истории, которых только колонизация (она же
выход Европы за свои пределы) может сделать собственно людьми.
"Соответственно, Европа — это то-что-есть, исходный пункт того, чем она
может стать за пределами себя самой, своей реальности, подальше от своей
собственной наличной у-топии".
Прямо или (чаще) косвенно
проблематика Америки породила концепты "естественного человека"
М.Монтеня, "доброго дикаря" Ж.-Ж. Руссо, "всеобщей истории"
и "философии истории" Вольтера. Принципиальным для дальнейшего развертывания
европейских дискурсов стала, согласно Сеа, переинтерпретация истории как
истории собственного (европейского) мышления (как самосознания) Р.Декарта.
Синтез этих интенций способствовал концептуализации идеи Гегеля о
предзаданности истории разумом, а следовательно и о ее предвидимости
(предсказуемости). В этой перспективе только европеец достиг осознания самого
себя, он единственный не может быть орудием того, что внеположено ему, а есть
орудие собственного самоосуществления (тем самым он уже и не орудие духа, а его
воплощение в свободе каждого как основе его воплощения во всем человечестве).
Европейцы — единственные, кто знает, что человек как таковой свободен, и это
свое знание они призваны нести другим во имя освобождения всего человечества.
Восточные народы, как отвергнутые духом, — анахроничны и находятся
"уже" вне истории, народы Америки — "еще" вне истории. В
обоих случаях путь в историю (в современность) предполагает следование Европе.
Спе-
865
цифика Америки в том, что она есть нечто,
которое еще не состоялось, но может состояться, это возможность духа, то, чем
он может стать (в логике движения духа с Востока на Запад-Европу, а оттуда на
Запад-Америку). Тем самым Америка для Гегеля — будущее Европы, будущее духа,
достигшего в Европе наивысшего развития. Однако одновременно Америка как
будущее не может интересовать Гегеля как философа истории, в центре его
внимания — Европа как возможность, сокрытая в будущем для других. Следующую
универсалистского типа интерпретацию миссии европейца Сеа находит у Маркса:
"У Маркса, также как и у Гегеля, человек осознает свои действия, с той
лишь разницей, что для Маркса человек не есть орудие трансцендентного сознания,
определяемого Гегелем как дух". Как орудие (даже духа) человек пребывает в
состоянии отчуждения, снятие которого и есть, собственно, начало подлинной
истории как реализации отношений солидарности. Но выражающий эти отношения
идеал социализма также сформулирован в проекции европейца и лишь предлагается
другим как их неизбежное будущее. Вторая глава первой части "Ф.А.И."
("От зависимости к освобождению") анализирует диалектику свободы и
зависимости, "хитрости и уловки свободы и истории". Понять смысл
истории и обрести свободу невозможно, не обретя самосознания, не став субъектом
и творцом собственной судьбы. В этом смысле опыт Европы беспрецедентен в
истории. Проблема в другом — как приобрести собственное самосознание, опираясь
на опыт Европы, но не попадая в зависимость от него. Основной ответ Европы: это
невозможно. Однако, считает Сеа, это одностороннее видение решения проблемы.
Самосознание, предполагая осознание самого себя, невозможно и без видения себя
в другом самосознании или через это другое. Европа абсолютизировала первую
ипостась самосознания, порождая субъект-объектные схемы, в которых другой
неизбежно становится объектом (хотя и осознающим, что он объект). Тем самым
видение Европы неизбежно продуцирует отношения зависимости: 1) по вертикали —
это отношения раба — господина (пролетария — хозяина), 2) по горизонтали — это
отношения варварства — цивилизации (колонизируемого — колонизатора). Однако
отношения зависимости отражают лишь временное превосходство одного над другим
(в частности, превосходство во владении техникой; при этом, однако, нельзя не
видеть, что и техника начинает владеть человеком). Зависимость не есть
основание для отрицания принципов равенства и свободы как таковых. В этом-то и
"уловка" свободы — утверждая себя для одних, она порождает несвободу
для других. Однако она ("уловка") преодолевается, если сместить
акцент в "формуле самосознания на вторую часть, что и делает
латиноамериканский проект освобождения, рассматриваемый Сеа во второй части его
работы. Первую же часть работы Сеа завершает двумя главами ("Иберийский
колонизаторский проект" и "Колонизаторский проект Запада"), анализирующими
проекты, созданные Европой для реализации в Америке, исходившие из акцента на
первой части "формулы самосознания", но оказавшиеся, при совпадении в
исходных установках, принципиально различными в своей реализации для судеб
Америки. Различие версий колонизации выходило к интерпретациям известного
тезиса Аристотеля о различной сущности господина и раба, с одной стороны, и
теологическим спорам о природе человеческой души — с другой . Для Аристотеля —
раб часть природы(космоса), "говорящее орудие", он "тело",
но не "душа". "Тело" же всегда подчинено "душе",
логоса раба хватает лишь на понимание и выполнение приказания, у него есть
умение, но не знание. Знать "как делать" (а не "что делать"),
приказывать, обладать логосом может лишь свободный человек, который таков
потому, что его воля не зависит от чужой. Срединное положение между рабом и
господином занимают женщины (обладающие логосом, но не реализующие его) и дети
(обладающие логосом, но нуждающемся в развитии). Срединное положение занимают и
варвары (не-греки, позже не-европейцы), уподобляемые женщинам или детям — и те
и другие обладают неполным логосом. Для проекта Запада — индеец, в конце
концов, оказался рабом как частью природы в силу своей неспособности
самоопределения, для проекта Иберики — он недочеловек (варвар, женщина,
ребенок) — у него языческий, а не христианский логос. Англосаксонский
(пуританский) проект (отсчет которого начинается с 11 ноября 1620 — высадки колонистов с корабля
"Мейфлауэр" в заливе Код на землю будущей Вирджинии) исходил из
тезиса о том, что человеком (свободным) можно быть только по природе (по
рождению) и никакое "попечение и радение" над туземцем здесь не
поможет. Пуританский идеал был ближе тезису Т.Гоббса о людях как исходно
соперниках-врагах, чем представлениям Руссо об изначальной доброте человека.
Люди должны доказать, что они люди, своими делами. До этого они могут
рассматриваться только как природные существа или орудия в руках другого
(человеческая природа индивидуальна и не подлежит передаче, человек сам ответственен
за свое право быть человеком, а следовательно, европеец не может повторить для
другого то, что он совершил для себя). Индейцы оказались неспособны к
богоугодному труду, к возделыванию земли, которая всегда должна давать плоды, к
соблюдению заключаемых с "бледнолицыми" договоров, сути которых они
не
866
понимали. Оказавшись неспособными стать
людьми, они превратились в "природное препятствие" для людей,
осуществляющих "промысел Божий". Индейцы оказались для пуритан
лишними в устанавливаемом ими порядке. Их место оказалось в лучшем случае в
резервации. Иберийский же колонизаторский проект изначально был двойственен. В
нем была линия, ориентированная на "природность" индейцев и
представленная Х.Х. де Сепульведой (1490—1573) и его сторонниками (она во
многом и была реализована практически). Но и для сторонников Сепульведы
признание вездесущности естественного закона, трактуясь как пребывание варваров
вне культуры, не снимало возможности патерналистского насилия отца по отношению
к сыну, т.е. миссионерской практики превращения нехристиан в христиан для их же
блага. Установление зависимости туземцев от христиан дает возможность первым
войти в христианский мир, принципиально признающий равенство всех людей как
носителей души (свобода туземцев — это их зависимость от европейцев). Однако
победила в иберийском проекте линия Б.де Лас Касаса (1474— 1566),
ориентировавшая на ассимиляцию "туземцев" внутри христианской
культуры на иных основаниях. Для Лас Касаса, по естественному закону, тот, кто
ниже, — тот подчиняется. Однако любой способен достичь любой ступени развития и
занять в нем место по своей воле, организуя этот мир (был бы он на это
способен). Любой человек способен приобщиться к культуре. Различия для Лас
Касаса пролегают не в различиях разума, а в различиях способности их
применения, нехватка же способностей и опыта компенсируема. Отсюда задача
иберийцев помочь индейцам ликвидировать "нехватку", приобщив их через
христианизацию к европейской культуре, сохраняя за ними потенциальную возможность
стать субъектами. Для Лас Касаса "закон Иисуса" победил
"естественный закон" Аристотеля и Сепульведы, отмечает Сеа.
Примечательна и ремарка Сеа о том, что "принципы Лас Касаса" победили
в Северной Америке, но привели не к вовлечению индейцев в христианский мир, а к
их почти полному истреблению (непосредственно же по проекту Лас Касаса
действовали и французы в Канаде и Луизиане). Потерпев поражение в практике
Конкисты и колонизации, именно линия Лас Касаса, согласно С., во многом
предопределила исторические судьбы латиноамериканских народов, специфичность их
исторического и культурного пути по отношению к Европе и Северной Америке. В
Северной Америке усилиями пионера и пилигрима, исходивших из принципов личной
ответственности и избранности и действовавших под лозунгом смерти для свободы,
утвердилась "Европа". В Латинской Америке усилиями конкистадора и
миссионера, руководствовавшихся принципами патернализма, утвердилась
"жизнь для рабства" в некоем "третьем" (не индейском и не
европейском) мире. Иберийский проект привел в своих исторических следствиях к
возникновению феномена метисности, причем не только и не столько на
"расовом" уровне, сколько на уровнях политики, социума и культуры,
задав региональную (цивилизационную) общность Латинской Америке и ее отличность
от иных регионов (цивилизаций). Метисация латентно (помимо воли колонизаторов)
вела к взаимной ассимиляции автохтонных и "пришлых" культур, порождая
нечто "третье", что ставило под вопрос тезис об исходном
превосходстве европейца. Иберийцы не столько смогли приобщить индейцев к своей
культуре, сколько христианизировать (и то поверхностно) их. Тем самым культура
и самосознание метисного латиноамериканца изначально оказались расколотыми,
раздвоенными, дуалистичными. Он не европеец, но и не индеец. Он испытывает комплекс
неполноценности перед отцом-испанцем и комплекс превосходства перед
матерью-индианкой. "Иначе говоря, метиса принижало в собственных глазах
то, что шло от его собственной аутентичности, и возвышало то, что было ему
чуждым, что было связано с сущностью его отца. Парадокс в том, что именно
расовая и культурная метисация дала возможность Европе ощущать свое
превосходство над другими культурами". Но тем самым проект Иберики
переставал быть культурным и религиозным проектом и все больше превращался в
проект чисто колониально-эксплуататорский (по модели не Лас Касаса, но
Сепульведы). Он становился чуждым не только индейцу, но и латиноамериканцу как
таковому. Осознание зависимости перерастало в осознание чуждости европейского,
в необходимость наличия своего, что и породило в конечном итоге дискурс и
праксис освобождения, констатировавшие собой провал иберийского
колонизаторского проекта. Но исходные импульсы проекту самообретения придал,
согласно Сеа, опять же Запад (уже с включением в него Северной Америки),
сформулировавший в 18 в. новый проект для не-Запада в рамках идеологии
Просвещения (Сеа анализирует его как просветительский проект). Основополагающим
для Просвещения в этом ракурсе было признание равенства всех людей между собой,
что отвергало неспровоцированное применение насилия по отношению к другим,
признававшимся в своей периферийной инаковости. "Дикарь добр", —
утверждал Руссо. Все были дикарями и могут (обречены) перестать ими быть —
дополнял его Д.Дидро. Миссия Запада не завоевывать, а, завоевывая, просвещать,
т.е. цивилизировать (хотя история цивилизации и может рассматриваться как
результат насилия и
867
источник несчастий). В радикальных версиях
цивилизация и есть подлинное варварство, требующее преодоления. Последнее
возможно двумя путями — через революцию "внутри цивилизованного
сообщества" (реализовано в практике Великой Французской и последовавших за
ней революций) или через продвижение цивилизации "вовне", в
пространство, находящееся "вне истории" и не знающее ложного опыта
европейца. Конечная цель этого продвижения вовне — втягивание
"внеисторических" цивилизаций в пространство новой
"просвещенной" цивилизации. Однако оно по-прежнему предполагает
ассимиляцию мышления тех, кто создал цивилизацию, а интерес к автохтонному
стимулируется прежде всего необходимостью знать "специфику" тех, кто
подлежит эффективному вовлечению в цивилизацию. По сути, Просвещение
сформулировало первую версию модернизации по отношению к "третьему
миру". "В действительности от туземцев не ждут, что они станут
активными носителями цивилизации, но и не хотят, чтобы они препятствовали ее
развитию", — указывает Сеа. Однако эта версия распространения
просвещения-цивилизации вовсе не сработала в Латинской Америке, уже имевшей
опыт усвоения европейского. Просвещенческий проект здесь был воспринят как
"свой", как возможность стать субъектом, к тому же он был соединен
здесь с практикой революции, но как антиколониальной освободительной борьбы.
Оставаясь культурно и интеллектуально зависимой, Латинская Америка провозгласила
цель (и добилась ее) стать политически независимой от Европы (метрополии),
сохраняя цель достижения уровня цилилизованности, "планка" которой
по-прежнему задавалась Европой (и все больше — США). Такой переформулировке
западного просветительского проекта Латинская Америка была обязана осознанием
собственной зависимости, рефлексии которой и посвящена первая глава
("Сознание зависимости") второй части ("История в
латиноамериканском сознании") работы Сеа, фактически обосновывающая
неизбежность появления дискурса освобождения в Латинской Америке через
переинтерпретацию усваиваемого ею просветительского проекта. С этой точки
зрения, согласно Сеа, латиноамериканская мысль ведет отсчет собственного
самостоятельного становления, хотя и понимаемого изначально как "независимость
в рамках зависимости". "Надо признать, — отмечает Сеа, — что
философия латиноамериканских народов выглядит довольно странно, если не
абсурдно: философия, которая возникает как результат осознания зависимости от
определенного типа колониализма и стремления избавиться от него, но —
посредством ассимиляции чужого опыта, а вместе с ним и принятия новой формы
зависимости (которая не перестает быть зависимостью оттого, что выбрана
добровольно)". Отсюда раскалывание либертарного проекта (его анализ дан во
второй главе второй части) на консервативный и цивилизаторский проекты
(соответственно третья и четвертая главы второй части работы) в Латинской
Америке, породившее "вакуум власти" и "ситуацию
соположенности" в культуре после обретения политической независимости.
"Соположенность" исключает ассимиляцию как "своего", так и
"чужого". Латиноамериканец попал в ситуацию внеположенности ему его
собственной истории, потери личностной и культурной идентичности в силу
неспособности обнаружить свою аутентичность. Он вынужден был жить настоящим,
принадлежащим другим. Раскол в либертарном проекте как раз и произошел из-за
незнания того, что делать с полученной в результате его реализации свободой.
Однако оба предлагавшихся решения предполагали принятие новых форм зависимости
для преодоления прежних. Латиноамериканцы попались на "уловку"
свободы, которую и отрефлектировал в своей философии истории Гегель. Однако,
попавшись на эту "уловку", латиноамериканцы, считает Сеа, открыли и
иной, отличный от европейского, путь продолжения истории как самообретения,
анализу которого и посвящена последняя пятая глава второй части работы
("Проект самообретения"). На этом пути исходная целостность
либертарного проекта (знаменующего попытку попадания в современность)
раскалывается на соположенность без "снятия" (в современности) для
того, чтобы достичь синтеза в постсовременности реализованного проекта
самообретения (в "философии освобождения"). Именно дискурс
зависимости способствовал, согласно Сеа, утверждению дискурса освобождения и
осознанию цивилизационного единства Латинской Америки, приучил
латиноамериканцев, учитывая свое прошлое, исходить из навязанного чужого
настоящего во имя собственного аутентичного будущего. Перестать быть рабом
можно только осознав себя в рабстве. Первый вариант отличного от других
цивилизационного единства Латинской Америки впервые как импровизация и утопия
был сформулирован Боливаром (1783—1830) в либертарном проекте, переводимом
затем в становлении проекта самообретения в "проращивание реального
будущего в чуждом настоящем". Именно Боливар в своей утопии сформулировал
основополагающие тезисы этого проекта: 1) корень зла — колониальное
происхождение Латинской Америки, так как невозможно обрести свободу, положив в
ее основание рабство; 2) политическая независимость в этом аспекте мало что
значит, если не фундирована независимостью внутренней, обретением самосознания;
3) необходимо искоренить сам дух колониализма в со-
868
знании. Версиями реализации этой программы
и стали консервативный и цивилизаторский проекты. Первый связан прежде всего с
именем венесуэльца А.Бельо (1781—1865). Он акцентировал внимание на
необходимости считаться с испанским колониальным прошлым — ценностями общей
истории и культуры, без ассимиляции которых невозможно самообретение, которое
предполагает действование "благодаря колонизации, но вопреки
колонизаторам". В последующем этот проект был переформулирован как
стремление сохранить общее испанское наследие Испанской Америки, но без
Испании, отрекшейся от латиноамериканцев, отказав им в равноправии. Основной
позитивный тезис проекта — порядок через традицию. Принципиально иначе понимал
ситуацию Латинской Америки цивилизаторский проект, наиболее отчетливо
сформулированный Д.Ф.Сармьенто (1811—1888) в его антитезе "варварство —
цивилизация", согласно которой только преодолев собственное варварство
латиноамериканец станет современен цивилизации, репрезентируемой США. Основной
позитивный тезис этого проекта — порядок через отрицание прошлого как основания
утверждения инновационного. Однако оба эти проекта, стремившиеся заполнить
образовавшийся "вакуум власти" и найти пути к культурной национальной
аутентичности-идентичности, будучи односторонними и ориентированными или на
европейское "чужое", или на свое прошлое (которое также есть по сути
"чужое"), потерпели крах, как бы подтвердив ту безысходность
латиноамериканской ситуации, о которой за несколько дней до смерти, видя
нереализуемость собственной утопии цивилизационного единства субконтинента,
писал Боливар: "Во-первых, нам не надо управлять Америкой; во-вторых, тот,
кто служит революции, пашет море; в-третьих, единственное, что можно сделать по
отношению к Америке, — это эмигрировать из нее; в-четвертых, эта страна
неизбежно попадет в руки разнузданных толп, которые незаметно для себя
передадут ее во власть разномастных тиранов; в-пятых, когда мы будем сгорать в
огне собственных жестокостей и преступлений, европейцы не удостоят нас чести
нового завоевания; в-шестых, если возможно допустить, чтобы какая-то часть
света вновь впала в первобытный хаос, то это будет Америка на последнем этапе
ее истории". Однако, согласно Сеа, несмотря на нереализуемость утопии
Боливара и провал консервативного и цивилизаторского проектов, Латинская
Америка (вопреки пессимизму того же Боливара) смогла благодаря им перейти от
рефлексии зависимости к рефлексии собственных оснований как условию
самообретения. Одним из первых ее как задачу латиноамериканской философии
обозначил современник Бельо и Сармьенто Х.Б.Альберди (1810—
1884). В позитивном ключе как задачу
обретения "нашей Америки" интенцию Боливара переформулировал в конце
19 в. Марти-и-Перес, собственно и инициировавший рефлексивность позиции по
отношению к проекту самообретения и обосновавший необходимость сделать
предметом латиноамериканской философии ее собственные обстоятельства, положив
их в основание освободительных практик повторной (культурной и интеллектуальной
прежде всего) деколонизации Латинской Америки. Ориентируясь на отрицание
(зависимости) как утверждение себя (через усвоение и своего и европейского опыта),
снимающее "соположенность" в истории и культуре, проект самообретения
уже в философии так называемых "основателей" (Родо, А.Касо,
Х.Васконселос, Гонсалес Прада-и-Ульоа, С. Сумета и др.) сумел спродуцировать
самостоятельные философские дискурсы, репрезентировавшие собственное понимание
сути модерна (как ранее модернизации) и цивилизационную специфичность
"латиноамериканского". Эта линия философствования была продолжена в
работах представителей "философии латиноамериканской сущности" (Гаос-и-Гонсалес
Пола, Ф.Ромеро, С.Рамос Маганья, сам Сеа раннего периода творчества и др.).
"Проект самообретения, — отмечает Сеа в своей работе, — имеет целью выйти
за пределы собственной конкретной действительности, но всегда учитывая ее,
опираясь на ее познание и опыт". "Основатели" и философы
"латиноамериканской сущности" вернули латиноамериканца современности,
реабилитировали его прошлое (историю) и культуру, способствовали осознанию им
себя в качестве субъекта. Вывести же "латиноамериканское" за его
собственные пределы (что одновременно есть и выход в постсовременность) —
задача нового этапа реализации проекта самообретения — "философии
освобождения". Никто не сделает за латиноамериканцев того, что надлежит
сделать им самим, освобождая себя, освободить других. Концептуальному
обоснованию необходимости и неизбежности этого нового шага латиноамериканской
философии и посвящена вся аргументация работы Сеа "Ф.А.И." (1978),
которая наряду с работой Э.Дусселя "Теология освобождения" (1977)
легла в основание дискурсов "философии освобождения". (См. также Сеа,
"Философия латиноамериканской сущности".)
ФИЛОСОФИЯ ЖИЗНИ — направление в западно-европейской
философской мысли, сложившееся в последней трети 19 в. в Германии и получившее
известность, главным образом, в первой трети 20 в. Ф.Ж. утрачивает
самостоятельное значение после Второй мировой войны в связи с утверждением
философии экзистен-
869
циализма, которая дополнила основные
принципы Ф.Ж. феноменологическим методом и акцентировала внимание на ряде новых
острых проблем современной эпохи. Ф.Ж. возникла в эпоху, когда европейский
капитализм начинает проявлять первые симптомы своего кризиса, выразившиеся в
нарастании иррациональности общественной жизни, учащении конфликтов между
личностью и обществом и во все большем поглощении тотальностью социума
человеческой индивидуальности. Осознание такого рода "экзистенциального
будущего" оказалось чревато серьезной внутрифилософской переориентацией.
Наступает полоса сильных в своем пафосе умонастроений, когда иррациональность
общества пытались эксплицировать через аналогичные свойства самой человеческой
природы, как имеющей глубинные и вечные, "как сама жизнь", корни.
Отсюда и столь резкий протест против панлогического усечения мироздания,
гипертрофировавшего рассудочность и абстрактный рационализм, оказавшихся во
многом несостоятельными перед запросами времени. Была выдвинута идея о том, что
в своей попытке построить целостное мировоззрение философия не может и не
должна опираться исключительно на естественные науки. Более того, она не должна
абстрагироваться и от конкретного человека с его реальными жизненными
проблемами. В имманентно-философском плане в Ф.Ж. сформировался резкий отказ от
традиционного гармонизирующего системосозидания и его главной движущей силы —
науки; акцент был сделан на преодолении рационализма предшествующей философской
классики, оцененного как преходящее историческое явление. Ф.Ж. может быть
рассмотрена, т.обр., как реакция (хотя и гипертрофированная) против издержек
рассудочного века Просвещения; реакция, главным пафосом которой стало
противопоставление разуму сил самой жизни с ее иррациональностью,
непосредственностью и принципиальной недоступностью, для всякого рационального
осмысления. Целостная реализация данного умонастроения и привела в конечном
счете к такого рода философскому движению, как Ф.Ж., представленному именами
Ницше, Дильтея, Зиммеля, Шпенглера и Бергсона. Среди философских
предшественников этого направления — молодой Гете периода "Бури и
натиска", призывавший дополнить "единодержавие рассудка красотой
непосредственного воззрения и стихией жизненного чувства"; немецкие
романтики; Шопенгауэр и, как это ни парадоксально, представители немецкой
трансцендентально-критической философии (особенно Гегель с его феноменологизмом
и Шеллинг как автор учения о слепой бессознательной воле). Однако, в отличие от
своих предшественников, взгляды которых находились еще в пределах классического
типа философствования, т.к., по существу, ставили задачу примирить хотя и
различные, но, в сущности, родственные элементы познания, Ф.Ж. с самого начала
была ориентирована на принципиальный разрыв этой гармонии, отводя разуму по
преимуществу утилитарно-прикладное, вспомогательное место в познавательной
активности. Ф.Ж. возникла также и как реакция на тот кризис, который в
последней трети 19 в. переживало механистическое естествознание. Под влиянием
успехов в биологии, вплотную приблизившейся к исследованию проблемы живого,
наметились попытки объяснить законы неорганической материи опираясь на т.наз.
новый "витализм" и "органицизм". Сложилась устойчивая
тенденция "жизненного объяснения" всего и вся, которая постепенно
выходит за рамки естественных наук, охватывая психологию, культурологию,
историю, этику, религию и т.д. Позднее ее концентрированным выражением станет
герменевтический метод в философии и науке, а пока интерпретацией такого рода
интенций занялась Ф.Ж., ставящая перед собой задачу построения целостного
миропонимания, опираясь исключительно на понятие "жизни" — этой
первичной реальности, целостного органического процесса, предшествующего
разделению мира на идеальное и материальное. При этом жизнь понималась не
только как сущность мира (онтологический аспект); она же провозглашается и
единственным органом его познания (гносеологический аспект). Иначе говоря, сама
жизнь должна философствовать из себя самой. Так, особенности предмета
постижения диктуют специфику самих форм его познания, трансформируя
всеобъемлющую онтологическую реальность-жизнь в плоскость психического, по
сути, процесса — непосредственного переживания, которое расшифровывалось здесь
как расширение человеческого Я — до "космического" посредством
"вживания" в то, что должно быть познано. В этом смысле
"жизнь" становится непосредственно переживаемой сущностью мира. С
помощью понятия "жизнь" создавалось представление о мире как целом, о
способе его постижения, о смысле человеческой жизни и тех ценностях, которые
придают "жизни" этот смысл. При этом возникла чисто виталистская
теория ценностей, дедуцируемая из тех же основополагающих принципов Ф.Ж.: если
мир в его глубочайших основах есть жизнь, то в человеческой жизни важна только
сама эта жизнь, которая и наполняет смыслом существование. Так, жизнь
становится универсальным принципом мироздания, охватывая одновременно и
проблемы бытия, и проблемы познания и ценностей. Спектр взглядов основных
представителей Ф.Ж. оказывается чрезвычайно многообразен, т.к. само понятие
"жизни" в силу его расплывчатости и многозначности дало воз-
870
можности для самых различных его
интерпретации, как биологических, психологических, так и
культурно-исторических. Ф.Ж. оказала, без преувеличений, колоссальное
воздействие на европейскую культуру и самосознание 20 в. Особенно велико это
влияние оказалось для гуманитарной сферы знания, представители которой до
сегодняшнего дня эффективно реализуют многие из методологических установок Ф.Ж.
(дескриптивно-деструктивный феноменологизм и филологизм Ницше, герменевтику
Дильтея, антиисторицизм и антицентризм Шпенглера с его циклической моделью
уникально-автономных культурных организмов, идеи о "закрытом
обществе" Бергсона и мн. др.). Задав мощную, инородную философской
классике антисциентистскую традицию, Ф.Ж. явилась, по сути, первым историческим
выражением нового типа философствования, ставшего господствующим в европейской
ментальности начиная с 1930—1940-х со свойственными ему отказом как от
претензий на завершающее системоосмысление мира, так и от поддержания мифа о единстве этого мира и разума.
"ФИЛОСОФИЯ ЛАТИНОАМЕРИКАНСКОЙ
СУЩНОСТИ" —
метафорическое выражение для обозначения комплекса типологически и тематически
близких дискурсов модернистского типа в истории философии Латинской Америки,
презентирующих становление собственно латиноамериканской философии как
самостоятельной традиции философствования, несводимой к своим европейским
истокам; в узком смысле слова — складывавшийся с 1940-х круг идей в областях
философской антропологии, философии культуры, философии истории, истории
философии, центрированный как ответы на вопрос "что есть Латинская
Америка?" и понимание Латинской Америки как подлежащего реализации
интеллектуального проекта. Программно "Ф.Л.С." была разработана и
предложена к воплощению в 1943 испано-мексиканским философом
Гаосом-и-Гонсалесом Полой (в Мексике — с 1938). Институциально программа
обеспечивалась через постоянно действовавшие с 1947 семинар по иберо-американскому
мышлению (который был позднее преобразован в Колехио де Мехико) и Комитет по
истории идей (с 1973 — в столице Венесуэлы Каракасе), создание кафедры истории
философии в Национальном автономном университете Мексики (УНАМ), а также
оформление в 1948 философской группы "Гиперион" ("школа
Гаоса"). Лидером группы стал ученик Гаоса — Л.Сеа, в нее также входили
Э.Уранга, Х.Портилья, Х.Макгрегор, Ф.Вега и др., к группе был близок О.Пас.
Проект пользовался поддержкой президента Мексики Л.Карденаса, проводившего
политику "всего мексиканского". Конечной целью проекта
провозглашалось обретение латиноамериканцами собственного сознания
(самосознания), выявление ими своей судьбы и нахождение своего (равного другим)
места в современном мире. Стать современниками всего человечества можно,
согласно теоретико-методологическим установкам программы "Ф.Л.С.",
лишь обратившись к реальным проблемам латиноамериканского человека и к его
культурной ситуации. Последнее, в свою очередь, требует обращения к своему
прошлому, его непредвзятую, т.е. из него самого (а не из навязанных извне
европейской методологией точек зрения) следующую переинтерпретацию
латиноамериканской интеллектуальной истории во имя познания настоящего и
понимания будущего. Только избирательно-критически интегрировав прошлое
(культурно-философское наследие) в теперешнюю социо-культурную ситуацию, можно
обрести уверенность в собственных силах, стать ответственным за свои действия,
выйти из культурно-философской изоляции и преодолеть сложившиеся у латиноамериканцев
комплексы неполноценности, периферийности и маргинальности, включиться в
мировой историко-философский процесс. Во исполнение данной программы Гаосом и
Комитетом по истории идей были инициированы параллельные проекты по переводу и
изданию на испанском языке основных философских работ из классики 19—20 вв.
(Г.Гегель, В.Дильтей, Н.Гартман, М.Шелер, Э.Гуссерль, О.Шпрангер и т.д.),
переизданию работ классиков философии Латинской Америки и, самое главное, по
созданию оригинальных разработок по "истории идей" (под девизом
"Твердая земля") в каждой из стран субконтинента. Изначально
программа замысливалась и организационно оформлялась как общерегиональная, тем
более что сходные процессы (создание свободных колехио и кафедр истории
философии, философские переводы и издание классиков отечественной философии)
происходили и в других латиноамериканских странах (особенно на Кубе и в
Аргентине, которая вскоре стала вторым, после Мексики, центром продуцирования
идей "Ф.Л.С."). К концу 1970-х Сеа был сформулирован вывод о
реализации в целом поставленных в "Ф.Л.С." целей и задач,
необходимости их переформулировки и дальнейшем их развитии в рамках сложившихся
двух новых общерегиональных взаимодополнительных программ: теологии (с 1960-х)
и философии (с 1970-х) Освобождения. В соответствии с исходными
теоретико-методологическими установками "Ф.Л.С." провела
переинтерпретацию всего наследия истории философии Латинской Америки и
обосновала вывод о постоянном (начиная с ее истоков) присутствии в ней линии
латиноамериканской философии ("фило-
871
софии латиноамериканского" — Сеа),
продолжаемой в настоящее время внутри философии и теологии Освобождения,
включившихся в общемировой постмодернистский дискурс. В интерпретации
теоретиков "Ф.Л.С." (и прежде всего Сеа, ставшего одной из
центральных фигур и в философии Освобождения) латиноамериканская философия
предстает как единый интеркультурный "гипертекст", являясь на
протяжении всей истории своего развития становлением иного (по отношению к
европейской и североамериканской традициям) варианта философского прочтения
всемирной истории. Она изначально строилась как неклассический тип
философствования, исходя из позиций периферийности и "вторичности" по
отношению к заимствуемому из Европы философскому наследию, но постоянно фундируясь
установкой на преодоление Латинской Америкой как целым всех форм зависимости:
политической, социальной, национальной, культурной, философской. В силу этого
основной дискурс латиноамериканской философии — это дискурс
"освобождения", исторически опосредованный дискурсом "поиска
собственной сущности". Последний структурно является этапом, а тематически
— сквозной темой латиноамериканского способа философствования. Изначально
латиноамериканская философия (не исчерпывающая всей истории философии в Латинской
Америке) строилась как ответ на вызов культурно-исторической ситуации
"встречи" и "сшибки" двух миров, двух цивилизаций (Старого
и Нового Света). Осмысление этой ситуации предзадало: 1) смещение внимания с
проблем природы знания и познания на антропофилософскую, культурфилософскую и
историкософскую тематику; 2) отказ от попыток (хотя они и были) конструирования
и изобретения новых философских систем, а ориентирование на: а) максимально
полное и адекватное реальностям Латинской Америки усвоение западноевропейских (а
затем и североамериканских) философских традиций, б) предельную многомерную
(даже синкретическую) контекстуализацию собственных философских дискурсов (в
этом отношении сдвиги в философских процессах здесь почти всегда сопровождались
или предварялись аналогичными тенденциями в истории, в частности
латиноамериканской литературы и культуры в целом); 3) исходную антиномичность,
а по ходу развития — всевозрастающую диалогичность способов латиноамериканского
философствования (основные антиномии: зависимость / самость, колонизация /
деколонизация, угнетение / освобождение, центр / периферия, подлинность /
неподлинность, тождество / различие, заимствованное / аутентичное, идентичное /
неидентичное, "варварство" /
"цивилизация"); 4) реализуемость латиноамериканской философии в целом
(а "Ф.Л.С." в частности) как полицентрической и плюралистической
целостности, достигающей универсализации через контекстуализацию, разрыв и
диалог. Последнее обстоятельство породило постоянное присутствие в поле
внимания философов "Ф.Л.С." практически всех, но максимально
радикализированных и по-своему
переинтерпретированных
европейских философских
традиций. Идея о принципиальной полицентричности и плюралистичности
латиноамериканской философии
всегда дополнялась не менее
принципиальным тезисом об открытости и незавершенности всех латиноамериканских
дискурсов как в силу их константной ориентации
на историческую социально-культурную контекстуальность, так и в
результате их стремления к постоянной ассимиляции иного философского опыта.
Данные характеристики особенно отчетливо проявились на втором (согласно
типологии представителей "Ф.Л.С.") этапе развития латиноамериканской
философии, непосредственно предварявшем, а частично и переросшим в собственно
"Ф.Л.С.". Это — период (конец 19 в. — 1930-е) "основателей"
(fundadores),
представленный именами: С.Рамос, А.Касо, Х.Васконселос, А.Рейес (все —
Мексика), К.Ваз Феррейра и Х.Э.Родо (Уругвай), Ф.Ромеро, А.Корн, Х.Инхеньерос
(все — Аргентина), Х.Марти-и-Перес (Куба), П.Энрикес Уренья (Доминиканская Республика), М.Гонсалес Прада и
Х.К.Мариатеги (Перу) и др. В это время в латиноамериканском контексте активно
перерабатывались (часто с осознанной установкой на эклектизм) идеи, шедшие от
немецкого трансцендентального идеализма, философии жизни,
экзистенциализма, феноменологии, философской антропологии, психоанализа,
марксизма (в его неомарксистских и радикалистских версиях), персонализма,
протестантского реформизма и т.д. Однако особое влияние на философское развитие
в этот период и на формирование собственно "Ф.Л.С." оказал круг идей,
разработанный в рамках идеологии работы Шпенглера "Закат Европы"
(испанский перевод, 1926), с ее оппозициями природы и истории, культуры и
цивилизации, а также идеи философских концепций У.Франка (США), Г.фон Кейзерлинга
(Германия) и, особенно, Ортеги-и-Гасета. Последние трое неоднократно бывали в
Латинской Америке и опубликовали ряд работ, специально анализировавших местную
культурно-философскую ситуацию. У.Франк оказал наибольшее воздействие на
латиноамериканскую философию своим тезисом о взаимодополнительности и
необходимости синтеза культур Северной и Латинской Америки, в котором первая
представляла бы горизонтальное измерение человеческого бытия (экономические и
социальные связи, поведениеско-бытовой уровень культуры), а вторая —
"вертикаль-
872
ное" измерение (строение крови и духа
— от инстинкта де Бога). Кейзерлинг же, напротив, стал известен своей антитезой
Европы и Латинской Америки, решенной в пользу последней (известна его фраза:
"Индеец глубже, чем Христос")- В Латинской Америке Кейзерлинг
обнаружил "пра-жизнь" (Ur-Leben)
с действующими в ней пра-феноменами: "пра-страха" (Ur-Angst), управляющего жизнью, "пра-голода" (Ur-Hunger), стимулирующего жизнь, и
"пра-тоски" (Ur-Traurigkeit), задающего трагическое чувство жизни. С его точки зрения,
Латинская Америка пребывает (изживает) в третьем дне Творения, когда произошло
отделение суши от неба и творение трав и деревьев. Она — особая географическая
и человеческая реальность, лишь затронутая "вторжением духа", т.е. в
нее еще лишь привносится культура, что проявляется через создание мифов о
творении в латиноамериканской философии и литературе. Латиноамериканец остается
в целом "пока человеком земли", а не духа (как европейский человек),
но он сохраняет связь с "пра-жизнью", утраченную Европой, что
свидетельствует о нераскрытости и потенциальности латиноамериканского духа,
которому и принадлежит будущее. Идеи Франка и Кейзерлинга встретили в основном
оппонирование со стороны представителей "Ф.Л.С.", которые во многом
исходили из противоположных идей, выработанных в латиноамериканском модернизме
(Марти, Родо, Р.Дарио), сдвинувших боливаровскую идею американизма в сторону
т.наз. нуэстроамериканизма, метафорически оформленного Марти как
противопоставление "нашей Америки" "европейской Америке".
Нуэстроамериканизм фундировал все разнообразие дискурсов
"основателей", ориентировавшихся на децентрацию универсального
европейского дискурса, опровергавших его претензии на означивание вне
определенного контекста и вылившихся в разнообразные варианты критики
европоцентризма, базирующегося на логоцентризме. (Эти тенденции, заложенные
творчеством "основателей" и развитые в собственно "Ф.Л.С.",
полностью реализовались лишь в "философии Освобождения", вписанной в
постмодернистский контекст.) И, прежде всего, именно в этом отношении
антилогицистская схема Кейзерлинга нашла продолжение в течении "мистики
земли" (в Боливии) и во вполне оригинальной концепции теллуризма (исп. —
земной, почвенный) в аргентинской философии: Р.Рохас, Р.Скалабрини Ортис
("Одинокий человек в ожидании", 1931), Э.Мальеа, Э.Мартинес Эстрада
("Радиография пампы", 1933, — наиболее нашумевшая книга
теллуристических концепций). Основной тезис подобного рода концепций: сохранив
возможность тайного (скрытого) воздействия ландшафта на человека, вырваться
из-под воздействия географии на культуру, выйти в историческое бытие, а тем
самым прорваться из неподлинной культуры — в подлинную. (Следует отметить, что
теллурические концепции остались в положении маргинальных по отношению к
собственно "Ф.Л.С.", несмотря на близость многих исходных
теоретико-методологических установок и конкретных тематизаций.) Однако более
значимый резонанс имело для латиноамериканской философии оппонирование тезису
Кейзерлинга о "потенциальности" и "неразвернутости"
латиноамериканского духа, в котором была усмотрена переинтерпретация положения
Гегеля об отсутствии философии в Латинской Америке (в рамках "Ф.Л.С."
гегелевская концепция была специально проанализирована Сеа). "Основатели"
выступили с прямо противоположным тезисом: "Довольно подражать европейским
теориям и инстинктам" (Каса), фундировавшимся на предположении о том, что
латиноамериканцам есть что сказать миру и самим, — сказать то, о чем умалчивает
традиция европейского философствования. Еще одно следствие работ Франка,
Кейзерлинга и Ортеги-и-Гасета для становления латиноамериканской философии
периода "основателей" — начало реального включения последней в
мировой историко-философский процесс, постепенный перевод оппонирования в режим
диалога. Если в 19 в. новые идеи вводились в латиноамериканский контекст в
основном после поездок здешних мыслителей в Европу, откуда философские учения
трансплантировались практически в готовом и законченном виде, а затем лишь
приспосабливались к решению местных проблем, то с 1920-х ситуация
европейско-латино-американского взаимодействия стала приобретать принципиально
иные параметры. И дело здесь не в том, что Латинская Америка стала попадать в
качестве своеобразной "экзотики" в некоторые европейские и североамериканские
философские дискурсы, — ни Франк, ни Кейзерлинг, ни Ортега-и-Гасет периода
своего первого посещения Аргентины в 1916 (он побывал там еще дважды — в 1928 и
в 1939 уже в качестве временного эмигранта) не были центральными фигурами ни в
философии своих стран, ни в тех философских традициях, от имени которых они
выступали. Дело, скорее, в том, что идеи "кризиса Европы", которые
они с собой привнесли, срезонировали с аналогичной установкой
латиноамериканской философии того времени: коль скоро европейское сознание
носит ярко выраженный кризисный характер, оно не способно сформировать
продуктивный комплекс идей, который мог бы быть реализован в условиях Латинской
Америки. Эта установка привела к тому, что латиноамериканская философия,
отказавшись от практики прямых заимствований и ассимиляций, стала реагировать
скорее на сдвиги в европейском мышлении,
873
давая порождаемым ими идеям зачастую
существенно иную (от европейских версий) интерпретацию. Эта тенденция только
усиливалась по мере того, как обнаруживалось, что та проблематика, которая
волновала латиноамериканцев, но считалась маргинальной для универсалистского
философского дискурса, выходит на первые позиции в ряде европейских традиций (в
частности, экзистенциалистско-феноменологической). В этом смысле показательна
судьба идей Ортеги-и-Гасета применительно к Латинской Америке, где среди
европейских философов он стал чуть ли не первым по значению для
"Ф.Л.С.". В латиноамериканской философии были восприняты прежде всего
фундирующая ее антиевропоцентризм концепция полицентрической истории
человечества, а также его же ранняя концепция перспективизма, через которую
была аргументирована антиномия подлинности и неподлинности латиноамериканского
бытия — одна из центральных для понимания сути "Ф.Л.С.". Согласно
данной антиномии, каждый народ, нация, поколение могут иметь свою истину. С
точки зрения перспективизма, жизнь понимается как беспрерывный выбор,
ограниченный прошлым, из репертуара возможностей, наличествующих в сериях
ситуаций, в которые включен человек. Жизнь есть чистое событие и воссоздается
из индивидуальных перспектив — точек зрения (исходя из которых и осуществляются
выборы). Совокупность типологически близких перспектив и осуществленных на их
основании выборов формирует поколения, которые суть люди, объединенные
единством "жизненного стиля". Совокупность сделанных выборов может
привести к осознанию их "ошибочности", "кризису" как
констатации неподлинности (неаутентичности) своей культуры, неидентичности
человека самому себе. В этой ситуации существующая культура
"реварваризируется" и на ее "руинах" и одновременно через
разрыв с ней происходит конституирование нового культурного проекта на основе
новых перспектив и осуществляемых благодаря им выборов (учитывающих прошлый
негативный опыт). Латиноамериканская философия перестает восприниматься как
периферийная часть универсального философского дискурса, активизируются
установки антиевропоцентризма, а собственное творчество начинает трактоваться
как другое, иное, инаковое по отношению к Европе и США. Идеи, заимствованные
оттуда, выступают прежде всего как предмет для оппонирования, более того — для
переиначивания. Европейские дискурсы, за редким исключением (Ортега-и-Гасет,
например), воспринимаются как несущие в себе методологию повелевающего и
иерархизирующего разума, что есть не что иное как культурный империализм,
характеризуемый через тотальность, закрытость, одномерность,
монологичность. Они выражают господство
"европейского субъекта", которому необходимо противопоставить
радикальную альтернативу. Последняя может быть простроена только из ситуации
критического осознания реальности и прояснения смысла нынешней культурной
ситуации через выявление инаковости, контекстуального для "здесь" и
"сейчас" человека, обретение им исторического измерения (через
отнесение к собственному, а не чужому наследию), а историей — человеческого
смысла. "Ф.Л.С." в 1920—1930-е предложила три основных альтернативы:
1) концепцию "мексиканской сущности", 2) концепцию
"архентинидада" ("аргентинской сущности"), 3) концепцию
космической расы. О необходимости "расшифровать подлинную реальность"
Мексики и понять ее через "перманентность мексиканской революции", а
тем самым создать собственный национальный философский дискурс, заявила
созданная в 1909 в Мехико группа "Атенео де ля Хувентуд" (иногда
название переводят как "Парфенон молодежи"), в которую входили
Энрикес Уренья, Касо, Рейес и др. Собственно, философия "мексиканской
сущности" оформилась в творчестве Рамоса (впервые в законченном виде она
была изложена в книге "Образ человека и культура в Мексике", 1934,
однако получила должный резонанс уже только под воздействием реализации
программы Гаоса). Круг осмысливавшихся здесь тем традиционен и достаточно
репрезентативен для "Ф.Л.С." в целом. Начало дискурса оформляется тезисом
о наличии у каждого народа своей истины и его праве на нее. Она выражает
национальную судьбу, предзаданную историческим наследием, национальным складом
ума, условиями географической среды, проявляющимися в конкретике исторического
времени и жизненных ситуаций. Анализ бытия мексиканца обнаруживает проживание
им жизни в чужих жизненных формах, использование им чужой шкалы ценностей,
стремление быть не тем, кто он есть. Мексиканец не идентичен самому себе.
Утратив свою аутентичность ("мексиканскую сущность"), он стал неполноценен,
проживая жизнь в мире кажимостей. Тем самым Рамос в своем анализе идет от
негативных определений, практически закрывая возможности позитивного решения
проблемы и развивая свою концепцию в терминах "преодоления" (себя,
обстоятельств и т.д.). И тем не менее, утверждает Рамос, нет иного пути, кроме
как "познать мир в целом через особый случай — наш маленький мексиканский
мир". Сходный круг тем и проблем обсуждала и концепция
"архентинидада", четче всего сформулированная Инхеньеросом и его
учеником А.Понсе (с той лишь разницей, что она была выстроена на иных
теоретико-методологических основаниях — позитивистском у Инхеньероса и
немарксистском с его те-
874
мой отчуждения у Понсе). Значительно иначе
рассматривал эту проблематику — основоположник концепции "космической
расы" (книги "Космическая раса", 1925 и "Индология",
1926). Он строит свою систему взглядов с позиций космизма и антропологизма,
разворачивая свой дискурс не "извне вовнутрь" ("из Европы в Мексику"),
а прямо наоборот, считая, что определяющие будущее мировой культуры события
происходят в Латинской Америке и, прежде всего, в Мексике. Латиноамериканцы
(мексиканцы) есть результат смешения мировых рас и культур. Они образовали
"пятую расу", способную в противовес ограниченному европейскому рационализму
подняться к подлинно мировому универсальному дискурсу, основанному на
эстетических принципах. Васконселос одним из первых поднял во многом
определившую в дальнейшем тематизмы "Ф.Л.С." проблематику метисности
Латинской Америки (прежде всего ее культурной метисности), трактуемой не как
ущербность, неполнота и т.д., а как преимущество латиноамериканца, укорененное
уже в его теле. Он же задал "Ф.Л.С." еще одно измерение, обозначив
наряду со шкалой "европейское наследие — Латинская Америка", шкалу
"индейское население — Латинская Америка". В целом внутри
"Ф.Л.С." сложилось достаточно осторожное отношение к сформировавшейся
в это же время (прежде всего в странах андской группы — Мексике, Гватемале,
Эквадоре, Перу, Боливии) доктрине индеанизма, усматривавшей специфику
"латиноамериканского" только в "индейском". Большинство
представителей "Ф.Л.С." отстаивали тезис не только о возможности, но
и необходимости национальной философии, утверждая инаковость
"латиноамериканского" по отношению к "европейскому" (Гаос,
Рамос, Вильегас, Вальенилья, Васконселос, Касо, Салазар Бонди и др.). Кроме
изначальной ("природной") неклассичности специфику латиноамериканской
философии видели в: 1) особенностях иберо-американского мышления (линия, идущая
от Гаоса), проявляющиеся в ярко выраженном эстетическом начале, литературности
стиля, склонности к импровизации; 2) оригинальности онтологического опыта
латиноамериканца (линия, идущая от Рамоса и продолженная в "региональной
онтологии" Вальенильи, исходящей из представления о прошлом как почти
отсутствующем присутствии, и "национальной онтологии" Э.Уранги,
развивающей тему "онтологически случайного бытия" мексиканца); 3)
построенности самой "Ф.Л.С." как принципиально открытой, свободной (в
выборе оснований и тем), полуэссеистской рефлексии, тесно связанной и имеющей
аналоги в латиноамериканской литературе. В этом отношении интересно и
показательно внимание, проявленное теоретиками "Ф.Л.С." (как,
впрочем, и теоретиками негритюда и негризма) к драме
У.Шекспира "Буря" (1611), в
которой ими были вскрыты традиционные для "Ф.Л.С." антиномии.
Философскому переосмыслению подверглись три персонажа пьесы (соответственно три
начала, соположенных в латиноамериканской действительности): Просперо (законный
герцог Миланский), Калибан (дикий и уродливый раб) и Ариэль (дух воздуха).
Просперо всегда интерпретировался как противоположное латиноамериканскому
начало, которое олицетворено Калибаном, которому враждебен и находящийся в
услужении у Просперо Ариэль. Родо, сломав эту традицию, отождествил с Калибаном
США, а Латинскую Америку — с Ариэлем, создав основной миф нуэстроамериканизма
(а заодно и латиноамериканского модернизма как литературного течения),
фундировавший "Ф.Л.С.". У.Франк, восприняв эту мифологему, предложил
идею гармонического синтеза Калибана (США) и Ариэля (Латинская Америка).
Позднее Латинская Америка вновь отождествлялась с Калибаном, но как с
пробуждающимся и отрицающим представление о себе как о варваре (теллурические
дискурсы, "роман земли" в литературе) или со сбрасывающим с себя цепи
социального угнетения народом (неомарксистски ориентированный дискурс Понсе).
Р.Ф.Ретамар (Куба) предложил в 1971 широко вошедший в обиход термин
"культура Калибана". Затем произошел новый поворот в
латиноамериканской философской мифологии — возник "новый ариэлизм", в
котором Ариэль стал трактоваться как совершенный "дух гармонии",
неподвластный ни одному из двух других персонажей. Сеа предложил свою
мифологему — не прозябание в тени Калибана, а поиски своего Ариэля (Слова,
Логоса). Рассмотренный сюжет прекрасно иллюстрирует открытость
"Ф.Л.С." не только к диалогу с иными философскими традициями, но и
зыбкость грани между ней и литературой. Более того, некоторые произведения
т.наз. "нового латиноамериканского романа" ("магического
реализма") выглядят как иллюстрации или даже оригинальные
"повороты" в "Ф.Л.С." (М.А.Астуриас из Гватемалы, К.Фуэнтес
из Мексики, Г.Гарсиа Маркес из Колумбии, Х.Лесама Лима и А.Карпентьер из Кубы и
др.). В философском творчестве "продолжателей" необходимо отметить
еще два важных "поворота". Во-первых, это переосмысление
антропологически развернутых онтологии "Ф.Л.С." и культурфилософской
проблематики сквозь призму философии истории. Сама история трактуется при этом
как осознание и создание себя, как "вывод из тени" и простраивание
бытия "от корней травы". В основание же философии латиноамериканской
истории помещен (или результирован из нее) тезис о соположенности проектов,
событий, времен, недействие механизма снятия, отсутствие процедур исторического
синтеза (Сеа). Жизнь протекает в чистом
875
настоящем, что ведет к чувствованию себя
вне истории и действованию с обреченностью. Прошлое как бы
"размазано" в настоящем, его, по сути, нет, так как оно не осмыслено
как опыт и воспроизводится как традиция, т.е. не дистанцировано от настоящего.
Латиноамериканское бытие остается "всегда-еще-не-бытием", "наши
связи с историей остаются случайными" (Вальенилья). Отсюда — попытки
философствовать вне времени и пространства, извращающие суть бытия. Наряду с
тезисом о соположенности в "Ф.Л.С." в качестве фундирующего
приводится и тезис о незавершенной этно-культурной метисации, порождающей
фрагментированность бытия, постоянное продуцирование проблематики идентификации
и аутентизации. Это оттесняет историческую рефлексию и неразрешенные прошлые
проблемы, более того, превращает саму историю в подсознание (A.C.Кальдера —
Никарагуа). Из последнего в фальсифицированное настоящее постоянно возвращаются
фантазмы фальсифицированного прошлого в виде абсурдных неотвязных идей и
постоянных неврозов. Если не вырваться из забвения и подсознания, то люди будут
обречены жить прошлым, перенесенным в настоящее. Как убедительный пример
нежелания вырваться "из забвения и подсознания" теоретиками "Ф.Л.С."
приводятся доктрина индеанизма и "сведение сущности к копии" в
десаррольизме (аналоге концепций модернизации). Отсюда философема Сеа о замене
одолженного Слова своим Логосом. Отсюда же и второй "поворот" в
поздней "Ф.Л.С." — переход от обсуждения проблем "особенности"
к обсуждению проблем "включенности". С одной стороны, осознание
неподлинности Запада как претендующего на центр власти и как духовного
колонизатора как условие обретения собственной аутентичности. С другой —
осознание своей сопредельности и сопричастности Западу как условие
универсализации себя (тождество в различии, в инаковости). Тогда вектор
движения лежит, по выражению Сеа, от философии "нашей Америки" к
философии человека и для человека, где бы он ни находился (при удержании осознания
собственной реальности), т.е. к решению универсальной проблемы познания
человеческого в человеке вне любых форм дискриминации. А такая постановка
вопроса возвращает к исходной точке — встрече Нового и Старого Света и к
известному диспуту 1550—1551 в Вальядолиде (Испания), является ли индеец частью
природы (Х.Хинес де Сепульведа) или человеком, равным европейцу (Б.де Лас
Касас), в котором победила, но не была реализована на практике вторая точка
зрения, утверждавшая универсальность человеческой природы.
ФИЛОСОФИЯ ТЕХНИКИ — одно из значимых проблемных полей
современной западной философии, основанное на комплексном системном анализе
техники как социального феномена в историко-цивилизационном контексте.
Вырастает из анализа "материальной культуры" в классической философской
традиции и анализа технического знания, пристальное внимание к которому со
стороны философской методологии характеризует 1960-е. Техническое знание
трактуется как знание о специфическом объекте (искусственно созданные системы —
в отличие от естественного объекта естествознания), в котором, однако, в
эксплицитном виде сформулирована универсальная, но обычно неартикулируемая цель
любого познавательного процесса — достижение прагматического результата (Ф.
Рапп). Современная проблематика Ф.Т. оформляется в начале 1970-х в процессе
становления синтетической программы исследования техники как многоаспектного
феномена, требующего междисциплинарного подхода, включающего усилия далеко не
только методологической, но также цивилизационной, исторической и культурологической
парадигм, что предполагает анализ феномена техники в рамках
социально-политической, антропологической, нравственно-эстетической и
аксиологической исследовательских матриц. Ориентация на такое предельно широкое
рассмотрение феномена техники находит свое выражение в концепции
"технического мировоззрения" (Ж.Эллюль), в рамках которой под
техникой понимается не только машинно-механизмное оснащение деятельности, но и
особый стиль мышления — тип рациональности, ориентированный на операционализм и
инструментализм. Максимально широкое толкование феномен техники получает в
"антропологии техники" (А. Хунинг), включающей в понятие техники
систему потребностей и аксиологических значений, формирующихся у человека в
контексте взаимодействия с техническим окружением, особые установки сознания,
сформированные в ходе технического образования и воспитания. (Сходные идеи были
высказаны в лекционном курсе в начале 20 в. российским инженером
П.Энгельмейером, констатировавшим формирование особого сознания и особой морали
эпохи "гомо автомобилистикус сапиенс"). Таким образом, синтетическая
программа современной Ф.Т. предполагает контекстное исследование своего
предмета: формируются такие проблемные поля Ф.Т., как развитие техники в
системе общества, ее функции, роль и статус в истории цивилизации,
социокультурные и гуманитарные аспекты развития техники и т.п.
876
Исходным методологическим основанием Ф.Т.
выступает технологический детерминизм как сформулированный еще в 19 в. принцип определяющей
роли техники в социальном процессе. Технологический детерминизм представляет
собой своего рода аксиоматическую систему, включавшую в себя следующие
постулаты: во-первых, техника обладает "автономией развития" — как в
смысле наличия имманентного эволюционного потенциала и собственной логики
развития, так и в смысле независимости от социокультурного контроля и
самодостаточности оснований (вплоть до понимания техники в качестве causa sui); во-вторых, развитие техники понимается как
прогресс (и в том плане, что все без исключения технические новации
прогрессивны, и в плане исчерпанности социального прогресса как такового
прогрессом техники); в-третьих, развитие техники носит эмерджентный характер
(англ. to emerge — внезапно
возникать), т.е. не испытывает никакого детерминационного влияния извне, со
стороны других социальных феноменов, — напротив, выступая финальной
детерминантой всех социальных преобразований и культурных модификаций (на базе
этого постулата в Ф.Т. складывается концепция культурного отставания). На
семантически тождественной почве технологического детерминизма в 20 в.
конституируются в качестве философских направлений альтернативные (некритически
оптимистический и трагически пессимистический) подходы к оценке роли техники в
обществе — формируются течения техницизма и антитехницизма. Объединенные
принятием тезиса об определяющей роли техники в социокультурном процессе,
техницизм и антитехницизм расходятся в плане прорисовки сценариев и оценке
перспектив дальнейшего развития общества на технической основе. Полагая
технический прогресс безусловно позитивным фактором социально-исторического
процесса, техницизм порождает идеологические программы "свободы
предпринимательства" и — позднее — "свободы инноваций",
призванные обеспечить беспрепятственную свободу технической эволюции. В рамках
техницизма оформляются многочисленные типологии и периодизации истории
общества, в основание которых положен принцип зависимости общественного
развития от этапов совершенствования техники. В качестве критерия подобных
классификаций могут выступать эволюция энергетических ресурсов и орудий труда
(Дж.Ленски; типологический более ранний аналог — марксизм как очевидный
техницизм), средств коммуникации и связи (М.Мак-Люэн) и т.п. Некритическая
оптимистическая оценка техницизмом роли техники в развитии общества находит
свой аксиологический противовес в установке антитехницизма, видящего в технике
угрозу человеческому в человеке. Крайним выражением антитехницизма выступает
технофобия и вытекающая из нее позиция крайней враждебности и радикального
вытеснения по отношению к сложившейся технической системе.
"Технологическая реальность" современного общества, основанная на
характерной для западного ("мужского") типа культуры интенции на
подчинение природы, задает особый тип инструментальной и тяготеющей к
формализму рациональности, базирующейся на презумпции жесткой универсальности
дедуктивных связей и элиминирующей из сознания эмоционально-чувственные,
рефлексивные и игровые компоненты (М.Хоркхаймер, Т.Адорно). В традиции Франкфуртской
школы предлагается достаточно широкий веер возможных стратегий конструирования
новой рациональности ("пространства, свободного от господства логического
формализма"): это и "коммуникативная рациональность" (Хабермас),
и "миметическое знание" (Адорно), и "новая чувственность"
(Г.Маркузе). На основе разработок Франкфуртской школы в западноевропейской
культуре возникает идея "нерепрессивной техники", окончательно
оформившаяся в рамках идеологии контркультуры, выступившей против
"репрессии техно- и рацио-" (Т.фон Роззак). В современной философии,
однако, конституируется и более широкий взгляд на дегуманизацию культуры в
техногенной цивилизации, связанный с признанием невозможности рационализировать
техническое развитие и сделать его нерепрессивным по отношению к человеку, ибо
техника есть естественное порождение и органичное выражение самой сущности
человека — плоть от плоти его отношения к миру как к объекту потребления
(ярчайший пример — отношение к природе, артикулированное в категориях природопользования),
где техника выступает лишь средством (инструментом) удовлетворения
"потребностей потребления" (Хайдеггер). Гуманизация должна коснуться
не этого внешнего инструментария, но самих основ человеческой культуры,
мировоззрения, ставшего технологическим, — необходима "реабилитация духа
свободы" (Л.Мэмфорд), изменение самой структуры человеческих потребностей.
Так или иначе, в Ф.Т. формулируется программа гуманизации и гуманитаризации
мировоззрения как выражения человеческой сущности. Между тем, технизация бытия
современного человека есть наличный факт, и любая социальная программа (даже
программа детехнизации и регуманизации) требует его признания как исходной
аксиомы. Мир "насквозь пронизан техникой", и это обстоятельство как
онтологически данное не может быть преодолено самосовершенствованием
рефлексирующего сознания, "рационализацией духа" (Ф.Рапп, Х.Шельски).
Рационализированы и опти-
877
мизированы могут
быть именно и только искусственно построенные на основе техники нормы
взаимодействия человека и мира. В современной Ф.Т. реально сложилось два
противоположных вектора интерпретации этой программы. С одной стороны, она
понимается как рационализация человеческой деятельности по отношению к технике,
т.е. фактически устранение нерационального человеческого вмешательства в
разворачивание научно-технического прогресса: нужно лишь не препятствовать его
проявлению (Д.Белл, О.Тоффлер). Такая очевидно техницистская программа
дополняется более широкой интерпретацией рационализации техники, понятой как ее
погружение в иной социальный контекст, совершенствование социальных институтов,
экономических и политических структур, влияющих на характер технического
развития (А.Гелен, Хабермас). Такая установка, будучи противоположной
техницизму, не укладывается, однако, и в антитехницистскую парадигму, выходя
содержательно за пределы технологического детерминизма вообще. В современной
Ф.Т., таким образом, оформляется методологическая установка, противостоящая
технологическому детерминизму и основывающаяся на тезисе, что наряду с
техникой, важными детерминантами исторического процесса выступают факторы
социально-политического, экономического и экологического порядка (Г.Рополь,
С.Карпентер), а сама техника в своем развитии детерминирована воздействием со
стороны эволюции социально-экономических структур (Гелен, Хабермас). Важнейшим
компонентом Ф.Т. является концепция технократии (власти носителей технической
рациональности), основанная на понятии техноструктуры, т.е. иерархии
технических специалистов, имеющих своей целью оптимальное развитие техники.
Исходные идеи относительно особой социальной миссии носителей знания были
высказаны еще А.де Сен-Симоном применительно к промышленникам, знающим, по
мысли Сен-Симона, что и как производить для всеобщего блага. В эксплицитном
виде и применительно к техническим специалистам (инженерам) соответствующая
формулировка была предложена Т.Вебленом, показавшим ("Инженеры и система
цен", 1919), что социальный прогресс фактически осуществляется усилиями
технических специалистов, ибо если интересы промышленников есть всегда интересы
конкретной корпорации или социальной группы, то инженеры выражают интересы
развития техники как таковой, т.е. — в системе отсчета технологического
детерминизма — интересы общества в целом и общественного прогресса. Будучи
носителями "технической рациональности", инженеры знают, какие
социальные условия являются наиболее благоприятными для объективации
эволюционного потенциала техники, а обладая "природным инстинктом
мастерства", могут организовать социальное управление таким образом, чтобы
эти условия ("совершенный социальный механизм") были реализованы на
практике. В середине 20 в. Дж.Гэлбрейт вводит понятие
"техноструктура", понимая под ней иерархическую систему технических
специалистов, чей "статус-уровень" зависит от уровня принятия
решения. Что же касается "статус-уровня" самой техноструктуры в
иерархии общества в целом, то в качестве "носителя коллективного
разума" она выступает подлинным субъектом принятия всех масштабных
социальных решений, влияющих на выбор тенденций социального развития. В
управлении обществом происходит неочевидный, но содержательно чрезвычайно
значимый сдвиг: функции контроля переходят от субъекта собственности к субъекту
"технической рациональности", техническому персоналу и персоналу
управления (Т.Парсонс) — имеет место реальное становление технократии как
власти технической элиты, получившее в литературе название "молчаливой
революции" (Белл) или "революции менеджеров" (Дж.Бернхэм).
Техническая интеллигенция становится субъектом политических решений. Однако в
Ф.Т. оформляется и значительная критическая линия, настаивающая на том, что
концепция технократии есть не более чем теоретическая модель, имеющая чисто
гипотетический статус и не верифицируемая при аппликации на реальную ткань
истории (М.Аллен, М.Сореф). В этой связи к 1980-м концепция технократии
сменяется концепцией экспертократии, вбирающей в себя идеи гуманизации и
гуманитаризации культуры и более гибко фиксирующей статус и роль интеллигенции
(как "значимого маргинала") в системе общества. Концепция
экспертократии базируется на теории "нового класса", под которым
понимается группа высокообразованных специалистов, чей доход не определяется
собственностью, но прямо пропорционален интеллектуально-творческому потенциалу.
В центре концепции экспертократии стоит, таким образом, не технический
специалист и не менеджер, но эксперт — специалист-ученый. Неоконсервативное
направление концепции экспертократии фокусирует внимание на интерпретации
интеллигенции в качестве класса ("класс экспертов"), объединенного
общностью образования, стиля мышления и ценностных идеалов (Д.Мойнихен).
Радикальное направление данной концепции акцентирует идеологический характер
данной общности и критический потенциал его коллективного сознания.
Интеллигенция как класс обладает не только высоким и во многом
универсально-общим культурным потенциалом, но и "культурой критического
дискурса" (А.Гоулднер). Феномен дискурса содержательно переосмыслен в рам-
878
ках данного направления и получает свою
расширительную трактовку. В признанном классическим истолковании Хабермаса
дискурс выступает как вид рефлексивной речевой коммуникации, предполагающей
самоценное обсуждение (проговаривание) и интерпретацию всех значимых для
участников коммуникации ее аспектов. Это создает своего рода коммуникативную
реальность, не совпадающую с реальным социальным фоном ее протекания: последний
и не принимается на уровне позитивистской констатации, и не отрицается на
уровне субъективного алармизма, — он просто дистанцируется, освобождая место
для "коммуникативного пространства". В модели Гоулднера фокус
смещается с коммуникативных аспектов дискурса на социально-критические. По
мнению Гоулднера, дискурс принципиально идеологичен, ибо как целью, так и
способом существования интеллигенции как "нового класса" является
автономия, а дискурс выступает средством ее достижения; между тем, формирование
в структуре общества класса, который, с одной стороны, автономен, дискурсивно
дистанцирован от нормативной социальной структуры, а с другой — критически ориентирован
по отношению к последней, означает конституирование не просто маргинальной, но
дестабилизирующей социальной силы, поскольку в рамках критического дискурса как
средства достижения автономии интеллектуалами проговариваются
деструктивно-критические интерпретации наличной социальной среды, являясь
готовыми идеологическими программами для оппозиции. Более того, в случае, если
социальный фон дискурсивных практик оказывается неадекватным (оказывает
сопротивление автономизации), он выступает специальным целеположенным объектом
деструкции — во имя все той же возможности автономии. Подобная, по-прежнему,
казалось бы, маргинальная позиция интеллигенции на деле оказывается социально
акцентированной и доминирующей, а решающее значение "критической свободной
мысли интеллектуалов" в истории позволяет говорить о реальной
экспертократии. В 1980-х на базе технократической и экспертократической
концепций сложилось направление неотехнократизма, задающее новое, синтетическое
видение роли технической и гуманитарной интеллигенции в современном обществе. В
рамках неотехнократизма научно-техническое развитие мыслится как один из
определяющих факторов социального процесса, нуждающийся, однако, в оценочном и
— при необходимости — корректирующем контроле и вмешательстве экспертов, причем
не только специально-технического, но и широкого гуманитарного профиля.
Нормативное требование параллелизма дисциплинарной (технической) и гуманитарной
экспертиз любых инноваций фундирует в неотехнократизме стратегию
"системной рациональности" (В.Бюль) и "гуманизации техники"
(Дж.Уайнстейн). (См. также Машинное искусство.)
"ФИЛОСОФСКИЕ ИССЛЕДОВАНИЯ" ("Philosophische
Untersuchungen") —
главное произведение позднего периода творчества Витгенштейна. Несмотря на то,
что книга была издана лишь в 1953, через два года после смерти Витгенштейна,
работа над ней велась с 1930-х до последних лет жизни философа. Пренебрежение
канонами традиционного научного изложения, как и в "Логико-философском
трактате", позволило Витгенштейну разрушить многие стереотипы традиционной
академической схоластики и создать наиболее оригинальное и значительное
философское произведение 20 в. В отличие от многих именитых современников,
Витгенштейн не стремится поразить читателя мудреной терминологией или
исследованием туманных сфер бытия: предметом исследования является обыденный
язык и его применение, сопряженное с возникновением различных парадоксов. Если
"Логико-философский трактат" можно справедливо назвать "Критикой
чистого языка", по аналогии с главной работой И.Канта, то "Ф.И."
заслуживают названия "Феноменологии обыденного языка", но не в духе
Э.Гуссерля, а в духе Г.Гегеля. Все те черты, которые определяют специфику
позднего периода творчества Витгенштейна — историзм, контекстуализм,
прагматизм, внимание к конкретным формам языка, — представляют собой
гегельянский вариант преодоления кантианских концепций раннего периода.
Эволюция философских взглядов Витгенштейна во многом напоминает развитие
немецкой трансцендентально-критической философии от кантианской
трансцендентальной концепции "Логико-философского трактата", которая
была призвана показать, каким язык должен быть
в идеале, к гегельянской историцистской концепции "Ф.И.",
направленной на раскрытие того, что есть язык
в своем обыденном существовании. Не случайно сам Витгенштейн настаивал на
публикации последней работы вместе с первой, так как "Ф.И."
занимаются теми же вопросами, что и "Логико-философский трактат", но
с другой, зачастую противоположной точки зрения. Задача выявления реальных
языковых структур гораздо сложнее, чем попытка создания идеального логического
языка. Поэтому структура "Ф.И." является гораздо более произвольной в
сравнении со структурой "Логико-философского трактата", которая
определялась строгой логической концепцией языка-картины. "Ф.И."
состоят из предисловия и двух частей. Изобилие примеров и афористический стиль
Витгенштейна делают вос-
879
приятие работы достаточно сложным, однако
при внимательном прочтении становится ясно, что Витгенштейн на протяжении
многих лет вносил добавления и исправления, доводя текст до совершенства. Форма
книги характеризуется Витгенштейном в предисловии как "философские
заметки", "множество пейзажных набросков", что подчеркивает его
стремление отказаться от абстрактного теоретизирования во имя действительного
исследования обыденного языка. Некоторые параграфы "Ф.И." можно
встретить в лекциях Витгенштейна, прочитанных еще в 1930-е. Все это говорит о
том, что "Ф.И." являются одной из наиболее тщательно продуманных и
подготовленных книг в истории западной философии. Структура "Ф.И."
может быть представлена в виде тематических разделов, в центре каждого из
которых находится определенная концепция или понятие. Это разделение условно,
поскольку Витгенштейн неоднократно возвращается к рассмотрению уже
проанализированных проблем, стремясь показать взаимосвязь понятий языка,
сознания, значения. Начальные параграфы "Ф.И." рассматривают концепцию
значения, на которой были построены все рассуждения Витгенштейна в
"Логико-философском трактате". Витгенштейн называет ее концепцией
языка Августина, бессознательно подчеркивая глубокие философские корни
подобного воззрения на язык. Последующая ссылка на Платона (параграф 46)
придает формулировке проблемы еще более отчетливую связь с историей философии.
Современные интерпретаторы Витгенштейна и представители аналитических течений
именуют подобную концепцию референциальной теорией значения. Витгенштейн
формулирует ее следующим образом: "Каждое слово имеет какое-то значение.
Это значение соотнесено с данным словом. Оно — соответствующий данному слову
объект". Витгенштейн намерен показать, что подобная концепция языка не
только затрудняет его понимание, но и является ошибкой философов, ведущей к
возникновению философских псевдопроблем. С начальных параграфов
"Ф.И." размышления Витгенштейна направлены на исследование
простейших, примитивных форм языка, которые раскрывают способ употребления
слов, в отличие от сложных, концептуальных высказываний, которые скрывают или
искажают обыденное применение языка. Применение слов "не явлено нам столь
ясно. В особенности когда мы философствуем!". Применение — это понятие, которое Витгенштейн
выдвигает вместо понятия значения, игравшего ключевую роль в неопозитивизме.
Витгенштейн выступает тем самым не только против основных установок логического
позитивизма, приверженцем которых он был во время написания
"Логико-философского трактата", но и против многих подходов и идей
философии Нового времени. В классической философии значение, даже если оно не
отождествляется с конкретным предметом, рассматривается либо как идеальный
объект, либо как процесс в сознании. Любой из этих вариантов приводит к
метафизическим противоречиям и искаженному пониманию языка. Критикуя
остенсивную теорию обучения языку, заключающуюся в том, что ребенок запоминает
слова путем указания на предмет и его именование, Витгенштейн показывает, что
референция или указание — это лишь одна из форм употребления языка, которая не
является ни первичной, ни привилегированной. Другое важное понятие, которое
вводится в начальных параграфах "Ф.И.", — это языковая игра. Оно определяется через понятие
употребления по аналогии с примитивными формами языка: "Весь процесс
употребления слов в языке можно представить и в качестве одной из тех игр, с
помощью которых дети овладевают родным языком. Я буду называть эти игры
"языковыми играми" и говорить иногда о некоем примитивном языке как о
языковой игре". "Языковой игрой я буду называть также единое целое:
язык и действия, с которыми он переплетен". Языковая игра у Витгенштейна —
это одновременно и контекст, и определенная исторически сложившаяся форма
деятельности. Указывая на то, что в языковой игре действия и слова тесно
взаимосвязаны, Витгенштейн выступает против сугубо теоретического рассмотрения
языка как формальной структуры, картины, набора значений. Целью Витгенштейна
является показ того, что все формы опыта и деятельности, даже те, которые
традиционно считались неязыковыми, представляют собой проявления языка и
невозможны вне его. Поэтому, как пишет Витгенштейн, "термин "языковая
игра" призван подчеркнуть, что говорить на языке — компонент деятельности
или форма жизни". Язык представляет собой совокупность языковых игр,
которые объединяет более глобальный контекст деятельности, практики, жизни. От
понятия языковой игры Витгенштейн закономерно переходит к понятию этого
контекста — форме жизни,
— которое является еще
одним важнейшим нововведением "Ф.И.". Каждый язык — это форма жизни,
включающая в себя языковые игры, высказывания, практики: "представить себе
какой-нибудь язык — значит представить форму жизни". Данный термин
упоминается в "Ф.И." лишь несколько раз и не получает развернутого
описания. Это, впрочем, соответствует статусу этого понятия, которое описывает
как раз тот слой языка, где "объяснениям приходит конец", — то есть
ту сферу, где неприменимы сомнение или знание, формализация и обоснование.
Форма жизни представляет собой глобальный контекст, включающий наиболее предельные
основания
880
языка, культуры и практики, объединяя
вместе языковые игры. Это — язык, понятый как единое целое. Однако понятие
"язык" не содержит указание на практику, деятельность и традиционно
понимается слишком узко. Поэтому Витгенштейн использует понятие форм жизни,
которое, как и языковые игры, подчеркивает связь языка и деятельности, языка и
жизни, включая социальные, практические и исторические связи. Подобное
понимание языка противостоит пониманию языка в "Логико-философском
трактате" и позитивистской традиции, так как изначально признает
нестрогость, произвольность и изменчивость языка, его зависимость от
культурных, социальных и исторических ситуаций, наличие множества языковых игр
и форм жизни: "эта множественность не представляет собой чего-то
устойчивого, раз и навсегда данного, наоборот, возникают новые типы языка, или,
можно сказать, новые языковые игры, а другие устаревают и забываются".
Витгенштейн приводит список примеров языковых игр, каждая из которых
представляет контекст со своими правилами и внутренними критериями
осмысленности, которые призваны заменить критерии истинности и ложности:
"отдавать приказы или выполнять их — Описывать внешний вид объекта или его
размеры — ...Распевать хороводные песни — ...Просить, благодарить, проклинать,
приветствовать, молить". При этом в списке присутствуют как простые
обыденные виды деятельности, так и языковые игры, связанные с наукой и
теоретическим знанием. Размещение их в одном ряду призвано показать то, что
каждая из этих игр в определенной ситуации обладает самостоятельным значением и
не может игнорироваться в силу своей примитивности или ненаучности. Кроме того,
Витгенштейн убежден, что язык — это всегда деятельность, и именно она является
критерием осмысленности высказываний. Когда же язык рассматривается как нечто
пассивное, как статичная структура, тогда-то и возникают философские проблемы:
"философские проблемы возникают тогда, когда язык пребывает в праздности". Праздности или пустой созерцательности
метафизика противостоит активное употребление языка, в котором и заключен его
смысл. Поэтому вместо абстрактного статичного понятия значения Витгенштейн
предлагает использовать понятие применения, употребления: "значение слова
— это его употребление в языке". Прагматистская концепция значения
является одной из главных новаций "Ф.И.", определяя отличие поздних
взглядов Витгенштейна от ранних. Отождествление значения с употреблением
фактически означает отказ от понятия значения, так как применение языка — это
процесс, а не статичный объект или состояние. В классической традиции понятие
значения служило основой формализации языка и восприятия его как жесткой
структуры, привязанной к внешней реальности, тогда как понятие применения
является слишком многообразным и нестрогим, ибо оно не связано с внешними
внеязыковыми сферами — предметом, сознанием, идеей. Таким образом, понятие
употребления позволяет рассматривать язык как абсолютно самостоятельное
явление, функционирование которого определяется внутренними правилами. В
параграфах 35—65 Витгенштейн проводит критику логического атомизма Б. Рассела
(и собственного "Трактата"), который рассматривал язык как
совокупность имен, обозначающих простейшие неразложимые объекты (атомы). Кроме
того, концепция языка Августина также является результатом ошибочного образа
языка как структуры, основной единицей которой является имя. Витгенштейн
показывает, что неразложимость предметов, которые соответствуют именам,
является относительной, как и сам акт именования, и зависят от контекста или
языковой игры, в которых они применяются: "именованием вещи еще ничего не сделано. Вне игры она не имеет и имени". То, что воспринимается как абсолютно
элементарное в одном контексте, может рассматриваться как сложное в другом.
Неизменная субстанция мира, о которой Витгенштейн писал в
"Логико-философском трактате", может быть постулирована только
теоретически, так как на практике невозможно обнаружить абсолютно простые
объекты и установить их соответствие словам языка. Постоянно подчеркивая
многообразие и различие языковых игр, Витгенштейн в конечном итоге сталкивается
с проблемой общезначимости и необходимостью объяснить, что же позволяет
причислить их к языку. Для объяснения связи языковых игр Витгенштейн вводит
понятие "семейного сходства" (параграфы 65—80), представляющее собой
описательную констатацию ряда общих черт, присущих языку. Отвечая на
поставленный им ранее вопрос об общей форме предложения и языка, Витгенштейн
пишет: "Вместо того, чтобы выявлять то общее, что свойственно всему,
называемому языком, я говорю: во всех этих явлениях нет какой-то одной общей
черты, из-за которой мы применяли к ним всем одинаковое слово. Но они родственны друг другу многообразными способами".
Признание наличия "родственных" связей призвано показать расплывчатость
тех предельных понятий, которые раскрывают основания языка. Витгенштейн
справедливо указывает на невозможность четкого логического определения общности
языковых игр, не говоря уже о формализации. Он предлагает довольствоваться
феноменологическим описанием родственных черт, присущих различным играм, и
отказаться от попыток обнаружить единый метафизический фундамент. Пра-
881
вила языковых игр являются нестрогими и не
осознаются в качестве единой всеобщей логики. Их невозможно прояснить априори,
без того, чтобы принять участие в игре. Кроме того, правила игр могут меняться
не только в течение длительного времени, но и по ходу самой игры. Это означает,
что при исследовании языка речь может идти только об изменчивых грамматических
структурах, которые могут быть обнаружены в конкретном применении языка, но
никак ни о единой логике математического типа, выводимой трансцендентально.
Витгенштейн подчеркивает, что он не стремится к некой абсолютной точности или
выявлению того, что скрыто за поверхностью обыденных выражений. Метафизический
подход к языку проявляется как стремление поиска скрытых сущностей, скрытых за
поверхностной оболочкой языка: ".. .подразумевается, что сущность есть
нечто скрытое, не лежащее на поверхности, нечто, заложенное внутри, видимое
нами лишь тогда, когда мы проникаем в глубь вещи, нечто такое, до чего должен
докопаться наш анализ". Такой подход использовался Витгенштейном в его
"Трактате" для выявления логической формы языка, скрытой его
грамматической оболочкой. В параграфах 69—116 Витгенштейн критикует основные
положения своей первой работы, стремясь показать, что философские концепции
предложения, умозаключения, логики, объекта, языка не имеют применения в
обыденном языке, будучи искусственно вырванными из контекста. Если же они имеют
какой-то смысл, то он отнюдь не связан с созданием априорной модели языка,
имеющей абсолютную значимость: "Если слова язык, опыт, мир находят
применение, оно должно быть столь же непритязательным, как и использование слов
"стол", "лампа", "дверь". Неустранимая
взаимосвязь философских понятий и повседневного языка определяет и понимание
философии, предлагаемое "Ф.И.". Трактовка философии в
"Ф.И." во многом основана на том, как понималась философия в
"Логико-философском трактате", так как уже в ранний период
Витгенштейн негативно относился к созерцательной метафизике, создающей
умозрительные системы на основе ряда абстрактных постулатов, и подчеркивал, что
философия — это деятельность, направленная на прояснение языка и жизненных
проблем. Подобное терапевтическое понимание философии используется и в
"Ф.И.", однако разрабатывается гораздо подробнее. Он полагает, что
деятельность философа по прояснению языка не может быть связана с попытками
изменения и совершенствования языка, которые предпринимались в
"Логико-философском трактате": "Философия никоим образом не
смеет посягать на действительное употребление языка, в конечном счете она может
только описывать его". Описывать следует обыденный язык, не стремясь к
поиску сокрытого за его поверхностью, избегая попыток подвести действительность
под имеющуюся идею или метод. Для Витгенштейна метод всегда зависит от
конкретной ситуации или контекста, поэтому он может представлять собой лишь
выбор наиболее удачных способов описания той или иной "языковой игры":
"пожалуй, нет какого-то одного метода
философии, а есть методы наподобие различных терапий". Терапевтический
характер подхода Витгенштейна заключается в том, что он стремится обнаружить
"болезни" метафизики, связанные с некорректным использованием языка.
Подобно З.Фрейду, Витгенштейн намерен излечить философские заблуждения,
артикулируя те противоречия, которые, на первый взгляд, незаметны и принадлежат
сфере неосознаваемых ("бессознательных") структур языка. Результатом
этого должно стать полное исчезновение философских проблем, которые
паразитируют на непонимании логики обыденного языка. В конечном счете,
философия должна исчезнуть, пройти, как проходит болезнь: "подлинное
открытие заключается в том, что, когда захочешь, обретаешь способность перестать
философствовать". Неприятие Витгенштейном созерцательности философии и
желание положить ей конец просматривается во многих моментах его рассуждений.
Оно имеет под собой не только философскую, но, как и в "Логико-философском
трактате", и этическую основу. Витгенштейн убежден, что академическая
схоластика, занятая рассуждениями о сущностях и понятиях, оторвана от реальной
жизни и не только не способствует решению фундаментальных жизненных проблем, но
и препятствует этому. Критикуя концепцию языка-картины "Логико-философского
трактата", Витгенштейн постепенно переходит к традиционной проблеме
сознания как коррелята языковых высказываний. Являются ли ментальные акты,
душевные состояния той сферой, в которой осуществляется понимание значения
предложения? Этот вопрос, который Витгенштейн подробно рассматривает в
параграфах 139—196, затрагивает наиболее фундаментальные проблемы и концепции
западной философии, связанные с понятиями когито, субъекта, репрезентации. На
ряде примеров Витгенштейн показывает, что понимание — это процесс чисто
языковой, определяемый контекстом языковой игры и не связанный с
психологическими состояниями. Антипсихологизм Витгенштейна, который был одной
из оригинальных черт "Логико-философского трактата", в
"Ф.И." приобретает еще более важное значение, так как именно в
психологических тенденциях философских концепций Витгенштейн усматривает
главную угрозу общезначимому характеру языка. Аргументации Витгенштейна
882
могли бы позавидовать многие представители
трансцендентальной философии, которые безуспешно пытались побороть психологизм
и обосновать общезначимость с помощью того, что является ее главным врагом —
теории субъекта. Витгенштейн указывает, что понимание формулы или чтение книги
предполагает включенность человека в систему языка как объективированного
социального явления. Если же сослаться на душевные процессы, которые у каждого
носят индивидуальный характер, то понимание будет восприниматься как некий
мистический процесс трансляции значений из всеобщей сферы языка в единичную
сферу сознания. Витгенштейн убежден, что то, что мы называем сознанием, вполне
адекватно описывается как языковой феномен, а следовательно является частью
более широкого контекста языковых игр. Психологические
переживания, которые могут сопровождать акты понимания, не имеют к ним никакого
отношения: "в том смысле, в каком существуют характерные для понимания
процессы (включая душевные процессы), понимание не есть душевный процесс".
Возможность повторения процесса понимания различными людьми указывает на то, что
этот процесс осуществляется по определенным правилам, существующим объективно,
социально, а не в сознании отдельного человека. Практика повседневного языка
является наиболее убедительным опровержением концепций трансцендентального
формирования значений или порождения смыслов мыслящей монадой. Параграфы
199—242 продолжают тему языковой практики как следования правилу. Становится
все более очевидным, что критика психологизма и традиционных концепций сознания
является центральной темой "Ф.И.", причем Витгенштейн всячески
подчеркивает приоритет всеобщего над единичным в духе немецкого идеализма и,
прежде всего, Гегеля. Витгенштейн полагает, что следование правилу — это некая
практика, которая не может быть осуществлена теоретически или мыслительно:
"правилу нельзя следовать лишь "приватно"; иначе думать, что
следуешь правилу, и следовать правилу было бы одним и тем же". В самом
понятии правила заложена возможность многократного повторения, которая требует
объективированной парадигмы языковой игры, т.е. социальной практики,
осуществляемой различными индивидами. Основной характеристикой языка является
регулярность производимых действий, доступная всем, но не принадлежащая никому
в отдельности. Для объяснения понимания, следования правилу, применения языка
нет необходимости ссылаться на процессы сознания или интуицию. Правила отнюдь
не всегда нуждаются в обосновании, тем более в научном: множество практик
осуществляются бессознательно, однако при этом являются такой же важной частью
языка, как и положения науки. Витгенштейн подчеркивает, что наличие правил в
языке раскрывает его практический характер, связанный с возможностью повторения
одних и тех же действий, показывает его укорененность в культурных и социальных
контекстах. В основе понимания незнакомого языка лежит не логика или
грамматические правила: фундаментом понимания является поведение людей:
"совместное поведение людей — вот та референтная система, с помощью
которой мы интерпретируем незнакомый язык". Понятие поведения, которое
позволяет многим современным интерпретаторам назвать позицию Витгенштейна
бихевиористской, коренится, как разъясняется далее в тексте, в формах жизни,
т.е имеет глубинные грамматические, практические основания. Критика приватного
языка, которая является одним из наиболее известных разделов "Ф.И.",
продолжает тему критики психологизма и применяет понятие правила для критики
традиционных философских концепций, главной из которых является теория
самодостаточного субъекта. Этой теме посвящены параграфы с 243 по 271, однако в
тексте в разрозненном виде содержится еще немало высказываний по данной
проблеме. Витгенштейн формулирует ее следующим образом: "Но мыслим ли
такой язык, на котором человек мог бы для собственного употребления записывать
или высказывать свои внутренние переживания — свои чувства, настроения и т.д.?
А разве мы не можем делать это на нашем обычном языке? Но я имел в виду не это.
Слова такого языка должны относиться к тому, о чем может знать только
говорящий, к его непосредственным
/курсив мой — А.Ф./ личным впечатлениям. Так что другой
человек не мог бы понять этого языка". Если бы этот вопрос был задан
Декарту, Лейбницу или даже Гуссерлю, то на него был бы дан положительный ответ.
Таким образом, Витгенштейн вновь обращается к исследованию основных философских
проблем метафизики Нового времени. Витгенштейн (как Гегель в первых разделах
"Феноменологии духа") задается вопросом: возможны ли непосредственные ощущения, описание которых может быть
сделано в понятиях самого субъекта, не связанных с обыденным языком? Речь
здесь, конечно, идет не обо всех ощущениях, а о тех, которые объявлялись
представителями эмпиризма источником достоверного знания. Это означает, что
знанием является лишь то, что может быть выражено в языке. Поэтому Витгенштейн
рассматривает отнюдь не проблемы психологии или лингвистики; его исследование
является критикой ряда влиятельных идей, которые определили развитие философии
со времен Р.Декарта. Этот важный историко-философский аспект работ позднего
Витгенштейна часто остается незаме-
883
ченным из-за того, что сам Витгенштейн
крайне редко идентифицирует обсуждаемые проблемы с тем или иным конкретным
философом. Но невидимый оппонент, который присутствует во многих фрагментах
книги, воплощает в себе черты метафизика, которые без труда можно отождествить
с идеями Платона, Р. Декарта, Д. Юма, И. Канта и Б. Рассела. Ряд проблем,
который концентрируется вокруг доктрины приватного языка, включает в себя
картезианское сомнение, программы редукционистского реформирования языка,
различие чувственного и рационального, а также концепцию субъективности как
самодостаточной идеальной сущности. В "Ф.И." Витгенштейн
рассматривает философию как общезначимое знание, которое выражается в языке.
Однако сторонники метафизики — особенно современники Витгенштейна — отнюдь не
отрицают роль языка; они лишь претендуют на то, что язык может быть неким
индивидуальным предприятием, выражением спонтанной внутренней деятельности
субъекта. Это незначительное, на первый взгляд, различие является источником
всех метафизических проблем, которые возникают в результате противопоставления
приватного языка как совокупности изолированных ментальных актов и обыденного
языка как объективированной социальной структуры. Целью аргументации
Витгенштейна является показ того, что язык в принципе не может быть приватным, так
как любое высказывание имеет смысл лишь как часть более широкой структуры или
всеобщего. Поэтому для Витгенштейна объектом критики становится картезианское
понятие субъективности и традиционные концепции индивидуального, которые
редуцируют язык к ментальным актам. Витгенштейн стремится скрупулезно следовать
аргументации сторонника приватного языка, чтобы выявить внутренние противоречия
подобной точки зрения. Позиция метафизика основана на допущении, что ощущения и
язык представляют собой две независимые сферы, которые пересекаются лишь тогда,
когда слова описывают предметы. Витгенштейн следует этим философским
рассуждениям, чтобы в конечном счете наткнуться на неявное пока противоречие:
"как относятся слова к ощущениям? Кажется, что в этом нет никакой проблемы.
Разве мы не говорим каждый день об ощущениях и не называем их? Но как
устанавливается связь имени с тем, что именуется? Этот вопрос равнозначен
другому: как человек усваивает значение наименований ощущений?"
Витгенштейн стремится показать, что проблема отношения слов и ощущений может
быть понята только в случае рассмотрения конкретных примеров функционирования
языка. Никакой формально-логический или априорный метод не способен описать
язык или показать его основания, так как исключает возможность обращения к
многообразным контекстам, в которых используется язык. Поставленная сторонником
приватного языка метафизическая проблема отношения ощущений и слов предлагает
очевидное, на первый взгляд, решение: индивид присваивает ощущениям имена и тем
самым создает язык, значение слов которого определяется самим этим индивидом и,
следовательно, понять который может только он сам. В этом случае акцент
делается на первичность индивидуальности субъекта, который в своем внутреннем
мире обладает неограниченной свободой создания смыслов. Уже в этом чисто
языковое, на первый взгляд, исследование Витгенштейна затрагивает этическую и
социальную проблематику. Что же не устраивает Витгенштейна в этой позиции, с
которой согласились бы представители многих философских течений? Прежде всего,
Витгенштейн убежден, что в данном случае язык рассматривается привычным, но
совершенно неправильным образом — как посредник между сознанием и реальностью,
как нечто вторичное по отношению к ментальным актам и объектам опыта. Основным
принципом концепции языка в "Ф.И." является признание тотального лингвистического характера
опыта, в котором мышление
и реальность всегда выступают в виде языковых высказываний, не будучи при этом
онтологически самодостаточными "вещами в себе". В подтверждение своего
тезиса Витгенштейн говорит о том, что любой тип опыта, включая опыт сознания,
может быть рассмотрен как языковая игра — то есть как определенная
контекстуальная форма деятельности, в рамках которой понятия обретают значение.
Нет смысла говорить о чем-то вне языковой игры, так как это сразу же приведет к
постановке неразрешимых проблем — в духе философии Нового времени, — о том, как
слова связываются с ощущениями, высказывания — с фактами, сознание — с языком,
и т.д. Поэтому Витгенштейн намерен показать, что неразрешимость подобных
проблем вызвана их бессмысленностью — то есть невозможностью применить подобные
философские высказывания ни в одном из контекстов обыденного языка. Критика
приватного языка направлена точно в самое сердце метафизики — в концепцию
субъекта и фундаменталистские теории первоначала знания. Сам вопрос об
отношении слов и ощущений, который является следствием допущения приватного
языка, вскрывается Витгенштейном как бессмысленный, так как в реальной жизни мы
нигде не сталкиваемся с долингвистическими типами опыта и, соответственно, с
выделением ощущений в самостоятельную онтологическую сферу. Критическая
аргументация Витгенштейна против идеи приватного языка состоит в том, что он
практически пытается представить,
884
что произойдет, если действовать на ее
основе. Для этого он предлагает записать предложение приватного языка и придать
ему тем самым объективированный социальный статус: "Представим себе такой
случай. Я хочу запечатлеть в дневнике какое-то время от времени испытываемое
мною ощущение. Для этого я ассоциирую его со знаком О и записываю в календаре
всякий раз, когда испытываю такое ощущение". Главной проблемой
индивидуалистско-сенсуалистической позиции является невозможность представить
критерий тождества ощущения. Для того, чтобы ответить на этот вопрос,
необходимо признать наличие внешней по отношению к субъекту системы отсчета,
которая позволяла бы подвести под единое правило ряд ощущений, получаемых в
различных ситуациях или в разное время. Эта система является неустранимой
частью языка, который не существует вне объективированных контекстуальных
структур. Для последовательного проведения своей позиции сторонник приватного
языка должен отказаться от внешнего критерия тождества ощущений и предложить
внутренний, который представляет собой лишь ряд субъективных впечатлений. На
это Витгенштейн справедливо возражает: "Разве правила индивидуального
языка — это впечатления правил? Весы, на которых взвешиваются
впечатления, — не впечатление
весов".
Следовательно, критерий не может быть приватным, так как предполагает
возможность применения в различных случаях, а, следовательно, и для различных
субъектов. Эта инвариантность критерия и является основным показателем его
объективности или внешности
по отношению к внутренним
состояниям сознания. Более того, весь словарь сторонника приватного языка
состоит из понятий, которые, несмотря на свою кажущуюся простоту, могут
принимать различные значения и являются частью повседневного, всеобщего языка. Продолжая рассмотрение примера с
записью ощущений, Витгенштейн указывает: "Какое у нас основание называть
"О" знаком какого-то ощущения? Ведь "ощущение" — слово нашего общепринятого, а не лишь
мне одному понятного языка. Употребление этого слова нуждается в обосновании,
понятном всем. Не спасало бы положения и такое высказывание: с человеком,
записавшим "О", что-то
происходило, пусть это и
не было ощущением — больше этого ведь и не скажешь. Дело в
том, что слова "происходить" и "что-то" тоже принадлежат
общепринятому языку". Сторонника приватного языка не спасает минимальный
набор простых понятий, который призван исключить опосредование и всеобщность.
Слова "здесь", "сейчас", "что-то",
"происходит", используемые сторонником приватного языка, — понятия
универсальные, которые не могут произвольно использоваться для создания
приватных обозначений, так как принадлежат всей системе языка и подчиняются его
стабильным объективным правилам. Витгенштейн полагает, что понятие правила
внутренне присуще языку, как и любой системе. Поэтому понятия правила и приватности
являются несовместимыми. Как указывает Витгенштейн, приватное правило —
противоречие в определении: "...Невозможно, чтобы правилу следовал только
один человек, и всего лишь однажды. Не может быть, чтобы лишь однажды делалось
сообщение, давалось или понималось задание и т.д. Следовать правилу, делать
сообщение, давать задание, играть партию в шахматы — все это практики (применения, институты)". Для
Витгенштейна очевидно, что язык и опыт следует рассматривать не только на
теоретическом уровне или в гносеологическом аспекте. Понятие практики, используемое Витгенштейном для
рассмотрения языка, позволяет включить в сферу философии те моменты культуры и
истории, которые игнорировались предшествующей метафизикой, сближая идеи
"Ф.И." с идеями Маркса. В конечном счете сторонник приватного языка
вынужден говорить о "невыразимом" как последнем оплоте приватного
творчества индивида. В "Ф.И." Витгенштейн убежден, в отличие от своей
первой работы, что невыразимое не может служить аргументом в философии:
"Итак, в ходе философствования рано или поздно наступает момент, когда уже
хочется издать лишь некий нечленораздельный звук. Но такой звук служит
выражением только в определенной языковой игре, которую в данном случае
требуется описать". Концепция языка Витгенштейна исключает возможность
нелингвистических типов опыта и тем самым задает определенный критерий
рациональности. Согласно этому критерию сам акт именования
"невыразимого" лишает его этого статуса. Принадлежность понятия
"невыразимое" языку уже означает, что оно приобретает свое значение в
определенном контексте, будучи частью повседневной практики, и поэтому не
является мистической трансцендентной реальностью. Кроме того, невыразимое
является синонимом "вещи в себе" и поэтому несет в себе все
негативные последствия метафизики. Параграфы 281—384 продолжают обсуждение
соотношения индивидуального и всеобщего, внутреннего и внешнего. Эта проблема
последовательно решается Витгенштейном в пользу всеобщего, объективного,
внешнего. Как и в случае критики приватного языка, Витгенштейн на конкретных
примерах показывает, что даже те ощущения, которые воспринимаются нами как
сугубо индивидуальные, — ощущения боли,— предполагают всеобщую систему языка и
социальное отношение к другим людям. Цель аргументации Витгенштейна при обсуждении
ощущений боли и возможности их вы-
885
ражения, как и в
предыдущих разделах книги, состоит в том, чтобы раскрыть несостоятельность
метафизических концепций внутренних процессов, состояний сознания, когитаций,
чувственных данных, все из которых предполагают понимание языка как средства
выражения мысли. Поэтому "Ф.И." посвящены, как это иногда
утверждается, не социальной психологии, лингвистике или бихевиоризму, а
рассмотрению фундаментальных философских проблем. Именно позиция философа, который
постоянно занят рефлексией и поиском субъективных оснований познания, вызывает
к жизни парадоксы, связанные с рассмотрением языка как средства выражения
внутренних процессов. Однако "парадокс исчезает... если радикально
преодолеть представление о том, будто язык функционирует одним и тем же
способом и всегда служит одной и той же цели: передавать мысли — будь это мысли
о доме, боли, добре и зле и обо всем прочем". Обсуждение боли и ее
выражения — это пример, необходимый Витгенштейну как аналогия мысли и предложения.
Доказывая на примерах, что о боли мы всегда судим по поведению, т.е. по
выражению, Витгенштейн указывает, что точно также для понимания нам достаточно
языка и нет необходимости ссылаться на скрытую за ним мысль: "Мышление не
является нематериальным процессом, который придает жизнь и смысл речи и который
можно было бы отделить от речи, подобно тому, как дьявол удалил с Земли тень
Шлемиля". Таким образом, Витгенштейн вновь подчеркивает тотальный
лингвистический характер того, что философы обычно именуют опытом. Витгенштейн
исследует грамматику различных способов употребления языка, описывающих
внутренние состояния, и приходит к выводу, что ссылка на внутренние состояния —
это некий ход в языковой игре, который отнюдь не означает указания на скрытые
за предложениями "духовные феномены". Эта критика, которой уделяется
столь много внимания в книге, направлена и на "Логико-философский
трактат", в котором язык рассматривался как выражение мысли и картина
реальности. Рассмотрение языка как картины создает все те философские проблемы
и иллюзии, которые паразитируют на иллюзорном разделении мысли и языка.
Придерживающиеся подобной точки зрения философы парадоксальным образом
игнорируют наиболее очевидный факт: любое философствование выражается в языке,
а не в сфере чистого мышления. Поэтому, как подчеркивает Витгенштейн, абсурдно
искать нечто вне языка и при этом оставлять сам язык без внимания: "Мы
анализируем не феномен (например, мышление), а понятие (например, мышления), а
стало быть, употребление слова". То, что в философии выдается за
внутренний опыт, внутреннюю речь, всегда выступает в языковой форме, а
следовательно подчиняется внешнему правилу. Эту мысль Витгенштейн повторяет в
различных формах на протяжении всей книги. От анализа ощущения боли Витгенштейн
переходит к рассмотрению проблемы репрезентации в параграфах 385— 471. Обсуждая
влияние представления, картины на понимание языка, Витгенштейн
указывает, что картина не только не проясняет значение предложения, но зачастую
создает у нас неверное представление о языке. Исходя из определенной картины
функционирования языка, философы ставят под сомнение обыденные формы его
употребления, говоря, например, о том, что выражения ощущений обманчивы, что
восприятия могут быть иллюзорными, что любое утверждение должно доказываться
или быть очевидным. Не менее ошибочно поступают те, кто выстраивает в
противовес им длинные аргументы в защиту того, что не нуждается в
доказательстве. Витгенштейн описывает подобное философское использование языка
следующим образом: "...мы бываем движимы мысленной картиной,
противоречащей картине нашего обычного способа выражения. В таком случае мы
испытываем искушение утверждать, что наш способ выражения описывает факты не
такими, каковы они в действительности. Как если бы, например, предложение
"ему больно" могло быть ложным и иным образом не только оттого, что
этому человеку не больно. Словно бы форма выражения сообщала что-то ложное,
даже если данное предложение с необходимостью утверждало бы что-то истинное.
Ведь именно так выглядят споры между идеалистами, солипсистами и
реалистами. Одни так нападают на нормальную форму выражения, словно они атакуют
некоторое утверждение; другие же так защищают ее, как если бы они
констатировали факты, признаваемые каждым разумным человеком". Идеалисты,
солипсисты и реалисты оказываются в одном лагере, так как их объединяет общее
стремление к созерцательному рассмотрению языка и созданию неразрешимых
проблем-бессмыслиц. Философы рассматривают предложение как завесу, за которой
происходят сложные, почти мистические процессы духовной деятельности.
Витгенштейн тонко подмечает тот факт, что философия стремится рассматривать
предложения не в их употреблении, а ретроспективно, как статичный объект.
Именно это Витгенштейн называет праздностью или холостым ходом языка, при
котором обыденное употребление выглядит слишком приблизительным, поверхностным
и недостаточным для передачи значения: "Тогда обычный язык кажется нам
слишком грубым, как будто мы должны иметь дело не с теми явлениями, о которых
говорят повседневно, а с "теми, что легко ускользают и в своем
возникновении и исчезновении лишь в
886
общих чертах продуцируют те первые".
Понятие картины, которое неоднократно упоминается на протяжении всего текста
"Ф.И.", воплощает в себе те негативные, иллюзорные подходы к языку,
которые Витгенштейн стремится преодолеть в своей книге. Картина, которая
формируется на основе культурных, философских и обыденных представлений,
скрывает реальное применение языка за мистифицированным образом перехода слов в
сознание и обратно. Впрочем, в обыденной жизни картина лишь сопровождает
высказывания, не вмешиваясь в их смысл и не ставя его под сомнение. Философ же
использует эту картину как основание для создания философских проблем и
концепций. В этом случае то, что является совершенно нормальным и привычным,
приобретает характер удивительного явления (философия начинается с удивления):
"нам представляется парадоксальным, что в едином сообщении причудливо
смешиваются телесные состояния и состояния сознания: "он испытывал тяжкие
мучения и беспокойно метался". Ясность объяснения, предлагаемого картиной,
является навязчивой, ибо язык, в силу культурных особенностей, полон таких
"парадоксальных" предложений, которые смешивают духовное и
физическое, идеальное и материальное. Создается иллюзия, подобная концепции
"Логико-философского трактата", что вместо кратчайшего пути к цели
обыденный язык выбирает самые длинные нерациональные маршруты; однако этот путь
— лишь мираж, иллюзорная картина, не отражающая действительного состояния языка:
"в реальном употреблении выражений мы движемся как бы окольным путем, идем
переулками; при этом, возможно, мы видим перед собой прямую улицу, однако не
можем ею воспользоваться, потому что она постоянно перекрыта". Картина —
это еще и попытка подогнать повседневный язык под пред-заданную схему, которая
выглядит как совершенная конструкция, безупречная теория, но разваливается при
малейшей попытке применить ее на практике. В параграфах 472—490 Витгенштейн
затрагивает проблему достоверности, которая станет центральной темой его
последнего произведения — трактата "О достоверности". Философская
постановка этой проблемы всегда связана с возможностью привести достаточные
основания того, что считается достоверным. Философия, в особенности после Декарта,
призвана подвергать сомнению любое утверждение, даже самое очевидное и простое,
и требовать доказательств, оснований или объяснений. Ссылка на опыт считается
недостаточной, требуется логический вывод, основанный на очевидных основаниях.
Однако, как указывает Витгенштейн, приведение оснований и доказательств — это
черта науки как языковой игры. Но помимо науки существует множество других игр,
связанных с повседневными видами деятельности, в которых приведение оснований
либо является бессмысленным, либо ограничивается элементарными утверждениями,
принимаемыми на веру. Витгенштейн призывает рассматривать язык как инструмент,
с помощью которого осуществляется деятельность, а не как формальную структуру,
в которой протекают процессы понимания, интерпретации и создания значений.
Исключительно теоретический подход к языку, присущий самым различным
философским течениям, не в состоянии уловить практический характер языка,
который является его главной, фундаментальной чертой: "дело, пожалуй, не
столько в том, что "без языка мы не могли бы понимать друг друга",
сколько в том, что без языка мы не могли бы влиять на поведение других людей
тем или иным образом; не могли бы строить улицы и машины и т.д. А к тому же:
без использования письменной и устной речи люди не понимали бы друг
друга". Витгенштейн подчеркивает, что пониманию, значение которого
гипостазируется представителями герменевтики, предшествует определенная
согласованность в формах практики и жизни, которая и создает контекстуальные
предпосылки общезначимости высказываний для различных индивидов. Витгенштейн,
которого некоторые критики обвиняют в лингвистическом идеализме, отнюдь не
призывает погрузиться в сугубо формальные исследования текста, означающего или
смысла: он вполне ясно указывает на необходимость принимать во внимание те
сферы, где язык детерминируется дорефлексивными практическими и поведенческими
факторами, полная научная или априорная экспликация которых невозможна. В этом
проявляется прагматизм Витгенштейна, который и отличает его от предшествующей
традиции аналитической философии. Параграфы 496 — 693 рассматривают понятия
понимания и интерпретации, содержат некоторые общие положения концепции языка
Витгенштейна. Несмотря на то, что Витгенштейн стремится делать как можно меньше
теоретических утверждений, полагая, что выявить структуру языка можно только
эмпирически, на конкретных примерах, в конце первой части книги он выдвигает
важное положение, позволяющее получить представление о концепции языка в его
поздних произведениях: "В употреблении слова можно разграничить
"поверхностную грамматику" и "глубинную грамматику". Первую
можно отождествить с обычной грамматикой языка, тогда как вторая представляет
собой аналог трансцендентальных оснований языка, того, что Витгенштейн ранее
именовал "логической формой". Эта глубинная грамматика, однако, не
обладает никакими метафизическими характеристиками, так как она существует в
самом обыденном языке и подвержена изме-
887
нениям вместе с ним. Витгенштейн
неоднократно говорит о том, что грамматика, в отличие от логики,
регламентирующей должное, является результатом описания языка, т.е. сущего.
Помимо понятия грамматических
предложений, которые
описывают форму языка, Витгенштейн также использует понятие эмпирических предложений, которые
составляют содержание языковых игр. Это различение, которое будет подробно
описано в трактате "О достоверности", позволяет Витгенштейну
прояснить не только контекстуальную, но и историческую динамику употребления
высказываний. Отношения между формой языковой игры (грамматические предложения)
и ее содержанием (эмпирические предложения) не являются жестко
зафиксированными. Эти отношения могут меняться, превращая содержание игры в ее
правила и наоборот. Тем самым утверждается, что грамматическая структура языка
является исторически и ситуативно изменчивой. Вторая часть "Ф.И."
написана несколько в ином стиле, нежели первая. Текст состоит из 14 небольших
глав, каждая из которых включает афоризмы такого же типа, как и в первой части,
но уже без нумерации. Содержание второй части служит, в основном, для
прояснения тех понятий и проблем, которые были поставлены в первой. Основной
акцент, как и в первой части, сделан на критику понятия сознания и духовной
деятельности как коррелята значения. Главы I— VI приводят подробные примеры в
подтверждение того, что понимание значения предложения или слова представляет
собой непсихологический процесс. Эти примеры призваны показать, что философские
попытки зафиксировать сопровождающие высказывание переживание, мысль, образ на
самом деле выявляют совершенно различные и не связанные с пониманием состояния
сознания. Ссылки на сознание, которые выражаются словами "полагать",
"знать", "думать" и др., отнюдь не описывают какого-либо
реального предмета — например духовной субстанции, — а просто служат действиями
в языковой игре или даже метафорами: "А как быть с таким выражением:
"Когда ты говорил, я понимал это всем сердцем"? При этом указывают на
свое сердце. Взять хотя бы этот жест — разве он ничего не значит?!" Хотя это высказывание всем понятно, тем не менее,
оно не является доказательством того, что понимание осуществляется сердцем. За
этим образом, картиной скрывается ход в языковой игре, который является
нормальной формой выражения. В данном случае указание на сердце не вызывает к
жизни теорий, пытающихся объявить его источником значения. Однако это
происходит во многих других ситуациях, когда образность выражения не столь
очевидна, а вместо сердца речь идет о мышлении или сознании. Чтобы избежать
ошибочного восприятия языка, следует рассматривать предложение не как картину,
а как действие и стремиться к тому, чтобы понять его функцию. Таким же образом
поведение человека может рассматриваться либо как несовершенное средство
выражения его внутреннего состояния, либо как языковая деятельность, которая
вполне самостоятельна и не нуждается в духовной субстанции. Психология и
психологически ориентированная философия придерживаются первой точки зрения,
несмотря на то, что весь процесс употребления языка говорит совершенно об
обратном. Витгенштейн убежден, что понимание — это языковая игра, которая
предоставляет правила для того, в чем оно выражается — поведения. Он сравнивает
процесс понимания с игрой в шахматы: ссылка на внутренний процесс понимания
также несостоятельна, как и заявление о способности играть в шахматы — доказательством
может стать только сама игра. Раскрыв ранее ошибочность референциальной
концепции языка Августина, отождествлявшей значение слова с предметом,
Витгенштейн во второй части "Ф.И." показывает, что значение также не
может поставляться сознанием: "Значение слова — это не переживание при его
выслушивании или же произнесении, а смысл предложения — не комплекс таких
переживаний". Отбросив объект и субъект как корреляты значения,
Витгенштейн тем самым освобождает язык от традиционной роли посредника между
мышлением и реальностью, превращая его в единственно возможную сферу
философских исследований. Глава VII содержит ряд известных высказываний Витгенштейна по поводу
обманчивой картины, которую создает язык, порождая философские проблемы.
Витгенштейн признает, что создание картин — это неизбежное зло, неустранимая
характеристика языка, которая обязательно должна приниматься в расчет при
попытках прояснения смысла высказываний. Опасность картины состоит в том, что
она выглядит как действительное объяснение происходящего в языке, порождая
нежелание проводить более глубокие исследования: "Она уже указывает нам
определенное применение. Таким образом, она берет нас в плен". Понятие
картины, которое широко используется в "Ф.И." для обозначения
некритического созерцательного подхода к языку, включает в себя не только
философские, но и обыденные представления о языке. Это значит, что Витгенштейн
отнюдь не идеализирует повседневность и рассматривает ее не как отправной пункт
философии, а как цель, результат, к которой она должна стремиться. Главы VIII—X рассматривают картины, связанные с ощущениями, чувствами и
психологическими состояниями, которые определили многие философские
представления. Теории чувственных данных, ментальных актов, рефлексии и
интроспекции основаны на принятии обманчивых картин языка, которые постоянно
разделяют чувственное и умопостигаемое, внешнее и внутреннее, субъективное и
объективное. Как и в предыдущих разделах Витгенштейн показывает на примерах,
что описания внутренних состояний имеют различный смысл в различных контекстах,
т.е. не являются в действительности указаниями на психические состояния:
"Описание моего душевного состояния (страха, например) — это действие,
осуществляемое мною в каком-то особом контексте". Поэтому бесполезно
пытаться проводить рефлексию или интроспекцию для того, чтобы уловить состояние
души в момент произнесения высказывания. Этот аргумент Витгенштейна ярко
демонстрирует несостоятельность течений, которые рассматривают язык на основе
теории субъекта. Обращение внутрь сознания способно обнаружить там те же
высказывания и контексты, что и в повседневной речи, подчиненные таким же
объективным правилам. Выражение "я верю...", которое анализируется
далее и которое станет одной из центральных тем трактата "О
достоверности", используется представителями некоторых течений, в
частности реализмом Мура, как способ опровержения идеализма. Рассматривая
применение этого выражения, Витгенштейн показывает, что оно всегда используется
в качестве предположения, а не утверждения чего-то. Тем более, это выражение не
является утверждением или доказательством какого-либо факта. От рассмотрения
выражений боли, страха, веры Витгенштейн переходит к предложениям, описывающим
видение или восприятие. Таким образом, Витгенштейн последовательно анализирует
классическую лестницу теории познания, которая основана на иерархическом
различении состояний сознания. Одиннадцатая глава второй части несет в себе
особую смысловую нагрузку, так как анализирует целый ряд важнейших понятий и
проблем, связанных с понятиями восприятия, знания, интерпретации, внутренней
речи. Витгенштейн рассматривает проблему устойчивости значения как употребления
в языковых играх. Пример рисунка, который, в зависимости от способа
рассмотрения может выглядеть как заяц или утка, призван показать, что смена
контекста способна полностью изменить смысл вещи. Витгенштейн указывает, что
предложения восприятия не являются описанием психологических процессов, а
представляют собой контекстуально обусловленные действия в рамках языковой игры.
При этом процесс восприятия не является интерпретацией, как это пытаются
представить некоторые современные течения. Интерпретацией могут называться лишь
те случаи, где выдвигаются гипотезы или возможно сомнение. Видение зайца-утки
или треугольника в качестве геометрической фигуры, отверстия, горы в каждом
случае не оставляет места для сомнений и гипотез. Интерпретация не носит
тотального характера и уж тем более она не является результатом актов сознания.
Рассмотрение восприятия в качестве внутреннего процесса порождает те же
противоречия, что и в случае признания возможности приватного языка. На
конкретных примерах Витгенштейн показывает, что психологическое объяснение
является излишним и несостоятельным теоретизированием, основанным на понимании
языка как внешней оболочки ментальных процессов. Смена аспектов восприятия, при
которой вещь начинает видеться по-иному, является сменой языковых контекстов,
т.е. процессом, подчиненным внешним, объективным правилам. Даже внутренняя
речь, которая рассматривалась в классической философии как главное
подтверждение истинности теории субъекта, рассматривается Витгенштейном как то,
что подчинено внешним критериям: "тесное родство "внутренней
речи" с "речью" как таковой проявляется в возможности высказать
громко то, что говорилось про себя, а также во внешних действиях, сопровождающих внутреннюю речь". Таким образом,
внутренняя речь оказывается частью языка, которая отнюдь не обладает
привилегированным статусом и подчинена тем же правилам, что и обычные
высказывания. Кроме того, наличие внутренней речи, как указывает Витгенштейн,
не является доказательством наличия некой особой области познания — субъекта,
когито, духовной субстанции. Бессмысленно применять познавательные категории,
включая слово "знание", в отношении собственных мыслей, так как
знание предполагает возможность сомнения. Сомнение можно испытывать по поводу
мыслей другого человека, и следовательно, знать их: "правильно сказать:
"я знаю, что ты думаешь", и неверно "я знаю, что я думаю"
(Целое облако философии конденсируется в каплю грамматики)". Ключевое для
западной философии понятие субъекта, как показывает Витгенштейн, является лишь
грамматической ошибкой, результатом использования некоторых выражений в
неподходящих для них контекстах. "Ф.И." оказали огромное влияние на
развитие аналитической философии в целом и сразу же стали новой культовой
книгой лингвистической философии, подобно тому, как "Логико-философский
трактат" стал до этого ключевым текстом неопозитивизма. Огромное
количество интерпретаций "Ф.И." показывает, что многие моменты
поздней философии Витгенштейна остаются неясными, либо воспринимаются
неоднозначно. Вся современная аналитическая традиция так или иначе определяется
идеями "Ф.И.", с момента публикации которых начинается отсчет постпозитивизма.
Лингвистическая филосо-
889
фия Д. Остина, научный реализм У. Куайна,
неопрагматизм X.
Патнэма и Рорти — таковы лишь немногие известные фигуры, испытавшие
непосредственное влияние этой книги. С середины 1960-х Витгенштейн, который всю
жизнь писал по-немецки, благодаря "Ф.И." наконец-то получает
признание и в Германии. Популярность "Ф.И." среди представителей
неаналитических течений обусловлена тем, что философия языка позднего
Витгенштейна используется немецкими философами как источник свежих идей для
обновления исчерпавших себя трансцендентально-феноменологических концепций.
Новый импульс, который эта книга придала современной философии, отнюдь не
отражает тех пессимистических настроений в отношении будущего философии,
которые Витгенштейн неоднократно выражает в тексте. Как и в случае
"Логико-философского трактата", этическая направленность которого
была забыта, "Ф.И.", задуманные Витгенштейном как провозвестник конца
философии, преимущественно воспринимаются лишь как источник новых концепций
языка, значения и сознания.
ФОКАЛИЗАЦИЯ (фр. focalisation — фокусирование) — термин, предложенный
французским теоретиком литературы Ж.Женеттом (работа "Фигуры III", 1972); означает организацию
выраженной в повествовании точки зрения и предполагает донесение ее до зрителя
или читателя. Используется в нарратологии и литературоведении в целом, наиболее
близкие по значению термины — "фокус наррации" (К.Брукс и Р.П.Уоррен)
и "точка зрения" (например, у Б.Успенского). Введение понятия
"Ф." имело немалое значение для теории повествования, ибо позволило:
1) разграничить "точку зрения" и повествовательный голос и тем самым
углубить представления о сложной структуре повествования; 2) выделить ту
инстанцию повествования, к которой векторно направлена и для которой
предназначена передаваемая фокализатором "зрительная информация" —
инстанцию "имплицитного зрителя"; 3) не только актуализировать
визуальный (пространственный) аспект повествования, но и подчеркнуть его
организованный характер, ибо Ф. предполагает организацию пространства рассказа
и моделирование его восприятия реципиентом; 4) найти и проанализировать те
механизмы в тексте, посредством которых действует идеология. Женетт предлагал
использовать абстрактный термин "Ф." во избежание специфических визуальных
коннотаций, свойственных терминам "взгляд", "поле" и
"точка зрения". Несмотря на кажущуюся синонимичность понятий
"Ф." и "точка зрения" он осознанно не применяет в данном
контексте понятие "точка зрения", ибо последнее слишком тесно связано
с автором, тогда как Женетта больше интересует направленность текста к своему
реципиенту. Ф. таким же образом не совпадает с повествовательным голосом, как
показал С.Чэтмен. "Фокус наррации" (как и "точка зрения")
является физическим местом, идеологической ситуацией или практической жизненной
ориентацией, с которой связаны описываемые события. Кто видит? и Кто говорит? — это два разных вопроса, хотя оба они непосредственно связаны с
проблемой высказывания, или выражения ("enunciation"). "Точка зрения" не равнозначна
средствам выражения: она означает только перспективу, в терминах которой
реализуется выражение. Женетта интересует как проблема нарративного
пространства в литературном произведении (организованного по определенным
правилам), так и вопрос о способе ограничения, о процедуре фильтрации
информации, которую произведение несет зрителю. Для анализа нарративного
пространства наибольшее значение имеет тот аспект, который у Женетта называется
способ, форма
повествования (mode du récit) — то, что присуще повествованию, но не истории, которая
рассказывается (еще русскими формалистами было введено разграничение фабулы и
сюжета в литературном произведении). Способ рассказывания истории предполагает
ограничение подаваемой информации согласно некоторой логике. Способ ее фильтрации чрезвычайно важен и в некоторых случаях
именно он является определяющим признаком того или иного жанра или традиции
(например, все, что мы знаем о персонажах, может быть представлено точкой
зрения лишь одного главного героя: в этом случае информация строго фильтруется
— зритель не может знать о других чего-то, что не известно герою). Таким
образом, нарративная перспектива — это способ регулирования информации, который
проистекает из выбора (или не-выбора) некоторой "ограничительной" точки
зрения. Женетт анализирует следующие виды Ф.: 1. "Нулевая Ф." —
повествование от всеведущего повествователя, который говорит больше, чем любой
персонаж (повествование не фокализовано — ситуация "взгляда сзади").
2. "Внутренняя Ф." — повествователь говорит только то, что знает
персонаж (это повествование с некоторой "точки зрения", или с
"ограничением поля"). Внутренняя Ф. может быть: а) фиксированной —
нарратор не покидает свой пост, он привязан к персонажу; б) переменной — Ф.
смещается от одного персонажа к другому; в) множественной — одно и то же
событие может упоминаться несколько раз с точки зрения различных персонажей. 3.
"Внешняя Ф." — повествователь говорит меньше, чем знает отдельный
персонаж, и, вследствие этого, читатель не может получить доступ к
890
чувствам и мыслям героя (это, по мнению
Женетта, случай "объективного" повествования со "взглядом
извне"). Ф. — это переменная величина, на которую влияет множество
факторов: здесь важны процессуальность восприятия; изменчивость роли и значения
персонажа по ходу действия; изменение позиции автора; изменение смысла и
значения какого-либо события; изменение темы произведения и т.д. Поэтому, когда
Женетт предлагает рассмотреть несколько возможных видов Ф., то следует иметь в
виду, что в одном и том же произведении фокус наррации может изменяться в
процессе повествования, а формула Ф. не всегда относится ко всему тексту
произведения, но скорее к определенному нарративному сегменту. Проблема
зрительной перспективы литературы ощущается наиболее остро при "переводе"
ее на язык другого искусства. Проблема нарративного пространства была
первоначально разработана на материале литературных текстов, однако позднее
кинотеоретики успешно использовали методологию Женетта применительно к
фильмической наррации. Это было вполне обоснованно, поскольку основные
положения его теории опираются на пространственные в своей основе
представления, подчиняются некоей визуальной логике, которая к тому же в
кинематографе облекается в специфические средства выражения. В литературном,
театральном, живописном произведении или в кинофильме Ф. осуществляется
по-разному, посредством специфических средств выражения — грамматически,
стилистически, посредством звука, света, работы камеры. При этом оказывается,
что дистанция между разными точками зрения, которая, по Женетту, не всегда
проявляется достаточно четко, во многом зависит от средств выражения (в том
числе в нелитературных повествованиях). Так, различие между первым и вторым
типами Ф. основано на различении двух вопросов — что видит и что знает персонаж?
В литературном анализе второй вопрос лишь дополняет и подразумевает первый, ибо
в литературе понятия видеть
и знать — понятия почти тождественные, точнее
редуцируемые к одному — что знает рассказчик. Здесь кроется проблематичность,
или, точнее, отправной пункт в применении теории Женетта к анализу, например,
фильмического повествования или живописного (как это делает М.Баль). Во многих
конкретных случаях довольно сложно разграничить два последних типа Ф. и вообще
— определить тип Ф. Фильм, в отличие от литературного текста, бихевиористичен —
он дает более ясное представление о поведении, о поступках персонажа, но не о
его мотивах, мыслях, ходе рассуждений. Фильмы, типа "action", вообще почти целиком основаны на передаче
внешних фактов. Ответить на вопрос, что знает персонаж, затруднительно.
Благодаря работе камеры и фильмической технике режим Ф. все время меняется (то
есть в кино Ф. еще более подвижна, чем в литературном произведении). Другая
важная проблема — что такое точка
зрения в фильме? Можно ли
определить ее как направление, в котором смотрят на что-либо, или шире — как
"способ смотрения". Направленность взгляда означает векторизацию
пространства (С.Хиз): кинематограф стремится трансформировать пространство в
"место", то есть в упорядоченное, определенное, направленное по
вектору, структурированное и организованное пространство, задаваемое множеством
факторов, включая сюжетную линию. В нарративном плане точка зрения
приписывается, привязывается к кому-либо из персонажей или к нарративной
инстанции за кадром. Существует очень сложная связь между углом зрения данного
персонажа и нарративной инстанцией. Это особенно показательно в случае, когда
мы имеем так называемый nobody's shot — "ничей план", план, не репрезентирующий ничью
точку зрения (анонимная нарративная инстанция). Почти всегда радикальная смена
ракурса съемки — это и перемена фокуса наррации. Именно теория Ф. позволила
теоретикам литературы и кино исследовать тот способ, посредством которого
реципиент подготавливается к восприятию навязываемой ему идеологической позиции
в процессе идентификации (с фокализатором). Выяснилось, что мнение автора
("идеологическая функция повествователя"), все оценочные суждения и
характеристики относятся к фокализатору, а не к нарратору, а сама Ф. — как для
читателя, так и для автора — это не столько логически постигаемая, сколько
ощущаемая, или бессознательно усваиваемая позиция.
ФОНОЛОГИЗМ — понятие постмодернистской философии,
фиксирующее такое свойство классической культуры, как характерный для нее
акцент на вокально-голосовой презентации языка (см. Язык), фундированный
базисной для культуры данного типа презумпцией субъекта (см. Автор,
Деятельность). Согласно видению постмодернистских авторов (Р.Барт, Деррида,
Кристева и др.), классическая культура может быть определена как
фоноцентричная, т.е. основанная на презумпции неразрывной связи голоса (как
естественного репрезентанта естественного языка) и стоящего за голосом значения
(как непосредственного репрезентанта десигната и денотата соответствующего
понятия), т.е. фактически связи знака (означающего) и означаемого (см. Знак,
Означающее, Означаемое, Трансцендентальное означаемое). Согласно
постмодернистской ретроспективе, собственно традиция философской классики
891
(как и вся классическая традиция западной
культуры), пронизанная иллюзией референции, фактически фундирована Ф.:
"когда я говорю... не только означающее и означаемое кажутся сливающимися
в единство, но в этом смешении означающее как бы растворяется, становится
прозрачным, чтобы позволить концепту предстать самому таким, каков он есть без
отсылки к чему-либо другому, кроме своего присутствия... Естественно, опыт этот
— обман, но обман, на необходимости которого сложилась целая культура или целая
эпоха... от Платона до Гуссерля, проходя через Аристотеля, Руссо, Гегеля и
т.д." (Деррида). Именно на основе Ф., таким образом, внетекстовое
"трансцендентальное означаемое" становится "последним
референтом", так называемой "объективной реальностью",
конвенциально якобы предшествующей процедуре означивания (см. Означивание), т.е.
"семантическим содержанием или формой присутствия, гарантирующей извне
движение общего текста" (Деррида). Очевидность данного обстоятельства
применительно к традиционной культуре теряется в контексте культуры
классической, ориентированной на письменный (точнее — печатный) текст (ср.
трактовку европейской классики как "галактики Гуттенберга" у
Мак-Люэна и относимый к ней же тезис М.Бахтина о том, что "фонема...
уступает свои служебные функции — обозначать значение — ...графеме" — см. Мак-Люэн,
М.Бахтин). Однако неочевидность ситуации не меняет ее сути: текст
по-прежнему мыслится как предназначенный к прочтению; чтение трактуется как
понимание его автохтонной семантики, актуализация соответствующего (автором
заложенного) исходного смысла текста, реконструкция означаемого по означающему
(см. Чтение, Смысл и значение, Понимание, Экзегетика, Герменевтика); соответственно,
письмо мыслится в этом контексте лишь как языковой симулякр: графический знак,
замещающий знак вокальный (см. Симулякр, Письмо). Согласно
постмодернистской оценке, восходящей к Хайдеггеру ("язык — дом
бытия"), фоноцентричная культура (охватывающая в своих границах по иному
критерию выделенные традиционную и классическую культуры) в основе своей
фундаментально метафизична, — не случайно Деррида связывает в единый
мировоззренческо-культурный комплекс (см. Онто-тео-телео-фалло-фоно-логоцентризм)
фоноцентричность европейской классики и такие ее параметры, как: 1)
метафизичность, фундированная презумпцией универсального логоса (см. Логоцентризм,
Метафизика); 2) онтологичность, проявляющаяся в установке на
конституирование универсальных картин бытия (см. Бытие, Онтология, Тождества
философия); непосредственно вытекающие из них 3) презумпция аутономизма
универсума, неизбежно приводящая к идее Бога как финальной детерминанты любого
процесса и теологизации культуры в широком смысле этого слова, ибо, согласно
оценке Деррида, "эпоха знака, в сущности, теологична" (см. Гетерономизм,
Бог, Теология) и 4) презумпция телеологичности мирового процесса (см. Телеология),
а также 5) связанная с ними (выражающая их) семантико-аксиологическая
доминанта мужского начала в культуре западного образца (см. Соблазн). Согласно
оценке Деррида, "логоцентристская метафизика, метафизика, детерминирующая,
определяющая смысл Бытия как присутствие", могла быть и была
конституирована лишь в контексте культуры, фундированной "системой языка,
ассоциирующейся с фонетически-алфавитной письменностью", и фонетическое
письмо в этом контексте может рассматриваться как "арена великих
метафизических... происшествий Запада" (Деррида). В свете радикального
постмодернистского отказа от презумпции референции (см. Пустой знак), неизбежно
влекущего за собой и отказ от метафизического стиля мышления, предполагающего
универсализм, логоцентризм и теологичность (см. Метафизика отсутствия,
Постметафизическое мышление, Различия философия, "Смерть Бога",
Неодетерминизм), происходит переосмысление и феномена вокально-голосовой
презентации языковых структур, — постмодернистская парадигма фундирована
радикальным отказом от Ф. и фоноцентризма. Это связано с тем, что центральный
акцент, применительно к фундаментальным процедурам по отношению к тексту, постмодернизм
делает не на чтении, а на письме (см. Письмо), ориентированном не на
парадигму "тождества", а на парадигму "различия" (не
случайно Деррида конъюнктивно объединяет концепты "письма" и
"различия" в заглавии одной из своих книг). В данном контексте важно,
что за письмом как процессом стоит не Автор (согласно Р.Барту, автор отнюдь не
является тем субъектом, по отношению к которому текст мог бы "быть
предикатом"), но Скриптор как внепсихологический и личностно не
артикулированный носитель языка (см. "Смерть Автора", Скриптор). В
контексте процессуальности нарратива, т.е. "если о чем-либо рассказывается
ради самого рассказа, а не ради прямого воздействия на действительность, то
есть в конечном счете вне какой-либо функции, кроме символической деятельности как
таковой" (см. Нарратив), "голос отрывается от своего источника /выделено мною — ММ/, для автора наступает смерть, и здесь-то
начинается письмо" (Р.Барт). Таким образом, базисным прецедентом языковой
презентации в постмодернистском пространстве выступает не речь, непосредственно
завязанная на личностно артикулированного субъекта (см. Анти-психологизм,
"Смерть субъ-
892
екта"), но как текст (с заглавной буквы —
"Текст" — у Р.Барта), понятый в качестве объективированно-безличного
пространства операциональных семиотических трансформаций (см. Текст,
Конструкция). И, согласно деконструктивистской программе Деррида, в этом
контексте "грамматология должна деконструировать все то, что связывает
концепты и нормы научности с онто-теологией, с логоцентризмом, с фонологизмом"
(см. Деконструкция, Differance). Таким образом, в свете постмодернистской
парадигмы письмо предстает в качестве спонтанной процессуальности, т.е. как performance языка: "уже не "я", а сам
язык действует, "перформирует"..." (Р.Барт). И бытие языка в
целом понимается в этом контексте как письмо, т.е. "жизнь текста", не
продуцирующаяся "деятельностью сознания субъекта — автора или
читателя", но предстающая имманентной процессуальностью языка — вне каких
бы то ни было личностных проекций и аппликаций (П. де Ман), что отражает
фундаментальную установку постмодернистской философии на рассмотрение языка как
самоорганизующейся среды (см. Эротика текста, Нелинейных динамик теория). В
этом плане любая вербальная процессуальность — это, в итоге, "не правда человека...
а правда языка" (Р.Барт), — и Ф. в таком парадигмальном контексте
оказывается невозможен, ибо даже голосовая презентация языка лишается прежнего
ореола внешней, субъектной детерминации: по оценке Р.Барта, современная
лингвистика (см. Лингвистика) показала, что "высказывание как
таковое... превосходно совершается само собой /выделено мною — M.M./, так что нет нужды наполнять его личностным
содержанием говорящих". Таким образом, постмодернистская трактовка письма
не просто снимает с Ф. традиционный для западной культуры аксиологический
акцент, но и разрушает саму возможность семантических оппозиций голоса и
взгляда, речи и текста в современном культурном пространстве; и поскольку,
согласно постмодернистскому видению, в целом "наша цивилизация, более чем
любая другая, является цивилизацией письма" (Р.Барт), постольку в
современном культурном пространстве устраняется возможность парадигмального
противоречия между "культурой зрения" и "культурой слуха"
(см. Бинаризм). [См. также "Семиология как приключение"
(Барт).]
"ФРАГМЕНТЫ ЛЮБОВНОГО ДИСКУРСА" ("Fragments d'un discours amoureux") — работа Р.Барта (1977), посвященная
анализу вербальных практик, используемых в соответствующей дискурсивной среде с
целью выявления их специфики и обоснования их вне-референциальной
самодостаточности. Методологическим приемом, характерным для позднего Р.Барта и
наиболее ярко проявившим себя в данной работе, является особый подход к
исследуемым вербальным феноменам, метафорически обозначаемый Р.Бартом
"эротическое отношение к тексту" (ср. с "желающей аналитикой"
В.Лейча). Под последним понимается особый тип рассмотрения языковой среды,
предполагающий, во-первых, ее трактовку в качестве самоорганизующейся и
семантически креативной (см. Эротика текста), и во-вторых, рассмотрение
чтения как процедуры, обладающей особым ("эротическим" или
"гедонистическим") измерением: векторная направленность читателя на
текст артикулируется как "желание", спровоцированное тем, что текст
вызывает читательское вожделение: "читать — значит желать произведение",
но для того, чтобы "гедонистическое чтение" состоялось, текст, в свою
очередь, "должен дать мне доказательства того, что он меня желает"
(Р.Барт). В этом контексте чтение оборачивается по отношению к тексту
различными инструментальными стратегиями - традиционное чтение "реализуется
через кульминационные моменты интриги", дискретно принося читателю
"удовольствие" и финально завершаясь в момент его
семантико-герменевтического "удовлетворения" (см. Текст-удовольствие),
в то время как иной способ чтения концентрируется не на своем исчерпывающем
герменевтическом разрешении (обрывающем процесс финале), но на самой
процессуальности чтения как нон-финального наслаждения (см. Текст-наслаждение).
Генеральная концепция "Ф.Л.Д." базируется на фундаментальной для
Р.Барта идее об "эротическом текстуальном теле" — единственной форме
онтологии языка, которая конституируется в процедуре взаимного кодирования
(двойной аналогии) вербального и телесного: текст мыслится как тело, тело — как
текст (см. Текст, Тело, Телесность). Важно, однако, что речь в данном
случае идет не о теле как таковом, но именно об "эротическом теле"
(ср. с трактовкой хоры как "эрогенного тела" у Кристевой — см. Хора):
согласно программному тезису позднего Р.Барта, "текст... это образ,
анаграмма человеческого тела... Но речь идет именно о нашем эротическом теле.
Удовольствие от текста несводимо к его грамматическому функционированию,
подобно тому как телесное удовольствие несводимо к физиологическим отправлениям
организма" (ср. с ситуативной функциональностью "тела без
органов" у Делеза и Гваттари — см. Тело без органов). Согласно
Р.Барту, любая (от классической — до современной) фигура
893
"любовного дискурса" основана на
феномене "отсутствия" (Р.Барт апеллирует в этом контексте к детским
воспоминаниям о напряженном ожидании отсутствующей матери), столь значимого и
для постмодернистской философской парадигмы в целом (см. Метафизика
отсутствия), и для постмодернистской текстологии (см. Пустой знак). В
этом контексте единственно подлинной реальностью любви оказывается реальность
ее вербального выражения — тот "восхитительно-бесполезный остаток
усталости самого языка", который и выступает предметом анализа для Р.Барта
в "Ф.Л.Д.". Процессуальность "любовного дискурса"
артикулируется Р.Бартом как "поездка в один конец", основной целью которой
оказывается "признать — и практиковать — тавтологию": "от слова
до слова я пытаюсь разместить в других словах индивидуальность образа, выразить
уместность моего желания". — Чувство влюбленного оказывается в этом
контексте направленным фактически не на тот предмет (того субъекта), к которому
обращено: влюбленный "любит любовь", т.е. практически стремится
принадлежать (и, в конечном итоге, принадлежит) к той группе лиц, которая
практикует определенный тип дискурса. В этом отношении сознание влюбленного, по
наблюдению Р.Барта, центрировано на рефлексивном осмыслении собственного
состояния: "Я хочу знать, что случилось со мной! Что я думаю о любви? —
...Мне фактически было бы довольно знать, что это такое". Любовь как
феномен обретает в этом контексте фактически спекулятивный характер, возрождая
как "потерянную в беседах красоту", так и "потерянную красоту
бесед" (ср. с характерным для куртуазной традиции пониманием любви как
"близости бесед" и трактовкой "ars amandi" как искусства лирического
стихосложения). Собственно, "влюбленный" и определяется им как "тот, кто говорит так:", — и
за этим двоеточием, обрывающим авторское предисловие к "Ф.Л.Д.", и
разворачивается, собственно, все ее содержание. Особенности "любовного
дискурса" трактуются Р.Бартом не как проистекающие из
субъективно-психологических или, тем более, телесно артикулированных состояний
индивидуального субъекта ("любящего"), но, напротив, как
детерминированным различными культурными стереотипами — "мифами", в
терминологии Р.Барта. Специфика "любовного дискурса" заключается в
том, что правила, по которым он себя реализует, не могут быть идентифицированы
не с наличными правилами актуальных (современных по отношению к каждому
прецеденту "любовного дискурса") дискурсивных практик, но с
определенным (сквозным по отношению к различным культурным традициям) набором
стереотипов дискурсивных процедур. — Так, например, "любовный
дискурс", согласно оценке Р.Барта, включает в себя конфигурации
высказываний, задаваемые "сократическим" и "романтическим"
мифами, генетически восходящими к совершенно различным социокультурным
контекстам. Однако по отношению к "обычному"сознанию современной
"влюбленному" повседневности этот тип дискурса воспринимается как
своего рода "аннулирование" или "взрыв языка". Согласно
Р.Барту, влюбленный, понятый как в своем автохтонном состоянии, "не
является носителем образцового сознания" (подобно тому, как
"ребенок-лунатик не является образцом игривого дитяти"), и в этом
отношении практикуемый им дискурс не может считаться тождественным нормативному
дискурсу, легитимированному в той или иной культурной среде (см. Дискурс,
Порядок дискурса, Легитимация). История любви конституируется, таким
образом, как "любовная история" — рассказ о любви: "это моя
собственная, личная легенда, моя сакральная история, которую я декламирую
самому себе и эта декламация (замороженная, забальзамированная, удаленная от
практики) и есть, собственно, любовный дискурс" (см. Нарратив). В
качестве нарратива любовь артикулируется как "история, которая должна быть
исполнена — в священном смысле слова: это — программа, которая должна быть
реализована и завершена", и подлинная трагедия любви конституируется вовсе
не в пространстве межличностных коллизий, а в том обстоятельстве, что, в
конечном счете, "влюбленный не может сам написать свой роман",
поскольку главным действующим лицом любовной драмы оказывается не субъект, но
язык: конкретно — практикуемый им тип дискурса. (См. также Судьба, Эротика
текста.)
ФУКО (Foucault) Мишель (Поль-Мишель) (1926— 1984) — французский философ,
теоретик культуры и историк. Окончил Высшую нормальную школу. Лиценциат по
философии (1948) и по психологии (1949) в Сорбонне. Диплом по психопатологии
Парижского института психологии (1952). (Ф. явился создателем первой во Франции
кафедры психоанализа, приглашая к сотрудничеству сторонников школы Лакана.)
Член ФКП (1950—1951). Преподаватель психологии в университете г. Лилль и в
Высшей нормальной школе (1951— 1955). Работал во французских культурных
представительствах в Швеции, Польше, ФРГ. Вместе с Делезом в 1966—1967 отвечал
за подготовку к печати французского перевода критического полного собрания
сочинений Ницше. Заведующий кафедрой философии в Тунисском университете
(1967—1968). Заведующий кафедрой философии экспериментального университета в
Венсене (1968). Заведующий кафедрой истории систем мысли в
894
Коллеж де Франс (1970—1984, выграл конкурс
на право замещения этой должности у Рикера). В 1986 была создана Ассоциация
"Центр Мишеля Фуко" для изучения и публикации его творческого
наследия. Основные сочинения: "Душевная болезнь и личность" (1954,
переиздание в 1962 под названием "Душевная болезнь и психология"),
"Безумие и неразумие: история безумия и классический век" (1961),
"Генезис и структура Антропологии Канта" (1961), "Реймон
Руссель. Опыт исследования" (1963), "Рождение клиники: археология
взгляда медика" (1963), "Предисловие к трансгрессии" (1963),
"Отстояние, вид, первоначало" (1963), "Слова и вещи: археология
гуманитарных наук" (1966, к концу 1980-х было продано более 110 тысяч
экземпляров книги на французском языке), "Мысль извне" (1966),
"Археология знания" (1969), "Что такое автор" (1969),
"Порядок речи" (1970), "Предисловие к логической
грамматике" (1970), "Философский театр" (1970), "Ницше,
генеалогия, история" (1971), "Это не трубка" (1973), "Я,
Пьер Ривер..." (1973), "Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы"
(1975), "Игра власти" (1976), "Запад и истина секса"
(1976), "Субъективность и истина" (1977), "Жизнь подлых
людей" (1977), "Микрофизика власти" (1977), "Что такое
Просвещение?" (1983), "История сексуальности" (т. 1 — "Воля
к знанию" — 1976, т. 2 — "Опыт наслаждений" — 1984, т.З —
"Забота о себе" — 1984), "Итоги курса в Коллеж де Франс,
1970—1982" (1989) и др. В 1994 было издано четырехтомное издание работ Ф.
— "Сказанные и написанные. 1954—1988" (около 360 текстов). Основной
линией собственного философского творчества Ф. полагал преодоление интеллигибельной
универсальности гегельянства, а также коренное переосмысление проблемы взаимных
отношений элементов системы: "субъект — познание — мир". Оценивая
духовную ситуацию послевоенной Западной Европы, Ф. отмечает: "...
университет и философская традиция преподносили гегельянство как самую
величественную и неизбежную форму придания интеллиги-бельности современному
миру...", у многих же представителей интеллигенции в контексте понимания
мира, общества и себя самих было, по мысли Ф., "...желание чего-то
совершенно другого... Вот тут-то гегельянство, которое нам предлагалось как
модель непрерывной интеллигибельности, сохраняющей один и тот же тип движения
от самых глубин истории до сегодняшнего дня, как раз и не могло нас
удовлетворить". В Вводной лекции к своему курсу в Коллеж де Франс (1970)
Ф. замечал: "Вся наша эпоха, будь то посредством логики или эпистемологии,
будь то при помощи Маркса или при помощи Ницше, стремится избежать
Гегеля". Современная же этому периоду "философия субъекта" также
оказывалась не способной снимать нарождающиеся вопросы: с точки зрения Ф., в
философии Сартра, и "еще больше — в феноменологии, субъект в его
основополагающей функции, субъект как то, что, исходя из самого себя, дает
смысл миру, — это было чем-то, что никогда не ставилось под вопрос: субъект,
как основоположник значений, всегда должен был быть". Раньше или позже,
согласно Ф., неизбежно должен был возникнуть спектр проблем: правомерно ли
полагать субъект в качестве единственно возможной формы существования?
Выступают ли самотождественность субъекта и его непрерывность в качестве его
атрибутов? Осуществимы ли такие "опыты", в границах которых
происходила бы утрата субъектом этих качеств, т.е. возможна ли
"диссоциация субъекта"? По утверждению Ф., для всего его философствования
правомерно вычленение "общности ядра" — несущей конструкции в виде
"дискурса об опытах-пределах, где речь идет для субъекта о том, чтобы
трансформировать самого себя, и дискурса о трансформации самого себя через
конституирование знания". Как отмечал Ф., "речь идет не о том, чтобы
определить формальные условия отношения к объекту; равно как и не о том, чтобы
выявить эмпирические условия, которые в какой-то момент позволили субъекту
вообще осуществить познание некоторого объекта, уже данного в реальном. Вопрос
заключается в том, чтобы определить, чем должен быть субъект, какому условию он
подчиняется, каким статусом он должен обладать, какую позицию он должен
занимать в реальном или воображаемом для того, чтобы стать узаконенным
субъектом того или иного типа познания; короче говоря, речь идет о том, чтобы
определить способ его "субъективации", ибо очевидно, что способ этот
не является одним и тем же в том случае, когда познание, о котором идет речь,
имеет форму экзегезы священного текста, или наблюдения в естественной истории,
или же анализа поведения душевнобольного". (Ср. у Делеза: "Глупо
утверждать, что Фуко заново открыл или снова ввел потаенного субъекта после
того, как он его отверг. Субъекта нет, есть лишь порождение субъективности:
субъективность еще необходимо было произвести, когда для этого пришло время,
именно потому, что субъекта не существует".) Рассматривая язык, текст,
дискурс уже не в качестве основания новаторских методологических схем, Ф.
употреблял эти термины как метафорические обозначения универсального принципа,
позволяющего соотносить, взаимосоизмерять и оптимизировать культурные
артефакты, которые традиционно полагались качественно разноплановыми.
Конструктивное преодоление феноменологической традиции послужило для Ф.
условием возможности выработки ряда принципиально новых мировоззренчес-
895
ких и познавательных парадигм. По Ф.,
"...опыт феноменолога — что это такое? Это определенный способ
устанавливать рефлексивный взгляд на пережитое, которое, в некотором роде, может
быть неважно каким, может быть преходящей повседневностью. Факт встречи с
другом, тот факт, что перед твоими глазами — дерево. Посмотрите на все эти
пережитые опыты, к которым апеллировала феноменология, — это опыты неважно кого
или неважно чего, повседневность в ее преходящей форме. И для феноменологии
речь идет о том, чтобы ухватить, что это за значения, чтобы проделать некоторую
работу — рефлексивную работу, которая бы позволяла ухватывать значения,
действительно подвешенные в пережитом. Для людей вроде Ницше, вроде Батая или
Бланшо проблема совершенно в другом: опыт — это, напротив, попытаться достичь
такой точки жизни, которая была бы возможно ближе к тому, что нельзя пережить.
Что, стало быть, здесь требуется, — это максимум интенсивности и максимум
невозможности. Тогда как опыт, феноменологическая работа состоит, напротив, в
том, чтобы размещать в поле возможного, чтобы развертывать все поле
возможностей, связанное с повседневным опытом... В феноменологии пытаются
ухватить значение этого повседневного опыта для того, чтобы обнаружить то, в
силу чего субъект, каков я есть, действительно — в своих трансцендентальных
функциях — есть основоположник этого опыта и этого значения; тут действительно
есть выявление субъекта постольку, поскольку он есть основоположник. Тогда как
у Ницше, у Батая или у Бланшо опыт — это
опыт, функция которого, в некотором роде, — вырвать субъекта у него самого,
делать так, чтобы он больше не был самим собой, или чтобы он был совершенно
иным, нежели он есть, или чтобы он был приведен к своему уничтожению или к
своему взрыванию, к своей диссоциации. Это предприятие, которое
десубъективирует. Идея некоторого опыта-предела, функцией которого является вырвать субъекта у него самого, —
именно это и было для меня самым важным в чтении Ницше, Батая и Бланшо; и
именно это привело к тому, что какими бы академичными, учеными и скучными ни
были книги, которые я написал, я всегда писал их как своего рода прямые опыты,
опыты, функция которых — вырвать меня у меня самого и не позволять мне быть тем
же самым, что я есть". Приверженность молодого Ф. проблемам психиатрии и
экспериментальной психологии позволила ему (в ходе перевода работы Бинсвангера
"Сон и существование", издана в 1954) ощутить пределы, ограниченность
как феноменологии, так и психоанализа как форм организации мысли и опыта.
"Из столкновения Гуссерля и Фрейда, — отмечал Ф., — возникла двоякая
проблема: нужно было найти такой метод интерпретации, который восстанавливал бы
во всей их полноте акты выражения... Плана "говорения", связанного с
выражением, не заметил ни психоанализ — поскольку он рассматривал сновидение
как речь, ни феноменология — поскольку она занималась непосредственно анализом
смыслов. Для экзистенциального же анализа "выражение" становится
центральным моментом в силу того, может быть, что сновидение рассматривается
здесь как "манифестация души в присущем ей внутреннем", как
"антропологический опыт трансцендирования". По мысли Ф., выражение
должно само "объективироваться в сущностных структурах обозначения" —
следовательно, главной проблемой экзистенциального анализа правомерно полагать
поиск некоего общего основания для "объективных структур обозначения...
значащих совокупностей... актов выражения" (инструментария понимания
психоаналитического типа). С точки зрения Ф., идея экзистенциального
психоанализа ("антропологического изучения воображаемого", по Ф.) о
том, что "движение экзистенции находит решающую точку раздела между
образами, где она отчуждается в патологическую субъективность, и выражением, где
она осуществляется в объективной истории", задает ситуацию, в рамках
которой "воображаемое и есть среда, "стихия" этого выбора".
Характеристика, данная Ф. природе сновидений ("...если сновидение и
является носителем глубочайших человеческих смыслов, то вовсе не в силу того,
что оно раскрывает их скрытые механизмы и показывает их нечеловеческие пружины,
но, напротив, в той мере, в какой оно выводит на свет изначальнейшую природу
человека... в той мере, в какой оно высказывает судьбу, одиссею человеческой
свободы"), проливает некоторый свет на формирование у него в данный период
нетрадиционного "проекта антропологии" — такой формы анализа, которая
"не была бы ни философией, ни психологией" и принципы и метод которой
обусловливались бы лишь "абсолютной исключительностью его объекта, каковым
является человек, или точнее — человеческое бытие, Menschsein". Новая антропология — "антропология
выражения", призванная, по мысли Ф., "по-новому определить отношение
между смыслом и символом, образом и выражением", должна была преодолеть
концепты "психологического позитивизма", стремящегося "исчерпать
все содержание человека редуцирующим понятием homo natura". Такая антропология, по Ф., может
центрироваться на чисто "онтологическом размышлении, важнейшей темой
которого берется присутствие в бытии, экзистенция, Dasein". Как отмечал Ф., "приоритет сновидения
является абсолютным для антропологического познания конкретного человека;
однако задачей будущего по отношению к чело-
896
веку реальному — задачей этической и необходимостью
истории — является задача преодоления этого приоритета". Тем не менее, в
1960-е данная программа (как и идеи других авторов, сопряженные с ней) не то
что не была осуществлена Ф., а, напротив, стала объектом его разрушительной
критики. По мысли Ф., в начале 1960-х ("Генезис и структура Антропологии
Канта", глава "Антропологический сон") философия вновь окажется
в состоянии мыслить лишь в пространстве,
освобожденном от человека: "Ницшевское
предприятие могло бы быть понято как точка остановки, поставленная наконец
разрастанию этого вопрошания о человеке. Смерть Бога — разве не обнаруживает
она себя в жесте, вдвойне убийственном, который, кладя конец абсолюту, является
в то же время убийцей и самого человека. Поскольку человек — в своей конечности
— неотделим от бесконечного, отрицанием и, одновременно, провозвестником
которого он является. Именно в смерти человека и исполняется смерть Бога".
(Ср. с более поздней мыслью Ф. в "Словах и вещах": "человек —
это изобретение недавнее"; с изменением "основных установок
знания" "человек изгладится, как лицо, нарисованное на прибрежном
песке".) Исследование образования медицинских и психиатрических понятий, в
частности, нормальности и патологии (безумия), осуществленное Ф. в книгах
"Рождение клиники. Археология взгляда медика" и "Безумие и
неразумие: история безумия и классический век", способствовало
переосмыслению им проблемы "субъективности" человека: отказавшись от
экзистенциалистских подходов "присутствия-в-мире" и "изначального
присутствия", а также от марксистской онтологии "отчуждения", Ф.
приходит к парадигме собственной "археологии", выясняющей условия
возможности происхождения и существования различных феноменов человеческой
культуры. Ф. стремился преодолеть ограниченность исследовательской ситуации,
когда "действительно, западный человек смог конституировать себя в своих
собственных глазах в качестве объекта науки, он взял себя внутри своего языка и
дал себе в нем и через него некоторое дискурсивное существование лишь в
соотнесении со своей собственной деструкцией: из опыта неразумия родились все
психологии и самая возможность психологии; из размещения смерти в медицинской
мысли родилась медицина, которая выдает себя за науку об индивиде".
Безумие, по Ф., — вуаль на облике "подлинного" безумия, несущего в
себе важные догадки для уразумения природы человека и его культуры: "нужно
будет однажды попытаться проделать анализ безумия как глобальной структуры,
безумия, освобожденного и восстановленного в правах, безумия, возвращенного в
некотором роде к своему первоначальному языку". (Ср. с идеей Ф. о том, что
мысль — это "сумасшедший человек Ренессанса, ввергнутый в море в своей
лодке... он "вставлен" во внутреннее внешнего и наоборот, он узник
внутри того, что является наисвободнейшим, самым открытым из маршрутов, прочно
привязанный к перекресткам бесконечности. Он пассажир par excellence, т.е. узник пути".)
"Трансгрессия" — преодоление пределов, устанавливаемых диктатом
разума, — выступает, по мысли Ф., как одна из ипостасей высшего философского
творчества у Арто, Р.Русселя, Гельдерлина, Ницше, Батая и др. Подвергая
осмыслению введенное в философский оборот постмодернизмом понятие
"трансгрессии" (Батай, Делез, Гваттари и др.), Ф. выступает своего
рода мета-теоретиком ознаменованной финалом традиционной (по Ф.,
"диалектической") философии, на смену которой приходит философия
трансгрессии — выхода за и сквозь предел, тот предел, за которым теряют смысл
базовые оппозиции, ценности и смыслы западного культурного мира. (По прогнозам
Ф., понятие "трансгрессии" может и должно послужить краеугольным
камнем в становлении новой культуры и нового мышления подобно тому, как в свое
время понятие "противоречие" выступило фундаментом мышления
"диалектического".) По определению Ф., "трансгрессия — это жест,
который обращен на предел; там, на тончайшем изломе, на линии мелькает отблеск
ее прохождения... Возможно даже, что та черта, которую она пересекает, образует
все ее пространство... Трансгрессия раскрывается сверкающему, уже утвержденному
миру — без мрака и сумерек, без этого скольжения "нет", которое
вгрызается в плоды и углубляет в их сердцевине противоречие". Ф. фиксирует
три знаменующих собой современную культуру и взаимосвязанных тенденции.
Во-первых, это формирование нового языка (равно как и нового отношения к языку),
связанного с радикальным отказом от однозначной сопряженности языковой
реальности с определенным и стабильным тезаурусом культурной традиции, задающей
языковым феноменам внеязыковую размерность, причем имплицитность данной
процедуры, как правило, приводит к тому, что содержание культурной традиции
получает возможность претендовать на статус "естественного" условия
дискурса. Современная культура может быть выражена, по мнению Ф., только в ином
языке, не связанном с традицией (и не связанным традицией): "этот
непреклонный, этот неминуемый язык, тот язык, чьими существенными элементами
будут разрыв, крутизна, растерзанный профиль, оказывается кругообразным языком
— тем, что отсылает к самому себе и замыкается на постановке под вопрос своих
пределов". Подобная трансформация языка не может не повлечь за собой и
трансформацию стиля фило-
897
софствования, феноменологически
проявляющейся в "охватившем нашу философию" "замешательстве
слова", но реально связанной с глубинными сдвигами в самом типе мышления,
знаменующими "не столько потерю языка, на что, казалось бы, указывает
конец диалектики, сколько именно погружение философского опыта в язык и
открытие того, что в нем, в языке, и в том движении, что совершает язык, когда
говорит то, что не может быть сказано, — именно там совершается опыт предела
как он есть, как должна его отныне мыслить философия". (По Ф.,
"язык... говорит как бы сам собой — без говорящего субъекта и без
собеседника"; "язык раскрывает свое бытие в преодолении своих
границ... язык говорит то, что не может быть сказано".) Носитель такого
языка являет собой "Я" совсем иное, нежели субъект классической
философии: "может быть, язык определяет то пространство опыта, где
субъект, который говорит, вместо того чтобы выражать себя, себя выставляет,
идет навстречу своей собственной конечности и в каждом слове посылает себя к
своей собственной смерти" (один из многочисленных аспектов характерной для
постмодернизма презумпции "смерти субъекта" — см. "Смерть
субъекта"). Это напрямую выводит ко второй отмеченной Ф. тенденции
современной культуры: тенденции, которую Ф. обозначает как "привязанность
к смерти Бога". По Ф., "язык, если он неуступчив, высказывает отнюдь
не природную тайну человека, отнюдь не антропологическую его истину, он может
сказать, что человек остался без Бога". Трансгрессией открывается
"опыт невозможного", который не связан и не ограничен внешним и
возможным бытием: "убить Бога, чтобы освободить существование от
существования, которое его ограничивает, но также, чтобы подвести его к тем
пределам, которые стирают это беспредельное существование". Таким образом,
"смерть Бога обращает нас не к ограниченному и позитивному миру, она
обращает нас к тому миру, что распускает себя в опыте предела, делает себя и
разделывается с собой в акте эксцесса, излишества, злоупотребления,
преодолевающих этот предел, проступающих через него, нарушающих его — в акте
трансгрессии". С точки зрения Ф., важнейшим ("третьим") моментом
является то обстоятельство, что тем объектом и тем инструментом, посредством
которых феномен трансгрессии реализует себя в современной культуре, является
сексуальность. В оценке Ф., современная сексуальность (сексуальность в
современной культуре) отнюдь не может рассматриваться как пребывающая в своей
"природной истине", напротив, "благодаря мощи дискурсов... она
"денатурализована", выброшена в пустое пространство". С точки
зрения Ф., "вот уже почти два века не язык эротизируется: наоборот,
сексуальность — со времен Сада и смерти Бога — поглощается языком... ставится
им на место той пустоты, где он учреждает свою суверенность и где непрестанно
он устанавливает Законом те пределы, которые преодолевает в трансгрессии".
Сегодня статус сексуальности, по Ф., может быть определен не в контексте
понятия "свобода", а именно через понятие "предел" — предел
сознания, предел закона и предел языка. И, обретая свое бытие "на
пределе" бытия, сексуальность вплотную подходит к трансгрессивному
переходу за этот предел: "открытие сексуальности, неба безграничной
ирреальности... систематические формы запрета, которыми она была захвачена... —
все это... категорически указывает на невозможность заставить говорить этот
фундаментальный для нас эротический опыт на тысячелетнем языке
диалектики". Аналогично, с точки зрения Ф., крайне значим анализ
сексуальности "как исторически своеобразной формы опыта", выяснение
ее генезиса как сложного опыта, "где связываются некоторое поле познания
(с различными понятиями, теориями, дисциплинами), некоторая совокупность правил
(различающих разрешенное и запрещенное, естественное и монстрообразное,
нормальное и патологическое, пристойное и то, что таковым не является, и так
далее), модус отношения индивида к самому себе (через который он может признать
себя в качестве сексуального субъекта среди прочих)". Тема сексуальности
выступила сквозной линией "Истории сексуальности" (труд был задуман в
шести томах, Ф. успевает подготовить только три). Сексуальность, по Ф., сама по
себе не существует и не противостоит как "биологическое" культурному;
это — опыт, возможность которого задается обществом, в том числе и через
институт семьи. Согласно Ф., сексуальность — дифференцируя себя с
содержательными обстоятельствами — выступала как сфера "разыгрывания"
отношения к себе. В контексте того обстоятельства, что в античной культуре,
например, мужчина рассматривался как активный, спонтанный элемент силы, а
женщина — как рецептивное начало, отношение свободного человека к себе
осуществлялось как само-детерминация и сопрягалось с сексуальностью в трех
аспектах: а) как "диететика" наслаждений — человек управляет собой
дабы быть в состоянии активно управлять собственным телом; б) как
"экономика" дома — человек управляет собой, дабы быть в состоянии
управлять женой, могущей обрести необходимую рецептивность; в) как
"удвоенная" форма эротизма юношей — человек управляет собой, чтобы
юноша учился быть активным, был способен управлять собой, умел противостоять
власти других. По мысли Ф., в данной ситуации "отношение к себе"
оказалось "удвоенным" (см. Складка) в пределах сексуальности,
не ос-
898
тавшись как удаленная и оберегаемая зона
свободного человека, независимая от любой "институциональной и социальной
системы". Оно, как полагает Ф., будет в целом пониматься и
реконструироваться в терминах властных отношений и отношений знания (см. Диспозитив).
Особенностью современного опыта, восходящего к 17 в., является то, что при
видимости молчания в нем происходит интенсивное умножение дискурсов,
отслеживающих содержание этого опыта во всех его тонкостях, —
"дискурсов-удовольствий", формируемых властью. Это приводит, согласно
Ф., к образованию основных персонажей современного общества: истеричной
женщины, мастурбирующего ребенка, супругов-производителей и взрослого
извращенца. Опыт сексуальности не противостоит опыту брака, а непосредственно
производится из последнего. В работе "Надзирать и наказывать. Рождение
тюрьмы" и в первом томе "Истории сексуальности" — "Воле к
знанию" Ф. противопоставляет классическому представлению о власти (наличие
властвующего и подчиненного; негативный характер — подчинение, запрещение,
принуждение; привилегия государства) "генеалогию власти", которая
описывает современную власть — скрытую, распыленную и даже противоречивую,
которая реализуется неразрывно со знанием, организует социальное пространство
по принципу "всеподнадзорности" — каждый потенциально/реально под наблюдением, должен постоянно следить за собой
(социальная "оптика"). Таким образом, власть дисциплинирует и
нормирует индивидуальное поведение (социальные "физика" и
"физиология"). Несмотря на то, что власть реализуется во всем пространстве
социума, в любом учреждении, идеальным ее пространством, по мысли Ф., остается
тюрьма, которую он исследует и на практике, учреждая "Группу информации о
тюрьмах" (1971—1972). Юридическим адресом "Группы..." был
домашний адрес самого Ф., в рамках группы была создана первая во Франции
организация заключенных "Инициативный комитет" с собственным печатным
органом. Ф. говорил, что индивидуальное не является независимым, но формируется
в человеке властью, дабы изучать и контролировать его. Специфические практики
власти конституируют тело человека (посредством наказания, описаний
удовольствий). Даже сознание человека выстраивается "научными
дискурсами", одновременно прививающими признание власти в любом качестве.
Власть т.обр. порождает познающего, способы познания и само познаваемое. По
мысли Ф., "необходимо согласиться, что власть и знание непосредственно
пронизывают друг друга, что нет отношений власти без установления
соответствующего поля знания, нет и знания, которое не предполагало бы и не
конституировало бы в то же время отношений власти". Власть — и это главное
— порождает то, что индивид противопоставляет власти. В "Пользовании
наслаждениями" и "Заботе о себе" Ф. акцентирует внимание на
историческом генезисе субъекта. Выделяются основные эпохи формирования
субъекта: сократо-платоновская, эллинистическая, христианская, новоевропейская.
В античности "забота о себе" — основа человеческого опыта вообще.
Выделяются конкретные правила и техники такой заботы ("искусства
существования"), посредством которых человек сам себя формирует. По мысли
Ф., у древних греков искусства являли собой определенные формы знания —
управления собой, управления собственным имуществом и участия в управлении
полисом, — хронологически согласуемые, изоморфные и неразрывные практики одного
и того же типа. В свою очередь, упражнения, позволяющие управлять собой,
расщеплялись, дифференцировались от власти как отношения и знания
как кодекса добродетели или стратифицированной формы. Отношение к себе,
согласно Ф., обрело в то время независимый статус как "принцип внутреннего
регулирования" по отношению к составляющим власти: отношение к себе
осмысливалось как самогосподство, т.е. власть, которую человек был принужден
выносить на себе, конституировалась внутри власти, которую он осуществлял над
другими. С точки зрения Ф., у греков возникло отношение, которое устанавливала
сила сама с собой (власть и самость, воздействующие на себя самое:
предполагалось, что только свободные люди, могущие властвовать над собой, могут
властвовать над другими и обязательно наоборот — как своеобычное сложение,
"заворачивание"). Обязательные правила власти, по версии Ф.,
дублировались необязательными правилами свободного человека, осуществляющего
эту власть. По Ф., такое сложение силы и конституировало специфическую складку.
В классической Греции забота о себе — в то же время забота о другом, об
обществе и об истине. В период эллинизма эта связь разрушается, и это —
достижение индивидуализации субъекта как уникального. В христианской культуре
"искусства существования" перерабатываются в практики религиозной
жизни, а в современной культуре субъект и вовсе теряет власть над практиками
заботы о себе, препоручая ее медицине, педагогике, государству (в виде
абстрактной заботы о человеке). И только за счет исчерпанности новоевропейских
систем нормирования задается возможность возвращения к "искусствам
существования", касающимся конкретных поступков, а тем самым — возможность
индивидуальной свободы. Но ситуацию возвращения должна, согласно мысли Ф.,
подготовить мыслительная деструкция этих систем и поиск осмысленных альтерна-
899
тив, поскольку любой другой ход рискует
модернизировать традиционную систему установлений. Именно сексуальность
("современная сексуальность", согласно Ф.) выступает связующим звеном
и истоком трех означенных тенденций, базисных для развития современного
культурного мира: "из глубины сексуальности, из глубины ее движения,
которому ничто и никогда не может положить предел (поскольку со своего истока и
во всей своей тотальности оно есть постоянная встреча предела), из глубины
дискурса этой речи о Боге, которую Запад держал столь долго — не отдавая себе
отчета в том, что... сила слова подводит нас к пределам возможности языка, —
вырисовывается причудливый опыт: опыт трансгрессии", который, по мысли Ф.,
может оказаться "столь же решающим для нашей культуры, столь же зарытым в
ее недрах, сколь в недавнем прошлом для диалектической мысли был опыт
противоречия. Но, несмотря на множество разрозненных знаков, еще только
предстоит — почти полностью — родиться тому языку, где трансгрессия найдет свое
пространство и свое озаренное бытие". Ф. всячески стремился
дистанцироваться от натуралистских мотивов как в границах возможных
интерпретаций идеи "изначальности" опыта безумия, так и в
абсолютизации идеи "предела" и "опыта трансгрессии". По
мнению Ф. ("Археология знания"), "речь не идет о том, чтобы
пытаться реконструировать то, чем могло бы быть безумие само по себе — безумие,
как оно будто бы дается некоему опыту, первоначальному, основополагающему
смутному, едва артикулированному, а затем будто бы организуется (переводится,
деформируется, переодевается и, может быть, подавляется) дискурсами...".
При этом "дискурс" у Ф., согласно концепции, конструируемой
впоследствии в "Археологии знания", уже трактуется им не как способ
организации отношений между "словами" и "вещами", сколько
как установление, обусловливающее режим существования объектов: "Задача
состоит не в том — уже не в том, чтобы рассматривать дискурсы как совокупности
знаков (то есть означающих элементов, которые отсылают к содержаниям или к
представлениям), но в том, чтобы рассматривать их как практики, которые
систематически образуют объекты, о которых они говорят". В
"Археологии знания" Ф. систематизировал основные положения
"археологического" подхода и одновременно преодолевал классический
исторический подход, отметая его понятия — "традиция",
"влияние", "наука", "автор", "книга".
(В статье "Что такое автор", вышедшей практически одновременно с "Археологией
знания", Ф. писал: "Как мне кажется, в 19 веке в Европе появились
весьма своеобразные типы авторов, которых не спутаешь ни с "великими"
литературными авторами, ни с авторами канонических религиозных текстов, ни с
основателями наук. Назовем их с некоторой долей произвольности
"основателями дискурсивности". Особенность этих авторов состоит в
том, что они являются авторами не только своих произведений, своих книг. Они
создали нечто большее: возможность и правило образования других текстов...
Фрейд... Маркс... установили некую бесконечную возможность дискурсов...
Когда... я говорю о Марксе или Фрейде как об "учредителях
дискурсивности", я хочу сказать, что они сделали возможным не только
какое-то число аналогий, они сделали возможным — причем в равной мере — и
некоторое число различий. Они открыли пространство для чего-то, отличного от
себя и, тем не менее, принадлежащего тому, что они основали. Сказать, что Фрейд
основал психоанализ, не значит сказать — не значит просто сказать, — что
понятие либидо или техника анализа сновидений встречаются и у Абрахама или у Мелани
Кляйн, — это значит сказать, что Фрейд сделал возможным также и ряд различий по
отношению к своим текстам, своим понятиям, к своим гипотезам, — различий,
которые все, однако, релевантны самому психоаналитическому дискурсу".) Ф.
отвергал установку, согласно которой история есть последовательный переход на
более высокие уровни развития устойчивых систем знания. При этом существенно
значимо то, что "археологический" (или "генеалогический",
по Ф.) анализ акцентированно ориентировался на бессубъектный статус
"познавательного пространства": "генеалогия — это форма истории,
которая должна была бы давать отчет в том, что касается конституирования
знаний, дискурсов, областей объектов и так далее, без того, чтобы апеллировать
к некоему субъекту — будь то трансцендентальному по отношению к полю событий
или перемещающемуся в своей пустой самотождественности вдоль истории". В
рамках анализа собственного подхода к процедурам трансформации "философии
субъекта", Ф., как бы "разтождествляя" себя самого, отмечал
(лекция в Англии, 1971): "Я попытался выйти из философии субъекта,
проделывая генеалогию современного субъекта, к которому я подхожу как к
исторической и культурной реальности; то есть как к чему-то, что может
изменяться... Исходя из этого общего проекта возможны два подхода. Один из
способов подступиться к субъекту вообще состоит в том, чтобы рассмотреть
современные теоретические построения. В этой перспективе я попытался
проанализировать теории субъекта (17 и 18 веков) как говорящего, живущего,
работающего существа. Но вопрос о субъекте можно рассматривать также и более
практическим образом: отправляясь от изучения институтов, которые сделали из
отдельных субъектов объекты знания и подчинения, то
900
есть — через изучение лечебниц, тюрем... Я
хотел изучать формы восприятия, которые субъект создает по отношению к самому
себе. Но поскольку я начал со второго подхода, мне пришлось изменить свое
мнение по нескольким пунктам... Если придерживаться известных положений
Хабермаса, то можно как будто бы различить три основные типа техник: техники,
позволяющие производить вещи, изменять их и ими манипулировать; техники,
позволяющие использовать системы знаков; и, наконец, техники, позволяющие
определять поведение индивидов, предписывать им определенные конечные цели и
задачи. Мы имеем, стало быть, техники производства, техники сигнификации, или
коммуникации и техники подчинения. В чем я мало-помалу отдал себе отчет, так
это в том, что во всех обществах существуют и другого типа техники: техники,
которые позволяют индивидам осуществлять — им самим — определенное число
операций на своем теле, душе, мыслях и поведении, и при этом так, чтобы
производить в себе некоторую трансформацию, изменение и достигать определенного
состояния совершенства, счастья, чистоты, сверхестественной силы. Назовем эти
техники техниками себя. Если хотеть проделать генеалогию субъекта
в западной цивилизации, следует учитывать не только техники подчинения, но
также и "техники себя". Следует показывать взаимодействие, которое
происходит между этими двумя типами техник. Я, возможно, слишком настаивал на
техниках подчинения, когда изучал лечебницы, тюрьмы и так далее. Конечно, то,
что мы называем "дисциплиной", имеет реальную значимость в институтах
этого типа. Однако это лишь один аспект искусства управлять людьми в наших
обществах. Если раньше я изучал поле власти, беря за точку отсчета техники
подчинения, то теперь... я хотел бы изучать отношения власти, отправляясь от
"техник себя". В каждой культуре, мне кажется, техника себя предполагает серию обязательств в
отношении истины: нужно обнаруживать истину, быть озаренным
истиной, говорить истину. Своего рода принуждения, которые считают важными,
будь то для конституирования или для трансформации себя". "Техники
себя", по мнению Ф., — это "процедуры, которые, несомненно, в каждой
цивилизации предлагаются или предписываются индивидам, чтобы фиксировать их
идентичность, ее сохранять или изменять соответственно определенному числу
целей...". "Техники себя", репертуары "ведения себя",
осуществляющиеся, согласно Ф., в статусе "заботы о себе", и задают в
границах современной западной цивилизации реальную, расширенную рамку максиме
"познай самого себя". (Ср. трактовка поздним Ф. усилий Платона по
созданию концепции "эпимелии" или "заботы о себе". По мысли
Ф., умение "заботиться о себе" необходимо предваряло политическую
деятельность как "заботу о других".) Их реконструкция и осмысление, с
точки зрения Ф., только и могут способствовать решению проблемы того,
"каким образом субъект, в различные моменты и внутри различных институциональных
контекстов, устанавливался в качестве объекта познания — возможного, желаемого
или даже необходимого? Каким образом опыт, который можно проделать в отношении
самого себя, и знание, которое можно произвести в отношении самого себя, а
также знание, которое в связи с этим формируют, — как все это было организовано
через определенные схемы? Каким образом эти схемы были определены и приобрели
ценность, каким образом их предлагали и предписывали? Ясно, что ни обращение к
некоему изначальному опыту, ни изучение философских теорий души, страстей или
тела не могут служить главной осью в подобном поиске". В русле идей Ф.,
"история "заботы о себе" и "техник себя" — это только
способ писать историю субъективности; писать, однако, уже не через разделы между
сумасшедшими и не-сумасшедшими, больными и не-больными, преступниками и
не-преступниками, не через конституирование поля научной объективности, дающего
место живущему, говорящему, работающему субъекту, — но через установление и
трансформации в нашей культуре некоторых "отношений к себе", с их
технической оснасткой и эффектами знания". Ф. интересуют в данном
контексте такие наличные в культуре формы ("формы и способы
субъективации"), посредством которых люди самоосуществляются в качестве
субъектов того или иного опыта (ср. различие и одновременное сходство
"исповеди" и "признания"). (Ср. тезис Ф.: "до 19 века
не было безумия — его создала психиатрия".) Полагая философию
"онтологией настоящего", "исторической онтологией нас
самих", Ф. подчеркивал, что люди суть "исторически определенные
существа", при этом субъекты, по мысли Ф., отнюдь не выступают условиями
возможности соответствующего опыта: "...опыт, который есть рационализация
процесса, самого по себе незавершенного, — и завершается в субъекте или, скорее,
в субъектах. Я бы назвал "субъективацией" процесс, с помощью которого
достигают конституирования субъекта, точнее — субъективности, что является,
конечно же, лишь одной из предоставленных возможностей организации сознания
себя". По мысли Ф., "Просвещение" как культурная установка или
"философский этос", предполагавший "постоянную критику нашего
исторического бытия", как раз и задал сопряженную с уяснением этих
процедур познавательную установку: возникает своеобычное философское "вопрошание",
проблематизирующее "одновременно отноше-
901
ние к настоящему, модус исторического
бытия и конституирование самого себя как автономного субъекта". По мысли
Ф., до Канта главным вопросом "критики" было уяснение границ, которые
должно отказываться переступать познание, для него же самого — проблема
состояла в следующем, "какова — в том, что нам дано как всеобщее,
необходимое, обязательное, — доля единичного, случайного и идущего от
произвольных принуждений. Речь... о том, чтобы критику, отправляемую в форме необходимого ограничения, трансформировать в практическую критику в
форме возможного
преодоления". По
убеждению Ф., "что разум испытывает как свою необходимость, или, скорее, что
различные формы рациональности выдают за то,
что является для них необходимым, — вполне можно написать историю всего этого и обнаружить те сплетения
случайностей, откуда это вдруг возникло; что, однако, не означает, что эти
формы рациональности были иррациональными; это означает, что они зиждятся на
фундаменте человеческой практики и человеческой истории, и, поскольку вещи эти
были сделаны, они могут — если знать, как они были
сделаны, — быть и переделаны".
Ф. как-то отметил, что
для Хайдеггера основным вопросом было знать, в чем сокровенное истины; для
Витгенштейна — знать, что говорят, когда говорят истинно; "для меня же
вопрос в следующем: как это получается, что истина так мало истинна?".
[См. Генеалогия, Складка, Тело, Дискурс, Диспозитив, Постметафизическое
мышление, "Смерть субъекта", Трансгрессия, Хюбрис, "Надзирать и
наказывать" (Фуко), "Фуко" (Делез), "История безумия
в классическую эпоху" (Фуко), "Слова и вещи: археология гуманитарных
наук" (Фуко), Археология знания.]
"ФУКО" — сочинение Делеза ("Foucault", 1986). Книга состоит из двух
частей. В первой — "От архива к диаграмме" — размещены две статьи
("Новый архивариус", "Новый картограф"), написанные Делезом
еще при жизни Фуко и явившиеся, соответственно, откликами на работы
"Археология знания" (1969) и "Надзирать и наказывать"
(1975). Вторая часть, в рамках которой идеи Фуко служат лишь отправной точкой
собственным размышлениям Делеза, — "Топология: мыслить по-иному" —
включает статьи: "Страты, или Исторические формации: видимое и
высказываемое (знание)", "Стратегии, или Нестратифицируемое: мысли
извне (власть)", "Складки, или Внутренняя сторона мысли
(субъективация)". Приложение книги имеет название "О смерти человека
и о сверхчеловеке". Книга "Ф." создана в жанре
"поэтического мышления" или "метафорической эссеистики и поэтому
в ней акцентированно отсутствует стремление любой ценой достичь
терминологической четкости и однозначности. Желание логически отстроить понятийные
ряды не является для Делеза самоцелью. Предельно жесткой выступает лишь его
установка на необходимость принципиально иного взгляда на природу субъектности
и знания, о чем рассуждает и Фуко. Согласно Делезу (статья "Новый
архивариус"), работы Фуко "Слова и вещи" и "Археология
знания" произвели эффект, сравнимый с тем, как если бы в город был
"назначен новый архивариус". Его появление не осталось незамеченным:
был даже осуществлен компаративный психоанализ между первым из этих сочинений и
"Mein Kampf А.Гитлера:
тезис Фуко о "смерти человека" оказался неприемлемым для многих
философствующих ортодоксов. По мысли Делеза, Фуко осознанно отказался от
рассмотрения того, что являлось предметом размышлений предшественников: анализ
предложений с точки зрения их истинности/ложности либо
как объектов веры был вынесен им за скобки философского интереса. С точки
зрения Фуко, "высказывания" (его обозначение "предложений")
и де-факто и де-юре встречаются крайне редко: они неотделимы от закона и от
"эффекта редкости". Фуко утверждает: "Клавиатура пишущей машинки
— не высказывание, тогда как последовательность букв A, Z, E, R, Т, приведенная в учебнике машинописи,
является высказыванием о порядке букв, принятом для французских пишущих
машинок". Как отмечает Делез, "такие множества не имеют правильной языковой структуры, и
тем не менее это высказывания". Особо значимым для понимания сути проблемы
является, по мысли Делеза, то обстоятельство, что "редкость де-факто"
того, "что сказано на самом деле" обусловлено тем, "что одна
фраза уже своим наличием отрицает другие, мешает им, противоречит другим
фразам, вытесняет их; в итоге получается, что каждая фраза, вдобавок, чревата
еще и всем тем, чего в ней не сказано: виртуальным или латентным содержанием,
приумножающим ее смысл и предлагающим такую ее интерпретацию, при которой
образуется "скрытый дискурс" со всем его богатством де-юре.
Диалектика фраз всегда несет в себе противоречие, существующее по крайней мере
для того, чтобы его можно было устранить или углубить; типология же пропозиций /инвариантная семантическая структура, охватывающая коммуникативную
и модальную парадигмы предложения, задает значение истинности или ложности
последнего, либо исполняет в этом же контексте роль объекта веры — А.Г./ предполагает абстрагирование, которое на
каждом уровне находит определенный тип, стоящий выше его элементов. Однако и
противоречие и абстрагирование являются
902
способами приумножения фраз и пропозиций,
поскольку дают возможность противопоставить одну фразу другой или
сформулировать пропозицию о пропозиции". В конечном счете, по мысли Фуко,
вообще "мало, что может
быть сказано";
высказывания "редки, редки по самой своей сути", высказывание
"всегда представляет собой излучение единичностей, сингулярностей,
единичных точек, распределяющихся в соответствующем пространстве" (см. Событийность).
Делез обращает внимание на то обстоятельство, что применительно к
"высказываниям" неправомерен вопрос об их "происхождении"
либо "оригинальности". Как отмечал Фуко, "противопоставление
"оригинальность — банальность" иррелевантно: между первоначальной
формулировкой и фразой, которая повторяет ее спустя годы, а то и столетия, с
большей или меньшей точностью [археологическое описание] не устанавливает
никакой ценностной иерархии; между ними нет радикального различия. Оно лишь стремится
к установлению регулярности высказываний". Делез отмечает, что вокруг
каждого высказывания мы должны различать "три круга, как бы три
пространственных среза": 1) пространство коллатеральное, прилегающее или смежное: его образуют прочие высказывания,
относящиеся к той же группе; 2) коррелятивное пространство, вмещающее взаимосвязи высказвания с его собственными
субъектами, объектами и понятиями; 3) дополнительное пространство, или нескурсивные формации ("политические
институты и события, экономические методы и процессы"): любой общественный
институт включает в себя высказывания, такие, например, как конституция,
хартия, договоры, регистрационные и протокольные записи. Дискурсивные отношения
с недискурсивными средами образуют границу, "определенный горизонт, без
которого те или иные объекты высказываний не могли бы появиться, равно как не
определились бы и места высказываний. Согласно Фуко, "разумеется, нельзя
сказать, что политическая практика навязала медицине с начала XIX века такие новые объекты, как повреждения
тканей или анатомо-патологические корреляции; однако она открыла новые поля
выявления медицинских объектов (...массы населения, включенные в
административные рамки и находящиеся под надзором... огромные народные армии...
институты, выполняющие больничные функции применительно к экономическим
потребностям эпохи и социально-классовым взаимоотношениям). Эту связь
политической практики с медицинской в равной степени можно обнаружить и в
статусе врача...". Особое значение Делез придает тому обстоятельству, что
"как целая группа высказываний, так и каждое единичное высказывание
представляют собой множества... Существуют лишь редкие множества с единичными
точками, с пустыми местами для тех, кому случается некоторое время выполнять в
них функцию субъекта: накапливающиеся, повторяющиеся и сохраняющиеся в самих
себе регулярности. Множество — это понятие не аксиоматическое или
типологическое, а топологическое. Книга Фуко представляет собой решающий шаг в
развитии теории-практики множеств". Фуко (наряду с Бланшо)
продемонстрировал, что современные философские дискуссии ведутся не столько по
поводу структурализма как такового, не только по поводу существования или
отсутствия моделей и реалий, которые принято называть структурами, сколько
"по поводу места и статуса субъекта в тех измерениях, которые выглядят не
полностью структурированными" (Делез). И далее у Делеза: субъект суть
"субъект речи, он диалектичен, ему присущ характер первого лица, которым
начинается дискурс, тогда как высказывание является первичной анонимной
функцией, которая позволяет субъекту существовать только в третьем лице, причем
лишь в виде производной функции". Анализируя новаторство
"археологического" подхода Фуко, Делез отмечает его
противопоставленность "формализации" и "интерпретации",
которые, как правило, смешивались в предшествующей традиции анализа смысла
текстов. Речь идет о поиске либо "сверхсказанного" во фразе, либо
"невысказанного" в ней: действительно, методологически очень трудно
придерживаться того, что говорится на самом деле, придерживаясь одной лишь
записи сказанного. Это, по мысли Делеза, не получается даже у лингвистики (и в
первую очередь у лингвистики), единицы членения которой никогда не находятся на
том же уровне, что и сказанное. Фуко ставит своей целью достичь уровня, где
фигурирует сказанное, через позитивность высказывания. По мысли Фуко,
археология "не пытается очертить, обойти словесные речевые употребления,
чтобы открыть за ними и под их видимой поверхностью скрытый элемент,
скрывающийся в них или возникающий подспудно тайный смысл; однако высказывание
не видимо непосредственно; оно не проявляется столь же явным образом, как
грамматическая или логическая структуры (даже если последняя не полностью ясна,
даже если ее крайне сложно разъяснить). Высказывание одновременно и невидимо и несокрыто". Как
отмечает Делез, на "самых важных" страницах "Археологии
знания" Фуко доказывает, что никакое высказывание не может обладать
латентным существованием, поскольку оно касается действительно сказанного;
встречающиеся в высказываниях "пропуски" или пробелы не следует
путать с "потайными" значениями, ибо они обозначают лишь присутствие
высказывания в пространстве рассеивания, где об-
903
разуется его "семейство". Так
трудно добраться до записи того же уровня, что и сказанное, то происходит это
потому, что высказывание не дано непосредственно, а всегда прикрыто фразами и
пропозициями. Следует обнаружить или даже придумать "цоколь"
высказывания, вычленить упоминавшиеся выше три пространственных среза; и только
в множестве, которое предстоит воссоздать, мы сможем обнаружить высказывание
как простую запись того, что говорится. По Фуко,
"для того, чтобы язык можно было исследовать как объект, разделенный на
различные уровни, описываемый и анализируемый, необходимо, чтобы существовало
некое высказывательное данное, которое всегда будет определенным и
небесконечным: анализ языка всегда осуществляется на материале слов и текстов;
интерпретация и упорядочивание имплицитных значений всегда основываются на ограниченной
группе фраз; логический анализ системы включает в повторную запись, в
формальный язык данную совокупность пропозиций". Оригинальность Фуко, по
мнению Делеза, состоит в способе, которым он определяет для себя свод слов или
текстов: не из функции их частотности; не из личных заслуг тех, кто говорит или
пишет (неважно, кто их "субъект-автор"). Имеет значение та простая
функция, которую базовые слова, фразы и пропозиции исполняют в своем
"семействе" (например, на основе правил помещения в психиатрическую
больницу). Одним из выводов, вытекающих из размышлений Фуко, является
следующий: знание — это не наука и даже не познание; его объект составляют
ранее уже определенные множества или четкое множество со своими единичными
точками, местами и функциями, которые и описывает само знание. По мнению Фуко,
"дискурсивная практика не совпадает с научным развитием, которому она
может дать место; знание, которое она образует, не является ни необработанным
наброском, ни побочным продуктом повседневной жизни, образованным наукой".
Как пишет Делез, Фуко "удалось преодолеть научно-поэтическую
двойственность, еще обременявшую труды Башляра": главное достоинство
"Археологии знания" состоит "в открытии и размежевании тех новых
сфер, где и литературная форма, и научная теорема, и повседневная фраза, и
шизофреническая бессмыслица, и многое другое являются в равной мере
высказываниями, хотя и несравнимыми, несводимыми друг к другу и не обладающими
дискурсивной эквивалентностью... И наука, и поэзия являются в равной степени знанием".
Как несколько позже ("Новый картограф") отмечал Делез,
"Археология знания" предложила "новый взгляд на все
предшествующие книги": Фуко ввел различие между двумя типами
"практических формаций" — "дискурсивными", или
высказываниями, и
"недискурсивными", или средами.
(Медицина конца 18 в. была дискурсивной, но как таковая взаимодействовала с
группами населения, зависевшими от иного типа формации и предполагавшими тем
самым существование недискурсивных сред: "общественные институты,
политические события, экономические практики и процессы".) По мысли Фуко,
эти две формации различны, хотя и пронизывают друг друга: между ними нет ни
соответствий, ни изоморфизма, ни прямой причинно-следственной связи, ни
символизации. В статье "Новый картограф" Делез делает вывод, что Фуко
"стал автором той новой концепции власти, которую искали многие, но не
смогли ни обнаружить, ни сформулировать". Ранее власть считалась
"собственностью" того класса, который ее завоевал. Фуко доказывает,
что власть является не столько собственностью, сколько стратегией, "она —
не столько владение, сколько действие, и представляет собой не приобретенную
или сохраненную привилегию господствующего класса, а следствие совокупности ее
стратегических позиций". Этот "новый функционализм", по Делезу,
рисует нам нетрадиционную картину природы власти: "неисчислимые пункты
противостояния, очаги нестабильности, каждый из которых по своему чреват
конфликтами, борьбой и, по меньшей мере, временной инверсией соотношения
сил"; власть "не обладает гомогенностью". Власть не является
централизованной властью государства. По мысли Фуко, само Государство возникает
как результат совместного действия множества механизмов и очагов, расположенных
на ином уровне и самостоятельно образующих "микрофизику власти".
Современные общества можно определить как общества "дисциплинарные",
"дисциплина" представляет собой тип власти, технологию, которая
пронизывает все возможные аппараты и институты, связывая их между собой,
продлевая их существование, побуждая их к конвергенции и проявлению в новом
режиме. Как отмечает Делез, "функционализму Фуко соответствует современная
топология, которая не указывает на привилегированное место в качестве источника
власти и не допускает точечной локализации". Пирамидальному образу власти
функциональный микроанализ противопоставляет строгую имманентность, где очаги
власти и дисциплинарные технологии образуют соответствующее количество
неразрывно связанных друг с другом сегментов, через которые проходят либо
пребывают в них душой и телом (в семье, в школе, а по необходимости и в тюрьме)
принадлежащие к массе индивиды. Для власти характерны имманентность ее поля без
трансцендентной унификации, непрерывность ее линии без какой-либо глобальной
централизации, смежность сегментов без отчетливой тотализации: то есть серий-
904
ное пространство. Власть является не
свойством, а отношением: "власть проникает в подвластные силы, проходит
через них и сквозь них, опирается на них, так же как и они в борьбе с нею в
свою очередь опираются на все "точки опоры", которые она образует
среди них" (Фуко). Власть не осуществляется посредством идеологии даже в
тех случаях, когда она направлена на души, а в тот момент, когда власть
оказывает давление на тело, она не обязательно действует путем насилия и
репрессий. Прежде чем подавлять, власть "порождает действительность".
И она также порождает истину, прежде чем начинает идеологизировать,
абстрагировать или маскировать. По словам Делеза, "одной из наиболее
глубоких тем" в рассматриваемой книге Фуко стала замена... чересчур грубой
оппозиции "закон — беззаконие" более тонкой корреляцией
"незаконности — законы". Закон всегда представляет собой сочетание
незаконностей, которые он, формализуя, дифференцирует. Закон — это способ
управления незаконностями, теми, которые он допускает, делает возможными или же
придумывает в качестве привилегий для господствующего класса, и другими,
которые он терпит как своего рода компенсацию для подавляемых классов, в то же
время используя их в интересах господствующего класса; наконец, по Фуко, это способ
управления такими незаконностями, которые он запрещает, изолирует и пользуется
ими, как объектом, но одновременно и как средством господства. В
"Надзирать и наказывать" Фуко совершенствует собственную модель и уже
не ограничивается негативным определением одной из форм (формаций) как
"недискурсивной". Согласно Фуко, тюрьма, например, представляет собой
формацию среды ("карцеральной" среды) и одновременно выступает
"формой содержания" (содержимым является узник). Но эта форма
отсылает не к "слову", которое могло бы ее обозначать, равно как и не
к означающему, для которого она была бы означаемым. Она отсылает к словам
"преступная деятельность" или "правонарушитель", в которых
выражается новый способ высказывания (новая форма выражения) о нарушениях
законности, наказаниях и их субъектах. Две эти формы, возникшие в одно время,
кардинально различаются. Уголовное право формулирует высказывания в контексте
"защиты общества", задавая код ассоциации идей между правонарушением
и наказанием. Это некий строй
языка, классифицирующий
правонарушения, привлекающий правонарушителей к судебной ответственности и
"отмеряющий" наказания; это одно из семейств высказываний, а также
еще и порог. Тюрьма же становится новой формой воздействия на тело, имеет дело
со зримым, не только делает наглядно видимым преступление и преступника, но и
сама образует некую видимость. Тюрьма, до того как стать образом камня,
формирует "режим света", специфический "паноптизм"
(центральная башня, камеры по кругу, надзиратель видит все без риска быть увиденным). Итак, согласно Фуко, "строй
языка" и "режим света" не обладают одной и той же
"формой" и относятся к разным формациям. "Недискурсивные
среды" (см. "Археология знания") обретают позитивную
форму: зримая форма в ее противопоставлении форме высказывания (см. "Надзирать
и наказывать"). Как подчеркнул Делез, в таком контексте книга
"Надзирать и наказывать" выдвигает "две проблемы, которые не
могла сформулировать "Археология", так как она основывалась на Знании
и на примате высказывания в знании. С одной стороны, существует ли вообще в
социальном поле какое-либо общее основание, независимое от форм? С другой
стороны, насколько взаимодействие, подгонка двух форм и их взаимное
проникновение гарантированы в каждом конкретном случае?" По мысли Делеза,
схема размышлений Фуко такова: форма заявляет о себе в двух направлениях: она
образует или организует разные виды материи; она формирует функции или ставит
перед ними цели. К оформленным видам материи относятся не только тюрьма, но и
больница, школа и т.д. Наказание является формализованной функцией, равно, как
лечение и воспитание. Фуко определяет паноптизм либо конкретно как световую
организацию, характеризующую тюрьму, либо абстрактно, как некую машину, которая
способна пронизывать вообще все высказываемые функции. Абстрактной формулой
Паноптизма будет уже не "видеть, не будучи видимым", а навязывать какой-либо тип поведения
любому человеческому множеству. Множество при этом должно быть уменьшено, помещено в ограниченное
пространство; навязывание определенного типа поведения осуществляется путем
перераспределения в пространстве, расположения и классификации во времени,
компоновки в пространстве-времени. Такое неформальное измерение Фуко обозначает
термином "диаграмма" — "функционирование, абстрагированное от любого
препятствия или трения... от всякого конкретного использования". Диаграмма
— это уже не архив, это карта, картография, равнообъемная любому социальному
полю; это некая абстрактная машина (см. Машины желания). Любая диаграмма
интерсоциальна и находится в становлении, она производит новый тип реальности,
новую модель истины. Она не является ни субъектом истории, ни чем-то
находящимся над историей. Она удваивает историю становлением. Диаграмма у Фуко
суть выражение соотношений сил, образующих власть согласно ранее
проанализированным признакам; "паноптический аппарат — ...это способ
заставить функционировать от-
905
ношения власти в рамках функции и функцию
— через отношения власти". Диаграмма действует как имманентная и
неунифицирующая причина: абстрактная машина выступает в роли причины внутренней
организации конкретных взаимодействий, осуществляющих с ее помощью эти
соотношения... в самой ткани формируемых ими схем взаимодействия. Согласно
Делезу, "Надзирать и наказывать" — это книга, где Фуко явным образом
преодолевает очевидный дуализм предшествовавших книг: если знание состоит в
переплетении зримого и высказываемого, то власть выступает как его
предполагаемая причина, и наоборот. По мысли Фуко, "не существует
отношения власти без коррелятивного формирования поля знания, как знания,
которое не предполагало бы и не конституировало бы одновременно отношений
власти... Не существует такой модели истины, которая не отсылала бы к
какому-нибудь типу власти; нет ни знания, ни даже науки, которые не выражают или
не вмешивают в свою практику какую-либо осуществляющую свои функции
власть". Неформальная диаграмма выступает как абстрактная машина. Делез
особо подчеркивает: "машины бывают социальными прежде, чем стать
техническими. Или точнее, прежде, чем появляется технология материальная,
существует некая человеческая технология". Инструменты и материальные
машины должны быть отобраны диаграммой и приняты в схемы взаимодействия:
например, "развитие от палки-копалки к мотыге, а затем к плугу не
выстраивается линейным образом, а "отсылает" к соответствующим
коллективным машинам, видоизменяющимся в зависимости от плотности населения и
времени распашки пара". Винтовка как инструмент, по Фуко, существует
только в рамках "совокупности устройств, принципом которых является уже не
подвижная или неподвижная масса, а геометрия отделяемых и составляемых
сегментов". Технология представляет собой явление прежде всего социальное,
и только потом — техническое. Тюрьма может существовать в самодержавных
обществах как явление маргинальное (письма с королевской печатью о заточении
без суда и следствия); как аппарат она начинает существовать лишь с того
момента, когда новая диаграмма, диаграмма дисциплинарная, дает ей возможность
переступить "технологический порог". Как ниже отмечает Делез,
резюмируя ход рассуждений Фуко, "это общеметодический вопрос: вместо того,
чтобы идти от видимого внешнего к какому-либо существенному "ядру
внутреннего", следует предотвратить иллюзорность внутреннего, чтобы
вернуть слова и вещи к конститутивности внешнего". В статье "Страты,
или Исторические формации: видимое и высказываемое (знание)" Делез
анализирует представления Фуко об "исторических формациях" —
специфических проявлениях функционирования культурного бессознательного в конкретную
историческую эпоху в виде различных дискурсивных практик, характерных для
каждого времени. Как отмечает Делез, никакая "эпоха" не предшествует
ни выражающим ее высказываниям, ни заполняющим ее видимостям. Таковы два самых
важных аспекта: с одной стороны, каждая страта, каждая историческая формация
подразумевает перераспределение зримого и высказываемого, которое совершается
по отношению к ней самой; с другой стороны, существуют различные варианты
перераспределения, потому что от одной страты к другой сама видимость меняет форму,
а сами высказывания меняют строй. (Высказывания 17 в. регистрируют безумие как
крайнюю степень неразумия, психиатрическая больница или тюремное
заключение включают его в ансамбль представлений, в котором душевнобольные
объединяются с бродягами, с разного рода извращенцами.) Каждая страта состоит
из сочетания двух элементов: способа говорить и способа видеть, дискурсивностей
и очевидностей. Соответственно, знание, по "совершенно новой" модели
Фуко, определяется присущими каждой страте и каждой исторической формации
комбинациями зримого и высказываемого. Знание — это схема практического
взаимодействия, "устройство", состоящее из дискурсивных практик
высказываний и недискурсивных практик видимостей. Знание не является наукой и
неотделимо от тех или иных порогов, с которых оно начинается, даже если оно
представляет собой перцептивный опыт или ценности воображаемого, идеи эпохи или
данные общественного мнения. Согласно Фуко, высказывания никогда не бывают
скрытыми, но и никогда не прочитываются или даже не выражаются. Сравнивая
викторианскую эпоху с ситуацией сегодняшних дней, Фуко отмечал: "Под
прикрытием заботы о языке, который старались очистить так, чтобы секс в нем
больше не назывался прямо, секс был как бы взят под опеку дискурсом, который,
третируя его, одновременно претендовал на то, чтобы лишить его какой бы то ни
было неясности, равно как и какого бы то ни было подобия воли... Что же
касается современных обществ, то они дали себе обет не то чтобы держать секс в
тени, а, напротив, говорить о нем, но постоянно делая из него тайну".
Высказывание остается скрытым, но только в тех случаях, когда не удается
подняться до условий, допускающих его извлечение. С точки зрения Делеза,
"все всегда, в любую эпоху проговаривается — это, возможно, наиболее важный
исторический принцип Фуко: за занавесом нет ничего интересного".
Существование скрытых высказываний означает лишь то, что в зависимости от
политического режима или условий существования бывают раз-
906
ные говорящие и разные адресаты сообщений.
Предельно общим условием построения высказываний или дискурсивных формаций, по
Фуко, выступала бессубъектность: субъект трактуется им как "ансамбль
переменных высказываний". Субъект представляет собой место или позицию,
которые сильно меняются в зависимости от типа высказывания, да и сам
"автор" в некоторых случаях является не более, чем одной из таких
возможных позиций. На первом плане оказывается некое "ГОВОРЯТ",
безымянное бормотание, в котором размещаются позиции для возможных субъектов:
"громкое, непрерывное и беспорядочное жужжание дискурса". Язык либо
дан весь целиком, либо его нет вообще. У каждой эпохи свой способ сборки языка,
зависящий от корпуса ее высказываний. Делез отмечает, что немаловажна и мысль
Фуко о том, что существуют "игры истины", или процедуры обнаружения
истины. Истина неотделима от устанавливающей ее процедуры. В книге
"Использование удовольствий" Фуко, согласно Делезу, "подведет
итог всех предшествующих книг, когда продемонстрирует, что истина дается знанию
только через "проблематизации" и что эти проблематизации складываются
только лишь из "практик", практик видения и практик говорения. Эти
практики (процесс и метод) образуют процедуры обнаружения истины, "историю
истины". Статья "Стратегии, или Нестратифицируемое: мысли извне
(власть)" начинается рассуждениями Делеза о содержании понятия
"власть" у Фуко. Делез подчеркивает, что всякие взаимоотношения сил
являются "властными взаимоотношениями". Власть не является формой
(например, формой-государством), всякая сила уже является отношением, то есть властью:
у силы нет ни другого объекта, ни другого субъекта, кроме силы. Насилие
представляет собой один из сопутствующих моментов или одно из следствий силы,
но никак не одну из ее составляющих. Насилие разрушает или деформирует
определенные тела или объекты; у силы нет других объектов, кроме других сил,
нет иного бытия, кроме взаимоотношений: "это действие, направленное на
действие, на возможные или актуальные действия в настоящем или в будущем",
это совокупность действий, направленных на возможные действия". Согласно
Фуко, 1) власть не является чем-то сугубо репрессивным (она "побуждает,
вызывает, производит"; 2) она осуществляется в действии прежде, чем ею
овладевают (ею владеют лишь в детерминируемой форме, как, например, класс, и в
детерминирующей форме, как, например, Государство); 3) она проходит через тех,
кто находится под властью не в меньшей степени, чем через властвующих (она
проходит через все силы, участвующие во взаимоотношениях). По Фуко, главный
вопрос в том, как осуществляется Власть. В книге "Воля к знанию" он
отмечает, что в конце 18 в. в обществе конституируется функция управлять и
распоряжаться жизнью в рамках какого угодно множества при условии, что это
множество будет многочисленным (население), а пространство — протяженным или
открытым. Двумя чистыми функциями в новом обществе станут
"анатомо-политическая" и "биополитическая", а двумя видами
голой материи — любое тело и любое население. Власть и знание в таком контексте
гетерогенны, но с элементами взаимодопущения и даже примата одного над другим
(по удачному замечанию современника, "власть как осуществление, знание как
упорядочение"). Науки о человеке неотделимы от делающих их возможными
отношений власти, которые к тому же поощряют знания, более или менее способные
к преодолению эпистемологического порога или к формированию познания. По мысли
Фуко, "между техниками знания и стратегиями власти не существует никакой
экстериорности, даже они играют свою специфическую роль и сочленяются друг с
другом, исходя из различия между ними": "власть — знание"
выступает как некий комплекс. Если мы попытаемся, в соответствии с
комментируемой Делезом мысли Фуко, определить "свод фраз и текстов с тем,
чтобы извлечь из него высказывания, то это можно сделать не иначе, как
определив очаги власти (и сопротивления), от которых этот свод зависит...
вступая во взаимоотношения со знанием, власть порождает какую-то истину,
поскольку показывает и заставляет говорить". Анализируя идею Фуко о
"смерти человека", Делез пишет: "речь не идет о человеке, как о
чем-то составном, будь то концептуальном, существующем, воспринимаемом или
выразимом. Речь идет о составляющих силах человека: с какими другими силами они
сочетаются и какое соединение из этого получается? В классическую эпоху все
силы человека соотносились с одной-единственной силой, силой
"репрезентации", которая притязала на то, чтобы извлечь из человека
все, что в нем есть позитивного или же возвышаемого до бесконечности. В
результате получалось, что совокупность таких сил образует Бога, а не человека,
и человек мог предстать только между порядками бесконечного... Для того, чтобы
человек предстал как специфическое составное явление, нужно, чтобы составляющие
его силы вступили во взаимоотношения с новыми силами, которые уклоняются от
контакта с силой репрезентации и даже устраняют ее. Эти новые силы являются
силами жизни, труда и языка в той мере, в какой жизнь обнаруживает
"организацию", труд — "производство", а язык —
"филиацию", которые ставят эти силы за пределы репрезентации. Эти смутные силы, порожденные конечностью,
изначально не являются человеческими, но они
907
входят в контакт
с силами человека, чтобы вернуть его к его собственной конечности и наделить
его историей, чтобы он делал собственную историю как бы во второй раз... В
новой исторической формации XIX века именно
человек оказывается сформированным из множества составляющих его
"растиражированных" сил. Если... силы человека войдут в контакт еще с
какими-нибудь силами... на этот раз получится "нечто иное", что уже
не будет ни Богом, ни человеком: похоже, что смерть человека следует за смертью
Бога в интересах новых составляющих... То, что человек представляет собой
фигуру из песка между морским отливом и приливом, следует понимать буквально:
такая композиция может появиться между двумя другими — композицией из
классического прошлого, которое не знало человека, и композицией из будущего,
которое уже не будет его знать". Цитируя последнее предложение
(заключительную фразу книги Фуко "Слова и вещи"), Делез вопрошает:
силы человека, вступившие во взаимоотношения с силами информации и образовавшие
совместно с ними неделимые системы "человек-машина", — может это
"союз человека уже не с углеродом, а с кремнием"? Анализируя
"самые блестящие страницы" "Воли к знанию", Делез отмечает:
"Когда диаграмма власти уходит от модели автократии, чтобы предложить
дисциплинарную модель, когда она становится "биовластью" и
"биополитикой" населения, становится заботой о жизни и управлением
жизнью, то новым объектом власти вдруг становится жизнь, И тогда право
постепенно отказывается от того, что составляло привилегию суверена, от права
на умерщвление (смертная казнь), но при этом позволяет творить тем больше
гекатомб и геноцидов: не ради возвращения к стародавнему праву на убийство, а,
наоборот, во имя расы, во имя жизненного пространства, ради улучшения условий
жизни, ради выживания нации... Однако когда власть таким образом избирает своим
объектом или целью жизнь, сопротивление власти тоже начинает ссылаться на жизнь
и обращает ее против власти". Или словами Фуко: "жизнь как политический
объект оказалась некоторым образом пойманной на слове и обращенной против
системы, которая пыталась ее контролировать". Спиноза писал:
"Неизвестно, на что способно человеческое тело, когда оно освобождается от
навязанной ему человеком дисциплины". Фуко добавил: неизвестно, на что
способен человек, "пока он жив" как совокупность
"сопротивляющихся сил". Рассматривая в заключительных разделах работы
идеи "складки" у Фуко и его интерпретации концепции
"сверхчеловека" (см. Складка, Сверхчеловек), Делез видит
"печаль" мыслителя в проблеме: "если власть учреждает истину, то
как можно помыслить "власть истины", которая уже не была бы истиной
власти, истиной, исходящей от трансверсальных линий сопротивления, а отнюдь не
от интегральных линий власти?". Фуко оперирует тремя измерениями: а)
отношения, наделенные формой, формализованные в стратах (Знание); б)
взаимоотношения сил на уровне диаграммы (Власть); в) отношение
("не-отношение") к внешнему (Мысль). Возникает проблема: "глубже
ли внутреннее любого внутреннего мира", подобно тому, как внешнее более
отдаленно, чем весь внешний мир? Внешнее — это не застывший предел, это
движущаяся материя... это не нечто иное, отличное от внешнего, это как раз и
есть внутреннее внешнего. По мысли Фуко, немыслимое находится не
снаружи мысли, а в самой ее сердцевине, как невозможность мыслить, которая
удваивает или углубляет внешнее... Начиная с XIX века наличные измерения конечного стали как бы стягивать внешнее
в складки, сокращая его, образуя некую "глубину", своего рода
"втянутую в себя толщину". Понимание древними греками того, что
отношение к самому себе как самообладание есть "власть, которую
осуществляют над самим собой в рамках власти, которую осуществляют над
другими", по мысли Фуко, явилось сгибанием внешнего на практике. Было
осознано то, что господство над другими необходимо удваивать господством над
собой, что обязательные правила власти необходимо дублировать факультативными
правилами пользующегося ими свободного человека. Греки "согнули силу,
которая при этом не перестала быть силой. Они соотнесли силу с ней самой".
Согласно Делезу, "основополагающая идея Фуко состоит в том, что измерение
субъективности является производным от власти и от знания, но не зависит от
них". Фуко формулирует несущую конструкцию нового проекта: субъективация
свободного человека обернулась подчиненностью: с одной стороны, это
"подчинение другому через подконтрольность и зависимость" со всеми
вводимыми властью процедурами индивидуализации и модуляции, направленными на
повседневную жизнь и интериорность тех субъектов, кого власть назовет своими
подданными; с другой стороны, это "привязка (каждого) к своей собственной
идентичности через сознание и самосознание", со всеми техниками моральных
и гуманитарных наук, которые образуют знание субъекта. Субъективация, отношение
к себе формируются непрерывно, путем — в интерпретации Делеза — образования
"четырех складок субъективации": 1) складка, охватывающая
материальный компонент нас самих (у древних греков — тело и его удовольствия);
2) складка, посредством которой соотношения сил превращаются в отношение к
себе; 3) складка знания, или складка истины, которая "образует отношение
истинного к нашей сущности и нашей сущности к исти-
908
не, которая представляет собой формальное условие
для всякого знания, для любого познания"; 4) складка самого внешнего: от
этого внешнего субъект в своих разных модусах ожидает бессмертия или вечности,
спасения или свободы, а то и смерти, отрешенности. Четыре складки подобны
конечной, формальной, действующей, материальной причинам, субъективности или
интериорности как отношению к себе. По Делезу, субъект каждый раз
"творится заново, как очаг сопротивления, сообразно ориентации складок,
субъективирующих знание и изгибающих власть". Борьба за современную
субъективность происходит через сопротивление двум современным формам
подчинения: 1) нашей индивидуализации согласно требованиям власти; 2)
закреплении за каждым индивидуумом раз и навсегда всеми определенной, известной
и познанной самотождественности. В этом случае борьба за субъективность
принимает вид права на несходство и вариативность, права на преображение. Как
отмечает Делез, "основной принцип" Фуко заключается в следующем:
"всякая форма есть соотношение сил". Речь идет о том, чтобы узнать, с
какими иными силами вступают во взаимодействие силы в человеке при той или иной
исторической формации и какая форма получается из этого соотношения сил... Силы
в человеке не обязательно участвуют в образовании формы-Человека, но могут
участвовать в ином составе, в иной форме... Для того, чтобы форма-Человек
возникла или обрисовалась, необходимо, чтобы силы в человеке вступили во
взаимоотношения с весьма специфическими силами внешнего. В случае
взаимоотношения сил в человеке с "силами возвышения до бесконечного"
(модель "классической" исторической формации) происходит, по мысли
Фуко, образование формы-Бога, мира бесконечной репрезентации. В 19 в. из
внешнего приходят новые, при этом конечные силы: Жизнь, Труд и Язык. Когда сила
в человеке начинает схватку с силами конечности как с внешними силами, она
неизбежно сталкивается с конечностью за пределами самой себя. Сила в человеке
творит из последней конечность собственную, одновременно осознавая ее как
собственную конечность. Так начинается человек, обрисовывается форма-Человека:
по Фуко, "бытие существует лишь потому, что существует жизнь... Таким
образом, именно опыт жизни выступает как самый общий закон живых существ...
однако онтология эта обнаруживает вовсе не то, что лежит в основе всех этих
существ, но скорее то, что облекает их на мгновение в столь хрупкую
форму". Делез завершает следующими словами: "Как сказал бы Фуко,
сверхчеловек — это нечто гораздо меньшее, чем исчезновение существующих людей,
и нечто гораздо большее, чем изменение понятия: это пришествие новой
формы, не Бога и не человека, и можно
надеяться, что она не будет хуже двух предыдущих".
ФУТУРИЗМ (лат. future — будущее) — идейно-художественное течение
в рамках модернизма в период с 1910-х по 1930-е в Италии и, отчасти, Франции и
России. Основоположник-теоретик — Маринетти; классические представители:
У.Боччони, Дж. Северини, Дж.Балла, К.Карра, Л.Руссоло и др. Эстетическая
концепция Ф. опирается на общекультурные идеи Маринетти о формировании новой
цивилизации сращения человека с техникой ("новый кентавр" — человек
на мотоцикле), о замене художественной программы психологизма программой
выражения "чувств и инстинктов металлов, камней, деревьев", о
преодолении диктата логики, дискурса и языка над свободной ассоциативностью
сознания и о "великом смехе", который "омолодит лицо мира"
(см. Маринетти). В отличие от экспрессионизма и кубизма,
характеризующихся пессимистическим восприятием нового века (см. Экспрессионизм,
Кубизм), Ф. ориентирован на мажорную оценку машинной цивилизации и
экстраполяцию динамизма техники на эмоционально-психологическую сферу: "мы
воспринимаем, как механизмы; чувствуем себя построенными из стали. Мы тоже
машины. Мы тоже механизмы" (Северини). Вместе с тем, Ф. может быть
рассмотрен как закономерный этап в разворачивании содержательной эволюции модернистской
концепции художественного творчества. Изначальная ориентация модернизма на
моделирование в творчестве возможных миров фундирована в экспрессионизме идей
отказа от изобразительности и выражения сущности объекта "не так, как мы
его видим, а так, как мы его знаем" (см. Экспрессионизм). В кубизме
эта программа оборачивается эксплицитно объявленной "войной против
зрения" (П.Пикассо), в ходе которой исходная позиция бунта против вещей
(как они есть) сменяется лозунгом слияния с вещью (какой она должна быть):
"уважайте объект" у Пикассо. И если для экспрессионизма характерен
поиск "мифологических первоэлементов мироздания" (Э.Х.Нольде, Ф.Марк,
Э.Хаккель, П.Клее и др.), то для кубизма — не только "изучение структуры
первичных объемов" (Пикассо), но и целенаправленное моделирование
реальности: "орфизм" Г.Аполлинера (как музыка Орфея обладала
материальной силой и возвращала к жизни, так, по мысли Аполлинера, вдохновение
художника способно созидать жизненное, т.е. подлинное бытие — в
противоположность видимой "искусственной декорации в декоративном
искусстве"), эксперименты Р. Делоне в сфере моделирования реальности из
элементов света, неопластицизм
909
Мондриана как отрицание непосредственной
пластики ("идеи Платона — плоские") и т.п. Ф. занимает в означенной
традиции особое место, делая радикальный поворот от осмысления элементов формы
к осмыслению элементов движения: по формулировке "Манифеста
футуристической живописи" (1910), "нужно вымести все уже
использованные сюжеты, чтобы выразить нашу вихревую жизнь стали, гордости,
лихорадки и быстроты". В рамках характерного для Ф. течения динамизма
движение расслаивается на составляющие его элементы ("у бегающих лошадей
не четыре ноги, а двадцать, и движения их треугольны" — у Балла), в рамках
симультанизма движение схватывается посредством организации картины с помощью
так называемой "линии силы", демонстрирующей проникновение движущихся
объектов друг в друга ("откроем фигуру, как окно, и заключим в нее среду,
в которой она живет" — у Боччони). Однозначная ориентация на процессуальность
движения при абстрагировании как от движущегося объекта, так и от направления и
цели движения ("движение и свет уничтожают материальность тел",
согласно "Манифесту") получает в Ф. ярко выраженную социальную
аппликацию: аксиологический акцент делается на социальном движении как
воплощающем — вне зависимости от своей направленности — обновление и,
следовательно, прогресс (книга Kappa "Война — живопись", картины Боччони "Драка",
Руссоло "Восстание", Kappa "Похороны анархиста Галле" и др.) — при абстрагировании
от человека в контексте его абсолютной личной ценности и частной жизни (идея
Маринетти об индивиде как "штифтике", обеспечивающем движение
социальной мегамашины, — в противоположность концепции сильной личности;
выражающие — соответственно — эти идеи картины Северини "Бронепоезд"
и Боччони "Единственная форма"). На этой основе происходит
историческое смыкание Ф. с фашизмом: с приходом к власти Муссолини Ф.
становится официальной эстетической доктриной итальянского фашизма,
эволюционируя от концептуального педалирования идеи агрессии ("без
агрессии нет шедевра" — у Маринетти) и культивирования "брутальных
портретов Дуче" в начальный период государственного развития фашизма — до
концептуальных прокламаций социального оптимизма ("одна лишь радость динамична"
— в псевдоромантическом манифесте Маринетти "Новая футуристическая
живопись", 1930) и культивации идиллических пасторалей в стиле
неоклассицизма в период стабилизации фашистского правления. В области
художественной техники Ф. сыграл большую роль в становлении абстракционизма
("Выстрел из ружья" и "Динамические последовательности"
Балла, "Сферическое распространение центробежного света" Северини,
более поздние "Манифест абстрактной живописи" Прамполини и идея
"всемирного Ф."), авангарда новой волны, прежде всего, искусства pop-art ("Памятник бутылке" Боччони, 1913 — как первый
художественный прецедент "деланья вещей") и синтетического искусства
(концерт "звуков большого города" на базе комплексного
"шумопроизводителя" Руссоло), и — отчасти — сюрреализма
("Состояние души" Боччони: "Прощание", "Те, кто
остается" и др.). (См. также Анти-психологизм, Маринетти, Фашизм.)
HAPPENING (от англ, to happen — происходить, случаться, иметь место;
устоявшийся русск. эквивалент — "Хэппенинг") — художественный
прием, предложенный в зрелом модернизме (см. Модернизм), основанный на
программном событийном совпадении феноменов художественного произведения, с
одной стороны, и процедуры его восприятия — с другой. Идея X. восходит к раннему дадаизму
("вечера" как жанр художественного произведения — см. Дадаизм), получает
активное развитие в контексте неоконструктивизма, прежде всего, в рамках
кинетического искусства (например, опыты театральной режиссуры Р.Раушенберга и
Р.Уитмена — см. Неоконструктивизм, Кинетическое искусство, Машинное
искусство). Достигает расцвета в искусстве авангарда "новой
волны" (см. "Новой волны" авангард), особенно — в
традиции "невозможного искусства", ориентированного на процессуально
артикулированные произведения, имеющие статус события (см. "Невозможное
искусство"). Чаще всего X. предполагает непосредственное участие субъекта восприятия
произведения в процессуальности его протекания: например, согласно описанию
Ж.Юнье, для дадаистского X. в 1920 в Кельне в качестве условия его возможности выступали
определенные (задающиеся контекстом) действия участников=зрителей (деревянный
модуль М.Эрнста у входа, предполагающий нанесение по нему ударов; танцы в
дымоходных трубах и т.п.). Аналогично, статус своего рода "интегрального X.", основанного на деятельности
большого числа субъектов=зрителей, имели произведения концептуального
искусства: как отмечал Р.Берри, "произведение во всей его целостности
неизвестно, потому что оно существует в умах очень многих людей, и каждый
человек может реально знать только ту часть произведения, которая содержится в
его сознании" (см. Концептуальное искусство). (В этом плане художественным
приемом, альтернативным X., может считаться воплощение идеи художника в материале, статус
бытия которого является независимым от наличия или отсутствия феномена его
восприятия, когда темпоральность существования произведения не совпадает с
темпоральностью его презентации: классическая скульптура и живопись, например.)
В некоторых жанрах (чаще всего — в жанре "саморазрушающегося
произведения") феномен X. не только фундирует, но и исчерпывает собою способ бытия
художественного произведения как такового: например, самоуничтожение
конструкции Ж.Тингели "В знак уважения к Нью-Йорку" при большом
скоплении публики (см. Кинетическое искусство), пылевая буря в Канзасе,
смоделированная Р.Серрой, "Взрыв" Д.Оппенгейма и т.п. (см. "Невозможное
искусство"). (Вместе с тем, процессуальность бытия
"саморазрушающегося произведения" может и не предполагать в своем
протекании зрительского восприятия вообще, будучи тем самым противоположной X., поскольку, по оценке Д.Шайри, создаются
по замыслу автора "не для зрителя", но "для себя и для
искусства" — см. Саморазрушающееся произведение.) Поскольку
программно одноразовый характер X. выражает в себе то, что теоретиком "невозможного
искусства" Дж.Челентом было обозначено как "субстанция события",
постольку идея X.
выступает одной из предпосылок формирования постмодернистской концепции события
как уникально неповторимой и единичной "сингулярности" (см. Событие,
Событийность). Кроме того, на основе фигуры X. в постмодернизме конституируется такая
семантическая фигура, как performance, задающая видение речевого акта как событийно
артикулированного (см. Хомский, Апель). Парадигма восприятия
процессуальности как одноразового X. сыграла существенную роль в оформлении фундаментальной
парадигмы идиографизма в современной культуре (см. Идиографизм).
911
ХАБЕРМАС (Habermas) Юрген (р. в 1929) — немецкий социальный
философ и социолог, концепция которого выступает рубежной точкой поворота
неклассической философии от модернизма к постмодернизму (см. Модернизм,
Постмодернизм). Ассистент у Адорно в Институте социальных исследований
(Франкфурт-на-Майне, 1956—1962). В 1962—1964 — профессор Гейдельбергского
университета, в 1964—1971, 1983— 1994 — профессор во Франкфурте-на-Майне, в
1971— 1983 — содиректор (наряду с К.Ф. Вайцзеккером) Института по исследованию
условий жизни научно-технического мира им. Макса Планка (Штарнберг). Выступал
последовательно представителем "второго" ("среднего")
поколения Франкфуртской школы, одним из идеологов "новых левых",
представителем неомарксизма; для зрелого периода творчества X. характерна умеренная позиция
традиционного либерализма и гуманизма (в самооценке — "либеральный
гуманизм"), фундированная идеалом правового государства и преодоления
отчуждения. В концепции X. творчески ассимилированы идеи Франкфуртской школы, психоанализа,
аналитической философии, герменевтики и структурализма. Исследовательские
интересы реализуются в сфере социальной философии, теории коммуникации,
методологии и философии права. Основные сочинения: "Структурное изменение
общественности" (1962), "Теория и практика" (1963),
"Познание и интерес" (1968), "Техника и наука как
идеология" (1968), "Движение протеста и реформа высшей школы"
(1969), "К логике социальных наук" (1970), "Теория общества или
социальная технология" (совм. с Н.Луманом, 1971), "Культура и критика"
(1973), "Теория общества или социальные технологии?" (1973),
"Проблемы легитимации в условиях позднего капитализма" (1973),
"К реконструкции исторического материализма" (1976), "Что такое
универсальная прагматика" (1976), "Теория коммуникативного действования"
(в 2 томах, 1981), "Моральное сознание и коммуникативное
действование" (1983), "Ранние исследования и дополнения к теории
коммуникативного действования" (1984), "Философский дискурс
модерна" (1985), "Мораль и коммуникация" (1986),
"Постметафизическое мышление" (1988), "Фактичность и
значимость" (1992), "Разъяснение к этике дискурса" (1994) и др.
Выступая в начале своей профессиональной карьеры ведущим представителем
молодого поколения Франкфуртской школы, X. осознал возможность теоретической интерпретации
"овещнения" (Verdinglichung) через построение теории рационализации:
"Уже тогда моей проблемой была теория модерна, теория патологий модерна, с
точки зрения осуществления, деформированного осуществления, разума в
истории". Анализируя "критическую теорию общества" Хоркхаймера —
Адорно — Маркузе, X.
подчеркивал, что в рамках подобного подхода невозможно установить нормативные
предпосылки ее собственного генезиса как акцентированно рационального
интеллектуального предприятия. Рефлективно преодолевая "критическую теорию
общества", X.
придет к выводу о том, что недостатки ее сводимы к следующему: 1)
непроясненность нормативных отношений; 2) абсолютистская трактовка истины и
отношения философии к наукам; 3) недооценка демократических традиций правового
государства. X.
возражал против сведения классической "критической теорией"
общественной рациональности к рациональности трудовой деятельности, понимаемой
как покорение природы и — как следствие — против редукции процесса
самоосуществления человеческого рода к трудовой деятельности. По мысли X., институциальные рамки общества
("производственные отношения" по Марксу) отнюдь не являются
непосредственным результатом процесса труда. Как полагает X., в философско-историческом плане
правомерно вычленять два процесса эмансипации общества: а) от внешнего
природного принуждения и б) от репрессий, проистекающих из собственной природы.
В первом случае общественным идеалом выступает тотально автоматизированная
социальная организация — результат научно-технического прогресса. Второй
сценарий предполагает увеличение публичной рефлексии, растворяющей наличные
формы господства, трансформирующей институциальные ограничения и высвобождающей
потенциал коммуникативного действия. X. акцентированно разграничивал труд и языковую коммуникацию:
труд в его интерпретации выступает инструментальным действием, направляемым
техническими правилами, фундированными эмпирическим знанием (значимость
указанных правил определяется истинностью последнего). Коммуникативное действие
же является, по X.,
символически опосредованной интеракцией, руководствующейся интерсубъективно
значимыми нормами, выступающими, в свою очередь, основанием взаимных
общепризнанных поведенческих ожиданий участников. История в таком понимании
может быть описана в качестве процесса рационализации общества: 1) как рост
производительных сил посредством рационализации средств и процедур их выбора;
2) как процесс рационализации действия, ориентированного на взаимопонимание: "Рационализация означает здесь устранение тех отношений принуждения,
которые незаметно встроены в структуры коммуникации". Таким образом,
общественная рационализация, по X., выступает как процесс поступательного преодоления
систематических нарушений коммуникации. При этом нормативные структуры
912
не следуют линии развития материального
производства, имея внутреннюю историю: именно эволюция этих структур выступает
движителем общественного развития, поскольку обновление принципов социальной
организации ведет к возникновению новых форм социальной интеграции, а эти
последние конституируют новые производительные силы. По X., именно на коммуникативном, а не на
инструментальном (как у Маркса) разуме должна центрироваться парадигма
социального анализа. При этом X. отказывается от использования философской герменевтики Гадамера:
по его мнению, последний, справедливо критикуя ложное объективистское
самосознание, отказал философии в необходимости методологического отчуждения
предмета. По мысли X.,
"Гадамер превращает проникновение в предрассудочную структуру понимания в
реабилитацию предрассудка /пред-суждения — В.Ф., M.M./ как такового". (По X., пред-суждения действительно выступают
условиями возможности познания, но оно способно выступать как философская
рефлексия лишь тогда, когда прояснены нормативные основания, в которых оно
осуществляется.) X.
полагал возможным использовать гадамеровскую модель языкового взаимопонимания в
качестве средства для интерпретации общественных процессов, но счел необходимым
учитывать также и соответствующие экс-коммуникативные социальные эффекты. По
мысли X., "имеет смысл
понимать язык как вид метаинституции, от которой зависят все общественные
институты... Однако эта метаинституция языка как традиция, в свою очередь, явно
зависит от общественных процессов, которые не раскрываются в нормативных
взаимосвязях. Язык является также
средой господства и
социальной власти. Он служит легитимации отношений организованного
насилия". X. в
1970—1990-е существенно трансформировал проект "критической теории
общества" на основе синтеза с аналитической философией (прежде всего,
теорией речевых актов Остина — Дж.Серля), герменевтикой, психоанализом, рядом
социологических концепций. Наряду с Апелем (а также — В.Кульманом, Д.Белером и
др.) X. разрабатывает
модель коммуникативной рациональности, позволяющую, по его мнению, придать
"проекту модерна" второе дыхание, сохранив свойственный ему пафос
рациональной критики и эмансипации. ("Проект модерна не завершен" —
такой девиз можно считать одним из лейтмотивов философского творчества X.) X. является решительным оппонентом
теоретиков постмодернизма, считая, что их концепции основаны на критике
уходящего в прошлое типа рациональности, заданного моделью автономного
долингвистического сознания. В то время, когда релятивистские стили мысли стали
своего рода интеллектуальной модой, X., идя против течения, обосновывает универсальность
критериев разума. Целью X. на этом этапе творчества было выявление социальных структур,
полагающих социальную критику нормой. (По мнению X., уже не правомерно рассуждать о
телеологическом и подчиненном объективным законам "историческом
процессе", речь может идти о контингентной и многофакторной социальной
эволюции: "историческому материализму не нужно допускать какого-то
родового субъекта, которым и осуществляется эволюция. Носителями эволюции являются,
скорее, общества и интегрированные в них субъекты действия".) По мысли X., именно в обществе культуры модерна
формируется "общественность" — социальный квази-субъект,
ориентированный на рациональное обсуждение значимых проблем практически всеми
гражданами, а также полагающий, что лишь в рамках такой процедуры выработанные
сообща пути решения данных вопросов будут легитимными. (Отсюда одна из ключевых
тем творчества X. —
выявление и анализ социальных патологий современных развитых обществ на основе
теоретической реконструкции процесса их исторического развития.) В работе
"Структурные изменения общественности" X. отмечал, что отношения
"общественности", то есть агональные взаимодействия равных с равными
в сфере свободы, возникают еще в античном полисе. Юридическое же их оформление
правомерно увязывать с возникновением модерного государства и отделенной от
него сферы гражданского общества: "они служат политическому самопониманию,
равно как и правовой институциализации буржуазной — в специфическом смысле — общественности".
В конкретно-историческом контексте идея "общественности" нашла
воплощение в институтах демократического правового государства. С другой же
стороны, ограничивание государственной власти парламентскими дебатами представителей
общественности превращает последнюю скорее в объект социальных манипуляций со
стороны средств массовой информации, нежели в субъекта осмысленного действия. X. подчеркивает, что
"общественность" — более нормативный (задающий масштаб и направление
критики современных общественных реалий), нежели эмпирический феномен.
Одновременно X.
подчеркивал необходимость отказа философии от претензий на абсолютную истину в
пользу фаллибилистского (принципиально допускающего собственные ошибки — Пирс,
Поппер) самоосознания аналогично процедурной рациональности современных опытных
наук. Отдавая должное пафосу "трансцендирования", революционизма и
тотального критицизма "критической теории" по отношению к модерному
обществу, X.
полагал необходимым заместить его рефор-
913
мистским выбором, направляемым
дифференцированной рациональной критикой. Целевым вектором социальной философии
X. становится
возможность конституирования принципиально ненасильственных (не-вертикальных)
способов социального бытия как "универсального примирения" (ср.
"пространства, свободные от господства" в миметической философии
Адорно). Фундаментальным условием возможности осуществления этой программы X. полагает радикальную трансформацию
европейской рациональности, в существующих своих формах моделирующей насилие в жестких
конструкциях логического дедуктивизма и технологического операционализма.
Фундирующая европейское мышление субъект-объектная оппозиция обусловливает в
качестве типового и субъект-объектное (т.е. "извне деформирующее")
отношение к миру. В этой связи X. полагает необходимой переориентацию на принципиально
субъект-субъектную структуру, моделируемую межличностным общением, —
"интеракцию", понимаемую им не просто как социальное взаимодействие
(ср. интеракционизм Дж.Г. Мида), но как глубинную содержательную коммуникацию в
личностно значимой ее артикуляции. Если "стратегическое поведение"
ориентировано, по X.,
на достижение цели, что неизбежно предполагает ас-симметричную
субъект-объектную процедуру и прагматическое использование другого в качестве
объекта (средства), то "коммуникативное поведение" принципиально
субъект-субъектно и, предполагая принятие другого в качестве самодостаточной
ценности, может рассматриваться в категориях самодостаточной процессуальности,
исключающей какие бы то ни было цели, помимо самого акта своего осуществления.
В этом отношении "эмансипационный интерес" человека, стремящегося к
освобождению от любого насилия, может быть реализован только посредством
становления подлинной "интеракции" (составляющей сферу "практического
интереса"), в контексте которой должны быть сформулированы адекватные
идеалы и цели, и доминирования этого "интеракционного" взаимодействия
над "технологическим", выражающим себя наиболее полно в процедуре
"овладения внешней природой" и экстраполирующим эту парадигму
природопользования на все возможные сферы отношений. Наличные формы
"коммуникативного" поведения, бытующие в реальных коммуникативных
практиках, не могут быть выражены, по мнению X., структурами социальных институтов
современного общества, центрированными вокруг технических вопросов, в
результате чего сфера подлинности реального жизненного мира и система
легитимации и институциализации современного общества оказываются принципиально
разорванными. Радикальный поворот к свободе
означает, таким образом, по X., прежде всего перенос акцентов в
культуре, переориентацию ее приоритетов со сферы отношений человека,
выстроенных в режиме "субъект — объект" и задающих соответствующий
деформированный и одновременно деформирующий стиль мышления, на сферу межличностных
коммуникаций, принципиально диалогичных, предполагающих понимание, и, в этом
отношении, аксиологически симметричных по самой своей природе. Характеризуя
исторические судьбы европейского "метафизического мышления", X. подчеркивал, что его проблематизация в современной
философии была инициирована новыми социальными, познавательными и
аксиологическими реалиями — общественно-историческим развитием в целом.
Тотализирующее мышление традиционной метафизики, ориентированное на поиск
Единого, по мысли X.,
было подвергнуто сомнению новым типом рациональности — рациональностью
процедурной, явившейся результатом утверждения экспериментального метода в
естественных науках, формализации теоретических морали и права, а также
становлением институтов правового государства. Как полагал X., конституирование в 19 в. корпуса
историко-герменевтических дисциплин, осмысливающих новое соотношение
необходимости и случайности в истории, а также предложивших новую, модерновую
трактовку социального времени, не могло не результироваться утверждением в
культуре нового исторического сознания. В его рамках разум трактовался как
принципиально конечный: беспредпосылочность разума, присущая идеализму,
оказалась замещена стартовавшей процедурой де-трансцендентализации основных
понятий традиционной философии. Кроме этого, по X., 19 в. оказался обозначен постепенным
отходом философствования от субъект-объектной схемы: подвергаются критике
рафинированно объективистский образ техники и науки, а также овещнение форм
жизни. Философия становится философией языка. Предельно кратко основные мотивы
концепции X. —
многоаспектной и достаточно сложной — могут быть переданы следующим образом: не
претендуя более на роль полномочного представителя мирового разума и,
соответственно, верховного судьи науки и культуры, философия находит себя в
систематической реконструкции интуитивного, дотеоретического знания участников
коммуникации и тем самым способствует актуализации потенциала рациональности,
заложенного в коммуникативном действовании. Философ противостоит институциональному
и культурному принуждению, искажающему коммуникацию и навязывающему ложное
согласие. Подлинный (рациональный) консенсус достигается посредством дискурса —
диалогически равноправной проце-
914
дуры аргументации — и представляет собой
универсальное (значимое для всех разумных субъектов коммуникации) согласие.
Требование неискаженной коммуникации прочерчивает перспективу эмансипации
открытой общественности, вырабатывающей рационально-прозрачные формы совместной
жизни. Философия восстанавливает единство разума, утраченное с выделением в
Новое время трех автономных сфер культурных ценностей — науки и технологии,
морали и права, искусства и художественной критики, — выступая посредником
между коммуникативными практиками жизненного мира и оторванными от
повседневного опыта экспертными культурами; тем самым философия сохраняет
верность своему давнему призванию — быть хранительницей рациональности. С точки
зрения X., философия является
особой формой социальной практики. При этом философская теория не нуждается в
дополнении внешней ей политической практикой, а включает в действие свою
имманентную практичность — энергию рациональной критики. Философский дискурс с
его принципами разумного обсуждения, проблематизации, обоснования и т.п.
представляет собой лишь концентрированное концептуальное выражение способа
существования открытой общественности, к которой и аппелирует философская
критика. Последняя направляется идеалом социальной эмансипации, отождествляемой
с состоянием полной рациональной прозрачности общественных отношений. Идея
эмансипации не предполагает никаких революционных актов, представляя собой
осознанную утопию, — она задает нормативный стандарт поступательной
рационализации наличной социальной материи. По мысли X., при всем многообразии, которое мы
замечаем при более детальном рассмотрении, в общем движении философии 20 в.
выделяются четыре значительных направления, имеющие собственное лицо:
аналитическая философия, феноменология, западный марксизм и структурализм. По
характеру развития и влиянию эти течения мысли различаются весьма заметно, но
все они являются специфически модерными, что находит свое отражение в основных
мотивах мышления. "Четыре мотива знаменуют разрыв с традицией. Ключевые
слова звучат следующим образом: постметафизическое мышление, лингвистический
поворот, локализация разума и отказ от привилегированного положения теории по
отношению к практике (или преодоление логоцентризма)". 1). Европейская
метафизика, основанная на принципе тождества бытия и мышления и сакрализации теоретического
образа жизни, дестабилизируется идущими извне импульсами. Свойственное
метафизике тотализующее мышление ставится под вопрос новым типом методической
рациональности. "Философия сохраняет верность своим метафизическим началам
до тех пор, пока она может исходить из того, что познающий разум снова находит
себя в разумно структурированном мире или сам наделяет природу и историю
разумной структурой... Разумная в себе тотальность, будь то тотальность мира
или мирообразующего субъекта, гарантирует своим собственным частям или моментам
причастность к разуму. Рациональность мыслится как материальная, как
организующая содержания мира и угадывающая себя в них рациональность. [...] В
противоположность этому, опытные науки Нового времени и ставшая автономной
мораль доверяют рациональности лишь своего собственного образа действий и его
метода... Рациональность сокращается до формальной именно в той мере, в какой
разумность содержаний превращается в значимость результатов. Последняя зависит
от разумности процедур, в соответствии с которыми решаются проблемы...". В
новом типе рациональности разумным считается уже не объективный порядок вещей,
а разрешение проблем, которое удается нам в основанном на опыте обращении с
реальностью. Переход от материальной к процедурной рациональности поставил
философию в затруднительное положение, так как потребовал преодоления
метафизического мышления и нового самоопределения с учетом успехов
конкретно-научного знания. Приняв фаллибилистское самосознание и методическую
рациональность опытных наук, философия может отстоять в не-эксклюзивном
разделении труда свою упрямо сохраняемую универсалистскую позицию благодаря
использованию метода рациональной реконструкции интуитивного, дотеоретического
знания компетентных субъектов речи и действия. Новый предмет философской
рефлексии — жизненный мир как сфера повседневной самопонятности, не-предметная,
дотеоретическая целостность — это уже не та тотальность, которую хотела
отобразить метафизика: "Постметафизическое мышление оперирует другим понятием
мира". 2). Лингвистический поворот, осуществленный философией 20 в.,
означает смену парадигмы — переход от философии сознания к философии языка. Для
первой парадигматичным было отношение человеческого сознания к чему-то такому
во внешнем мире, что можно отобразить в представлении и чем можно
манипулировать; язык при этом считался инструментом представления. Благодаря
преодолению модели картезианского долингвистического сознания область
символического, занимающая промежуточное положение между мышлением и миром,
приобретает самостоятельное значение. На смену анализу субъект-объектных
отношений приходит исследование отношений между языком и миром;
конституирование мира приписывает-
915
ся уже не трансцендентальной
субъективности, а грамматическим структурам, а место с трудом поддающейся
проверке интроспекции занимает реконструктивная работа лингвиста. Причем
окончательное преодоление философии сознания происходит уже в пределах самой
лингвистически ориентированной философии — благодаря преодолению абсолютизации репрезентативной
функции языка, неявно отсылавшей к модели сознания, и выдвижению на передний
план его коммуникативной функции. Для модели языкового взаимопонимания
па-радигматичным является "интерсубъективное отношение, в которое вступают
способные к речи и действию субъекты, коль скоро они приходят к согласию между
собой относительно чего-то в мире". 3). Благодаря понятиям конечности,
временности, историчности онтологически ориентированная феноменология лишает
разум его классических атрибутов: трансцендентальное сознание должно
конституировать себя в практике жизненного мира, должно обретать плоть и кровь
в исторических свершениях. В качестве дополнительных средств воплощения разума
антропологически ориентированная феноменология добавляет тело, действие и язык.
Витгенштейновы грамматики языковых игр, действенно-исторические взаимосвязи
традиции у Гадамера, глубинные структуры у Леви-Стросса, общественная
тотальность западных марксистов также демонстрируют многочисленные попытки
вернуть вознесенный до небес разум его земным основам. Решающее значение для
преодоления беспредпосылочной трактовки разума имело развитие модели языкового
взаимопонимания: "Способные к речи и действию субъекты, которые на фоне
общего им жизненного мира достигают согласия относительно чего-то в мире, ведут
себя по отношению к языку сколь автономно, столь и зависимо: они могут
использовать для достижения собственных целей системы грамматических правил,
которые только и делают возможной их практику [...] С одной стороны, субъекты
всегда уже обнаруживают себя в мире, структурированном и открытом в языке, и
используют авансированные через грамматику смысловые взаимосвязи. Тем самым
язык противостоит говорящим субъектам как нечто предшествующее и объективное. С
другой стороны, открытый в языке и структурированный им жизненный мир находит
свою опору только в практике достижения согласия внутри некоторого языкового
сообщества. [...] Между жизненным миром как ресурсом, из которого черпает
коммуникативное действие, и жизненным миром как его продуктом устанавливается
круговой процесс, в котором трансцендентальный субъект исчезает, не оставляя
никакой бреши". 4). Прагматизм от Пирса до Куайна, герменевтика от Дильтея
до Гадамера, социология знания Шелера, анализ жизненного мира Гуссерлем, антропология
познания от Мерло-Понти до Апеля и постэмпирическая теория науки, начиная с
Куна, выявили внутренние взаимосвязи между генезисом и содержанием знания:
отвлеченные познавательные действия имеют свои корни в практике донаучного
обращения с вещами и другими личностями. Тем самым оказывается поколебленным
характерное для классики преимущество теории над практикой. На этой почве
возникают современные формы скептицизма, в частности, радикальный
контекстуализм, который все притязания на истину ограничивает областью
локальных языковых игр и фактически выполняемых правил дискурса. Этот
скептицизм объясняется традиционным для западной философии сужением разума —
последний сперва онтологически, затем гносеологически, наконец даже в виде
анализа языка редуцировался лишь к одному из своих измерений — когнитивному: к
Логосу, который внутренне присущ сущему в целом, к способности представлять
объекты и овладевать ими, к констатирующей речи, которая специализирована
правилами истинности ассерторических предложений. Философия, которая более не
поглощена саморефлексией науки и обращает свое внимание на плотность жизненного
мира, освобождается от логоцентризма и открывает разум, растворенный в
повседневной коммуникативной практике. "Правда, здесь притязания на
пропозициональную истинность, нормативную правильность и субъективную
правдивость ограничены конкретным горизонтом, но в качестве открытых для
критики притязаний они одновременно трансцендируют те контексты, в которых они
были сформулированы и получили значимость. В повседневной практике достижения
согласия проявляется... коммуникативная рациональность". Именно концепция
коммуникативной рациональности позволяет избежать ловушек западного
логоцентризма, означающего невнимание к сложности разума, эффективно
действующего в жизненном мире, и его ограничение лишь
когнитивно-инструментальным измерением. "Вместо того чтобы следовать
ницшевским путем тотализующей критики разума... и выплескивать ребенка вместе с
грязной водой, предлагаемый подход достигает своей цели через анализ уже
действующего потенциала рациональности, содержащегося в повседневных
коммуникативных практиках". Таким образом, возвращение к единству разума
осуществляется не через воссоздание субстанциальной картины мира, а через опору
на нереифицированную повседневную практику: неявно разум уже многообразно
реализуется в коммуникативном действовании, философия лишь переводит эту
интуицию на концептуальный уровень. (Анализируя архитектонику собственной
философской концепции, X.
916
подчеркивал, особое место в ней концепции
"коммуникативной рациональности": "Основное понятие
коммуникативного действования... открывает доступ к трем тематическим
комплексам, которые пересекаются друг с другом: прежде всего, дело идет о
понятии коммуникативной рациональности, которое... противостоит
когнитивно-инструментальной редукции разума; далее, о двухступенчатом понятии
общества, которое... связывает парадигмы жизненного мира и системы; и, наконец,
о теории модерна, которая объясняет тип социальных патологий, все более зримо
проявляющихся сегодня на основе допущения о том, что коммуникативно
структурированные области жизни подчиняются императивам обособившихся,
формально организованных систем действия".) Характеризуя проект
универсально-прагматической трансформации философской рефлексии, X. отмечал, что универсальная прагматика —
это исследовательская программа, которая имеет своей задачей реконструировать
универсальные условия возможности взаимопонимания. Само выражение
"взаимопонимание" многозначно. Его минимальное значение состоит в том,
что два субъекта идентично понимают некое языковое выражение, а максимальное
значение — в том, что между обоими существуют согласие по поводу правильности
высказывания в отношении общепризнанного нормативного фона, согласие
относительно чего-то в мире и взаимная прозрачность намерений. Таким образом,
целью процесса взаимопонимания является достижение согласия, которое
определяется в интерсубъективной общности взаимного понимания, разделенного
знания, обоюдного доверия и нормативного соответствия друг другу. Согласие
основывается на признании четырех притязаний на значимость: на понятность
выражения, истинность знания, правдивость намерения и правильность действия.
Если бы полное согласие, содержащее все четыре названных компонента, было
нормальным состоянием языковой коммуникации, не было бы необходимости
анализировать процесс взаимопонимания в динамическом аспекте достижения
согласия. Но типичными являются как раз состояния в затемненной области
непонимания и неправильного понимания, намеренной или непроизвольной
неискренности, предварительного сговора и вынужденного согласия. Поэтому
взаимопонимание является именно процессом достижения согласия на предпосланной
основе взаимно признанных притязаний на значимость. При этом коммуникация может
оставаться ненарушенной до тех пор, пока все ее участники признают, что взаимно
выдвигаемые притязания на значимость они выдвигают верно. Фоновый консенсус —
совместное признание обоюдно выдвигаемых притязаний на значимость — должен
означать по меньшей мере следующее: 1) говорящий и слушающий обладают
имплицитным знанием, что каждый из них должен выдвигать названные притязания на
значимость, если коммуникация в смысле ориентированного на взаимопонимание
действия вообще должна состояться; 2) обоюдно принимается, что они фактически
выполняют эти предпосылки коммуникации, т.е. они правильно выдвигают свои
притязания на значимость; 3) это означает совместное убеждение, что
соответствующие притязания на значимость, будучи выдвинуты, или уже обеспечены
( как в случае понятности речи), или могли бы быть обеспечены (как в случае
истины, правдивости и правильности), поскольку выражения удовлетворяют
соответствующим условиям адекватности. "Обеспечение притязания означает,
что про-понент (будь то через апелляцию к опыту и институтам или через
аргументацию) достигает интерсубъективного признания его значимости. Тем, что
слушатель принимает выдвинутое говорящим притязание на значимость, он признает
значимость соответствующего символического образования, т.е. он признает, что
предложение является грамматически правильным, высказывание истинным,
изъявление намерения правдивым, а выражение корректным. Значимость этого
символического образования обоснована тем, что оно удовлетворяет определенным
условиям адекватности; но смысл этой значимости состоит в гарантии того, что
при надлежащих условиях может быть достигнуто его интерсубъективное
признание". Предлагаемая исследовательская программа — универсальная
прагматика — была близка разработанной Апелем трансцендентальной прагматике
(называемой им также трансцендентальной герменевтикой), однако существуют
основания, удерживающие от применения термина "трансцендентальный"
для характеристики анализа всеобщих и неустранимых предпосылок языковой
коммуникации. Во-первых, трансцендентальное исследование ориентируется на
теоретико-познавательную модель конституции опыта, между тем как анализу
процессов взаимопонимания надлежит, скорее, ориентироваться на модель,
различающую поверхностную и глубинную структуры. Во-вторых, принятие выражения
"трансцендентальный" скрадывало бы уже осуществленный разрыв с
априоризмом: для анализа предпосылок коммуникации, позволяющих выдвигать
претензию на объективность, значимо различие между реконструктивными и
эмпирико-аналитическими методами, тогда как различение априорного и
апостериорного стирается. Таким образом, выражение
"трансцендентальный", с которым ассоциируется противоположность
эмпирической науке, является непригодным для того, чтобы адекватно
охарактеризовать такое исследователь-
917
ское направление, как универсальная
прагматика. Причем, за терминологическим вопросом стоит теоретический вопрос о
до сих пор еще недостаточно проясненном статусе не-номологических опытных наук
реконструктивного типа, образцы которых были предложены Хомским и Пиаже.
Универсальная прагматика принадлежит к традиции философии языка, однако
существенно отличается от других исследовательских программ, разработанных, в
частности, в аналитической философии. Восходящий к Карнапу логический анализ
языка нацелен, прежде всего, на синтаксические и семантические свойства
языковых образований. Как и структурная лингвистика, он ограничивает свою
предметную область тем, что абстрагируется от прагматических свойств языка.
Вообще говоря, абстрагирование "языка" от использования языка в
"речи", осуществляемое как логическим, так и структуралистским
анализом языка, может быть вполне оправданным. Однако это методическое
разделение еще не позволяет мотивировать воззрение, согласно которому
прагматическое измерение языка, от которого мы абстрагируемся, вообще не
поддается логическому или лингвистическому анализу. "Разделение двух
областей анализа неправомерно воспринимать таким образом, что прагматическое
измерение языка остается предоставленным исключительно эмпирическому исследованию,
т.е. таким эмпирическим наукам, как психо- и социолингвистика. Я отстаиваю тот
тезис, что не только язык, но и речь... доступна логическому анализу".
Логический анализ при этом понимается достаточно широко и связывается не с
какой-то определенной логикой (скажем, стандартной логикой предикатов), а с той
методической позицией, которую мы принимаем при рациональной реконструкции
понятий, правил, критериев. В этом смысле мы говорим об экспликации значений,
анализе предпосылок и т.д. Реконструктивные методы особенно важны не для
номологического научного знания, а для тех наук, которые заняты систематической
реконструкцией дотеоретического знания. Предметная область реконструктивного
исследования определяется следующими различениями: 1) различие между сенсорным
опытом, или наблюдением и коммуникативным опытом, или пониманием. Наблюдение
направлено на доступные восприятию вещи и события, а понимание — на смысл
выражений. Опыт наблюдателя в принципе индивидуален, даже если категориальная
сеть, организующая опыт, разделяется многими (или даже всеми) индивидуумами.
Напротив, интерпретатор, занятый пониманием смысла, осуществляет свой опыт как
участник коммуникации на основе установленного посредством символов
интерсубъективного отношения с другими индивидуумами, даже если он пребывает
наедине с книгой или произведением искусства; 2) этому различению подчинена
понятийная пара "описание/экспликация". Правда, экспликация
может выделяться в качестве самостоятельной аналитической процедуры только
тогда, когда смысл символического образования неясен. Экспликация может
обладать разным радиусом действия — она может применяться как к находящемуся на
поверхности, так и к лежащим в основании структурам; 3) далее следует
различение двух ступеней экспликации значения. Если неясен смысл письменно
зафиксированного предложения, действия, произведения искусства, теории и т.д.,
экспликация значения направляется вначале на смысловое содержание
символического образования. Пытаясь понять содержание последнего, мы занимаем
ту же позицию, на которой находился и его автор. Точка зрения меняется, если
интерпретатор пытается не только применить, но и реконструировать интуитивное
знание говорящего. Тогда интерпретатор более не направляет свой взгляд на
поверхность символического образования, а пытается проникнуть вглубь его, чтобы
обнаружить те правила, в соответствии с которыми оно было произведено; 4) можно
также провести различие между способностью компетентного субъекта и
эксплицитным знанием. Автор образовал некоторое выражение на основе определенных
правил. "Он разбирается в системе правил своего языка и в их употреблении
в специфических контекстах, он располагает дотеоретическим знанием об этой
системе правил, достаточным во всяком случае для того, чтобы быть в состоянии
образовать соответствующее выражение. Со своей стороны интерпретатор не только
разделяет это имплицитное знание компетентного речевого субъекта, но и хочет
его осмыслить, должен перевести это ноу-хау в эксплицитное знание... В этом и
состоит задача реконструктивного понимания или экспликации значения в смысле
рациональной реконструкции порождающих структур, которые лежат в основании
производства символических образований"; 5) реконструкция направлена на
область дотеоретического знания, т.е. не на любое имплицитное мнение, а на
проверенное на деле интуитивное предзнание. Далее, реконструкция направлена на
дотеоретическое знание всеобщего характера. "Если подлежащее реконструкции
дотеоретическое знание выражает универсальную способность, всеобщую
когнитивную, языковую или интерактивную компетенцию, тогда то, что начинается
как экспликация значения, нацелено на реконструкцию родовой компетенции. Эти
реконструкции по своему радиусу действия и статусу сравнимы со всеобщими
теориями". Тот тип реконструктивного анализа, который предлагает
универсальная прагматика, отличается от сугубо лингвистических ре-
918
конструкций имплицитного знания
компетентных субъектов. "Производство предложений по правилам грамматики
представляет собой нечто иное, нежели использование предложений в соответствии
с прагматическими правилами, образующими инфраструктуру речевых ситуаций".
Отграничение универсальной прагматики от лингвистики достигается посредством
различения предложений и выражений: коль скоро определенное грамматически
правильное предложение выступает как выражение в определенной речевой ситуации,
оно приобретает комплекс отношений к реальности, ранее в нем отсутствовавший:
(а) отношение к внешней реальности того, что может выступать предметом
восприятия, (б) отношение к внутренней реальности того, что говорящий мог бы
выразить как свои намерения и (в) отношение к нормативной действительности
того, что является социально и культурно приемлемым. Тем самым выражение
обретает притязания на значимость, которые отсутствовали в грамматически
правильном предложении. "Понятность является единственным имманентным
языку универсальным притязанием, которое может быть выдвинуто участниками
коммуникации. (...) В то время как грамматически правильное предложение
выполняет притязание на понятность, удавшееся выражение должно удовлетворять
еще трем притязаниям на значимость: оно должно считаться участниками истинным,
коль скоро оно отображает нечто в мире; оно должно считаться правдивым, коль
скоро оно выражает намерения говорящего; и оно должно считаться правильным,
коль скоро оно соотносится с общественно признанными ожиданиями". Для того
чтобы произвести грамматически правильное предложение, речевой субъект должен
владеть лишь совокупностью лингвистических правил; это называется доступной
лингвистическому анализу его способностью к языку. Но его способность к
коммуникации, которая доступна лишь прагматическому анализу, представляет собой
нечто иное. Она является способностью готового к взаимопониманию речевого
субъекта ставить правильно построенное предложение в определенные отношения к
реальности. В той мере, в какой это решение не зависит от меняющихся
контекстов, но включает предложение во всеобщие прагматические функции, в нем
воплощается именно та коммуникативная компетенция, для которой предлагается
универсально-прагматическое исследование. Если задача эмпирической прагматики
состоит в описании ситуационно-типических речевых действий в определенной
обстановке, которая, в свою очередь, может анализироваться с социологической,
этнологической и психологической точек зрения, то универсальная прагматика,
напротив, занята реконструкцией той системы правил, которая лежит в основе
способности субъекта выражать предложение в любой возможной ситуации. "Три
всеобщие прагматические функции (с помощью некоего предложения нечто
отображать, выражать намерение говорящего и производить межличностное отношение
между говорящим и слушателем) лежат в основе всех тех функций, которые может
принимать на себя выражение в особенных контекстах". Точке зрения
универсальной прагматики была наиболее близка теория речевых актов Остина —
Дж.Серля. В процессе дискуссий о речевых актах были выработаны воззрения, на
которых могут базироваться основные положения универсальной прагматики, однако
универсально-прагматическая позиция, по мысли X., ведет к такому пониманию речевого акта,
которое в некоторых важных пунктах расходится с его интерпретацией Остином и
Серлем. Ядром теории речевых актов является прояснение перформативного статуса
языковых выражений. Тот смысл, который предложение приобретает, выступая
элементом речевого акта, Остин анализирует как иллокутивную силу речевых
действий: "тем, что я высказываю обещание или утверждение, я не просто
сообщаю определенное содержание; говоря так, я нечто делаю". Эксплицитное
речевое действие по своей внешней структуре соответствует стандартной форме,
если оно состоит из иллокутивной и пропозициональной составных частей.
Иллокутивная составная часть представляет собой иллокутивный акт, который
осуществляется с помощью перформативного предложения. Эта перформативная
составная часть требует дополнения в виде пропозициональной части, которая
строится с помощью предложения пропозиционального содержания. Ясно, что мы
можем обе составные части варьировать независимо друг от друга: мы можем некое
пропозициональное содержание сохранять неизменным в различных типах речевых
актов. "Иллокутивный акт устанавливает смысл употребления
пропозиционального содержания". С двойной структурой речи связана
внутренне присущая ей рефлексивность. Каждому речевому акту свойственна
самоотнесенность: участники должны сочетать коммуникацию относительно
содержания с мета-коммуникацией относительно смысла употребления сообщаемого
содержания. При этом речь идет вовсе не о метаязыке и метаязыковых
высказываниях: "В метакоммуникативной области речи высказывания как раз и
невозможны; здесь избираются иллокутивные роли, в которых должно использоваться
содержание высказывания". Универсальная прагматика имеет своей задачей
рациональную реконструкцию двойной структуры речи. В контексте рассуждений X. правомерно заметить, что Остин сохранил
понятие "значение" для характеристики предложения пропозиционального
содержания, а поня-
919
тие силы"
использовал для характеристики иллокутивного акта выражения этого
пропозиционального содержания. При таком подходе иллокутивная сила
отождествляется с теми аспектами значения, которые связаны с употреблением
пропозиционального предложения в конкретных и негенерализируемых ситуациях и
оказывается несущественной пристройкой к пропозициям. Универсально-прагматический
подход позволяет систематически разработать типологию речевых действий и
выделить основные модусы использования языка (и соответственно — основные
притязания на значимость). Истина является лишь наиболее бросающимся в глаза,
но не единственным притязанием на значимость, отраженным в формальной структуре
речи. Иллокутивная сила речевого акта, которая создает между участниками
коммуникации межличностное отношение, отсылает к обязующей силе признанных норм
действия (или оценки) — речевое действие актуализирует уже существующий образец
отношения. Когнитивному использованию языка соответствуют констативные речевые
акты, а интерактивному — регулятивные, которые характеризуют определенное
отношение, которое говорящий и слушатель могут занимать в отношении норм действия
или оценки. Благодаря иллокутивной силе речевого действия нормативное
притязание на значимость (правильность или уместность) встроено в структуру
речи столь же универсально, как и когнитивное, но только в регулятивных речевых
актах (приказах, запретах, обещаниях и т.п.) оно выражено эксплицитно.
Аналогичным образом, нормативное притязание на значимость остается имплицитным
в констативных речевых актах, в которых эксплицитно выражено притязание на
истину. Исходная позиция Остина, сводящаяся к различению перформативных и
констатирующих выражений, является слишком узкой, так как значимостный спектр
речи этим не исчерпывается. Согласно X., "то, что
в области коммуникативного действования может выделяться таким же образом, как
истинность пропозиции и правильность (уместность) интерперсонального отношения,
это правдивость, с которой говорящий выражает свои намерения. Правдивость...
особенно выделяется в экспрессивном использовании языка". Таким образом,
универсальной прагматикой, с точки зрения X., выделяются следующие модусы коммуникации: когнитивный,
интеракционный и экспрессивный; при этом тематизируются соответственно:
пропозициональное содержание, интерперсональное отношение, намерение
говорящего; тематизация определяется следующими притязаниями на значимость:
истина, правильность, правдивость. Наконец, универсальная прагматика позволяет
прояснить рациональные основания иллокутивной силы, которую Остин и Серль
анализируют таким образом, что связывают ее с удачей или неуспехом речевого
акта. Посредством иллокутивного акта говорящий делает определенное предложение,
которое может быть принято или отклонено. Но если иллокутивная сила не сводится
к суггестивному воздействию, то что может побудить слушателя положить в основу
своего действия предпосылку, что говорящий также серьезно относится к тому
обязательству, которое он побуждает принять? Говорящий и слушатель своими
иллокутивными актами выдвигают притязания на значимость и требуют их признания.
Поскольку же притязания на значимость имеют когнитивный характер, они доступны
проверке. Поэтому универсальная прагматика выдвигает, как отмечает X., следующий тезис: "В конечном счете говорящий может
иллокутивно воздействовать на слушателя, а последний, в свою очередь, на
говорящего потому, что типичные для речевого действия обязательства связаны с
когнитивными и доступными проверке притязаниями на значимость, т.е. потому, что
взаимные обязательства имеют рациональную основу". По схеме X., коммуникативная практика на фоне определенного
жизненного мира нацелена на достижение, сохранение и обновление консенсуса,
который покоится на интерсубъективном признании доступных критике притязаний на
значимость. "Внутренне присущая этой практике рациональность
обнаруживается в том, что коммуникативно достигаемое взаимопонимание должно
быть в конечном счете обоснованным. [...] Поэтому я полагаю, что понятие
коммуникативной рациональности может быть адекватно эксплицировано посредством
теории аргументации". Ключевое понятие коммуникативного действия
проясняется через его противопоставление инструментальному и, как его частному
случаю, — стратегическому действию: "Мы называем действие, ориентированное
на успех, инструментальным, если мы его рассматриваем в аспекте следования
техническим правилам и оцениваем степень эффективности его воздействия на
взаимосвязь событий; стратегическим мы называем действие, ориентированное на
успех, если мы рассматриваем его в аспекте следования правилам рационального
выбора и оцениваем степень его влияния на решения рационально действующих
партнеров по коммуникации. Инструментальные действия могут быть связаны с
социальными интеракциями, а стратегические действия сами представляют собой
социальные действия. В отличие от них, я говорю о коммуникативных действиях,
если планы действия актеров координируются не посредством эгоцентрической
калькуляции успеха, а через акты взаимопонимания. В коммуникативном
действовании ориентация на собственный успех не является первостепенной для
участников,
920
которые преследуют свои индивидуальные
цели при том условии, что они могут согласовывать планы своих действий на
основе общих определений ситуации" (X.). Для коммуникативного действования
только такие речевые действия являются конститутивными, с которыми говорящий связывает
доступные для критики притязания на значимость. Когда речь идет о
взаимопонимании, имеется в виду экспликация дотеоретического знания
компетентных речевых субъектов, в связи с чем "коммуникативное
действование" и "жизненный мир" определяются как взаимодополнительные
понятия: жизненный мир предстает как смысловой горизонт процессов коммуникации,
являясь как бы "врожденным коммуникативным опытом". В русле логики X., если мы отказываемся от основных
понятий философии сознания, в которых Гуссерль разрабатывал проблематику
жизненного мира, то мы можем мыслить жизненный мир как переданный посредством
культуры и воплощенный в языке запас образцов толкования. Структуры жизненного
мира определяют формы возможного взаимопонимания. "Жизненный мир является
как бы той трансцендентальной областью, в которой встречаются говорящий и
слушатель, где они могут обоюдно выдвигать притязания на то, что их выражения и
мир (объективный, социальный или субъективный) сообразуются друг с другом, и
где они могут критиковать и подтверждать эти притязания на значимость,
преодолевать свои расхождения и достигать согласия". Причем только
ограниченные фрагменты жизненного мира, которые включены в горизонт ситуации,
образуют доступный для тематизации контекст ориентированного на взаимопонимание
действия и выступают под категорией знания. Из перспективы конкретных ситуаций
жизненный мир предстает как резервуар само собой разумеющихся и непоколебимых
убеждений, которые используются участниками коммуникации для кооперативных
процессов толкования. Ситуация действия образует для ее участников центр их
жизненного мира, а жизненный мир является подвижным горизонтом, фоном
актуальной ситуации. Процесс воспроизводства включает новые ситуации в уже
существующие состояния жизненного мира, причем не только в семантическом
измерении значений или содержаний (культурной традиции), но и в измерении
социального пространства (социально интегрированных групп) и исторического
времени (сменяющих друг друга поколений). Этим процессам культурной репродукции,
социальной интеграции и социализации соответствуют в качестве структурных
компонентов жизненного мира культура, общество и личность. Таким образом,
субъекты, достигая согласия относительно чего-то в мире, одновременно участвуют
во взаимодействиях, посредством чего они образуют, подтверждают и обновляют
свою принадлежность к социальным группам, равно как и свою собственную
идентичность. Во внутренней перспективе жизненного мира общество предстает
сетью коммуникативно опосредованных коопераций, связывающих социализированных
индивидов друг с другом на фоне культурных традиций и обеспечивающих тем самым
социальную интеграцию. В основе общественной модернизации (перехода от
примитивных к сложно организованным обществам) лежит рационализация жизненного
мира. Последняя обнаруживает себя прежде всего в его структурной
дифференциации, что ведет к отделению обретающей динамизм институциональной
системы от образов мира, которые, в свою очередь, рационализируются, к
автономизации личности по отношению к общественным институтам, к развитию
рефлексивно-критического отношения личности к унаследованным традициям.
Соответственно, набирает обороты генерализация ценностей, все в большей степени
освобождающая коммуникативное действование от конкретных и унаследованных
образцов поведения. Возникают объединения открытой общественности, в которых
нормы и ценности свободно вырабатываются, а не навязываются. Тем самым
рационализированный жизненный мир делает возможными такие интеракции, которые
руководствуются не нормативно предписанным согласием, а аргументативно
достигаемым консенсусом. Прежде автоматически принимавшиеся картины мира,
нормативно-ценностные представления, общественные институты должны отныне
получать оправдание через свободное аргументированное обсуждение общественностью.
В понятийной перспективе жизненного мира общественная модернизация означает
раскрепощение заложенного в коммуникативном действовании потенциала
рациональности. Однако процесс рационализации жизненного мира сопряжен с
внутренней дифференциацией общественной системы, вызывающей рост неуправляемой
сложности: "Каждая новая область дифференциации системы открывает простор
дальнейшему нарастанию сложности, т.е. для дальнейшей функциональной
специализации и соответствующей более абстрактной интеграции произошедших
дифференциаций". Обособившаяся системная интеграция общества представляет
собой координацию действий через "обезмолвленные" медиумы
коммуникации — Власть и Деньги. Чем сложнее становится общественная система,
тем провинциальнее становится жизненный мир, который в модернизированных
обществах сжимается до второстепенной подсистемы социума — области повседневной
жизни. Более того, экспансия механизмов системной интеграции ведет к
"колонизации" жизненного мира: про-
921
которые преследуют свои индивидуальные
цели при том условии, что они могут согласовывать планы своих действий на
основе общих определений ситуации" (X.). Для коммуникативного действования
только такие речевые действия являются конститутивными, с которыми говорящий
связывает доступные для критики притязания на значимость. Когда речь идет о
взаимопонимании, имеется в виду экспликация дотеоретического знания
компетентных речевых субъектов, в связи с чем "коммуникативное
действование" и "жизненный мир" определяются как взаимодополнительные
понятия: жизненный мир предстает как смысловой горизонт процессов коммуникации,
являясь как бы "врожденным коммуникативным опытом". В русле логики X., если мы отказываемся от основных
понятий философии сознания, в которых Гуссерль разрабатывал проблематику жизненного
мира, то мы можем мыслить жизненный мир как переданный посредством культуры и
воплощенный в языке запас образцов толкования. Структуры жизненного мира
определяют формы возможного взаимопонимания. "Жизненный мир является как
бы той трансцендентальной областью, в которой встречаются говорящий и
слушатель, где они могут обоюдно выдвигать притязания на то, что их выражения и
мир (объективный, социальный или субъективный) сообразуются друг с другом, и
где они могут критиковать и подтверждать эти притязания на значимость,
преодолевать свои расхождения и достигать согласия". Причем только
ограниченные фрагменты жизненного мира, которые включены в горизонт ситуации,
образуют доступный для тематизации контекст ориентированного на взаимопонимание
действия и выступают под категорией знания. Из перспективы конкретных ситуаций
жизненный мир предстает как резервуар само собой разумеющихся и непоколебимых
убеждений, которые используются участниками коммуникации для кооперативных
процессов толкования. Ситуация действия образует для ее участников центр их
жизненного мира, а жизненный мир является подвижным горизонтом, фоном
актуальной ситуации. Процесс воспроизводства включает новые ситуации в уже
существующие состояния жизненного мира, причем не только в семантическом измерении
значений или содержаний (культурной традиции), но и в измерении социального
пространства (социально интегрированных групп) и исторического времени
(сменяющих друг друга поколений). Этим процессам культурной репродукции,
социальной интеграции и социализации соответствуют в качестве структурных
компонентов жизненного мира культура, общество и личность. Таким образом,
субъекты, достигая согласия относительно чего-то в мире, одновременно участвуют
во взаимодействиях, посредством чего они образуют, подтверждают и обновляют
свою принадлежность к социальным группам, равно как и свою собственную
идентичность. Во внутренней перспективе жизненного мира общество предстает
сетью коммуникативно опосредованных коопераций, связывающих социализированных
индивидов друг с другом на фоне культурных традиций и обеспечивающих тем самым
социальную интеграцию. В основе общественной модернизации (перехода от
примитивных к сложно организованным обществам) лежит рационализация жизненного
мира. Последняя обнаруживает себя прежде всего в его структурной
дифференциации, что ведет к отделению обретающей динамизм институциональной
системы от образов мира, которые, в свою очередь, рационализируются, к
автономизации личности по отношению к общественным институтам, к развитию
рефлексивно-критического отношения личности к унаследованным традициям.
Соответственно, набирает обороты генерализация ценностей, все в большей степени
освобождающая коммуникативное действование от конкретных и унаследованных
образцов поведения. Возникают объединения открытой общественности, в которых
нормы и ценности свободно вырабатываются, а не навязываются. Тем самым
рационализированный жизненный мир делает возможными такие интеракции, которые
руководствуются не нормативно предписанным согласием, а аргументативно
достигаемым консенсусом. Прежде автоматически принимавшиеся картины мира,
нормативно-ценностные представления, общественные институты должны отныне
получать оправдание через свободное аргументированное обсуждение
общественностью. В понятийной перспективе жизненного мира общественная
модернизация означает раскрепощение заложенного в коммуникативном действовании
потенциала рациональности. Однако процесс рационализации жизненного мира
сопряжен с внутренней дифференциацией общественной системы, вызывающей рост
неуправляемой сложности: "Каждая новая область дифференциации системы
открывает простор дальнейшему нарастанию сложности, т.е. для дальнейшей
функциональной специализации и соответствующей более абстрактной интеграции
произошедших дифференциаций". Обособившаяся системная интеграция общества
представляет собой координацию действий через "обезмолвленные"
медиумы коммуникации — Власть и Деньги. Чем сложнее становится общественная
система, тем провинциальнее становится жизненный мир, который в модернизированных
обществах сжимается до второстепенной подсистемы социума — области повседневной
жизни. Более того, экспансия механизмов системной интеграции ведет к
"колонизации" жизненного мира: про-
921
никая в жизненный мир, они на путях его
монетаризации и бюрократизации принуждают коммуникативное действование
приноравливаться к формально организованным, регулируемым посредством
экономического обмена и власти, системам действий. Высвобожденные императивы
системности оказывают разрушительное воздействие на жизненный мир, вызывая
овещнение жизненных взаимосвязей и инструментализацию имманентно присущей ему
самоценной коммуникативности. Таким образом, процесс общественной модернизации,
рассмотренный в парадигме коммуникативной рациональности, предстает как
внутренне противоречивый: параллельно прогрессирующей рационализации жизненного
мира идет усиление "обезмолвленных" механизмов системной интеграции
общества, истощающих жизненный мир и искажающих интерперсональную коммуникацию
(инспирирующих ложное согласие — достигаемое помимо дискурса). Анализ
имманентной парадоксальности общественной рационализации позволяет обосновать
рационально-критическую позицию философа в современном — модернизированном —
обществе. Прежде всего, выявляется нормативная проекция идеи коммуникативного
взаимопонимания: "В отличие от "представления" или
"познания" выражение "взаимопонимание" требует дополнения
"свободное от принуждения", так как это выражение должно
употребляться как нормативное понятие. Из перспективы участников
"взаимопонимание означает не эмпирический процесс, который обусловливает
фактическое согласие, а процесс взаимного убеждения, который координирует
действия множества участников на базе мотивации через обоснование.
Взимопонимание означает направленную на действительное согласие
коммуникацию". Отсюда становится более понятным стремление X. сохранить верность традициям
философского рационализма и по-новому обосновать универсалистские притязания
философии, учитывая их критику современными релятивистскими течениями, прежде
всего — постструктурализмом. Структуралистский подход, вслед за Соссюром,
исходит из модели языковой системы правил и преодолевает философию субъекта
тем, что акты познающего и действующего субъекта, вплетенные в его языковую
практику, он возводит к лежащим в основании структурам и грамматическим
правилам; при этом субъективность утрачивает силу спонтанного производства
мира. Постструктуралистские мыслители, отказываясь от остатков сциентистского
самосознания, еще присутствующего у Леви-Стросса, отказываются вместе с тем и
от последних остатков развитого в Новое время понятия разума.
"Трансцендентальный субъект приводится к бесследному исчезновению, но
вместе с тем из поля зрения исчезает внутренне присущая языковой коммуникации
система отношений к миру, притязаний на значимость и речевых перспектив. А без
этой системы отношений становятся абсолютно бессмысленными различия между
областями реальности, фикцией и действительностью, повседневной практикой и
внеобыденным опытом, соответствующими видами и родами текстов. Этот радикальный
контекстуализм имеет дело с неким разжиженным языком, который существует лишь в
модусе своего течения, так что все внутримировые процессы впервые возникают
только из этого потока. Этот подход находит лишь незначительную опору в
философском дискурсе. В основном он опирается на эстетический опыт, точнее, на
факты из области литературы и теории литературы". Философский рационализм X. имеет социально-политическую подоплеку и
означает, прежде всего, неприятие консерватизма в политике: "Упрямство, с
которым философия остается верной роли "хранительницы разума", едва
ли можно отбросить как идиосинкразию поглощенных собой интеллектуалов, особенно
в такой период, когда подспудные иррационалистические тенденции превращаются в
сомнительную форму политики". "Политика философии" состоит в
неприятии ложного согласия, борьбе с открытым или замаскированным принуждением,
искажающим коммуникацию, "коммуникативном разжижении" всех
институций, не имеющих признанного общественностью аргументативного оправдания.
"Универсальный дискурс отсылает к идеализированному жизненному миру,
который воспроизводит себя благодаря... механизму достижения согласия,
переключенному на принятие рационально мотивированной позиции "да/нет". Рационализированный в этом смысле жизненный мир никоим
образом не воспроизводился бы в бесконфликтных формах, но конфликты выступали
бы под их собственными именами, не были бы более замаскированы в таких
убеждениях, которые не способны выдержать дискурсивной проверки". Причем
идея рациональной организации общества уже является в значительной мере
воплощенной в демократических институциях современных правовых государств,
поэтому критический анализ модерных обществ разделяет общую основу с объектом
анализа и может тем самым принять форму имманентной критики. С точки зрения X., играя на стороне истощенного жизненного
мира, философия стимулирует актуализацию имманентно присущей ему
коммуникативности. Опираясь на спонтанно возникшие потоки коммуникации, в
которые включена общественность, в принципе способная к аргументативному
достижению согласия, философия помогает общественности стабилизировать и
воспроизводить себя. Именно отнесенное
922
к самому себе воспроизводство
общественности обозначает тот пункт, к которому обращены надежды на суверенную
самоорганизацию общества. Сплетаясь в автономную коммуникативную сеть,
объединения открытой общественности становятся реальной силой, заставляющей
политические институты считаться с собой и воздействующей на процессы принятия
решений. Как полагал X., именно соответствующие дискурсивные практики как способ
коммуникации открывают возможность подлинного субъект-субъектного
соприкосновения, актуализируя имманентные и вне дискурсивной ситуации не
эксплицируемые пласты смыслов. Наряду с этим, дискурсивная коммуникация позволяет
избежать идентификации дискурсивной практики с внешне изоморфной ситуацией ее
протекания, т.е. критически дистанцироваться от ситуации субъект-объектной
рациональности и "технического интереса" единственно реально
возможным способом: не посредством позитивистского принятия предлагаемых
культурой аксиологических матриц и не посредством алармизма
индивидуально-личностного неприятия социальной ситуации, но на основе
эксплицитного утверждения ее рациональных принципов: "лишь в освобожденном
обществе, реализовавшем разумность своих членов, коммуникация могла бы
развиться в свободный от принуждения диалог всех со всеми, который является
примером как взаимного формирования само-тождественности, так и идеи истинного
согласия". Концепция дискурса X. была развита в рамках радикального направления концепции
нового класса ("экспертократия"), задавая "теорию
автономии" как цели и способа существования класса
"интеллектуалов" (Гоулднер), базирующуюся на фигуре "культуры
критического дискурса". Концепция "легитимации" X. — наряду с идеями Фуко — существенно
повлияла на концепцию "заката больших нарраций" Лиотара,
фундировавшей культурные стратегии постмодерна. Сравнивая в контексте анализа
регуманизации общества идеи X. и Батая, Ж.-М. Хеймоне отмечает, что объединяющим пафосом их
творчества является то, что "перед лицом опасности дегуманизации, которую
влечет за собой современная техника, они почувствовали необходимость
восстановить связность социальной сферы... и сообщества в их человеческих
проявлениях". Основные тематизмы философского творчества X. содержат ряд нетрадиционных для
западноевропейского интеллектуализма трактовок, оставаясь при этом вне
акцентированных деструктивных процедур постмодернистского типа. X. отстаивал идею коммуникативного
равноправия философа-профессионала и публики: с его точки зрения,
"профаны" вправе самостоятельно определять, что именно является для
них значимым (и что
есть знание как таковое); в повседневных
коммуникативных достижениях согласия они /профаны — В.Ф., M.M./ совершенно самостоятельны. Философия в
таком контексте не может определять содержание консенсуса
(негенерализуемое в принципе). Удел философии — курировать формальную сторону
коммуникативных практик, актуализировать имманентный рациональный потенциал
последних и в режиме диалога отслеживать систематические нарушения
коммуникаций. Вместо тотальностей философского обоснования приходит тотальное
опосредование посредством философской медиации различных формообразований
культуры и структур повседневной коммуникации. X. стремится преодолеть трансцендентальную
модель философствования, формулируя концепцию "притязаний на
значимость". Последние, по мысли X., способны трансцендировать любой локальный контекст ввиду
собственной универсальности, но при этом добиваться фактического признания
своего статуса они обязаны "здесь и теперь", ибо призваны
координировать действия участников интеракции. Согласно X., именно модерное развитие как процесс
всевозрастающей рационализации коммуникативного действования только и способно
к адекватной эмансипации структур жизненного мира (трактовавшегося в
классической философии как трансцендентальное сознание) из парциальных
контекстов. (Хотя при этом X. не удалось преодолеть скрытую этноцентричность модели
коммуникативной рациональности, фундируемой вестерналистской схемой
общественной рационализации.) Предложенная X. теория коммуникативного действования в
известной мере легитимирует амбиции определенных философских учений на статус
"большой теории" в актуальной философии и — более того — обосновывает
саму достижимость выработки таковой теории в системе современного
профессионального философствования. Кроме этого, переход от модели сознания к
модели языковой коммуникации (и, соответственно, от
"производительной" к "солидаристской" парадигме в
социальной теории), осуществленный X., сделал возможным преодоление теоретического
антропоморфизма — понимания комплексов социальных явлений наподобие действующих
человеческих субъектов. В частности: а) общественная рационализация трактуется X. не как рост человеческого разума и не
как экспансия целерационального действия, а как структурная трансформация
жизненного мира, делающая возможным повышение уровня рациональности
человеческого действия; б) X. отвергает трактовку социальных процессов на основе отношений
между общественными классами, понимаемыми как коллективные субъекты действия; с
его точки зрения, социальные си-
923
лы анонимны: социальное подавление суть
структурные ограничения коммуникативных практик, затрагивающих в конечном счете
все слои общества; в) в схемах X. отсутствует "народ" — макросоциальный
квазисубъект-суверен, "волеизъявление" которого выступает конечной
инстанцией при определении легитимности общественных институтов, ориентации
социального действия или образов мысли. Субститутом "народа" —
своеобразного "бессубъектного субъекта" суверенности — является у X. "общественность"
("публика") — сеть многообразных и разнородных, но родственных
формальным принципам собственного существования объединений. Именно
поступательное преодоление антропоморфизма в социальных науках позволительно
рассматривать в качестве ключевого условия адекватного теоретического понимания
радикализирующегося модерна. (См. также Modern, Публика.)
ХАЙДЕГГЕР (Heidegger) Мартин (1889—1976) — немецкий философ,
один из крупнейших мыслителей 20 в. Родился и воспитывался в небогатой трудовой
католической семье. Такое происхождение в преимущественно протестантской
Германии некоторые исследователи склонны рассматривать как сыгравшее
принципиальную роль во всем философском становлении X. Принципиально неискоренимая
провинциальность мышления, почвенничество, смесь католицизма с протестантизмом,
критика метафизики, поиски идеального языка в языке мифа и диалекта традиционно
увязываются с этими обстоятельствами жизни философа. Учился в гимназии иезуитов
в Констанце, с 1909 в университете Фрайбурга слушал теологию, естественные
науки, философию. Среди мыслителей, оказавших влияние на становление X. как философа, — А.Августин, М.Лютер,
Кьеркегор, Г.Гегель, Ф.Шеллинг, Ницше, Гуссерль. В 1915 X. окончил Фрайбургский университет и был
зачислен приват-доцентом на философский факультет. Читал курсы лекций по логике.
В 1914 X. опубликовал
докторскую работу "Учение о суждении в психологизме", в 1916 —
диссертацию "Учение о категориях и значении у Дунса Скота". После
защиты диссертации — доцентура под руководством Риккерта и ассистирование у
Гуссерля. К началу 1920-х X. документально и принципиально оформляет свой разрыв с
католицизмом. В 1922, благодаря ходатайству Гуссерля, X. становится (после длительной борьбы за
это место и двух отказов) экстраординарным профессором Марбургского
университета. Гуссерль считает X. своим главным учеником и последователем. Гадамер слышит от
Гуссерля в 1924 следующие слова: "Феноменология — это я и Хайдеггер".
Текст "Бытия и времени" ("Sein und Zeit"), основного труда первого периода творчества
X., был написан уже в 1925. (См. "Бытие и время".) Сочинение
выходит в свет в 1927 с посвящением Гуссерлю — с чувствами "величайшего
уважения и дружбы". Однако Гуссерль книгу не принял, более того, между
Гуссерлем и X.
постепенно наступает охлаждение. В 1933 X., воодушевленный национал-социалистическим
движением, принимает пост ректора Фрайбургского университета; в мае 1933
вступает в члены Национал-социалистической рабочей партии (где официально
остается до 1945). (Впрочем, надо отметить, что в принципе, идеология нацизма
была в значительной мере созвучна самой философии X.: тема метафизики как судьбы европейской
философии, темы Ничто, европейского нигилизма, элементы почвенничества,
провинциализма, популизма (философия X., несмотря на ее внешнюю эзотеричность,
была типично популистской), сам характер хайдеггеровского мышления и языка
(властность, тоталитарность, императивная принудительность, жесткость,
техничность, скрытая идеологичность, агрессивный антропоцентризм и своеобычный
"расизм") — все это в известном смысле роднит философию X. с национал-социалистической идеологией.)
В этот период X.
выступает за глубокую — в его понимании поистине революционную — реформу
немецких университетов. Ректорская речь X. называлась "Самоутверждение
немецких университетов". Претензии X. к системе обучения в университетах были
таковы: в них много бесполезной "учености", псевдоэлитарности, науки
разрозненны, обучение фрагментарно, давление религии и веры чрезвычайно велико.
X. настаивал на том,
чтобы "академическая свобода" была изгнана из немецких университетов,
ибо эта свобода неподлинная, уничтожающая сам немецкий дух. Эта псевдосвобода
означала, по X., преимущественно беспечность, произвольность намерений и
склонностей, освобождение себя (то есть студентов) от каких-либо обязанностей в
деле и досуге. Подлинное понимание свободы, считает X., должно включать в себя
следующее: повинность, служение, обязательство. Свобода должна включать в себя,
по мысли X., три составляющие служения: трудовую повинность, воинскую
повинность и обязанность вносить духовный вклад в судьбу немецкого народа
благодаря знанию. Тем не менее уже в 1934, тяготясь зависимостью от нацистской
политики и идеологии, X. оставляет ректорство и целиком отдается преподаванию.
Своеобразным компендиумом хайдеггеровского творчества 1930-х правомерно полагать
"Доклады по философии. О событии" (1936—1938). X. разрабатывает (1936—1940) курс лекций и
готовит ряд статей по творчеству Ницше, которые впоследствии соста-
924
вят два огромных тома ("Ницше", 1961).
Примечателен тот факт, что во времена своего ректорства, то есть с 1933 вплоть
до начала 1935 X.
вообще ничего не пишет. В этот период (до 1945) X. публикует текст курса лекций
"Основные проблемы феноменологии" (1927), работу "Кант и
проблема метафизики" (1929), "Гельдерлин и сущность поэзии"
(1937), "Учение Платона об истине" (1942), "Сущность
истины" (1943) и др. После войны, весной 1945 в рамках процессов по делам
нацистов и их пособников создается специальная комиссия, расследующая связи X. с нацистами. Приговор: отстранение X. от преподавательской деятельности во
Фрайбурге будет сопровождено временным запретом преподавать вообще где бы то ни
было в Германии. Решающую роль в том, что X. не предстал перед более строгим судом,
сыграло то обстоятельство, что за него заступаются его выдающиеся современники.
X. переживает
несколько чрезвычайно тяжелых для него лет. С 1949 X. вновь начинает выступать перед публикой
— сначала в клубах: 1949—1950, клуб в Бремене, доклады "Кто есть
Заратустра?", "Закон основания". Начиная с 1951, во Фрайбургском
университете и Баварской академии изящных искусств X. ожидает настоящий триумф. С 1951 X. вновь возвращается к преподаванию:
читает курс "Что называется мышлением?", ведет семинары по Гераклиту,
Пармениду, Г.Гегелю, И.Канту (во Франции), по феноменологии Гуссерля. Основные
сочинения X.
этого периода: "Неторные тропы": (1950, сборник: серия докладов
"Исток художественного творения", 1935—1936, "Время картины
мира", 1938, статьи "Гегелевское понятие опыта", 1942—1943,
"Слова Ницше "Бог мертв", 1947, "Зачем поэт", 1946,
"Изречение Анаксимандра", 1946 и др.), "На пути к языку"
(1959, включает доклады: "Язык", 1950, "Из разговора о
языке", 1953—1954, "Путь к языку", 1959), "Вехи на
пути" (1967, были включены работы: "Замечания к "Психологии
мировоззрений" Карла Ясперса", 1919—1921, доклад "Феноменология
и теология", 1927, лекция "Что такое метафизика", 1929 и
примыкающие к ней "Послесловие", 1943 и "Введение", 1949;
трактат "О сущности основания", 1929; доклад "О сущности истины",
1930, "Письмо о гуманизме", 1946, "К вопросу о бытии",
1955) и др. С 1973 X.
начал готовить полное собрание своих сочинений, которое в конечном итоге
составило около 100 томов. Библиография работ о X. насчитывает десятки тысяч наименований.
Итак, с 1930 в мышлении X. наступает перелом: эпоха "Поворота" (die Kehre); тематика его творчества (в сравнении с
идеями труда "Бытие и время") существенно изменила свои акценты.
Известный исследователь У.Ричардсон говорит о раннем "X. первом" и позднем "X. втором" как о двух совершенно
разных фигурах, которые и разделяет "поворот". Аналогичной точки
зрения придерживались Бланшо, Деррида и другие, интерпретирующие
"поворот" X. в
постструктуралистском смысле — как поворот лингвистический. С другой стороны,
Рикер считал, что уже введение в "Бытие и время" содержит в себе все
основные направления мышления позднего X. и никакого радикального разрыва между
"ранним" и "поздним" X. нет. Тем не менее существует
определенное различие в расстановке акцентов в ранний и в поздний период работы
X. С 1930-х годов в
творчестве X.
появляются новые темы, а старые проблемы переформулируются в новом ключе: все
более явно формулируются проблемы техники, науки, языка; X. подвергает переинтерпретации чуть ли не
всю историю философии, дает новые характеристики практически всем философам и
предшествующим ему мыслителям. Основную цель своего творчества X. по-прежнему видит в обнаружении смысла
бытия, но в поздний период эти задачи он пытается решать уже не при помощи
аналитики конкретного человеческого существования, а опираясь на деструкцию
метафизики. Последняя выливается в деструкцию языка метафизики и попытки его
преодоления. X.
обнаруживает неразрывную и изначальную связь языка, бытия и человеческого
существования. До 1930 X. отождествлял переживание временности с острым чувством
личностного начала. После 1930 он отказывается от такого отождествления. Из
произведений X.
исчезают такие понятия, как "ужас", "решимость",
"совесть", "вина", "бытие-к-смерти",
"забота", "самость" и другие — то есть понятия, которые
выражали духовный опыт самой личности, чувствующей свою неповторимость,
однократность своего бытия и свою конечность. На смену этим понятиям, которые
выражали экзистенциальную, личностно-этическую реальность (что связывало X. с ранним христианством и протестантским
миросозерцанием), приходят понятия мифологически-космического порядка:
"бытие", "ничто", "сокрытое",
"открытое", "основа", "безосновное",
"земное", "небесное", "человеческое",
"божественное". Христиански-этическое мироощущение X. уступает место эстетически-языческому. У
X. меняются
философские "кумиры": интерес X. к Кьеркегору сменяется интересом к Ницше
и Гельдерлину, а занятия Августином и апостолом Павлом — изучением философии
досократиков. Систематическая форма философствования, которая присутствовала в
раннем творчестве X., заменяется эссеистски-афористической, философские понятия
сменяются "намеком", сказанное — несказанным и недосказанным. В
стремлении X.
найти смысл бытия и смысл человеческого существования язык становится главной и
единственной силой, а тема языка становится
925
основной в его позднем творчестве, даже
темы человека, науки, техники и искусства переформулируются в понятиях языка,
привязываются к этой проблематике. Понимая язык не лингвистически (как замкнутую
автономную систему знаков, действующую по своим собственным, независимым от
внешней реальности законам), а онтологически, обнаруживая в словах языка
глубокую изначальную бытийную основу, X., по существу, сращивает язык и бытие,
обнаруживает их изначальное единство, взаимосвязь и взаимозависимость. Тема
языка в "фундаментальной онтологии" занимает ничуть не менее важное
место, чем тема бытия, традиционно считающаяся главной в философии X. В позднем же творчестве X. тема бытия "приглушается", в
то время как тема языка "доминирует". Это "доминирование"
языковой проблематики объясняется следующим: 1) В поздней философии X. наиболее отчетливо прослеживается та
"позитивная негативность", при помощи которой и ведется обнаружение
смысла бытия. Речь идет о деструкции, "методе", который позволяет
проникнуть сквозь явления метафизики к предельным основаниям, причем не только
к основаниям самой метафизики, но одновременно и к основаниям бытия. Для X. очевидно, что деструкция метафизики —
это одновременно и прежде всего деструкция языка метафизики: метафизические
принципы прежде всего закреплены в языковых процедурах. Так, например,
субъект-объектная структура мира, берущая свое начало от Платона, в языке
закреплена в субъект-предикатной структуре выражения. Анализ текстов и языка
предшествующей философии позволяет X. выделить основные характеристики мышления метафизики и
основные признаки языка метафизики. Гадамер в статье, посвященной анализу
лекции "Что такое метафизика?" отмечает, что видя своей целью
преодоление метафизики, X. ставит по существу вопрос о языке метафизики,
"до-спрашивает" язык метафизики; точнее, сам язык метафизики ставит
себя под вопрос. Язык (тексты предшествующих мыслителей) является единственным
полем деструкции, и его анализ является единственным способом обнаружения
смысла бытия. 2) Отрекаясь от неподлинного метафизического языка, модусы
которого (болтовня, двусмысленность, любопытство) X. рассматривал в "Бытии и
времени", философ пытается обнаружить аутентичные характеристики языка:
его жизнь вне разделения на теоретическое и практическое, где не существует
субъект-объектного противопоставления; метафоричность и поэтичность. X. обращался к языкам дометафизических
("мифологических") обществ: древней Германии, древней Греции, к языку
поэзии (в широком смысле слова, включающего в себя весь язык искусства) как
наименее технизированным,
менее всего метафизичным сферам
человеческой культуры. X. понимает подлинный язык не как лингвистическое или историческое образование;
язык, по X., обладает онтологическим статусом (X. даже пытается выявить предельные
основания языка: неизменные, аутентичные, бытийные слова); язык напрямую связан
с бытием, существует "изначальная принадлежность слова бытию". Более
того, бытие как самое неуловимое (бытие в отличие от сущего не поддается
предметному схватыванию), только и дает о себе знать, "просвечивает"
сквозь язык. Именно поэтому X. называет язык "домом бытия". Язык и проблемы языка
приобретают решающее значение во всем последующем творчестве X. Язык — это то пространство, где бытие
"чувствует" себя в безопасности; язык это "ближайшее".
Именно как ближайшее, как самораскрытие бытия язык приобретает в творчестве
позднего X.
основное звучание. 3) По X., онтологическая характеристика языка говорит о его
"самовластности". Язык не представляет собой человеческое
установление с его грамматической структурой "субъект — объект", с
его субъективизмом "Я". Язык — это самостоятельная сила; не человек
говорит на языке, говорит сам язык, самовластно, а через него и само бытие.
Таким образом, язык, по X., это и "дом бытия", и "кров",
"жилище самого человека", и самостоятельная смыслопорождающая сила, и
единственное пространство, где обитает истина бытия. Язык становится главной
темой творчества позднего X., которого справедливо называют не только философом
бытия, но, наравне с этим, и философом языка: согласно X., "все пути мысли
более или менее ощутимым образом загадочно ведут через язык". Весь поздний
X., чем бы он ни занимался: статусом и сущностью человеческого существования,
философией ли техники, анализом ли науки, европейского нигилизма, проблемами
искусства и истины, всегда, постоянно и прежде всего обращается к проблемам
языка, всегда прежде всего рассматривает данные области, сферы исследования в
связи с языковыми проблемами. X., по сути, дела стал родоначальником этой новой
уникальной стратегии, которую затем подхватил Деррида. Оценивая хайдеггеровский
стиль философствования, правомерно вспомнить слова Деррида, который оценивал
мышление X.
как переходное, как одновременно и радикальное, и метафизическое: "текст
Хайдеггера для меня чрезвычайно важен, он составляет прорыв небывалый,
необратимый и пока еще далеко не использованный во всех его критических
ресурсах". С другой же стороны, Деррида отмечал: "...в
хайдеггеровском тексте, который, как и всякий другой, неоднороден, дискретен,
не везде на высоте наибольшей силы и всех последствий его вопросов, я пытаюсь
распознать при-
926
знаки принадлежности к метафизике и к
тому, что он называет онто-теология...". Эта метафизичность
хайдеггеровского языка проявлялась и в его политической и идеологической
ангажированности. Сам философ явно претендовал на создание и использование им
совершенно нового языка, преодолевающего метафизичность обыденного
человеческого языка. Обращение позднего X. к языку поэзии было продиктовано тем,
что, по существующему до сих пор мнению, последняя является наименее
ангажированным языком, наименее включенным в сеть политических, идеологических
и других социальных доминаций. Анализируя словарь философии X., некоторые
исследователи, в частности, П.Гэй в своем исследовании по культуре нацизма,
отмечают, что в словаре типичных хайдеггеровских философских идиолектов —
таких, как сущность бытия (Wesen des Seins); человеческое существование (menschlisches
Dasein); воля к существованию
(Wesenwille) — нашел свое
отражение типичный словарь нацистской идеологической пропаганды, разработанный
в речах Геббельса. Схожесть этих словарей заключается в их экстремальности,
тираничности и закрытости; в их диктатуре и претензии на истинность в последней
инстанции. Другие авторы (французские исследователи Ф.Федье, А.Патри, Ф.Бонди и
другие) не согласны с этой точкой зрения. По их мнению, существует различие
между жизнью философа, критическим осмыслением реальных фактов его биографии и
текстуальной герменевтикой, критическим осмыслением его философии. Тем не менее
в своей книге "Политическая онтология Мартина Хайдеггера" Бурдье,
анализируя хайдеггеровский конформизм, называет весь стиль его мышления
"консервативной революцией", "стратегией, которая состоит в том,
чтобы прыгнуть в огонь, не сгорев при этом; изменить все, не изменив
ничего...". С другой стороны, тот же Бурдье считает, что X. обладал редким полифоническим даром,
который позволил ему связать проблемы политической и философской сфер и
выразить их более "радикальным" способом, чем кто-либо до него. Язык
философии X.
представлял собой парадоксальный сплав закрытого для непосвященных священного
языка поэзии типа поэзии Ш.Георге, академического и рационалистического языка
неокантианства и, наконец, языка "консервативной революции". (См. Проблема
человека.) Анализируя проблему человеческого бытия X. признавал, что человек существовал не
всегда. До Сократа, который знаменует собой так называемый
"гуманистический поворот", в учениях Гераклита, Парменида,
Анаксимандра присутствуют лишь размышления о бытии; все принадлежит бытию. По
их представлениям, человек есть равноправная часть (наряду с другими) бытия, он
со-принадлежен, растворен в
бытии. Источником краха подобного
мышления, основных принципов античной мифологии и философии выступило, по X.,
мышление Платона. Следствием этого явилось размывание бытия, изменение существа
истины, рождение "ценности" и уродливого теоретического человека. X. отмечает, что следствием этого явилось
расщепление человеческого существа на дух и тело, а в теоретическом плане —
раскол мира на субъект и объект. В своей статье "Учение Платона об
истине" (1930) X.
показывает, как такая метафизическая установка изменяет существо целостного
досократовского человека, способствуя появлению западноевропейского субъекта. X. видит двойственность понимания истины у
Платона в следующем: с одной стороны, истина предстает как "алетейя",
непотаенность. Путь, который должен привести человека к свету истины
(способствовать изменению всего человека в его существе) есть
"образование", пайдейя. С другой стороны, обнаруживается совершенно
иное понимание истины. X. замечает, что у Платона "непотаенное заранее уже понимается
как воспринятое при восприятии идеи, как узнанное в познании". Истиной
теперь является цель познания, идея идей: "Алетейя попадает в упряжку
идеи... существо истины утрачивает непотаенность как свою основную черту...
истина превращается в правильность восприятия и высказывания." В этом
изменении существа истины происходит одновременно смена места истины. Как
непотаенность она есть еще основная черта самого сущего. Как правильность
"взгляда", однако, она становится характеристикой человеческого
отношения к существующему. Таким образом, истина приобретает характер
гуманистической ценности, более того, моральной ценности (идея добра).
Установлением этой истины как ценности занимается западный человек. X. подтверждает это цитатами из истории
западной метафизики: "истина в собственном смысле находится в человеческом
или божественном рассудке" (Фома Аквинский), "истина или ложь в
собственном смысле не могут быть нигде, кроме как в рассудке" (Декарт).
Задолго до Декарта человек Платона получает свое существование в качестве субъекта
представления. Вещь, явление, событие имеют место, обладают бытием только если
они истинны, то есть удостоверены субъектом представления. Уже у Платона
человек предстает обеспечивающим существование субъектом познания, тем сущим,
на котором основывается все иное сущее. Платон, по X., оказывается обеспокоен
заботой о человечности и о позиции человека среди сущего: "Начала
метафизики в мысли Платона есть одновременно начало "гуманизма"; это
слово здесь пусть будет существенным и потому осмысленным в самом широком
значении. Соответственно, "гуманизм" означает тот смыка-
927
ющийся с началом, развертыванием и концом
метафизики процесс, что человек в разных аспектах, но каждый раз со своего
ведома выдвигается в середину сущего, без того чтобы быть тем самым уже и
верховным сущим". Итак, человек рождается при разложении древнегреческого
со-мышления с бытием; "создателями" человека становятся фигуры
Сократа и Платона. Но по настоящему, по мысли X., оформление субъекта
происходит в Новое время у Декарта. Секуляризация 17 в. вырывает человека из
его внутренних связей с миром, которые были достаточно прочными в Средние века.
Для человека Нового времени достоверным является не мир, не благо, не Бог, а
лишь он сам. Свобода, добытая человеком Нового времени в мышлении и в науке,
вынуждает его опираться лишь на самого себя, быть уверенным, удостоверенным
лишь в самом себе. Эта ситуация описывается тезисом Декарта ego
cogito, ergo
sum, "мыслю,
следовательно, существую". Из этого положения следует: 1) cogito
ergo sum означает, что всякое
сознание вещей и сущего в целом возводится к самосознанию человеческого
субъекта как непоколебимому основанию всякой достоверности. Всякое знание,
всякая истина восходит к самодостоверности человека. Человек сам собственными
средствами удостоверивается и обеспечивает себя, захватывает центральное место
посреди сущего, и в силу своего господствующего положения задает
антропологическое понимание сущего. Антропологическая мысль требует, чтобы мир
был истолкован по образу человека, который должен стать и становится мерой всех
вещей. Всякое сущее является таковым лишь в силу того, что оно удостоверяется и
очеловечивается человеком. Таким образом, по мысли X., в тезисе Декарта прежде
всего выражается первостепенная роль человеческого Я и тем самым новое
привилегированное центральное положение человека, представляющего собой то
сущее, в котором бытие наиболее достоверно и является основой всякой истины и
знания. 2) Декарт изменяет не только положение, но и существо человека.
Древнегреческий человек определяется своей принадлежностью к истине сущего,
человеческая сущность всегда в своем бытии опирается на эту надежность. Средние
века трактуют человека как творение Бога. Именно потому, что все сотворено
личным Богом-творцом, им хранимо и направляемо, оно (сущее, человек) и получает
смысл и ценность своего существования. Достоверность такого вторичного
образования как человек обеспечивалась достоверностью Бога. В Новое время
человек становится субъектом. Sub-iektum
означает под-лежащее, лежащее в основе, само собою заранее уже предлежащее. Sub-iektum — это то, что всегда уже лежит в основе
сущего и служит этому сущему основанием.
Subjekt дает санкцию всякому человеческому
намерению, он само-обеспечивает человека. Кроме этого, субъект в качестве
первой высшей истины удостоверивает и все сущее в целом. Действительность
определяется как объективность, как совокупность объектов, как то, что
понимается через субъекта и для него. Действительность, чтобы получить право на
существование, должна выступить и выступает в качестве предметного, в качестве
объекта, предстоящего перед субъектом. Но такое господствующее положение
человека — лишь надводная часть айсберга. X. показывает скрытую ущербность этого
понимания человека, и критикуя человека-субъекта, считает, что метафизика,
особенно в поздних своих проявлениях вообще не знает, что есть человек.
"Превращение", которое занимает X. видно уже в декартовской трактовке
человека. Декартовский представляющий субъект заключает в себе парадоксальным
образом два противоположных момента. С одной стороны, по мысли X., человек как
субъект в принципе распоряжается всем сущим, задает меру для существования. С
другой стороны, субъект, чтобы иметь возможность удостоверить сущее, должен
удостовериться прежде в себе самом, пред-ставить себя самого. Сам
представляющий субъект в акте cogito тоже (и прежде, чем сущее) превращается в предмет представления.
Эти положения утверждаются в современную техническую эпоху и приводят к последствиям,
которые трудно предвидеть, глядя на господствующее положение
западноевропейского человека. Что происходит с человеком в эпоху техники? —
вопрошает X.
Человек всегда оказывается заранее уже втянут, захвачен сущностью техники,
причем настолько решительно, что лишь в силу своей захваченности он и может
быть человеком. Человек отвечает на вызов техники всегда, даже когда он
противоречит ему. Этот вызов предопределен, он нацеливает человека на
поставление действительного как состоящего в наличии: современный человек есть
человек технический, человек производства. X. фиксирует принцип современной жизни —
"пo-став", суть
которого заключается в том, что вся действительность репрезентируется как
состоящий в наличии материал. Очевидно, что и сам человек втянут в no-став, он скрыто задет сущностной основой
постава. Проблема состоит в том, что избежать этой захваченности, по мнению X.,
невозможно. Отрицание техники (по-става как ее сущности) или желание овладеть
техникой само входит в орбиту технического. Более того, в какой-то степени
именно техника и создает современного человека. По-став становится судьбой,
"миссией" современного человека. В сфере по-става мы вновь
сталкиваемся с "превращением" существа человека. Техника как свидетельство
величия и власти челове-
928
ка одновременно является и причиной его
"падения" и порабощения. С одной стороны, должно казаться, что если
человек репрезентирует все сущее, удостоверяет, обосновывает его, если все,
предстающее человеку, существует постольку, поскольку оно пo-ставлено им, то человек снова и снова
встречает лишь себя самого, представляет самого себя. Между тем на самом деле с
самим собой, то есть со своим существом, человек сегодня как раз нигде уже не
встречается. Человек настолько втянут в no-став, что не воспринимает его как
обращенный к нему вызов, просматривает самого себя как захваченного этим
вызовом, он уже никогда не может встретить среди предметов своего представления
просто самого себя. Таким образом, критическую аргументацию X. в анализе новоевропейского субъекта
можно свести к следующим положениям: 1) Прежде всего, это критика
самореферентного субъекта, критика определенной привилегированной позиции
абсолютного наблюдателя, собранной на фигуре субъекта. Господство субъекта в
познании и культуре ведет к мышлению сущего вне бытийных основ, к
антропологической стратегии, направленной на овладение сущим. В результате
такого подхода мир становится "картиной мира", миром-объектом,
системой, замкнутой в себе, которая дает исчисляемую меру всему сущему. 2) Втянутость
субъекта в процесс представления, ситуация, когда он становится мерой всех
вещей, приводит к фиксации и закреплению центрального, серединно-сопрягающего
положения человека. Это ведет к господству антропоцентризма и к опасности
антропологизации мира, к еще большему за-бытию бытия. 3) Мышление человека как
центрального сущего оказывается парадоксальным образом втянуто в логику
нигилизма. Человек в период господства техники сам становится частью
поставляющего производства, превращаясь из господина сущего в беспредметный
наличный материал. Свою задачу X. видит в том, чтобы "пробудить" человека от
антропологического забытая. Это пробуждение должно освободить человека от
власти субъекта, этой метафизической формы, претендующей на синтез всего
сущего. Возможная "антропология" может быть только антропологией без
субъекта. Еще в "Бытии и времени" X. пытался показать, что предназначение
человека состоит в том, чтобы быть не независимым и центральным единством всех
познавательных и ценностных возможностей, а "быть на земле", так как
самым изначальным в человеке является его конечность: "... более
изначальной, чем человек, является в нем конечность изначального
существования". X. возвращается к осмыслению того, что человек живет на земле, и
что не технически организованный мир определяет существо человека, а лишь то,
от чего человек неотделим, куда он заброшен изначально — пространство самой
жизни. Поздний период творчества X. также вращается в круге этих проблем. X. формулируется концепция мира
"четверицы" (Geviert). Человеческое существование на земле определяют модусы повседневной
жизни: строить (bauen), жить
(wohnen), мыслить (denken). Человек существует и обретает себя как раз
в границах этих модусов, а опыт пространственности человека развивается в поле
игры божественного и смертного, земного и небесного, в пространственности мира
"четверицы". X. выстраивает своеобразную топологию бытия (эта топология
расходится с метафизическими приоритетами, при которых смысл человеческого
существования искался вне земли, "почвы", основы — то есть в
"высоте" (Бог) или "глубине" (глубины человеческого
сознания, "самость"). X. пытается обнаружить смысл на "поверхности" и видит его
как раз в принадлежности человека земле, почве, в его укорененности в мир
"четверицы"), возможность которой определяется тем, что человек
конечен, ограничен пространством и временем. Человек принадлежит пространству,
он не просто "знает" о нем (подобно кантовским категориям
пространства и времени как априорным формам чувственности), но сращен с ним, существует
в нем. "При"-пространственность человека, по X., позволяет ему не
быть ни господином пространства, ни его рабом, но принадлежать "власти
священных пространств", пространств безвластия — принадлежать
"почве", "земле", "основе". Сращенность человека
с пространством осуществляет иную жизненную стратегию по отношению к миру и
бытию — стратегию "близости". Подобное отношение отличается от
стратегии представляющего в мире по-става, обладающего особым местонахождением
в картине мира, берущим на себя функции Бога и желающим обладать божественным
взглядом, видеть то, что невидимо, "захватывать" взглядом. Это
стратегия от-даления, опосредования, пред-ставления. В противовес этому
пространственность Dasein определяется
не удаляющим взглядом, а близостью человека к бытию. "Близость"
создает человеческий мир, а не образ или картину мира. Этот мир ацентричен —
человек не занимает здесь господствующего центрального положения. Кроме того,
этот мир беспредметный, который не нуждается в предметном соотнесении с сущим:
"мир мирует" ("Welt weitet"). С другой стороны, этот мир получает свое бытие, начинает
быть одновременно с существованием человека. Именно через этот мир, созданный
чувством "близости", изначальной заброшенностью в пространство бытия,
человек получает возможность связи с бытием, существования "вблизи"
бытия. Мир "четверицы" (божественное-земное-небесное-смертное), о
котором пишет X. в
своих по-
929
здних работах, в силу своего игрового
существования (игра близи и дали, различий и сходств) дает пространству
возможность быть открытым. Так как пространство вбирает в себя все события
человеческого существования, то Geviert открывает и человека, то есть делает подлинным и свободным его
существование. Мир "четверицы", где самую важную роль играет элемент
"земли" (почвы, основы) с его ландшафтным и
"провинциальным" (без центра) пространством "близи",
формирует скрытый, не видимый, а слышимый, голос бытия, мир, в котором может и
должен, по мнению X., строить, жить и мыслить постметафизический человек.
Анализируя позднее творчество X., необходимо отметить как характеристики,
связывающие его с метафизической традицией, так и особенности его мышления,
позволяющие утверждать, что X. ставил своей задачей и пытался преодолеть границы метафизики: 1)
С одной стороны, X.
создается и разрабатывается своеобразная мифология языка и одновременно
мифология человека. Миру мифа, по его мнению, принадлежит двойственное единство
говорения и слушания, когда сам слушающий становится частью слушаемого (в
результате процедуры вслушивания, внятия — "Horchen"),
проникается гармоническим
соответствием бытия и сказанного слова, и через слово приходит к бытию вещи,
раскрывает сущее как оно есть. В этом мире человеку не столько отводится
какая-то особая роль и определенный статус; здесь существо человека мыслится в
мифологическом симбиозе языка и бытия. Язык, человека и бытие сближает
необходимость, их изначальная взаимосвязь и взаимообусловленность, единство,
которое является фундаментальной основой сущего. Мышление позднего X. мифично по своей природе, так как оно
нацелено на то, чтобы всегда быть "позади" и "вне" времени
истории, чтобы быть погруженным в бытие, в архаичные языки Древней Греции и
Германии. Мифология X.
является, по мнению большинства исследователей, консервативной политической утопией,
лишающей человека будущего. Человек X. нацелен не на будущее, а на прошлое, на
"истоки", "первоначало" как древнейшее древнего. С
метафизикой связывает X. и внутренний "просвещенческий" оптимизм его проекта
человека. X.
полагает, что изначально человек принадлежит некоему естественному (истинному)
природному состоянию. Это состояние, по мысли X., характеризуется изначальной
захваченностью человека бытием, его втянутостью в бытие, их взаимосвязанностью
и взаимонеобходимостью, которые выражаются в термине Dasein — бытие-вот, нахождение в "просвете
бытия". Отрицанием и разрушением этого "невинного" состояния
выступает, согласно X., история западноевропейского мира, развитие цивилизации.
Для преодоления
этого "греховного" положения
современной культуры X. не предлагает снова "вернуться в пещеры". Он строит
проект приобщения к бытию через язык (слово) искусства. Сам факт построения
этого проекта уже свидетельствует о
внутреннем оптимизме и желании
подняться над предрассудками эпохи метафизики. X. пытается встать на позицию надвременного
абсолютного наблюдателя, который в силу своей внеисторичности обладает
свободой, независимостью и объективностью суждения, а, следовательно, и
истинным "знанием". С одной стороны, X.
критикует подобную позицию Декарта и всех представителей метафизики, но
с другой, он сам постоянно оказывается влеком идеей очистить человека от
социальности. То царство неподлинности, которое отвергает философ, мир das Man, мир усредненности, всеобщности, анонимности,
мир повседневности и есть, по сути, та единственная реальность, которой
обладает человек. Это то социальное, историческое, обусловленное местом и
временем, эпохой, положение человека, та ситуация, в которую он изначально
заброшен. Дискредитация таких модусов человеческого существования как болтовня,
двусмысленность, любопытство, которые являются неизбежными элементами данной
эпохи, общая критика и отрицание повседневности, профанного мира Man ведет к отрицанию историчности человека. В
растворении человека в непреходящей, априорной истине бытия виден аналог
(правда, вывернутый наизнанку) просвещенческого идеала внеисторичного субъекта.
Человеку в обоих случаях удается узурпировать, захватить центральное место в
пространстве истины. И если у X. человек (в отличие от Декарта) не является автономным и
автореферентным, самодостаточным субъектом, то, в своей принадлежности к бытию,
он все же получает санкцию на истинность (истина бытия состоит в том, что
человек осознает свою изначальную принадлежность бытию) и на выстраивание
ценностной иерархии по отношению к самому себе как части этой истины. С другой
стороны, X.
принадлежит к постметафизическим
философам, "новым философам" — провокаторам. Можно согласиться
с Фуко В том, что X.
является одним из тех, кто невольно санкционировал идею "смерти
субъекта" и "смерти человека", так, например, в том же анализе das Man X. дает, пожалуй, самое точное описание
современного существования как мира, так и человека. По мысли X., современность
захвачена озабоченностью настоящим. Основная черта подобной заботы — это
нацеленность жизни, сознания и т.д. в практически-деятельных и теоретических
моментах на наличные предметы, на преобразование мира. Эта нацеленность
анонимна и безлика, таким образом, и современный мир становится безличным к
930
анонимным. В нем нет и не может быть
субъектов действия, здесь никто ничего не решает и поэтому не несет никакой
ответственности. В современном мире Man происходит отказ, точнее, исчезновение свободы, все
строится на желании стать "как все", на практике отчуждения. В этом
мире все — "другие", даже по отношению к самому себе человек является
"другим"; личность умирает, индивидуальность растворяется в
усредненности язык. X.
нигде не давал полной и исчерпывающей характеристики языка метафизики со всеми
необходимыми академическими выкладками. Однако можно выделить следующие
признаки языка метафизики: 1. Прежде всего это субъект-объектная структура
языка метафизики. Поздний X. обнаруживает, что древнегреческий язык досократиков, мифология
Древней Германии, восточные языки (древнекитайский и японский) существенно
отличаются от современных западноевропейских языков тем, что они не строятся на
основе субъект-предикатной формы выражения. Подобная структура выражения,
характерная для западноевропейских языков, получает свое начало, по мнению
философа, который здесь полностью согласен с Ницше, с антропологического
поворота Сократа. Субъект-объектная структура мира, понятийно оформленная
Платоном, разрушает синкретический, мифологичный мир и производит западное
мышление, которое как раз и опирается на структуру Субъект (активное,
центральное, творческое начало) и Объект (пассивное, нетворческое,
периферийное); в языке эта структура получает свое закрепление в
субъект-предикатной форме предложения. Полное оформление субъект-предикатной
формы выражения мы обнаруживаем в формальной логике Аристотеля с его
силлогистикой, правилами вывода, которые представляют собой своеобразный
прототип синтаксиса и пунктуации современного языка. Грамматика и логика подчиняют
себе язык. 2. Следующая характеристика языка метафизики — господствующая в нем
корреспондентная (референциальная) теория значения. Хотя X. и не актуализировал проблему знака и
значения в своем позднем творчестве, в его работах явно присутствует критика
корреспондентной (референциальной) теории значения. Буквы указывают на звуки,
звуки — на душевные переживания, а душевные переживания указывают на вещи,
предметы, которые так или иначе затрагивают нас. Язык (речь, но в особенности
письмо) предстает "слепком" реальности. Слова относят нас к вещам и
предметам; у означающего всегда есть конкретное означаемое. 3. Превращение
человека в субъект познания, оформление субъективности приводит к тому, что
человек становится также и субъектом языка.
Следующая особенность языка метафизики:
метафизика считает, что человек — автор, ответственный субъект языка, он
свободно манипулирует словами, придавая им значение и смысл на свой вкус; язык
же представляет собой лишь средство передачи мыслей, послушное орудие в руках
человека, способ передачи информации. Это — субъективность языка, точнее,
антропологизация языка. "Мы, — пишет X., — обычно осмысливаем язык из его
соответствия сущности человека, представляемой как animal rationale, т. е. как единство тела-души-духа".
Это телесно-духовное истолкование языка. Антропологизация языка приводит к
тому, что язык понимается как создание человека, как пассивное орудие для
выражения человеческих мыслей и желаний. Подобное трактование языка лишь как
средства передачи мыслей является следствием понимания языка как посредника,
как связующего звена между двумя совершенно автономными и независимыми сферами:
миром реальности и миром сознания, мышления. 4. Сущность метафизического
взгляда на мир, на язык X. определяет также с помощью понятия «постав» (Ge-stell). Постав — это метод пред-ставления всего противостоящего
субъекту как состоящего-в-наличии. Не как объект, предмет, который независим от
субъекта, самостоятелен, но как "наличный материал", целиком
определяемый субъектом и рассматриваемый только с точки зрения
"потребления", использования, утилитаристиски, в качестве средства,
не имеющего самостоятельного значения. Таким образом, пассивный материал —
слова и выражения языка — используются активным субъектом в качестве послушного
средства передачи информации. Господство Постава в языке превращает последний в
производство. Язык заражен процессом всеохватывающего изготовления. Как и во
всяком производстве, где человек является отчужденным от труда, переставая даже
быть самостоятельным субъектом деятельности, человек-говорящий также является
отчужденным от языка, в принципе не "знающим", что такое язык и кто
говорит на языке. 5. Одной из особенностей современного языка является его
идеологическая ангажированность (впервые появляется тема языка как мощного
орудия власти). Язык представляет собой не только мощное орудие власти правящей
элиты, его надо рассматривать гораздо шире: язык, особенно публичный язык
массовой информации исподволь выражает принципы самой метафизики, те скрытые,
незаметные основания, на которых строится вся западная культура, которые,
будучи исторически установленными, выдаются за природные, за естественное
положение дел. Метафизический язык и своей структурой, и своей наце-
931
ленностью на однозначность, монологизм, строгость
в математическом смысле представляет собой продукт социализации человека,
призванный обучить человека, внушить ему и постоянно закреплять нормы морали и
соответственные программы и правила поведения. (Язык — это власть). Таким
образом, язык не предстает как нечто не зависящее от социальной реальности;
язык оказывается вписан в структуру господствующего мировоззрения, оказывается
поставлен на службу той или иной идеологии. 6. Следующая рубрика, которую можно
выделить в хайдеггеровском анализе языка метафизики, — диктатура публичности.
Язык метафизики это язык профанный, по мнению X., который пожирает инфляция и
девальвация слов, включенный в логику нигилизма. Язык диктатуры общественного
мнения находится в рабстве у публичности, которое, в свою очередь, вырастает из
господства субъективности. Кроме того, язык современной культуры обладает
большим процентом "шумовых" наслоений, то есть тех текстовых кусков,
которые оказываются пустыми, где в принципе не сообщается ничего нового ни в
смысле информации, ни в смысле работы мышления. X. называет это "бездумием",
"болтовней" современного языка. 7. Следующий пункт, который разбирает
философ, — претензия языка метафизики на естественность. Еще до X. звучала критика формализованного языка.
В противовес современному языку культуры выдвигалось понятие так называемого
"естественного языка", которым человек пользовался, якобы, задолго до
начала логики, техники и других следствий господства разума. Это первичное
состояние невинности в языке характеризовалось и определялось как состояние
вне-истории, состояние праязыка не-подвластного формализации: в языке мифа еще
нет субъекта и объекта, грамматики, формальной логики. "Естественный
язык" трактуется как "естественное состояние". X. категорически возражает против так называемого
естественного языка, всякий язык историчен, в том числе и так называемый
естественный: "Нет никакого естественного языка такого рода, чтобы он был
языком неисторической, естественным образом наличной человеческой природы.
Всякий язык историчен, даже там, где человек не приобщился к историографии в
новоевропейском смысле... Язык как информация тоже не язык в себе; он историчен
сообразно смыслу и ограниченности нынешней эпохи". Для X. такое понимание естественности языка как
неисторичности совершенно неприемлемо. Более того, в подобном разделении языка
на естественный и формализованный X. обнаруживает двусмысленность, поскольку, с одной стороны,
сам формализованный язык метафизики пытается выдать себя за естественный, а так
называемый естественный язык определяется лишь как
неформализованный, то есть непосредственно
парадоксальным образом пытается вывести себя из формализованного языка,
показывая тем самым свою зависимость и предрасположенность к формализации; этот
парадокс показывает, на самом деле, изначальную сращенность того разделения на
формализованный и естественный языки, которое пытались провести исследователи
до X. Проанализировав
вышеобозначенные характеристики, X. выставляет свой диагноз языку современной культуры: "Упадок
языка, о котором в последнее время так много и порядком уже запоздало говорят,
есть при всем том не причина, а уже следствие того, что язык под господством
новоевропейской метафизики субъективности почти неостановимо выпадает из своей
стихии. Язык все еще не выдает нам своей сути: того, что он дом истины
Бытия...". Критический анализ языка метафизики представляет собой только
первый шаг деструкции, где обнаруживаются предельные основания метафизики.
Вторым шагом деструкции является выход к основаниям самого бытия и к пониманию
сути самого языка: путь к языку. X. задает вопрос: "требуется ли вообще какой-то путь к
языку?" Ведь язык — это основное "свойство" человека как
социального существа, то, что отличает его от мира природы. Человек не был бы
человеком, если бы ему было отказано в том, чтобы говорить. Сущность человека
покоится в языке... человек существует прежде всего в языке и при языке. Однако
такое пребывание в языке не является гарантом осознания сути самого языка.
Существо языка остается скрытым в процессе повседневного использования языка
как средства передачи информации. Суть языка остается скрытой. Таким образом,
"путь к языку" — это путь к пониманию подлинной сущности языка и,
одновременно, путь от языка метафизики к "формированию" этого подлинного
языка. Как же осуществляется возвращение к подлинному языку? Основной тезис X.: язык — это самостоятельная сила; язык
говорит сам, самовластно. Из этого следуют и требования, предъявляемые X. к человеку: во-первых, молчать и
позволить говорить самому языку, а через него и самому бытию; во-вторых,
слушать, что говорит сам язык, и услышать, что было сказано. X. дает практические требования к изменению
языка, сформулировав их как молчание, уместность речи, предпочтение слушания
говорению, перечеркивание и разбиение на письме. В противовес многословию
метафизического языка, X. выдвигает для бытийного языка требования уместности говорения.
Право говорить необходимо заслужить. И таким "чистилищем" мысли и
языка оказывается молчание. Причем, молчание оказывается не неким негативным
отсутствием, а явлением позитивным и продуктивным. Молчание это не простое
932
отрицание говорения, последнее вовсе не
является источником молчания. По X., молчание имеет онтологический статус в
качестве аутентичной бытийной речи, оно уже всегда есть наш ответ на вопрошание
о сущности языка, только оно, молчание, и отсылает нас к языку. X. обнаруживает язык бытия именно в
молчании, которому, по его мнению, всегда удается избежать формализации. Суть
бытийного языка заключается в его молчаливости, его неподвластности искушениям
актуализированной речи. В молчании присутствует малое, но необходимое: основа
(глубинная связь с бытием) и свобода (молчание — язык намеков, недосказанного,
где нет никакой замкнутости и однозначности). Какие же "функции"
выполняет феномен молчания? Молчание выступает в виде антитезы
"захлебывающему многословию" современного языка, где слово теряет
свою ценность, постоянно девальвируется. Молчание позволяет избежать инфляции
языка, сохранить существующий аутентичный смысл Слова: по X., "...чтобы
человек мог, однако, снова оказаться вблизи бытия, он должен сперва научиться
существовать на безымянном просторе. Он должен одинаково ясно увидеть и соблазн
публичности, и немощь приватности. Человек должен, прежде чем говорить, снова
открыться для требования бытия с риском того, что ему мало или редко что
удастся говорить в ответ на это требование. Только так слову снова будет
подарена драгоценность его существа, а человеку — кров для обитания в истине
бытия". Молчание "собирает" человека для мысли. Молчание
выступает средством очищения от публичности языка, научает ответственности за
сказанное и собирает для самой мысли. Молчание выступает радикальным отказом от
языка как предмета представления, продукта производства в виде письменного текста
или сказанного слова, всего того, что поневоле должно погрузить в мир
анонимности, зараженной метафизичностью. Молчание является для X. последней опорой и надеждой на обретение
нового подлинного языка бытия. Молчание это и есть язык бытия. Оно не просто выступает
"мостом" для подлинного бытийного языка. В какой-то степени оно и
представляет собой этот подлинный бытийный язык. Вторым шагом на пути к
подлинному языку выступает слушание. Приоритет слушания перед говорением
вытекает из теории X.:
говорит сам язык, самовластно. Хайдеггеровское выражение скорее показывает, что
возможность самого человеческого языка заложена не в монологической способности
человека продуцировать осмысленные предложения, а в способности человеческого
уха собирать и подхватывать все игровые возможности языка, которые в нем
изначально присутствуют. Приоритет слушания и сам орган слуха — ухо — позволяет
услышать, приблизиться к самой основе основ — смыслу бытия и смыслу языка, что
для X. неотделимо друг от
друга. Цель всей философии X. заключается в том, чтобы сквозь мир явлений пробраться к сути, к
глубинным основаниям. По отношению к языку X. тоже пытается отбросить мир явлений
языка, его социальных и культурных наслоений и обратиться к сути самого языка. По
мнению X., человек, чтобы приобщиться к внутреннему строению вещи, к сущности
сущего и таким образом обрести самого себя в пространстве истины бытия, должен
принадлежать языку, раствориться в языке, отбросив свое собственное
"Я", должен "собраться", "насторожить слух",
сосредоточить все внимание на слушаемом и оказаться частью слушаемого, самому
стать слухом. Процесс вслушивания невозможен в мире принуждения, господства
закона и информации, которые царят в сферах науки, техники, современного искусства,
всей современной культуры. Поэтому "вслушивание" (Horchen) погружается в безвластную гармонию Греции
или в поэзию (музыку, живопись), которые еще существуют без принуждения. Именно
через поэзию немецких романтиков (Новалиса, Э.Мерике, Гельдерлина), стихи Георге
и Рильке, живопись Ван-Гога, через мышление Анаксимандра, Гераклита, Парменида,
неподвластных информационному давлению и стратегии постава, еще можно услышать,
согласно X., голос самого бытия, ибо слово в поэтическом дается самому языку,
самому бытию. Возвращение человека к подлинному существованию, к подлинному
языку происходит посредством вслушивания-говорения и подводит к требованию
изменения самого языка, умению правильно слушать и правильно говорить, слышать
то, что скрыто за пеленой наслоений. Вслед за молчанием и вслушиванием, X. выдвигается требование уместности и
правильности речи. Прежде, чем говорить, надо знать, что говорить, как говорить
и когда говорить. Наметив, таким образом, принципы и правила правильного
обращения с языком, X.
ставит своей следующей задачей поиск тех характеристик, которые бы позволили
понять существо языка. Практически во всех поздних работах X. "определяет" подлинный язык,
негативно, "от противного", противопоставляя его языку метафизики. По
его мысли, бытийный язык должен быть противоположен неподлинному языку
информации. Он не должен выступать инструментом подавления, власти, он не имеет
логической структуры: нет разделения на субъект и объект, не работает
предикативная логика, нет ни синтаксиса, ни пунктуации. Власть грамматики
разрушена. На этом языке не говорят, не пишут, он не является средством
передачи информации, он вообще не репрезентируется в текстах. Невозможно дать
никаких позитивных характеристик этому образованию, можно
933
указать лишь то, чем этот язык не
является. Косвенным образом все указывает на то, что язык бытия — это молчание
бытия. Однако это не совсем так. Молчание является в языковой концепции X. неким идеальным объектом подлинного
языка. В представлении X. подлинный язык выступает, с одной стороны, языком молчания, не
репрезентируясь в текстах современной культуры, но, с другой стороны, бытийный
язык это все же язык, который "просвечивает" сквозь любой текст
метафизики. Если попытаться собрать воедино все разрозненные "позитивные"
характеристики подлинного языка, которые вкраплены в работы позднего X., о
подлинном языке можно сказать следующее: 1. Прежде всего под Языком
подразумевается речь: "язык сам вплел нас в говорение", "Язык —
это "язык", исходящее из уст". Несомненно, что существует внутренняя
связь речи и бытия. Речь, слово, говорение возникает из ничего, из пустоты,
туда же, в молчание, слово и погружается, когда речь прекращается. Речь
невидима, противоположна "наличности", неуловима, импульсивна,
эмоциональна, мелодична и поэтична (то есть противоположна техничности),
таинственно само рождение устного слова. Говоря о речи легче сохранить иллюзию
подлинности, невключенности в механизм производства, которым так явно заражено
письмо. По X., существует некая внутренняя связь между речью и молчанием, с
одной стороны, и бытием и ничто, с другой стороны. Но язык это не всякая речь.
Существует различие между двумя процессами: говорить что-то и сказать что-то:
"Сказать и говорить — не одно и то же. Человек может говорить; говорит без
конца, но так ничего и не сказал. Другой, наоборот, молчит, он не говорит, но
именно тем, что не говорит, может сказать многое". Таким образом, существо
языка заключено в речи, в которой нечто "получает слово", то есть так
или иначе выходит на свет, про-являет себя, объявляет, показывает:
"С-казать — значит показать, об-явить, дать видеть, слышать". Итак,
сущность языка X.
видит в с-казе, казе. 2. Какая же это Речь? Простая и бедная. X. выставляет требование бедности
(немногословности, молчаливости) подлинного языка в противовес многословности,
"болтливости" и двусмысленности современного языка и требование
простоты. В силу своей бытийной принадлежности и невовлеченности в процесс
производства современной культуры, этот бедный и простой язык должен избегать
всех искушений и ловушек языка метафизики: схоластики, словесного декора,
украшательства, за которым так часто, по X., прячется пустота и отсутствие
мысли. "Получить бедный ответ" — это, по X., обнаружить тот
необходимый минимум, который относит нас к самой сути мира (вещей, человека,
языка), сфере незыблемых оснований, непреходящего. 3. Еще одну характеристику
подлинного языка X.
показывает, анализируя текст Новалиса "Монолог": "Заглавие
указывает на тайну языка: он говорит один и наедине с самим собой". Эти
характеристики (простота, бедность и монолог языка) указывают на то, чем
бытийный язык является на самом деле. Подобный язык можно назвать "языком
диалекта и языком мифа". Подобное понимание языка как провинциального
ландшафта, языка диалекта, основано на самой поздней концепции X., где
человеческое существование рассматривается как мир "четверицы" (Geviert). Мир "четверицы", где самую
важную роль играет элемент "земли" (почвы, основы), с его ландшафтным
и "провинциальным" (без центра) пространством "близи"
формирует скрытый, не видимый, а слышимый голос бытия, мир, в котором может и
должен, по мнению X., строить, жить и мыслить постметафизический человек.
Отсюда, и язык этого мира, с его характеристиками бедности, простоты,
приоритета голоса перед взглядом и слуха перед голосом, провинциальности, язык
праслов, корней, всей своей сутью принадлежащих "земле", основе,
бытию. Отказ X.
от так называемого языка "взгляда" и предпочтение им нового языка
"слуха" позволяет избежать практически всех следствий метафизики.
Суть языка можно сравнить с высшей точкой напряжения мышления" даосского
мыслителя у-вэй, которое, с одной стороны, представляет собой
"недеяние", полное выключение из мира действительности, активности,
игнорирование внешнего, а с другой стороны, является высшим действием, где за
внешним спокойствием, недеянием, молчанием скрывается огромная внутренняя
концентрация сил и внимания. Так и с языком: при всей внешней лаконичности,
простоте, бедности, даже молчаливости, "внутри" языка скрывается все
его поэтическое богатство, которое наиболее полно сообщается в языке через
намеки, "непрямые сообщения". 4. По X., все характеристики и
требования бытийного языка возможно обнаружить в языке поэзии: "Язык не
потому — поэзия, что в нем — прапоэзия, но поэзия потому пребывает в языке, что
язык хранит изначальную сущность поэзии... истина направляет себя вовнутрь
творения...", — говорил X. в одном из своих интервью. Именно язык поэзии остается невинным
и наивным по отношению к современной культуре, неисчислимым рационально; в нем
сохраняется образность мышления, метафоричность, где совершенно неприменимо
референциальное истолкование языка, где властвует мир метафоры, многозначности
слова. Метафора, по мнению X., изначально принадлежит поэтической сфере,
первоистоку языка, где слово было открытым и многогранным. Действительно, для X. метафора, явля-
934
ясь неотъемлемым свойством языка,
показывает его мистическую сущность, изначальную онтологичность языка и
человека. Однозначность слова, сужение его приходит с наукой и логикой. Подлинный
язык, чтобы не существовать во власти рационально исчислимого и
актуализированного, должен быть языком непрямых сообщений, намеков, по
возможности невербальной коммуникацией. "Намек — основная черта слова...
Намеки нас приближают к тому, от чего они неожиданно до нас доносятся".
Намеки препятствуют образованию одного какого-нибудь понятия, в которое можно
будет уложить суть языка, с другой же стороны, намек (метафоричность,
неоднозначность) как внутренняя характеристика языка говорит об изначальной
интерпретируемости, самоинтерпретируемости языка. Языку поэзии в философии
позднего X.
отводится роль обнаружения смысла бытия: "судьба мира дает о себе знать в
поэзии", "высвобождение языка из-под грамматики на простор какой-то
более исходной сущностной структуры препоручено мысли и поэзии". Под
поэзией X. имеет в виду не
поэзию как результат, как застывшее творение поэта или художника, а мысль и
поэзию вместе, то есть поэтическое творчество, которое он называет
"поэтическим мышлением", Dichten (не Dichtung —
нем. "поэзия как результат, как поэтическое произведение"), а именно Dichten (нем. "поэзия как процесс сочинения,
создания стихов и т.п."). Характеризуя в своих поздних работах мышление,
мысль, X., прежде всего, имеет в виду именно поэтическое мышление и поэтическую
мысль: "Мыслью осуществляется отношение бытия к человеческому существу.
Мысль не создает и не разрабатывает это отношение. Она просто относит к бытию
то, что дано ей самим бытием. От-ношение это состоит в том, что мысль дает
бытию слово. Язык есть дом бытия. В жилище языка обитает человек. Мыслители и
поэты — хранители этого жилища. Их стража — осуществление открытости бытия,
насколько они дают ей слово в своей речи, тем сохраняя ее в языке... Мысль...
допускает бытию захватить себя, чтобы с-казать истину бытия". Поэтическое
мышление не есть ни "чистое" мышление, принадлежащее лишь области
теории, ни чисто практическое мышление. Поэзия и поэтическое мышление
оказываются выше всех метафизических делений на теоретическое и практическое,
они существуют до подобных разделений и противопоставлений; более того, именно
в поэтическом мышлении и преодолеваются подобные оппозиции
теоретическое—практическое, субъект—объект, поэт— читатель, молчание—речь и др.
Поэтическое мышление не относится ни к теории, ни к практике. Оно имеет место
прежде их различения. В понимании X. поэтическая мысль представляет собой память о бытии, она
осмысливает бытие. Такая мысль не выдает никакого результата. Она не вызывает
воздействий. Суть ее существования, отмечает X., в том, что "она допускает
Бытию — быть". 5. Однако главное свойство поэзии и главное свойство языка
вообще можно определить как "проектирование" будущего. Проектирование
как свойство поэзии проявляет себя в набрасывании, загадывании будущего, таким
образом не только участвуя в истории, но и непосредственно творя ее.
Характеризуя хайдеггеровский стиль философствования, необходимо отметить его
позитивную двусмысленность. Позитивность этой двусмысленности вытекает как из
ее неустранимости, неизбежности, так и из ее диалектичности, ее роли стимула к
мышлению. Позитивность двусмысленности, неоднозначности у X. обнаруживает свою связь с мышлением
Ницше и затем продолжается в деконструкции Деррида, который именно X. и Ницше считал в равной степени
родоначальниками философии провокации и риска. Амбивалентность терминов,
которая постоянно присутствует в философии Деррида, обнаруживается и в
терминологии X.
Понятия X. двусмысленны в
позитивном смысле: они амбивалентны, полисемичны. Так, например, совершенно
спокойно уживаются борьба с "техникой" как символом мира
производства, где правит механистичность, повторяемость, унифицирумость и
одновременная механистичность и техничность языка самого X., которые неизбежно
роднят его с этим критикуемым миром поставляющего производства. Наряду с
претензией языка X.
на поэтичность (некоторые статьи X. написаны в поэтической форме), в нем присутствует некая
квази-поэтичность, которой свойственны искусственность и натянутость и которые
отличают плохую, искусственную поэзию, не-поэзию, не-искусство от подлинных
образцов последнего. Двусмысленность и проявляется в том, что претендуя на
обнаружение подлинного языка (языка бытия, который и обнаруживается в языке
"вечной", подлинной поэзии), поэтическое творчество самого X. нередко оказывается суррогатом поэзии.
Основной характеристикой хайдеггеровских текстов является их строгая
сознательная анонимность, которая вытаскивает философствование из
антропологической, этической, эпистемологической и эстетической плоскости (на
это и рассчитывает сам X.). Эта анонимность представляет собой радикальный ход,
направленный против антропологизма. За анонимностью языка у X. можно обнаружить размывание, разрушение
субъекта языка. Автор (философ) больше не является ответственным голосом,
возвещающим сквозь ткань текста принадлежащие ему истины. X. указывает на то, что автор (мыслитель,
935
поэт) не обладает более собственностью на
язык. Язык (слово) становится самовластным, а автор как собственник языка
"умирает". Через произведение искусства или мысли, по X., говорит сам
язык или бытие как нечто лишенное индивидуальных человеческих характеристик.
Личность, желания самого автора исчезают, автор превращается в
"медиума", который не несет ответственности за написанное и не
обладает собственностью на интерпретацию. При этом одновременно хайдеггеровская
анонимность относит нас и к миру техничности, где все (от деталей техники до
произведений искусства) поставлено на поток производства и широкого потребления
и поэтому не имеет своего "лица", и именно поэтому анонимно.
Анонимность и техничность хайдеггеровского языка — это неизбежная зараженность
этим миром производства, свидетельствующая о том, что несмотря- на все
ухищрения X.
так и не удалось до конца преодолеть метафизичность языка мира das Man. И действительно, проповедуя, с одной
стороны, простоту, бедность и поэтичность, как основные свойства языка, сам
хайдеггеровский язык, с другой стороны, являет нам свою сложность,
тяжеловесность, любовь к словесному декору и квази-поэтичность, которая
пытается завуалировать изначальную техничность и механистичность
хайдеггеровского языка и стиля. Характерной чертой хайдеггеровского языка
является также его любовь к этимологии. Стратегия позднего X. состояла в этимологическом разборе
(деструкции) слова, которое он разнимает на составные части, пытаясь добраться
до истинного, изначального значения; философ пытается показать
"историю" наслоения всех социальных смыслов и раскопать, восстановить
забытый, стершийся аутентичный смысл слова. Аутентичный смысл слова понимается
не как генетически, исторически первичный, а первичный в ином смысле:
"искомыми является отнюдь не временная, не историческая, не генетическая,
но смысловая "изначальность" слова: такое начало, которого, если
угодно, никогда не было, но которое всегда есть, есть как
"первоначально", как principium ("принцип"). Сам философ явно претендовал на
создание и использование им совершенно нового языка, преодолевающего
метафизичность обыденного человеческого языка. Обращение к поэзии было
продиктовано еще и тем, что, по существующему до сих пор мнению, последняя
является наименее ангажированным языком, наименее включенным в сеть
политических, идеологических и других социальных доминаций. Среди мыслителей,
на философское становление которых X. оказал влияние, его непосредственные последователи
(Гадамер), его критики (Ясперс, Карнап, Хабермас, Адорно) и отталкивающиеся
от его мышления философы (Сартр, Деррида,
Бланшо, Глюксман, Рорти, Ш. Ширмахер, Аренд и др.). (См. также das Man, Событие.)
ХАОС (греч. chaos — зияние; от chasco — разеваю) — в современной культуре понятие, связанное с
оформлением в неклассической европейской культуре парадигмальной матрицы
исследования нелинейных процессов. В сфере естествознания это проявляется в
рамках синергетического подхода, основанного на идее креативной
самодостаточности X., заключающейся в способности случайных флуктуаций на
микроуровне порождать новые организационные порядки на уровне макроструктур (X. как фактор самоструктурирования
нелинейной среды: "порядок из X.", по определению Пригожина и И.Стенгерс — см. Синергетика).
Аналогично, в гуманитарной сфере установка на восприятие X. как креативной среды,
актуализировавшаяся в свое время в эстетике модернизма (X. как сфера поиска первоначал бытия в
раннем экспрессионизме, например: "Идиллия южных морей" Э.Х.Нольде,
"Борьба форм" Марка; саморефлексия П.Клее: "Есть логика в том,
что я начинаю с хаоса, и это наиболее естественное начало" и др.),
развивается в философии постмодернизма в фундаментальную парадигму отношения к
тексту (миру), мыслимому как плюральная и подвижная семантическая среда,
открытая для бесконечного числа интерпретаций: текст (мир) как X. семантических центров может быть
подвергнут систематизации или означиванию, понимаемым в качестве
террористического акта по отношению к исходному асемантическому пространству
(см. Нарратив). Предметность реализует себя как аструктурная ризома,
каждое плато которой может быть прочитано — для того, чтобы в тот же момент
рассыпаться, сменившись новым (ср. с айоном античной космологии: он возникает,
чтобы реализоваться и погибнуть, давая места новым айонам: "свершение,
отнимающее время жизни каждого, зовется айоном" — у Аристотеля).
Аналогичен концепт "тела без органов" в методологии постмодернизма:
не структурно дифференцированный организм как стабильная система, но
моделирующая X.
целостность как "постоянно созидающая себя среда", оформляющая те или
иные органы в соответствии с ритмами внешних импульсов, — "интенсивная
зародышевая плазма" или "яйцо — среда чистой интенсивности"
(Делез и Гваттари) — ср. с архаическо-мифологическими или позднеорфическими
трактовками X.
(см. Тело без органов). Таким образом, в современной традиции понятие X. обретает значимый общекультурный статус,
а при его интерпретации на передний план выдвигаются
936
такие семантические аспекты, как
внутренняя активность и креативный потенциал. (См. Хаосмос, Космос.)
ХАОСМОС — понятие постмодернистской философии, фиксирующее особое
состояние среды, не идентифицируемое однозначно ни в системе отсчета оппозиции
хаос — космос (см. Космос, Хаос), ни в системе отсчета оппозиции смысл —
нонсенс (см. Нонсенс), но характеризующееся имманентным и бесконечным
потенциалом упорядочивания (смыслопорождения) — при отсутствии наличного
порядка (семантики). Термин "X." был введен Д.Джойсом ("Поминки по
Финнегану") как продукт контаминации понятий хаоса, космоса и осмоса. В
классическом постмодернизме понятие "X." тесно связано с концептами
"нонсенса" и "нестабильности". Согласно рефлексивной оценке
классиков постмодернизма, сам феномен постмодерна "порожден атмосферой
нестабильности": культура эпохи постмодерна ориентирована на осмысление
именно нестабильности как таковой, — или, по Лиотару, "поиск
нестабильностей". Феномен "нестабильности" осмысливается
постмодернистской рефлексией над основаниями современной культуры в качестве
фундаментального предмета интереса постмодерна: собственно, по формулировке
Лиотара, "постмодернистское знание ... совершенствует ... нашу способность
существовать в несоразмерности" (ср. с современным синергетическим
видением мира, которое рефлексивно обозначается Пригожиным как "Философия
нестабильности"). И если синергетика рассматривает в качестве
непосредственного предмета своего анализа неравновесные системы,
характеризуемые таким течением процессов самоорганизации, при которых
принципиально невозможно любое невероятностное прогнозирование будущих
состояний системы, то постмодернизм демонстрирует практически изоморфную
парадигмальную установку, ориентируясь на исследование принципиально
непредсказуемых нелинейных динамик как способа бытия нестабильных
хаотизированных систем (например, трактовка Делезом и Гваттари такого феномена,
как "тело без органов": последнее интерпретируется как обладающее
"лишь интенсивной реальностью, определяющей в нем уже не репрезентативные
данные, но всевозможные аллотропические вариации" — см. Тело без органов).
Именно исходя их презумпции креативного потенциала нестабильных (неравновесных)
сред трактует постмодернизм и проблему источника самоорганизационных процессов:
например, в номадологическом проекте постмодернизма (см. Номадология) таковым
источником выступает "потенциальная энергия" системы, которая
оценивается в качестве "метастабильной" (Делез, Гваттари). Важно при
этом отметить то обстоятельство, что хаос в постмодернистском контексте
трактуется, как и в синергетике, в первую очередь, в аспекте своей
креативности: отсутствие наличной организации понимается как открытость
различным возможностям конфигурирования, — например, лишенный изначального
смысла текст предстает как принципиально незамкнутое поле актуализации
плюрально множащихся потенциальных семантик (см. Означивание, Пустой знак,
Хора). — Постмодернистский хаос трактуется в аспекте своей креативности: акцент
делается не на отсутствии наличной упорядоченности, но на потенциальной
плюральной версифицированной космичности. "Метастабильность"
постмодернистски понятой предметности заключается в том, что последняя, строго
говоря, не может быть интерпретирована ни в качестве просто хаотичной, ни в
качестве космически упорядоченной (если понимать эту упорядоченность как
окончательное обретение структуры и смысла). Согласно постмодернистской версии
видения реальности, налично данное бытие представляет собой "имманентное
тождество космоса и хаоса", "некий хаос-космос", "игру
смысла и нонсенса" (Делез). Очевидно, что данная семантическая фигура не
только семантически изоморфна базовому постулату синергетики — "порядок из
хаоса", — но и выражает зафиксированный синергетикой осцилляционный
механизм осуществления процесса самоорганизации (см. Синергетика). Подобно
тому, как в современном естествознании креативность хаоса связывается с пониманием
последнего в качестве "достигнутого", постмодерн также признает
"достижение хаоса" содержательно необходимым этапом процедур
смыслопорождения. В частности, для постмодернизма характерна идея сознательного
создания хаотичности, понимание хаоса как достигнутого в результате
целенаправленной процедуры по отношению к семантическим средам: от
предложенного в свое время А.Жарри в контексте "патафизики" принципа
"внесения хаоса в порядок" — до сформулированного Д.В.Фоккема
принципа "нонселекции" как преднамеренного создания текстового хаоса.
В контексте постмодернистской номадологии понятие "X." обретает фундаментальный статус:
согласно Делезу и Гваттари, в современной картине мира "хаосмос-корешок /подчеркнуто мною — М.М./ занял место
мира корня" (т.е. мира линейно выстроенных осей и линейно понятых
закономерностей — см. Ризома). В постмодернистском контексте понятие "X." интерпретируется уже не просто как
контаминация "хаоса", "космоса" и "осмоса", —
хаос мыслится как чреватый космосом, и возможность этой космизации
(упорядочивания) реализуется в актах переходов его из
937
одного осмотического состояния в другое:
бытие ризомы как реализующее себя посредством осцилляций между этими
состояниями (по формулировке Делеза и Гваттари, "меж-бытие, интермеццо").
ХЕЙЗИНГА (Huizinga) Йохан (1872—1945) — нидерландский историк и теоретик
культуры. Профессор кафедры всеобщей истории в Гронингенском (с 1905) и
Лейденском (с 1915) университетах. Мировую известность получили труды X. по культуре европейского средневековья и
Возрождения ("Осень средневековья" — 1919; "Эразм и век
Реформации" — 1924) и по философии культуры ("Homo
ludens" — "Человек
играющий" — 1938) и др. В области методологии исторического познания
("Новое направление в истории культуры", 1930 и др.) X. примыкает к традиции швейцарского
историка культуры Я. Буркхардта, отказываясь от формальных схем
исторического процесса, его объективации. Он выдвигает на первый план понятия
культуры и личности, представление о целостности той или иной эпохи, тезис о
присущем ей особом культурном языке, идеал единства и духовной наполненности
человеческой культуры. Парадокс его методологии заключается в том, что X. подчеркнуто неметодологичен, он как бы
прислушивается к голосу самой Истории, почти не интересуясь методологическими
проблемами своей науки; не достигая целостности, полноты, системности в своей
работе историка, он отрицает исторический фатализм, а вместе с тем и вообще
познаваемость и возможность исторических законов. И в то же время в работах X. четко прослеживается неумолимая логика
историко-культурного мышления, благодаря которой разнообразные исторические
факты складываются в целостную, диалектически противоречивую, сложную картину
жизни эпохи. Для X.
характерен интерес к переломным, "зрелым и надламывающимся" эпохам,
когда традиции вступают в диалог с обновляющими тенденциями в развитии
культуры, причем в большей степени X. привлекает тезис о культуре умирающей, чем о
зарождающейся или цветущей: средневековье как гармоничная целостность для него
не провозвестие грядущего, а отмирание уходящего в прошлое, в Ренессансе же он
вовсе не видит единого периода, ядра культурной эпохи. Возможно, проблема
заключается всего лишь в произвольности выбора определенной точки зрения, а
может быть, в экзистенциальном опыте 20 в., уверившем X. в том, что современность деградирует и ее
культура рушится. В таком контексте 15 век понимается как аллегория всей
истории в ее "нормальности" и в ее "закате", а также и как
обнаружение архетипических праоснов современной культуры.
Культурологическая позиция X. проясняется в работе "Homo
ludens", книге об
извечной первозданности человеческой культуры, никогда не порывающей со своими
истоками. X.
прослеживает роль игры во всех сферах человеческой жизни и во всей истории в
целом. Для него вся культура — игровая, игра — это больше, чем культура. Выступая
в качестве культурно-исторической универсалии, игра заменяет собой все другие
культурологические категории. Расценивая игру как творческое позитивное начало,
X. наделяет
серьезность атрибутом негативности. Несмотря на то, что ценность работы
несколько приглушается неопределенностью ее выводов (X. вынужден апеллировать к неразрешимой
запутанности проблемы серьезного и игры), само выдвижение игры на роль
важнейшего элемента человеческой истории сыграло исключительную роль в
философии культуры, ибо X. предопределил одну из ключевых тем современной культурологии,
имеющей дело с целым рядом взаимосвязанных понятий — игра, карнавал, смех.
Значение X.
для современной истории, теории культуры определяется также и тем, что в своих
работах он наметил возможности новых методологических подходов:
антропологического, структурно-типологического, семиологического и др., что
свидетельствует о близости работ X. с работами Леви-Стросса, Мосса и др., а его обращение к
социальной психологии, специфике средневекового мировидения, того, что позднее
получило название "ментальность", позволяет говорить о X. как о непосредственном предшественнике
французской исторической школы "Анналов".
ХЛЕБНИКОВ Велимир (Виктор Владимирович)
(1885—1922) — русский
поэт-кубофутурист, мыслитель, чьи воззрения имеют выраженную философскую
размерность, новатор, в чьем творчестве — при содержательной и хронологической
отнесенности к модернизму — может быть прослежен своего рода социокультурный
прото-резонанс идей постмодернизма в философии и искусстве начала 20 в.
Органично сочетал в своем творчестве художественное видение предмета описания и
концептуально-теоретическую четкость анализа социокультурных феноменов.
Познакомившись с философской традицией через учения Платона, Спинозы, Канта,
Ницше и др., аккумулировав идеи и принципы символизма, пересмотрев их через
призму установок "будетлянства" (см. Будетлянство), восприняв и oсознав весь комплекс принципов модернизма
в литературе и искусстве (в полемике с итальянским футуризмом, русским
акмеизмом и символизмом), X. инициировал особое отношение и к поэтической программе кубофу-
938
туризма, и к модернистской онтологии,
гносеологии и методологии гуманитарного познания, в рамках которых обнаружил
значительный ряд предвосхищений концептуальных инноваций постмодерна. Основной
чертой его философской позиции выступает ориентация на выработку и получение
объективно-истинного знания в тех формах, которые бы обладали характеристиками
системности, направленности на изучение сущностных свойств объектов, опережения
практики, и способствовали бы коррекции существующей общенаучной и специфически
философской терминологии сообразно специфике этно-национальной
("славянской", "евразийской" и "материковой")
ментальности. Концепция универсума, лежащая в основании социальной философии
X., цементирует собой разветвленную философскую систему, органично включающую в
себя структурные блоки философии языка, философии истории, философии мифа и
футурологии. Реконструкция философской модели универсума X. демонстрирует, что его онтология
базируется на представлении о мире как "Единой книге" (см. "Единая
книга"): универсум в своем основании есть бесконечная вариабельность
дискретных "текстов" ("узлов дробимости",
"чертежей"), собираемых культурой воедино наподобие страниц, но не
имеющих постоянного места в ее структурной иерархии. Это не что иное, по X.,
как повествования (аналогичные постмодернистским наррациям — см. Нарратив) в
контексте той или иной традиции объяснения феноменов действительности, и, с
другой стороны, — "мифы" как способ фиксации установлений языка,
культуры в целом и индивидуального сознания (Автора — Читателя). Философская
модель X. предвосхитила ряд
постмодернистских концепций, фундированных той презумпцией, что "нет
ничего, что было бы вне текста" (Деррида), в рамках которой реакцией X. на классическую парадигму интерпретации
универсума как объективной реальности, существующей вне зависимости от сознания
индивида, либо как исключительно субъективной реальности, явился неомифологизм
трактовки культуры. Понимание универсума, мира как целого, по X., задается всей
системой культуры. Единичный, сингулярный, дискретный "текст" универсума
и в то же время структурный элемент культуры, миф оказывается наиболее
продуктивной и адекватной в отношении текстуальной действительности формой
мышления, поскольку, прежде всего, им гарантируется установление дискурса между
Автором и Читателем и предпонимание "текста" на уровне включенности
обоих в пространство самого "текста". А также именно мифом, через
узнаваемость задается контекст, поле преломления смыслов "текста". И
в-третьих, с точки зрения X., миф с необходимостью выступает точкой отсчета и
точкой опоры произвола Автора, дает возможность продуцирования нового знания,
выражающего плюральность смыслов мифа. Неомифологизм был определен в его модели
интерпретации культуры тремя базисными интенциями: 1) трактовать центральный
миф европейской культуры, миф "Бога" и "богочеловечества"
как фундирующего саму ментальность социума. Бог воспринимается в культуре как
"демиург", активное творческое начало или "ономатет", Автор
первой "текстуальности" и как управляющее, законодательное начало
мира. Все эти функции, по X., должны будут выполнять "будетляне",
люди будущего, освоившие законы мира и относящиеся с особой бережностью к
Природе (выражающей, по X., одновременно идею недеяния в силу неполного и
неадекватного познания ее законов и сентенцию невмешательства в естественный
ход вещей — по аналогии с древнекитайским принципом "у-вэй"); 2)
обозначать миф как наррацию, доминирующее или же сингулярное описание
исторического времени, социокультурных реалий и идей; 3) подобно Р.Барту,
оценивать миф как "один из способов означивания; миф — это форма",
которая позволяет: а) транслировать имеющееся знание, б) продуцировать новое,
отчуждая его в процессе творчества. Используя понятия "ка"
(заимствованное из древнегипетской мифологии, где оно используется для
обозначения модусов бытия человека как индивидуализированного бытия плюрально
множественных душ) и "зачеловек" (см. "Зачеловек"), имеющие
непосредственное отношение к укоренившейся в западно-европейской культуре идее
"сверхчеловека" (см. Сверхчеловек), X. осуществил анализ языковых практик,
составляющих, по его мнению, основу диалога культур. — Это, по X., —
перманентный процесс трансляции мифов, образов и понятий в интерсубъективном
пространстве культурных "текстов". Причем трансляция мифа первична по
отношению к остальным элементам возможного дискурса. Миф содержит в себе
семантическую нагруженность языка общения. Коммуникация, полагал X., становится
бессмысленной без апелляции к семантическому пространству языка и ведущим
мыслительным образам респондента. Снятие языкового барьера, формирование единых
гештальтов, обеспечивающих идентичное понимание, в идеальной ситуации
гарантирует, по X., "диалог с ка собеседника". Как таковой
неомифологизм трактовки культуры X. выразился в последовательном продолжении традиции классической
парадигмы: в дефиниции мифа как носителя аутентичного знания о природе и
действительности и средства постижения человеком мировой гармонии. Кроме того,
— в обозначении собственно модернистского проекта философии, выразившегося в
манифестировании глу-
939
бинной идентичности мифотворчества,
"словотворчества" и философии как универсальных форм адаптации
продуцируемого нарративного знания в культуре. Неоязыческие идеи X. нашли выражение, более того, и в
предвосхищении парадигмальных установок постмодернизма и модели универсума как
текстуальной реальности и идее "смерти Автора" (во многом
апробированной X. в
собственной "практике письма"). Несмотря на кажущуюся очевидность,
модернистские установки кубофутуризма проявились в формировании и коррекции его
мировоззрения лишь в той мере, в какой он сам обнаруживал, трактовал и
стремился утвердить новый тип сотворчества Автора и Читателя. X. признавал необходимость смены метода,
стиля и совершенствования художественных средств трансляции знания от автора к
читателю и принимал общефутуристическую идею коррекции языка и негации
устоявшихся норм языкознания, предполагающую отказ от привычной грамматики и
правил синтаксиса. Более того, X. интерпретировал текст как сумму трактовок Читателем знаков и
конструктов, составляющих текст, и делал вывод о необходимости введения в
литературу "самовитого" (самоценного) слова, позволяющего обоим
участникам текстуального диалога выражаться и понимать другого полнее,
включаясь в дискурс интертекстуального повествования. Фундирует весь спектр
социально-философских воззрений X. проблематика философии языка. Очевиден параллелизм философской
концепции универсума X., во-первых, с классической традицией интерпретации
универсума как "Единого" в своем основании (Платон, Спиноза, Гегель,
Маркс и др.); во-вторых, с интенциями постмодернизма (Делез, Деррида, Кристева,
Лакан, Лиотар и др.) трактовать мир как текстуальную реальность, а пространство
— как "Единую книгу" (X.) социокультурных "текстов". Модернистская методология
познания в его модели универсума призвана выявлять и редуцировать
социокультурные "тексты" на уровень знаковой реальности и
эксплицировать задаваемые ими смыслы. X. интуитивно уловил и воспринял идеи, значительно
опередившие свое время, и впоследствии ставшие ключевыми в постмодернистской
проблематике: трактовку мира как "текста", культуры как набора
"цитат"; а деятельность единственного субъекта мира,
Читателя-соавтора, как — "свободной игры активной интерпретации".
Постмодернистский стиль мышления рельефно проступает в его редукции
концептуального разнообразия языковых практик к игровым инвариантам
"словотворчества" и неомифологазма. Решение проблемы демаркации между
словом и его знаково-числовой семантикой, между "цитатой" и
"чертежом" декларируется X. возможным лишь в рамках особого подхода —
"зауми" (см. "Заумный язык") или особой практики
"словотворчества" и смыслополагания. Его концепты "заумного
языка" и "словотворчества" тесно коррелируют с философской
моделью "шизофренического языка" в "шизоанализе" Делеза и
Гваттари и с общепостмодернистским пониманием деятельности интерпретатора или
Читателя как агента языковых игр. В философии языка X. обнаруживается реализация следующих
основополагающих принципов: 1) Язык представляет собой совокупность
"текстуальных" чертежей пространственного мира и человеческого
подсознания, — что выступает предвосхищением концепции Лакана о вербальной
природе бессознательного. "Молнийная" природа мира открывается
мышлению через язык и телеологические функции элементов его "азбуки ума".
Знаки языка служат отправной точкой языкознания как гносеологической теории. 2)
Слово всегда самоценно, "самовито". Оно отражает
"текстуальную" вариабельность универсума и освобождает мышление
индивида, будучи выражением потоков его "словотворчества". 3)
"Словотворчество" — это одновременно и способ существования человека
в мире "текстов", и процедура интерпретации как самих
"текстов", так и структурных элементов языка, выявление их
процессуального характера и природы. 4) Знание основ словотворчества позволяет
создать "чистый", "заумный" язык, в котором отражается
пространственная структура мира и интегрирована совокупность аструктурных
"рече-мыслительных" актов субъектов коммуникации. В поэтической и
философской программах X. проявляется парадигмальная установка на плюральность смысла, что
впоследствии было выдвинуто в качестве исходного требования философского
размышления Кристевой, непосредственно упоминающей имя X. как одного из тех авторов, на базе
анализа творчества которых была сформирована концепция "полифонического
романа" М.М.Бахтина, оказавшая существенное влияние на конституирование
постмодернистской концепции интертекстуальности (см. Интертекстуальность,
Кристева). Полисемантичность слов естественного ("бытового") языка
детерминирована, по X., общей характеристикой генезиса форм отражения в природе
и конкретно этапа возникновения сознания. Специфичность мысли, по X., заключена
в ее способности воспринимать малейшие флуктуации энергии универсума и отвечать
на них внутренним импульсом творческой и преобразующей активности субъекта
познания. Рассматривая "заумный язык" как средство выхода за пределы
рациональности, X.
декларирует необходимость к "снятию" языковых ограничений,
обусловленных историческими, индивидуально-поэтическими либо грамматическими
нормами, а также — относи-
940
тельно вопроса о происхождении языка и
выполняемых им функций в культуре. Концепция "заумного" языка X. обнаруживает ряд параллелей с
классической и постмодернистской традицией философии языка. X. затрагивал и вопросы, актуальные как для
античной, так и для философии Нового времени: о происхождении языка "по
природе" или "по договору" и вопрос о природе
"универсального языка", выходящий на проблему существования
философских универсалий. Выход за рамки, деформирующие рациональность, к непосредственному
постижению универсума выступает для X. когнитивной целью и реализуется в его концепции в
"заумном" языке, освобождающем "словотворчество" индивида.
В "за-умном" языке снимается проблема противостояния субъекта и
объекта познания: объективная реальность отражается в сознании человека и
фиксируется в форме "следов" или кодов. Смыслопорождающие элементы
языка, звуки, согласно X., телеологичны и детерминируют сообразно занимаемому
месту в слове его "направленность" и значение. По X.,
"заумный" язык выступает средством моделирования новых миров, выражая
мысли и чувства, которых еще не было в непосредственном опыте, и позволяет
декодировать смысл общеупотребимых слов, поскольку представляет собой не что
иное, как "игру в куклы". X. обозначал языковую игру как ситуацию реконструкции
свободного ("дву-умного") языка, обладающего плюральностью смысловых
единиц, во многом сопоставимую с постмодернистской концепцией
"симулякров" Батая и Бодрийяра и трактовкой языковых игр
Витгенштейном, Хинтиккой и Апелем. Так, подобно Витгенштейну, X. описывает языковые игры и как
фундаментальный способ бытия "текста", и как стиль интерпретаторского
отношения к действительности. Параллелизм мышления X. в отношении теоретико-игровой концепции
Хинтикки рельефен для следующих двух понятий, используемых последним: "Я", выражающего в его модели принцип
верификации, и понятия "реальности", или принципа фальсификации. X. независимо от указанных авторов
разработал самобытную модель конструирования возможных миров, отождествляемую
им с семантически поливариантной структурой самого языка, содержащего в себе
как семиотически целостную систему, так и вариабельность стилей своей
интерпретации. Философские концепции Апеля и X. сближает параллелизм в истолковании
природы "коммуникативного сообщества" (Апель) и "диалога с
"ка" (X.).
Необходимость "контрафетического" допущения идеального сообщества
интерпретации или "аргументирующих" (по X., "Общество
Председателей Земного шара", либо "ка" других людей) выступает
условием и главным требованием непротиворечивости умозрительного знания. И
Апелем, и X. язык рассматривается как медиум, в
котором происходит опосредование интерсубъективности. В рамках философии
истории мысль X.
центрируется вокруг моделей исторического времени и через призму понятий
"мыслезем", "прошлое", "настоящее" и
"будущее", а также "лучей времени" или "законов
времени". В философской концепции X. нашла свое отражение дилемма историцизма
и социологизма, что выразилось в разработке и апробации X. на конкретно-историческом материале
номотетического метода анализа общества и социокультурной динамики,
позволяющего, однако, зафиксировать и индивидуальные особенности неповторимого
единичного события. В рамках самой модели можно выделить следующие положения,
фундирующие мировоззрение X.: 1) "Время — мера мира": обнаруживаемые в опыте
"законы" исторического времени служат в этой модели задаче описания
точек бифуркационных состояний развития общества и социокультурных процессов.
2) В основе математизации знания о природе лежит архаическое представление о
"чет-и-нечете". Числами "2" и "3" можно записать
любое другое и выразить в идеализированной модели (формуле) сущность любого
событийного ряда. Через анализ проблемы прошлого и идею цикличности X. выходит к интегративным моделям описания
действительности, побуждающим истолковывать прошлое как форму инобытия
будущего. Прошлое еще окончательно не свершилось и с каждым мгновением
наполняется новым смыслом, привносимым в него из будущего. Кроме того, в
концепции X., прошлое представляет собой поле развертывания исторического
времени и реализацию его "законов". Во временной модели настоящего,
по X., осуществлено выявление следующих глубинных характеристик пространства:
1) Пространство реализуется в настоящем, упорядочивая "опоздавшие
вещи" и образуя предметность материального мира. 2) Пространство
выстраивается из "мнимых" чисел, провоцируя сознание на
продуцирование "мнимого" же знания о нем. 3) Пространство настоящего
наполнено "звуками": историей, людьми и языком. Необходимо, по X.,
научиться "слушать" и "видеть" мир в его подлинных красках
и оттенках. Пространство раскрывается сознанию как набор текстуальных
"чертежей". 4) "Отвесное мышление" из настоящего опускает
векторы своей интенциональности на прошлое, порождая в нем "власть",
"государственность" и "традицию", и на будущее, где оно
обнаруживает себя как "волю", "свободу" и инновацию. В
концепции будущего, по X., представлены самые важные моменты его философской
трактовки универсума — констатация того, что будущее является креативной
компонентой культуры и фундирует объективную реальность, проявляясь в ней в
форме
941
"законов" исторического времени
и гештальтов творческого мышления, и обладает подлинным бытием, так как
содержит все сущностные характеристики вещей, событий, явлений и процессов.
Также эта концепция опирается на теорию "сверхчеловечества" как
агента и единственного субъекта будущего. Используя "заумный" язык и
знание "законов" исторического времени, самый совершенный тип
человечества, "зачеловечество", полагал X., будет не только наиболее
точно интерпретировать "текстуальную" реальность универсума, но и
создавать свои "метаприродные" "тексты". Обозначая
"пластичность" социокультурных смыслов, передаваемых посредством языка
(содержащего представление о будущем), X. провел исследование некоторых форм
организации текстуальности будущего ("тенекнига", порождающая
"зачеловека"), которые выступают типологическим аналогом
номадологической "ризомы" и выдвинул идею глобального сознания ("Радио
будущего"), во многом аналогичную идеям Мак-Люэна. Через концепцию
"ладомира" и идею "мыслезема" (семантически изоморфную
ноосферной) X.
приходит к анализу концепции интеллектуальных элит. Интеллектуальные элиты
(наподобие "Общества Председателей Земного Шара"), по его мысли,
аккумулируют инновационное и еще не реализованное в культурной традиции знание,
позволяя научному сообществу в определенный исторический момент совершать
качественный скачок от неведения к знанию, реализуя накопленный потенциал. X. прямо указывал на то, что в недалеком
будущем, в связи с ускорением общего ритма и темпа жизни, в связи с повышением
насыщенности наука как таковая станет привилегией только интеллектуальных элит,
получающих в свое ведение самые надежные источники, каналы трансляции и
средства хранения информации. Предложенная им концепция "мыслезема" и
интеллектуальных элит органично вписывается в контекст современной ноосферной
традиции и социокультурных исследований, — обнаруживая параллелизм с
ноосферными концепциями 20 в. и одновременно самобытность мышления X., — наряду
с моделью "ладомира" выступает типологическим аналогом первых и
очерчивает круг основных вопросов современной ноологии. В концептуальной модели
"будетлянина" "мыслезем" есть форма взаимодействия человечества
и природы, в котором ведущая роль принадлежит разуму, воздействующему на
внешний мир через активную преобразовательную деятельность, через труд. Именно
человеческий труд, согласно X., обладает "природой чуда", выступая
элементом универсального и перманентного Творчества (дилемма "Автор —
Бог" X.
уже снята). Окончательному созданию "мыслезема" в планетарном
масштабе должны способствовать следующие два момента: 1) "Ладомир
тел", или увеличение общего числа людей на планете. 2) "Ладомир
духа", или увеличение "веса отдельного мозга" во всяком
человеке. Иными словами, провозглашается эволюционное физиологическое
совершенствование человечества как рода и каждого человека в отдельности.
Другой ракурс рассмотрения X. данного вопроса выводит на проблему выбора путей
самосовершенствования индивидуума и активного овладения им стремительно
накапливающимися в культуре новыми знаниями, но, прежде всего, знанием всеобщих
законов природы. "Ладомир духа" должен предшествовать "ладомиру
тел", чтобы предельно уменьшать пропорцию соотношения интеллектуального
потенциала и косной массы, иначе, в терминах X., массы "князь-ткани"
и "смерд-ткани". В целом творчество X. не являлось профессионально философским,
но может быть оценено как уникальный феномен русской культуры, во многом
предвосхитивший ключевые идеи философии конца 20 в. в самом его начале. (См.
также "Заумный язык", "Зачеловек",
"Будетлянство", "Единая книга".)
ХОЛЛ (Hall) Стюарт (р. в 1932) — представитель
постнеклассической мыслительной традиции, британский теоретик в области
"культурных исследований" (см.). Директор Центра Культурных
исследований в Бирмингемском университете (1964—1979); ныне профессор
социологии в Открытом Университете. Основные сочинения: "Культурные
исследования": две парадигмы" (1980), "Культурные исследования и
Центр: некоторые проблематики и проблемы" (1980), "Кодирование/декодирование" (1980), "Проблема идеологии: марксизм без
гарантий" (1983), "О постмодернизме и артикуляции" (1986),
"Критические диалоги в культурных исследованиях" (1996),
"Репрезентация. Культурные репрезентации и означивающие практики"
(1997) и др. В конце 1960-х X. и его коллеги обратились к изучению актуальных социальных и
культурных процессов, связанных с феноменами глобализации и американизации,
национальных, этнических и сексуальных меньшинств, массовой культуры и массовых
коммуникаций, молодежной субкультуры и феномена идентичности. В становлении
теоретических взглядов и политических убеждений X. немалую роль сыграли марксистская
традиция (до сих пор весьма влиятельная в Великобритании) и его личный опыт
"диаспорического интеллектуала": родом с Ямайки, X. поступает в 1951 в Оксфордский
университет, а в 1960 становится главным редактором издания "New
Left Review". В 1960-х X. публикует работы, посвященные анализу
массовой культуры (точнее, "popular culture"), телевидения, фотографии, однако
первую известность
942
X. приносят публикации по результатам
исследования расовой проблемы в современном британском обществе ("Policing
the Crisis", 1978). В
1980-х X. становится известен
и в более широких, то есть неакадемических кругах, благодаря развернутой им
критике тэтчеристской идеологии (концепция "тэтчеризма" как
"авторитарного популизма"). Именно в работах X. наметился отход от классического
марксизма и социологизма, свойственного британским "культурным
исследованиям" на ранних этапах, и была предпринята попытка установить
диалог марксистской традиции с постструктурализмом, постмодернизмом и
феминизмом. В работе "Культурные исследования": две парадигмы" X. подводит итоги двух десятилетий
существования концепции "культурных исследований" и намечает
перспективы для ее дальнейшего развития. Становление "практического
критицизма" X.
связывает с именами "отцов-основателей" этой традиции — Р.Хоггарта и
Уильямса, в работах которых последовательно проводился отказ от традиционного
деления культуры на "высокую" и "низкую" (элитаризм
Франкфуртской школы, несмотря на ее марксистскую ориентацию, был чужд
британским исследователям), а культура более не рассматривалась как
совокупность наивысших достижений, запечатленных в лучших образцах (как
"лучшее из всего сказанного и сделанного человечеством"). Понятие
культуры значительно демократизировалось, даже искусство перестало рассматриваться
как квинтэссенция духовно-культурного опыта: в парадигме "культурных
исследований" это всего лишь одна из форм социальной практики. Понятие
"культура" стало ассоциироваться со словом "обыденный".
Уильямс предлагал анализировать культуру не как совокупность идей, а как способ
проживания ("the way of life"). Развивая эту мысль, X. подчеркивает, что культура — это то, что
"пронизывает насквозь", пропитывает все социальные практики в
обществе, она олицетворяет собой их коммуникативное ядро. Анализ культуры
позволяет эксплицировать своего рода модель функционирования всего социума;
увидеть искусство, торговлю, политику, религию, социальные институты, семейные
отношения как объединенные в некое целое благодаря наличию культурных связей.
По мнению X., исследовать культуру — значит понять "структуру
чувствования", присущую данному обществу. При этом речь должна идти не о
некоем унифицированном способе жизни, а, скорее, о множестве различных и
конфликтующих способов жизни. (Однако, как показал Грамши, господствующая
идеология всегда стремилась элиминировать эту множественность — по крайней мере
на уровне репрезентации — и представить способ жизни господствующих классов как
целостный, общий для всех способ проживания и миропонимания.) С одной стороны,
такой подход X.
способствовал преодолению вульгарного материализма с его экономическим
детерминизмом (марксистский тезис о подчинении надстройки базису). С другой
стороны, он выявил внутренние разногласия между теоретиками "культурных
исследований", обозначил (например, в лице Э.Томпсона и Уильямса) две
противоположные тенденции в интерпретации культуры. Уильямс усматривал в
культуре основу для общественного согласия, солидарности,
"общности-общинности". Э.Томсон, напротив, подчеркивает роль классов,
акцентирует значение классового сознания и соответствующих (различных, если не
сказать антагонистических) культурных миров внутри одного общества. Очевидны
две трактовки понятия культуры с марксистских позиций — как интегрирующего и
как дезинтегрирующего начала. В то же время, несмотря на эти различия, их
объединяет мысль о том, что культура — это деятельность людей по преобразованию
собственной истории в процессе социальной практики. Эта концепция культуры
дистанцируется от классического противопоставления базиса и надстройки, ибо культура
в данном контексте понимается одновременно как совокупность значений и
ценностей (идеальное) и как материальные условия человеческого существования.
Тем самым теоретики "культурных исследований" преодолевают дихотомию
материального и идеального, характерную для классического оппозиционально-го
мышления. Нетрудно заметить, что X. и его единомышленники разделяют таким образом
культурно-антропологическую установку в отношении культурного и природного:
тезис о тотальности, всеобщности культурных практик, по их мнению, не только
нивелирует различия между культурным и социальным, культурным и политическим,
культурным и экономическим, но все дальше отодвигает фундаментальное различие
между культурным и биологическим. Такое тотализирующее представление о культуре
X. называет
"культурализмом", суть которого, согласно его мысли, может быть
выражена тезисом "все есть культура". Поэтому отнюдь не случайной
представляется X.
встреча культурализма (а в данном случае в его лице и марксизма) со
структурализмом. По X., Леви-Строс показал, что культура по сути и есть те
категории и схемы мысли и языка, посредством которых общество классифицирует и
обобщает свои условия существования, свои отношения с не-культурой — природой.
Культура у Леви-Строса выступает прежде всего (как и для всех других
структуралистов) как означивающая практика, как процесс производства значений.
Так же, как и культурализм, структурализм отвергает идею жесткой детерминации,
хотя проблема эта и выносится за рамки марксизма. Категория "разли-
943
чие" также принципиально важна для
обоих подходов: культура — это не единый гомогенный способ жизни, это различие
(проявляющее себя в сосуществовании и множестве идентичностей, дискурсов и
субкультур). Культура базируется на принципе различия (еще Хоркхаймер и Адорно
указывали, что использование термина "культура" в единственном числе
несет в себе угрозу тоталитарного мышления). Если это и единство, то единство
сложное, это сложная целостность, или, по X., "единство-в-различии",
"артикулированное единство". Отсюда вытекает предложенная X. идея "культурной артикуляции"
— членения и сочленения элементов культуры, сопряжения различных дискурсов и
сосуществования культурных общностей ("communities"). Поскольку наиболее близким к
марксизму структуралистом (и единственным в этом роде теоретиком) являлся
Альтюссер, именно его концепция идеологии легла в основу культурного анализа,
предлагаемого X., вслед за идеей "относительной автономности"
культуры и модели гегемонии, предложенной в 1930—1940-х Грамши. Деконструкция
марксизма, осуществленная Альтюссером и Грамши, эффективная критика
доминирующей интеллектуальной традиции изнутри, абсорбция марксизма именно
через эти теоретические фильтры предоставила последнему шанс
"жизни-после-смерти" в "культурных исследованиях". Отношения
западной теории культуры с марксизмом стали предметом исследования X. в работе "Проблема идеологии:
марксизм без гарантий". X. размышляет о метаморфозах, произошедших с марксизмом в новом
теоретическом контексте: как по линии эволюции самой марксистской парадигмы —
Беньямин, Грамши, Франкфуртская школа, Уильямс, так и в контексте его диалогов
с постмодернизмом, психоанализом и структурализмом. Главный результат этой
эволюции заключался, по мнению X., в проверке самого марксизма как парадигмы
мышления на прочность: многочисленные мутации марксизма (от Волошинова или
Ленина до Альтюссера и Джеймисона) доказывают гибкость марксизма, его
способность самотрансформироваться (например, марксистская традиция сама
преодолела собственную исходную посылку о детерминированности надстройки
базисом). Марксизм "без гарантий" — это относительно автономная,
открытая для дискуссий и изменений теория. Любые попытки превратить марксизм в
догму, в своего рода Библию — книгу, где есть ответ на любой вопрос (как это
произошло, по X., с марксизмом-ленинизмом) опасны для марксизма: когда речь
идет о замкнутой, предсказуемой, идеально отстроенной системе, то мы имеем дело
не с наукой, а с религией, астрологией или хиромантией. Марксизм именно в силу
своей открытости остается тем способом мышления, который, по мнению X.,
способен в каждый конкретный исторический момент предложить нетривиальную
интерпретацию меняющейся социальной реальности. Стремление X. отстоять эвристический потенциал и
политическую значимость марксистского подхода не в последнюю очередь было
связано с возросшей популярностью постмодернистских теорий, которые, казалось,
постепенно вытеснили на периферию все другие концепции. X. в одном из интервью — "О
постмодернизме и артикуляции" — на вопрос о его отношениях с постмодернизмом
дал развернутый ответ, указывая, где и в чем конкретно их позиции совпадают, а
где расходятся и почему. В целом отношение X. к постмодернизму достаточно
скептическое: он говорит о нем как о большой игре, участники которой слишком
увлеклись разговорами о конце истории, которая, между тем, и не думает
заканчиваться. Вместе с тем этот "разрушительный дискурс"
способствовал осмыслению специфики и проблем современной культуры. X. дистанцируется и по отношению к
Хабермасу, и по отношению к Лиотару и его сторонникам. Ему кажется, что
Хабермас поступает очень мужественно, отстаивая в общем хоре постмодернистов
ценности и пафос рационализма и Просвещения, но Лиотар, Бодрийяр и другие
мыслители, согласно X., гораздо более чутко улавливают суть новейших тенденций
и процессов, происходящих в современной культуре и, что не менее важно, учатся
симпатизировать этой новой культурной ситуации. Это размежевание
интеллектуалов, с точки зрения X., отчасти напоминает ту ситуацию, которая уже
имела место в европейской традиции в 1940—1950-х, когда в эпицентре дискуссий
оказалось отношение интеллектуалов к новой реальности медиатизированной
культуры. Трудности, которые возникают с самой концепцией постмодерна, X. интерпретирует следующим образом.
Во-первых, постмодернизм наследует от модернизма все ту же евро- или
западно-центристскую позицию по отношению ко всему остальному миру. Его
элитарные установки мало чем отличаются от модернистских, и, несмотря на
провозглашаемую критику идеологии, постмодернизм сам оказывается насквозь
идеологизированным. Концепция постмодернизма политически и экономически
детерминирована — это прежде всего дискурс французских интеллектуалов, таким
образом выразивших свое разочарование в экономической и идеологической ситуации
конца 1960 — начала 1970-х. X. считает, что мы имеем дело с проблемой, характерной для
нескольких поколений французских гуманитариев, имеющих весьма абстрактное
представление о народе и в то же время испытывающих желание говорить от его
лица, формулировать его нужды и ощущения (в этом плане мы действительно имеем
944
дело с кризисом репрезентации). В
современном обществе, как это, по X., показал еще Уильямс, положение масс не
слишком изменилось по сравнению со всеми предыдущими эпохами — по крайней мере,
в сфере культурного и научного производства. Массам по-прежнему навязывается
или предлагается подчиненная, второстепенная роль внутри доминирующих форм
культурной практики, а популярная культура, как и раньше, рассматривается как
культура плебейская. Все попытки теоретиков — и не только французских — постичь
эту Другую культуру заканчивались идеями о ложном сознании или о банальности
массовой культуры. X.
согласен с Уильямсом в том, что массы все-таки думают, а если они не
говорят, так это оттого, что на всех этапах истории их лишали права голоса, от
них отчуждали их речь (путем лишения средств выражения, через блокирование
доступа к масс-медиа, к искусству, к учебе). Поэтому массы не являлись
субъектами-авторами культурных практик, как бы вынужденно сохраняя свои
секреты, которые интеллектуалы так настойчиво пытаются разгадать. Тем не менее,
как показал Беньямин, именно в 20 в. стало больше невозможным игнорировать
историческое присутствие масс, которые создают историю. X. считает, что постмодернистам еще
предстоит осмыслить проблему народных масс на новом этапе истории. Во-вторых,
если одним из качественных отличий постмодерна считается его гетерогенность,
множественность и сознательный эклектизм, а также всеядность, то модернизм, в
свою очередь, также не являлся гомогенным феноменом: сам термин
"модернизм", с точки зрения X., объединяет такие разные и такие
противоречивые по отношению друг к другу явления и направления, что нельзя
вообще говорить о модерне как о некоей целостной и гомогенной парадигме. Чтобы
объяснить, в каком смысле постмодернизм является не глобальным (всеобщим), а
специфически западно-европейским и североамериканским способом мышления, X. анализирует постмодернистский аргумент о
коллапсе или взрыве "реального" изнутри (мысль Бодрийяра о том, что
"реальное" больше не существует — мы живем в мире гиперреальности,
симулякров, подобий). Теоретики постмодернизма полагают, что такова
"реальность" культуры позднего капитализма. Но, как полагает X., три
четверти мира еще не достигли этой стадии социального, экономического и
культурного развития, и для них этот мир остается все еще очень даже реальным —
то есть не миром суперсовременных информационных технологий, всесилия
масс-медиа, одежды "от-кутюр", фантастических архитектурных
сооружений (будь то банки или музеи современного искусства), компьютеров и
вездесущей рекламы, а миром голода, войны, болезней и бедности, а также
примитивных форм коммуникации. В этом смысле постмодернистское ощущение мира и
исчезновение реальности — это не универсальный опыт. Так же, как и в эпоху
модернизма существовали различия и гетерогенные культурные миры, так и сейчас
невозможно всерьез говорить о тотальности "постмодернистского
состояния". В основе утверждения о коллапсе реального, по мысли X., лежит
уверенность постмодернистов в кризисе репрезентаций — язык и другие знаковые
системы словно потеряли смысл, утратили глубину, они больше ничего не
обозначают и их нельзя больше "читать". Гиперреальный мир Бодрийяра
весь замкнут на лингвистической поверхности знаков. X. не отрицает той роли, которую играют
новейшие технологии и масс-медиа, способные воспроизводить сколь угодно много
копий, симулякров, в удвоении, в умножении реальности (напротив, его эта тема
занимает не в меньшей степени). X. утверждает, что постмодернисты могут считать его
"рецидивистом или динозавром", однако он никак не может согласиться с
тем, что идеологии больше не существует, а репрезентации больше ничего не
означают, что они автореферентны. Правильнее, по его мнению, было бы считать,
что репрезентации могут иметь множество референтов, при этом они продолжают
нечто означивать и поддаются интерпретации. Да, — отмечает X., — мы живем в
эпоху безграничного умножения смыслов и кодифицирующих процедур, когда
пролиферация дискурсов достигла немыслимых масштабов; да, мы все стали
фантастически легко кодируемыми; да, репрезентации становятся все более
изощренными, но смысл не исчез. Марксизм и семиотика в этом смысле продолжают
действовать, выявляя глубинные структуры и отношения под внешними оболочками
явлений. Именно вера в то, что через репрезентаций мы получаем доступ к
реальности, к тому, что детерминирует существование семиотического универсума,
движет теоретиками "культурных исследований" в их творчестве:
согласие с постмодернистами в этом пункте означало бы самоликвидацию всей
парадигмы. Понятие "репрезентация" является, пожалуй, ключевым для
современной парадигмы "культурных исследований", по крайней мере, для
самого X., посвятившего этой теме одну из своих последних книг
("Репрезентация. Культурные репрезентации и означивающие практики",
1997). В то же время это — один из наиболее проблематичных в плане корректного
собственного определения терминов. По мнению Г.Спивак,
"репрезентация" имеет два основных смысла: 1) как "говорение за
кого-либо", представление чьих-либо интересов ("speaking
for") в политике; 2)
репрезентация в искусстве или философии (как представление чего-либо
существующего другими
945
средствами). X. считает возможным редуцировать все многообразие
культурологических подходов в решении этой проблемы к трем основным моделям
интерпретации — отражательной (миметической), интенциональной и
конструктивистской (включающей семиотический и дискурсивный подходы). X. определяет репрезентацию как процесс, посредством
которого субъекты культуры используют язык (любую систему знаков) для
производства значений. Объекты репрезентации не обладают смыслом сами по себе,
он рождается в процессе интерпретации и коммуникации, кодирования и
декодирования текстов и зависят от культурного контекста. Возможно, наиболее
известной работой X. является статья
"Кодирование/декодирование", которая в значительной мере изменила
методологические основания современной теории коммуникации и которая позволяет
понять, как именно X. предлагает анализировать сложные
процессы репрезентации и интерпретации в масс-медиа, а также отношения автора и
реципиента. X. отталкивается от известной
модели коммуникации Якобсона, которую он критикует за ее линейный характер. По
его мнению, в реальности процессы коммуникации имеют петлеобразный характер.
Производство сообщений, их циркуляция, потребление и затем воспроизводство
образуют единый цикл. В связи с этим процессы кодирования и декодирования
сообщения должны быть рассмотрены не изолированно (как это выглядит в линейной
модели коммуникации) и не как относительно автономные действия, а как единое
целое, как взаимно детерминирующие друг друга фазы единого процесса. Схема,
предложенная X., включает в себя следующие элементы: техническая инфраструктура
— отношения производства — профессиональные навыки и знания — структуры
значения № 1 — кодирование — программа как "осмысленный" дискурс —
декодирование — структуры значения № 2 ... —. Может показаться, что процесс
производства сообщения начинается в момент, когда исполнители получают заказ
сделать определенную программу. Однако, по мысли X., событие еще до того, как
оно вовлекается в коммуникативную ситуацию (на этапе представления его в
телевизионных новостях), уже облечено в дискурсивную оболочку, уже является
повествованием. В этот процесс включаются уже существующие идеологии, готовые
определения, наличные знания, которые извлекаются из общественного мнения, из
интервью с участниками событий, из политических документов, из других
информационных источников. Иными словами, то, что становится главным объектом
передачи, существует на до-коммуникативной стадии в дискурсивно оформленном
виде. Аудитория, таким образом, оказывается в этой ситуации и получателем
сообщения, и его источником (та самая среда, откуда черпаются мнения, знания,
идеологические клише, речевые штампы). Обратная связь ("feedback") всякий раз структурируется и
инкорпорируется в новое сообщение. Однако проблема, по X., состоит в том, что
процессы кодирования и декодирования сообщения, даже оперируя одним и тем же материалом,
значительно отличаются друг от друга, поскольку сохраняется постоянная
асимметрия между кодами "источника" и кодами "получателя"
сообщения в момент трансформации "в" и "из" дискурсивной
формы. Искажения, искривления информации неизбежны по причине различия этих
кодов, а также по причине собственно лингвистических закономерностей, которые
начинают играть ключевую роль в процессе трансформации события в сообщение.
Реальные события, с точки зрения X., не существуют для нас в принципе, пока они
не опосредованы языком или другими знаковыми системами. Наше знание о мире
дискурсивно — та информация, которую мы получаем о мире из масс-медиа,
многократно опосредована — и языком, и изображением. Кроме того, сложность
аудиовизуальной коммуникации заключается в том, утверждает X., что в ней
фактически нет знаков с простыми денотативными значениями, то есть со
значениями универсальными, понятными для всех. Фактически любой знак,
вовлеченный в массовую коммуникацию, начинает функционировать как полисемичный,
обрастая все новыми коннотациями (в рекламных сообщениях денотативные значения
вообще отсутствуют). Как показал Р.Барт, идеология действует именно на уровне
коннотативных значений: следовательно, почти все знаки являются или становятся
идеологическими благодаря своим коннотациям. Здесь, по мысли X., мы
сталкиваемся с той самой многоакцентностью, о которой писал Волошинов, —
момент, когда классовая борьба и столкновение различных идеологий оказываются
закрепленными в языке (точнее, в дискурсе). X. считает, что идеологичны и денотативные значения — просто эти
значения уже настолько закрепились в сознании, что не осознаются. Таким
образом, по версии X., говорить о различиях между этими двумя уровнями
означивания — коннотативным и денотативным — применительно к масс-медиа, с
одной стороны, не имеет смысла (раз все идеологично, а коннотации вездесущи), а
с другой — позволяет разграничить различные типы или степени идеологичности
(как археологические слои: денотация — "вечная идеология",
"коннотация" — недавняя, временная идеология). Можно предположить,
что существует своего рода иерархия коннотативных значений: так, наиболее
сильны коннотации, выражающие именно доминирующую идеологию — господствующее
представление о культурном и
946
социальном порядке. Причем, по X., когда
происходит нечто новое и неожиданное, еще не имевшее предыстории или
предварительной оценки в терминах господствующей точки зрения, то, как правило,
в этой ситуации оно вписывается в регистр "предпочтительных
прочтений" — то есть в образцы доминирующего идеологического дискурса. Для
создателей телевизионных сообщений это необходимо, поскольку их в первую
очередь интересует эффективность своей работы — сообщение должно достичь своего
реципиента, а чтобы все сообщения были получены и поняты, реципиенту
предлагается как бы пережеванная определенным образом информация — то есть она
уже соотнесена с некими общими смыслами, уже циркулирующими в обществе. Когда
речь идет о непонимании или неприятии телевизионных сообщений, то имеется в
виду не то, что зрители вообще ничего не поняли (хотя и такая ситуация возможна
в единичных случаях — например, неясна логика изложения, непонятен язык
коммуникации, помехи и т.д.). Главный вид непонимания, с точки зрения X., — это
когда зритель не понял и интерпретировал по-своему тот смысл, который до него
собирался донести отправитель сообщения, то есть создатель программы. Концепция
X. фактически означает
отказ от идеала прозрачной коммуникации, на котором основывалось большинство
теорий эффективности массовой коммуникации, начиная с 1930-х. В этом смысле
телевидение и другие средства массовой информации не знают других видов
коммуникации, кроме искаженной. X. критикует тех теоретиков, которые предлагают объяснить этот сбой
в коммуникации теорией "селективного восприятия" — речь идет о
различиях в восприятии между различными индивидами. X. уверен, что это лишь уловка, попытка
уйти от признания, что разночтения одних и тех же сообщений определяются
принадлежностью или дистанцированностью аудитории по отношению к доминирующей
идеологии. Значение деятельности X. во многом определяется переосмыслением роли интеллектуала в
современном обществе: по его убеждению, деятельность университетского
профессора не должна замыкаться в стенах "башни из слоновой кости".
Главной функцией современного интеллектуала, по мысли X., является активная
критика господствующей идеологии и политического истэблишмента посредством
анализа культурных репрезентаций.
ХОМСКИЙ (ЧОМСКИЙ) (Chomsky) Ноам (р. в 1928) — американский лингвист и философ языка,
основоположник (1950-е) "генеративной лингвистики", автор концепции
"порождающей" или "генеративной (трансформационной)"
грамматики. В существенно значимых аспектах обогатил гуманитарное знание 20 ст.
("генеративная лингвистика" X. в столь значимой мере трансформировала основания
традиционалистской структурной лингвистики, что обрела статус
"хомскианской революции" в языкознании). Без теории
"иннатизма" X. затруднительна реконструкция главных параметров
философско-логических дискуссий о структуре и принципах функционирования
разума. С 1955 X.
преподает в Массачусетском технологическом институте, профессор этого
института. Основные сочинения: "Разум и язык" (русск. изд. — 1972),
"Синтаксические структуры" (1957), "Лингвистика Декарта"
(1966), "Проблема знания и свободы" (1971), "Правила и
репрезентации" (1980), "Знание и язык" (1986), "Язык и
политика" (1988), "Язык и мысль" (1994) и др. По мнению X.,
основополагающая проблема лингвистики как научной дисциплины состоит в
отсутствии парадигм, пригодных для систематизации и объяснения избыточного
количества неупорядоченных фактов. Лингвистическая теория, согласно X., имеет
дело, в принципе, с идеальным говорящим — слушающим, существующим в совершенно
однородной речевой общности, который в совершенстве знает свой язык и не
зависит от таких грамматически незначимых условий, как ограничения памяти,
оговорки, перемена внимания и т.п. "Таким образом, мы проводим
фундаментальное различие между компетенцией (знанием своего языка говорящим — слушающим) и употреблением (реальным
использованием языка в конкретных ситуациях). Только в идеальном случае ...
употребление является непосредственным отражением компетенции". На
практике же употребление не в состоянии непосредственно отражать компетенцию.
Цель лингвистики состоит в том, чтобы вычленить из конкретных употреблений
фундирующую их систему правил, которой владеет компетентный говорящий —
слушающий. Лингвистическая компетенция суть система порождающих процессов.
Поскольку одним из общих качеств, присущих всем языкам, выступает их
"творческий характер", постольку язык представляет средства для
выражения неограниченного числа мыслей и для реагирования соответствующим
образом на беспредельное количество нестандартных ситуаций. Грамматика
конкретного языка, по X., должна быть дополнена универсальной грамматикой,
фиксирующей творческий потенциал языка и его глубинную упорядоченность.
"Порождающая грамматика, — отмечает X., — имеет дело, по большей части, с
процессами мышления, которые в значительной степени находятся за пределами
реально-
947
го или даже потенциального осознания...
Таким образом, порождающая грамматика пытается точно определить, что говорящий
действительно знает, а не то, что он может рассказать о своем знании".
"Порождающая грамматика" X. ориентирована не на анализ и описание некоторых
высказываний, а на процедуру логико-математического по сути процесса
генерирования всех мыслимых предложений исследуемого языка. "Порождающая
модель" X.
исходит из идеи о существовании конечного набора правил, способных предзадать
или породить все правильные (и никаких, кроме правильных) предложения языка. В
отличие от привычных схем описания языка X. перешел к реконструкции процессов его
моделирования. Первичной в иерархии динамических моделей X. выступила схема генерации "по
непосредственно составляющим". В отличие от укоренившихся представлений о
том, что из звуков рождаются части слов, из частей слов — слова, из последних —
словосочетания, а из них — предложения, X. предположил, что порождение речи осуществляется
от синтаксиса — к фонологии, т.е. отталкиваясь от наиболее абстрактных
синтаксических структур. Смысл предложения X. усмотрел не в синтаксисе, а в семантике,
инициировав новое направление в генеративной лингвистике — генеративную
семантику. Любые по степени сложности фразы, по X., могут быть, как из блоков,
сконструированы из набора элементарных ("ядерных") фраз. При этом,
согласно X., должны учитываться и при необходимости изменяться (в контексте
функционирования введенных им организующих понятий "глубинная
структура" и "поверхностная структура") обусловленные правилами
любого языка синтаксические связи внутри фраз. (Традиционалистский синтаксис не
был в состоянии адекватно реконструировать соотношение двух предложений: а) девочка
ест яблоко; б) яблоко съедается девочкой. Одно это предложение или два — при
том условии, что оба они несут идентичное сообщение, но в первом случае девочка
— это подлежащее, а во втором — косвенное дополнение в творительном падеже. С
точки зрения "глубинной структуры", по X., "а)" и
"б)" — суть одно предложение, с глубинным подлежащим (агентом) —
девочкой — и глубинным объектом (пациенсом) — яблоком. Предложения
"а)" и "б)" — поверхностные варианты глубинной структуры:
предложение а) — "активная конструкция" выступает как фундаментальная.
Переход от "а)" к "б)", согласно X., — это "пассивная
трансформация". "Трансформационный анализ" X. насчитал около десяти возможных
трансформаций: девочка не ест яблоко — Неверно, что девочка ест яблоко (как
образчик негативной трансформации) и т.д. По мнению X., данные процедуры
имеют важное значение в случаях анализа двусмысленных фраз (состоящих из
одинаковых лексических элементов, но обладающих совпадающими либо
различающимися смыслом и значением). "Знать язык, — утверждал X., — значит
уметь приписать семантическую и фонетическую интерпретацию глубинной структуре
и выделить связанную с ней поверхностную структуру...". Используя понятия
"компетенция" (competence) и "употребление" (performance), X. полагал, что первое из них (аналогичное
языку) включает в себя набор внутренне связанных правил, используемых субъектом
речи, которые и позволяют последнему генерировать и характеризовать
неограниченное количество предложений. Второе являет собой практическую
реализацию первого (аналог слова). X. (в отличие от понимания данной проблемы Б.Скиннером)
придавал наиважнейшее значение той функции языка, которая связана с его
неограниченным конструктивным потенциалом при очевидно ограниченном объеме
изобразительных и фиксирующих вербальных средств. Особенно ярко это
демонстрируют, по мнению X., дети, проявляющие феноменальные творческие
лингвистические возможности (ср. в отечественной традиции: К.Чуковский.
"От двух до пяти"). Правила языка (по X., "лингвистические
универсалии") мы наследуем как некий интеллектуальный "багаж"
вида. Среда лишь способна пагубно воздействовать на эти наши способности и
предрасположенности. В качестве доминирующей парадигмы генеративная лингвистика
X. сохранила позиции в
США, в Европе же ее заместили более прагматичные и лабильные теории речевых
актов и концепты логической семантики. [См. также Язык, Генеративная
(трансформационная) грамматика.]
ХОРА — понятие философии постмодернизма, фиксирующее в своем
содержании феномен самодвижения семиотических сред, характеризующегося
имманентными пульсационными версификациями своего направления и форм. Данное
понятие было введено в философский оборот Платоном для обозначения
перманентного круговорота бытия в себе самом: "вечно движущееся,
возникающее в некоем месте и вновь из него возникающее" — вне выхода за собственные
пределы ("Тимей"). В контексте постмодернистской концепции текста
понятие X. обретает новую
трактовку: парадигмальный отказ постмодернизма от идеи референции влечет за
собой интерпретацию бытия текста как бытия сугубо семиотического, т.е. как движения
исключительно в сфере означающего (signans) — вне какой бы то ни было отсылки к
означаемому (signatum). Постмодернистская презумпция "пустого знака" (см. Пустой
знак)
948
и отказ от фигуры трансцендентального
означаемого (см. Трансцендентальное означаемое) моделируют любые
текстовые трансформации как движение в сфере означивания (см. Означивание). Контекстные
значения, возникающие в своей множественности в процессе смысловой динамики
текста, есть движение внутри текста, в принципе не выводящее за его пределы:
"в бесконечности означающего предполагается ... игра, порождение
означающего в поле Текста" (Р.Барт). Таким образом, в содержании концепта
"X." фиксируется
характерная для постмодернизма интенция усматривать в языковых (и в целом
семиотических) процедурах не проявление целеполагающих действий субъекта, но
феномены самодвижения текста (см. "Смерть Автора", "Смерть
субъекта"). Процессуальность смыслопорождения мыслится постмодернизмом
как феномен самодвижения текста, автохтонный и имманентный "разговор
самого языка" с самим собой. Последний обладает несомненным креативным
потенциалом или, по выражению Кристевой, "безличной продуктивностью",
за которой признается самодостаточный характер и имманентная способность
порождать семантические вариации означивания — независимо от субъекта письма и
чтения (см. Диспозитив семиотический). — Кристева вводит понятие
"письма-чтения" как условия возникновения структуры, которая не
"наличествует, но вырабатывается": внутри текста осуществляется
автохтонная "текстуальная интер-акция", выступающая в качестве
механизма, посредством которого "текст прочитывает историю и вписывается в
нее". Соответственно, применительно к анализу человеческой субъективности
постмодернизм смещает акценты в сторону признания значимости сферы signans (в сравнении с традиционно доминировавшим
в классической культуре signatum) — вплоть до постулирования примата "судьбоносного
означающего" над означаемым у Лакана. В этом контексте презумпция
тотальной семиотичности бытия фиксируется Кристевой посредством понятия "X.": "если наше заимствование
термина "хора" связано с Платоном.., то смысл, вкладываемый нами в
него, касается формы процесса, который для того, чтобы стать субъектом,
преодолевает им же порожденный разрыв и на его место внедряет борьбу импульсов,
одновременно и побуждающих субъекта к действию, и грозящих ему
опасностью". Моделируя процессуальность субъективности, Кристева
использует понятие "X." для обозначения исходной "неэкспрессивной
целостности, конструируемой импульсами в некую постоянную мобильность,
одновременно подвижную и регламентированную". Пытаясь прочертить
взаимосвязи между "воображаемым" и "символическим" (в
лакановском смысле этих терминов), Кристева постулирует в качестве источника
указанных выше импульсов" не что иное, как "пульсационный бином
"либидо". Характерны в этом контексте и попытки Кристевой
материализовать X. в
"эрогенном теле", персонифицируемом в фигуре Матери ("X. разворачивается в теле и посредством
тела Матери-женщины, но — в процессе означивания"), или в теле ребенка как
ориентированного на Мать, знаково объективирующую все, что является для него
предметом желания (см. Желание). В отличие от Кристевой, Деррида делает
акцент на ином семантическом оттенке понятия "X.": прежде всего, он фиксирует такую характеристику
ее пульсаторной процессуальности, как неподчиненность стационарному ритму (по
его мнению, у Платона концепт "X." вводится именно как альтернатива демокритовскому
концепту "ритма" как жестко заданного). Важнейшим параметром X. выступает, по оценке Деррида,
имманентная ее способность версифицировать эволюционные перспективы движущейся
предметности, задавая своего рода точки ветвления возможной траектории процесса
(ср. аналогичные "сеть" и "ветвящиеся расширения" ризомы —
см. Ризома — у Делеза и Гваттари, "решетка" и
"перекрестки бесконечности" у Фуко, смысловые перекрестки
"выбора" у Р.Барта, "лабиринт" у Эко и Делеза,
"перекресток", "хиазм" и "развилка" у Деррида, и
т.п.). Как пишет Деррида, "все проходит через... хиазм ... —... род вилки,
развилки (это серия перекресток, carrefour от лат. quadrifurcum — двойная развилка, qrille — решетка, claie — плетенка, clé — ключ)". Важнейшим источником переосмысления понятия
"X." в данном
ключе выступает для постмодернизма трактовка Борхесом (см. Борхес) пространства
событийности (см. Событийность) как "сада расходящихся
тропок". — В контексте художественного сюжета Борхес фактически моделирует
механизм разворачивания событийности, который в современном естествознании
осмыслен как бифуркационный: "скажем, Фан владеет тайной; к нему стучится
неизвестный; Фан решает его убить. Есть, видимо, несколько вероятных исходов:
Фан может убить незваного гостя; гость может убить Фана; оба могут уцелеть; оба
могут погибнуть, и так далее. Так вот, в книге Цюй Пэна реализуются все эти
исходы, и каждый из них дает начало новым развилкам". — Последовательное
нанизывание бифуркационных ситуаций, каждая из которых разрешается
принципиально случайным образом, задает сугубо вероятностный мир с
принципиально непредсказуемыми вариантами будущего (в синергетике подобный
феномен получает название "каскада бифуркаций"): "в большинстве
... времен мы не существуем; в каких-то существуете вы, а я — нет; в других
есть я, но нет вас; в иных существуем мы оба. В одном из них, ког-
949
да счастливый случай выпал мне, вы явились
в мой дом; в другом — вы, проходя по саду, нашли меня мертвым... Вечно
разветвляясь, время идет к неисчислимым вариантам будущего". Классическая
мифология, нелинейный характер которой широко обсуждается в современной литературе
(Ж.-П.Вернан, Голосовкер, В.Я.Пропп и др.), также обращает на себя пристальное
внимание философии постмодернизма. В свете этого Деррида обращается в этом
контексте к идее Ж.-П.Вернана о том, что "миф вводит в игру логическую
форму, которую, по контрасту с непротиворечивой логикой философов, можно
назвать логикой двойственности, двусмысленности, полярности", — и в этом
отношении "структурная модель логики, которая не была бы бинарной логикой
"да" и "нет", отличающейся от логики логоса", с
очевидностью выступает для современной культуры в качестве "недостающего
инструмента". Именно в этом контексте Деррида переосмысливает понятие
"X.": как он
пишет, "речь о хоре в том виде, в каком она представляется, обращается не
к логосу, природному или легитимному, но к некому гибридному,
незаконнорожденному и даже развращенному рассуждению (logismo nolho)". Собственно, по оценке Деррида,
уже "то, что Платон в "Тимее" обозначает именем
"хора", ... бросает вызов той "непротиворечивой логике
философов", о которой говорит Вернан, — "бинарной логике
"да" и "нет". — В противоположность последней Деррида
конституирует "паралогику", "металогику" или логику
"сверх-колебания", которая не только основана на "полярности",
но даже "превышает полярность". Движение внутри этой логики
"сверх-колебания" не подчинено линейным закономерностям и в силу
этого возможные его перспективы не подлежат прогнозу, который в современном
естествознании обозначается как прогноз "от наличного": по словам
Деррида, "в плане становления... мы не можем претендовать на прочный и
устойчивый логос", а то, что в рамках классической терминологии
именовалось логосом, носит принципиально игровой характер ("скрывает
игру" — см. Логомахия, Игра структуры). Деррида предлагает
интерпретацию X.
как феномена снятия "колебательных операций бинаризма", и именно
такой внебинарный logismo nolho и фундирует собою постмодернистский стиль мышления, основанный на
радикальном отказе от бинарных оппозиций (см. Бинаризм). (См. также Означивание,
Пустой знак, "Смерть Автора", Трансцендентальное означаемое.)
ХРОНОС (в постмодернизме) — фундаментальное понятие философской
концепции темпоральности Делеза, фиксирующее феномен исторической реальности
как перманентно пребывающего тотального настоящего (см. Настоящее). Постмодернистская
модель исторической темпоральности характеризуется радикальным отказом
философии от линейного видения времени (см. Постистория), предполагающего
усмотрение в последовательности событий однозначной принудительной каузальности
(см. Неодетерминизм). Именно в этом контексте Делезом — в рамках
моделирования исторической темпоральности в работе "Логика смысла" —
см. "Логика смысла" (Делез) — и предложена новая версия
интерпретации понятия "X.". Семантика понятия "X." в постмодернизме генетически
восходит к классической теологии, согласно которой реально лишь бытие
всеохватного Божественного настоящего, в то время как прошлое и будущее есть
лишь феномены человеческого восприятия времени. Аналогично у Делеза X. определяется как "величайшее
настоящее, божественное настоящее — ...великая смесь, всеединство телесных
причин" (или как "вместилище: моток относительных настоящих,
предельным циклом или внешней оболочкой которого является Бог"), а прошлое
и будущее конституируются в качестве эффектов линейного видения тотальности X. Вместе с тем динамика X. моделируется Делезом принципиально
нетрадиционно. Двигаясь в русле магистрального для 20 в. вектора трансформации
классической философской онтологии, смещающего акцент с идеи вневременного
бытия на идею становления (как в парадигме, заданной "Бытием и Временем"
Хайдеггера, так и в парадигме, заданной "Процессом и реальностью"
Уайтхеда), концепция Делеза вместе с тем акцентирует те же аспекты данной
проблемы, что и современная синергетика, оказываясь чрезвычайно созвучной
последней в парадигмальном отношении. X. трактуется им как атрибутивно неупорядоченная (см. Хаос)
и нестабильная среда (функционально аналогичная неравновесным средам,
рассматриваемым синергетикой, — см. Нелинейных динамик теория), обладающая
внутренним потенциалом самоорганизации (см. Хаосмос). Согласно концепции
исторического времени Делеза, событийность конституируется посредством
оформления в контексте X. дискретных линейных цепочек отдельных событий — Эонов, причем
сам факт увязывания их в Эон и задает как связанность событий друг с другом,
так и семантическую связность целостной "серий событий" (см. подробно
Событийность, Эон).
950
ХЮБРИС (франц. l'hubris — от греч. ubris — необузданность, невоздержанность, бесчинство) — термин,
используемый в современной западной философии (при отсутствии соответствующего
слова в обыденных языковых практиках) для обозначения предпороговых форм
стихийных процессов, задающих неустойчивые параметры функционирования
определенной системы и открывающих возможности новых форм ее бытия. В контексте
парадигмальных установок античной культуры, чье значение актуализируется
этимологией термина, понятие X. демонстрирует очевидные коннотации, связанные с семантически
изоморфными понятиями "беспредельного" в пифагореизме, "апейрона
— беспредельного" у Анаксимандра, стихии неоформленного начала в целом, с
одной стороны, и с понятием хаоса, — как в смысле его неограниченности формой,
так и в смысле его атрибутивного качества стихийно-катастрофической внутренней
активности ("кипение", "бурление") — с другой. Понятие X. используется в различных концептуальных
контекстах, объединенных (при достаточно широком диапазоне анализируемой
предметности) такими моментами, как: 1) аппликация на феномены социального
(социально-политического, социально-психологического, социокультурного и т.п.)
ряда, рассматриваемые с точки зрения их имманентной внутренней активности; 2)
сосредоточение на аналитике таких состояний исследуемых предметов, которые
могут быть оценены как нестабильные и чреватые трансгрессией системы; 3)
фиксация непродуктивности механических (силовых) форм контроля и регламентации
X., навязываемых извне; 4) фокусировка внимания на механизмах рациональной
самоорганизации систем, характеризующихся X. Центральным моментом трактовки X., таким
образом, является отказ от анализа внешней детерминации процессов преодоления X. и рассмотрение последних в качестве
динамики самоорганизации социальных сред. — В подобной установке обнаруживает
себя та намечающаяся в современной философии тенденция формирования методологии
исследования нелинейных динамик (см. Нелинейных динамик теория), которая
может быть оценена как гуманитарная параллель соответствующего поиска в
естественнонаучной сфере, обретшего свое результативное выражение в
синергетике. X. в
данном контексте выступает аналогом одновременно и принципиально
неупорядоченного исходного состояния среды ("хаоса" в синергетическом
понимании этого термина), и неравновесного состояния системы, открывающего
плюральные возможности радикально новых форм и путей ее развития — вследствие
незначительных и принципиально случайных флуктуаций. Формы же самоорганизации
социальной среды, путь к которым открывается посредством самоупорядочивания X.,
могут быть поставлены в соответствие с диссипативными структурами, возникающими
в ходе самоорганизации анализируемых синергетикой сред. Так, именно подобным
образом (с акцентом на креативно-организующем потенциале) трактуется X. в политической философии Аренд.
Рассматривая специфику человеческого действия как такового, Аренд отмечает X. в качестве его атрибутивной
характеристики: "действие, каковым бы ни было его специфическое
содержание, всегда ... имеет внутреннюю тенденцию разрывать все ограничения и
пресекать все границы". Последние "хотя и ... могут образовать некоторую
защиту от присущей действию безграничности", тем не менее в принципе не
способны ограничить (ввести в рационально заданные пределы) сущностно алогичный
и имманентно чреватый трансгрессией X. Принципиальная невозможность подчинения X. навязанной извне нормативной
детерминации неизбежно сопряжена с "неотъемлемой от него
непредсказуемостью", в силу чего Аренд радикально отказывает в
адекватности любому невероятностному прогнозу социальной динамики. Однако
непредсказуемость X., по Аренд, "есть не просто вопрос неспособности
предвидеть все логические последствия какого-либо акта (в этом случае
электронный компьютер был бы способен предсказывать будущее)", — данная
непредсказуемость носит сугубо принципиальный характер и основана на
имманентной креативности X.: "безграничность действия есть только другая сторона его
поразительной способности к установлению отношений, то есть его специфической
продуктивности". Фиксируя политический аспект данного феномена, Аренд
отмечает, что "старая добродетель умеренности, удерживания в рамках есть
на самом деле одна из политических добродетелей par excellence, точно так же, как политический соблазн
есть на самом деле hubris (что так хорошо знали греки, полностью изведавшие возможности
действия), а не воля к власти, во что мы склонны верить". Классическим
примером аналитики X.
также выступает осуществленное Фуко исследование сексуальности, основанное на
понимании последней в качестве X.: "необузданность /франц. l'hubris — M.M./ здесь предстает как нечто
фундаментальное" (Фуко). В противовес традиционно сложившимся парадигмам
(классическим образцом которых выступает, например, психоанализ), человеческая
сексуальность рассматривается Фуко не с точки зрения ее исторически
дифференцированных ограничений извне (со стороны соответствующих социальных
институтов и моральных кодексов), но через призму идеи самоорганизации, цент-
951
рируя внимание на античном типе
сексуальной культуры, практикующем "некоторый стиль морали, который есть
овладение собой" (Фуко). Сексуальность воспринимается и оценивается такой
культурой именно как X., "как необузданность и, стало быть,
проблематизируется с точки зрения трудности ее контроля". Именно в силу
такой исходной установки, в рамках подобных культур (а, по мнению Фуко, к
такому типу принадлежит и современная сексуальная культура — в отличие от
жестко регламентированной средневековой) "необходимо создавать себе
правила поведения, благодаря которым можно обеспечить ... владение собой"
(Фуко), или — иными словами — "практики существования" или "техники
себя", позволяющие индивиду придать своей исходной сексуальности,
артикулируемой как X., культурные формы ("эстетики существования") и
конституировать себя в качестве социально адаптированного и гармоничного
субъекта. Подобные "самотехники" не имеют, по оценке Фуко, ничего
общего с дедуктивным подчинением наличному ценностно-нормативному канону как
эксплицитной системе предписаний и, в первую очередь, запретов: "владение
собой... принимает... различные формы, и нет... одной какой-то области, которая
объединила бы их". Соответственно и "принцип стилизации
поведения" не является универсально ригористичным, но имеет смысл и
актуальность лишь для тех, "кто хочет придать своему существованию
возможно более прекрасную и завершенную форму" (Фуко). Фиксируя в своем
содержании указанные семантические моменты (несмотря на конкретные вариации в
контекстах различных философских построений), понятие "X.", таким образом, выступает одной из
важнейших категориальных структур оформляющейся в современной философии модели
нелинейных динамик (см. Хаос, Дискурсивность, Постмодернизм, Нелинейных
динамик теория, Неодетерминизм, Синергетика).
"ЦЕНТРИЗМ" — структурный и смысловой модуль таких
понятий постмодернистского дискурса, как "фоноцентризм",
"логоцентризм", "фаллоцентризм" и др., результат процесса
"центрации", т.е. подчинения всех элементов некоторой системы
всеобщему эквиваленту, занимающему выделенное положение. В процессе
"центрации" одна сторона множества отношений, из Которых составлена
система, приобретает преимущественное положение, а другая вытесняется на
периферию ("окраину"), так что разнообразие отношений между всеми
элементами заменяется их единственным отношением к "центру".
Парадигма "Ц." образует каркас европейской культуры, несущие
конструкции которого, как и основные уровни любой динамической системы,
стремящейся стать самосогласованной, устойчивой и даже просто существующей,
обязаны быть изоморфными друг другу. Иначе говоря, структура каждого из уровней
европейской культуры создана первенством всеобщего эквивалента (на каждом
уровне своего), вокруг которого, как вокруг "центра", расположена
однотипная система элементов (также на каждом уровне своих). В явном виде
понятие "Ц." в качестве структурного и смыслового модуля более
сложных понятий было впервые систематически использовано в постмодернистской
концепции деконструкции для характеристики европейской метафизики, определяющей
структуру текста. Постепенно деконструкция как процедура, применяемая
первоначально к "Ц." текста, приобретает более широкое значение и
становится методом "децентрации" культуры в целом, поскольку
исключительно на "Ц." возлагается ответственность за насильственный,
репрессивный, тоталитарный характер культурных отношений и институций. Тем самым
"Ц." приобретает отрицательный смысл структуры, которая должна быть
разрушена. При всей оригинальности концепции деконструкции как, в первую
очередь, "децентрации" текста, в качестве отправной точки
рассмотрения "Ц." может быть избран любой уровень, однако, наиболее
наглядно, содержательно и детально этот феномен уже давно описан применительно
к экономике. Анализ развития формы стоимости, т.е. экономической системы
символического обмена, впервые осуществленный Марксом задолго до критики
"Ц." в современном постмодернизме, далеко выходит за рамки
поставленных им самим задач и, вместе с тем, позволяет увидеть те измерения
этого феномена, которые в постмодернистском дискурсе анализируются и
критикуются лишь на уровне их внешних проявлений. Очевидно, что деньги,
превратившиеся в капитал, функционируют в системе товарно-денежных отношений
как ее "центр", а разнообразие отношений между элементами системы
заменяется однозначным и единственным отношением к капиталу, выполняющему
функции всеобщего эквивалента и "автоматически действующего
субъекта". Товары способны обмениваться друг на друга лишь потому, что
считаются состоящими из некоей единой субстанции и представляют собой
стоимости. У Маркса такой субстанцией, кристаллами которой является стоимость
товаров, считается абстрактный труд, т.е., в конечном итоге, труд отдельных
людей, но особым образом обобществленный. Соответственно, выделяются четыре
формы стоимости. Во-первых, это простая, единичная или случайная форма (форма I), когда два товара в обмене приравниваются
друг другу, и стоимость одного из них выражена в другом. Во-вторых, это полная
или развернутая форма (форма II), когда стоимость одного товара выражается во всех других
товарах, ряд которых, вообще говоря, бесконечен. В-третьих, это всеобщая
эквивалентная форма (форма III), когда стоимости всего многообразия товарного мира выражаются в
одном выделенном товаре (например, в золоте или серебре). И, наконец,
в-четвертых, когда товар, служащий всеобщей эквивалентной формой стоимости,
выталкивается из товарной среды, возникает денежная форма стоимости (форма IV). Встретившись с особым товаром — рабочей
силой — деньги начинают беспредельно воспроизводить себя и превращаются в
капитал.
953
В результате деньги как капитал становятся
превращенной формой процесса взаимоотношения отдельных актов труда и обмена, и
для капитала сами деньги и товары — всего лишь формы. Экономической модели
"центрированной" системы в точности соответствует политическая
модель, господствующая в европейской традиции понимания государства. Если
субстанцией "политического тела" считается власть, то возникновение
государства также может быть описано как процесс "центрации". Сначала
воля и потребности одного человека выражаются в каком-то другом, вполне
случайном человеке, что соответствует форме I стоимости. Затем они выражаются во многих
людях и сословиях (аналогия с формой II стоимости). "Центрация" нарастает и доходит до
фигуры монарха в качестве всеобщего эквивалента, т.е. аналога формы III стоимости. Наконец, когда этот всеобщий
эквивалент выталкивается из системы обмена и становится над ней, можно говорить
о государстве в качестве аналога денежной формы стоимости (формы IV), и оно, как и капитал, способно
выступать в качестве "автоматически действующего субъекта". Что касается
парадигматической теории права, то появление праформ правовых отношений
связывается с господством принципа индивидуальной мести ("око за око, зуб
за зуб"), а это аналогично форме I стоимости. Форме II стоимости соответствует выражение "юридической
стоимости", т.е. ущерба, во многих объектах и процессах — подарках,
штрафах, тюремном заключении и т.д. Форма III стоимости в правовой сфере имеет аналог в
возникновении специальных судов, которые должны устанавливать эквивалентность
между преступлением и наказанием, соотнося ее со всеобщим эквивалентом (чаще
всего — лишением свободы). Форме IV стоимости соответствуют возрастание роли государства, создание
абстрактной и универсальной правовой системы, подчиненной принципу
"Ц.". В точности такую же "центрированную" систему нетрудно
выявить в генезисе письменности. Письменность может быть рассмотрена как
некоторая символическая система, а соотношение смысла, звука и графических
знаков — в качестве процесса символического обмена. Если одно представление
может быть отождествлено с другим представлением, то этому соответствует
пиктографическое и идеографическое письмо, обозначающее не звук, а смысл в
рисунках. Но смысл может быть выражен не только в рисунках, но и в словах. При
этом в логографическом (словесном) письме налицо эквивалентность между смыслом
и письменным знаком, обозначающим ситуацию или вещь с помощью определенной
комбинации звуков. Звук оказывается теперь одним среди многих способов
выражения смысла, тогда как переход к силлабарию (слоговому письму) особо
выделяет его. Завершением этого процесса является разработка алфавитного
письма, делающего звук всеобщим и единственным эквивалентом смысла
("фоноцентризм"). Аналогичным образом "центрированной"
системой оказывается метафизика. В самом деле, процесс познания, как принято
считать, начинается с манипулирования чувственными образами, т.е. с соотнесения
и сравнения одного образа с другим, вследствие чего стираются различия и
подчеркиваются подобия. В ходе этого процесса можно выделить родовые черты каждого
образа, так что начинается своеобразная "игра обмена", подобная
товарно-денежному обращению. Один образ конкретной вещи может выражаться только
через один другой образ другой конкретной вещи, в чем-то подобной первой, и
этому в сфере экономики соответствует простая, единичная или случайная форма
стоимости (форма I).
Далее, один образ может выражаться во множестве других образов на основе
выделения у них некоторого общего признака, чему в сфере экономики
соответствует полная или развернутая форма стоимости (форма II). Когда среди множества этих образов в
результате абстрагирования принудительно выделяется некий особый образ
("вещь вообще"), то он становится "идеей вещи" в качестве
ее сверхчувственного образа, созерцаемого "умственным взором", и в
сфере экономики этому соответствует всеобщая эквивалентная форма стоимости
(форма III). В результате
метафизика становится онто-тео-логией, т.е. характерным образом
"центрированной" системой символического обмена. Когда же всеобщий
эквивалент выталкивается за пределы системы символического обмена, он обретает
статус сверхчувственной сущности, выступающей в качестве "центра", и
возникает форма IV
стоимости ("логос", "идея идей", или, в развитых формах, —
"понятие" или "абсолютный дух"). Поэтому метафизика
неизменно выступает в облике "центрированной" системы
("логоцентризм"). Принципиально важно, что эта же структура
присутствует в модели новоевропейской личности как "Я" (или
"Эго") и в ее психоаналитической модификации. В последнем случае
аналогом абстрактного труда служит либидо, кристаллизующееся в некоторых точках
(органах) точно так же, как абстрактный труд "застывает" в стоимости
товаров. Области кристаллизации либидо обозначаются как "эрогенные
зоны", так что определенные сгустки либидозной энергии фиксируются на том
или ином органе, который становится средоточием удовольствия, сопровождающего,
как считается в психоанализе, всякую разрядку либидо. Гипотеза о том, что
либидо является субстанцией удовольствия, создает условия возможности
символического обмена. Те объекты, к которым привязано либидо (а не только
органы) и становятся элементами этой системы, тогда как фрейдовская схема
эволюции сексуального развития высту-
954
пает аналогом схемы эволюции формы
стоимости. Оральной стадии соответствует форма I стоимости: при этом рот ребенка (как
орган) отождествляется с каким-то одним объектом — материнской грудью, соской,
собственным пальцем ребенка, причем между самими этими объектами нет
какого-либо приравнивания. Анальной стадии соответствует форма II стоимости: анус отождествляется с
подарком матери, с пенисом и т.д. На фаллической стадии, аналогичной форме III стоимости, появляется некий всеобщий
эквивалент символического обмена — фаллос, а форме IV стоимости соответствует генитальная
стадия, когда либидо фиксируется, наконец, на половых органах. Однако на фоне
фрейдовской концепции негативности женских половых органов и вкупе с
принципиально важным для психоанализа комплексом кастрации именно фаллос
становится всеобщим эквивалентом и аналогом капитала, вытолкнутым из системы
символического обмена. Постулат изоморфизма уровней символического обмена
требует, чтобы общественные формы, превращающие вещь в товар, были также
основными формами мышления, и экономический уровень снова оказывается наиболее
удобной исходной точкой анализа. Товар, находящийся в обмене, реально
абстрагирован от сфер производства, распределения и потребления (пока он
обменивается, он не производится, не распределяется и не потребляется). Это
требует постулата абстрактной самотождественности товара в обмене (даже если
реально он и претерпевает изменения): обмен основан на эквивалентности
обмениваемого, на той посылке, что произведенная вещь в неизменном виде дойдет
до потребителя. Поэтому абстрактное тождество и абстрактное количество
оказывается вещной формой связи производства и потребления, а носитель этой
связи, товар, выступает в форме предметности, т.е. абстрактной наличности.
Поскольку обмен осуществляется товаровладельцами, наделенными сознанием, то
абстрактные тождество, количество, наличность ("присутствие")
оказываются и формами товара, и формами такого мышления, которое только и может
выступать в качестве условия самой возможности символического обмена в
"центрированных" системах. Основой существования описанных "центрированных"
систем признается своего рода "энергетическая парадигма", согласно
которой сохраняется энергетическое равновесие всех системных взаимодействий. С
этой точки зрения эволюция формы стоимости является одновременно эволюцией
формы компенсации. На экономическом уровне символического обмена силой,
производящей некий продукт, является конкретный полезный труд, однако
первоначально этот продукт не имеет стоимости, и в нем не содержится совершенно
никаких свойств, которые могли бы служить условием возможности обмена. Затрата
конкретного полезного труда означает "впрыскивание" в систему
межчеловеческих связей некоторой порции энергии. Чтобы эта порция стала
стоимостью, а система межчеловеческих отношений превратилась бы в развитую
систему символического обмена, необходимо тотальное насильственное отчуждение
произведенных продуктов от их производителей, что действительно происходило с
возникновением рабовладения и получило законченную форму в феномене рабочей
силы. Тогда "впрыскивание" порции энергии в систему оставляет после себя
"след", который, впрочем, заглаживается, стирается соответствующей
формой насилия. Возникновение стоимости является именно стиранием
"следа", системной компенсацией отчужденной затраты конкретного
полезного труда. Обобщая эту схему и распространяя ее на уровни, изоморфные
экономике (политика, право, письменность, метафизика, психика), можно
констатировать, что конкретный полезный труд является лишь одной из форм
"частичных сил" — индивидуальных и групповых волевых актов
("социальных сил") в политике и праве, актов означения, т.е.
превращения незнака в знак в письменности и метафизике (имеются в виду
предписьменности или так называемое "архи-письмо"), частичных
влечений в психике. Будучи "впрыснуты" в систему и отделены от своих
носителей, все они оставляют "след". Таким "следом" в
политике следует считать "личную зависимость", в праве —
"ущерб", в письменности и метафизике — первичное означение в качестве
"нетождественного", а в психике — "забытое" как
"бессознательные желания". Насильственному отчуждению продуктов труда
на экономическом уровне соответствуют в политике — репрессии, в праве —
затемнение изначальных неписаных и локальных законов, в письменности и
метафизике — приведение всего и вся к абстрактному тождеству, в психике —
вытеснение в сферу бессознательного. Если в области экономики стоимость
является компенсацией затраченного конкретного полезного труда и потому стирает
"след", то аналогом стоимости служат: в политике — общественные
ценности, в праве — чуждая мести абстрактная справедливость закона, в
письменности и метафизике — смысл или значение, в психике — дух. Процесс
"центрации" перечисленных элементов компенсации рождает всеобщий
эквивалент, так что деньгам как капиталу в экономике соответствует Государство
— на уровне политики, Закон — на уровне права, Звук — на уровне письменности,
Логос (Смысл) — на уровне метафизики, Фаллос — на уровне психики. В итоге
становится очевидным тот факт, что на всех основных уровнях европейской
культуры действительно господствует одна и та же модель "Ц." — "Ц.
капитала" ("капитализм"), "Ц. государства" (этатизм,
способный в ряде
955
случаев перейти в тоталитаризм), "Ц.
закона" и, наконец, "фоноцентризм", "логоцентризм",
"фаллоцентризм". Учитывая принудительный, хотя и безличный, характер
процесса "центрации", в ходе которого и формируются всеобщие
эквиваленты, нельзя не признать, что все эти эквиваленты пропитаны насилием,
обеспечивающим принудительное тождество нетождестенного. Всеобщие эквиваленты
являются скрытыми резервуарами насилия и потому — центрами невидимых силовых
полей, пронизывающих собой всю человеческую культуру, структурирующих ее и
придающих ей вполне определенную форму единства.
Поэтому для современной философии столь
важно понимание сути распада "центрированной" формы единства. Точно
так же понятной становится важнейшая заслуга постмодернизма, состоящая в
констатации самого факта "децентрации" и в явной рефлексии над
"децентрированной" культурой. Существенно, однако, что остаточным
фоном постмодернистских умонастроений оказывается противоположная им тенденция,
все еще сохраняющая верность традиции модерна и позитивно оценивающая
"Ц." в качестве порождающей структуры различных уровней культуры. В
соответствии с этой тенденцией должно быть пересмотрено лишь понимание сути
"центра". Это — продолжение поисков эмпирического коррелята
"центра" в качестве воплощения абсолютной субъективности, которые
были начаты еще Фихте, в отрицании "вещи в себе" просто
отождествившим, вопреки кантовскому запрету, эмпирический субъект с трансцендентальным.
С самыми значимыми результатами поиски были продолжены Гегелем и Марксом: этим
коррелятом стали, соответственно, "спекулятивный мыслитель" и
"рабочий класс". В современной ситуации наиболее содержательными и
влиятельными оказались результаты раннего Адорно, Маркузе, Хоркхаймера,
абсолютизировавших силы "критически мыслящего индивида", который,
впрочем, также может быть понят по-разному. Однако после опыта осуществившихся
утопий продолжение подобных поисков начинает выглядеть все более подозрительно,
указывая на архаизм, упрямо не желающий считаться с новыми реалиями, наивность
и опасный инфантилизм. Сюда же следует отнести и традицию русской софиологии,
поскольку в тех ее парадигматических вариантах, которые наиболее откровенно
указывают на ее социокультурный контекст (B.C. Соловьев, С.Н. Булгаков) также
воспроизводится схема поисков эмпирического коррелята трансцендентального
субъекта. Правда, в софиологии сперва речь идет о чисто теоретической замене
последнего, и лишь затем открывается, что интерес к Софии оказывается
проявлением пристрастия к особому типу онтологической и социокультурной
целостности ("всеединству" и
"богочеловечеству"
соответственно). При этом София выступает в качестве претендента на роль замены
трансцендентального субъекта в качестве "центра" при сохранении общей
парадигмы "Ц.". Далее необходимо упомянуть более радикальные попытки
вообще отказаться от "Ц", как основания культуры и обрести
"нетождественное", позволить ему затронуть нас напрямую, без
опосредования "понятиями". Сюда следует отнести настойчивое
стремление позднего Хайдеггера пробиться к "aletheia", истине как
"несокрытости", не приведенной к насильственному тождеству и именно
эту ненасильственную "распахнутость" объявить подлинным бытием,
которое никогда не может быть отождествлено с сущим. Хайдеггеровский проект
послужил основой приобретшей популярность постмодернистской критики европейской
культуры со стороны Деррида, направленной на ее основания как
"бытие-присутствие", как "фоноцентризм", "логоцентризм".
Аналогичный смысл имеет постмодернистский проект "децентрации"
культуры Делеза и Гваттари, равно как и сформулированные ими концепции
"ризомы" и "шизоанализа". Сюда же примыкает концепция
"негативной диалектики" позднего Адорно именно как "опыт
нетождественного", предполагающий перестройку не только мышления, но и
культуры в целом. И, наконец, самые радикальные попытки преодоления М.
содержатся в различных вариантах диалогического принципа, представленных
М.Бахтиным, Бубером, Э.Михелем, Розенцвейгом, Розенштоком-Хюсси, Ф.Эбнером, Эренбергом
и др. Названные мыслители, предлагая реальную альтернативу постмодернистским
проектам деконструкции и реконструкции культуры, в реальном времени даже
опережая их, попытались освободить язык из монологического плена
"Ц.", предоставить слово Другому во всей его нетождественности, не
превращать его в несамостоятельного Двойника и тем самым активизировать живую
диалогическую сущность речи. В результате у некоторых "диалогистов"
налицо акцентирование теистической (иудаистской и христианской) модели оснований
социокультурной целостности, что привело к возрождению старой проблематики
"Афин и Иерусалима". (См. также Ацентризм.)
ЧЕЛОВЕК — фундаментальная категория философии, являющаяся смысловым
центром практически любой философской системы. Сложность философского
определения Ч. состоит в невозможности однозначного подведения его под
какое-либо более широкое родовое понятие (например, природа, Бог или общество),
поскольку Ч. — это всегда одновременно микрокосм, микротеос и микросоциум. Тем
самым философское постижение Ч. всегда разворачивается не просто через
реконструкцию его сущностных характеристик, но через осмысление его бытия в
мире, человеческого мира, где "Ч. — это в известном смысле все"
(Шелер). В рамках истории философии Ч. традиционно понимался в единстве таких
его основных модусов, как тело, душа и дух. При этом тело выступает
одновременно как элемент природы, в соответствии с интерпретацией которой можно
говорить о его основных образах в истории философии и науки (микрокосм,
механизм и организм), и как собственно человеческое тело, определяемое не
только через его биологические особенности (неспециализированность,
"гоминидная триада" и т.д.), но и через особый спектр таких
исключительно человеческих чувств и состояний, как стыд, смех, плач и т.п. Душа
также может пониматься в двух основных ракурсах: во-первых, как жизненный центр
тела, "дыхание" ("прана", "псюхе"), являющееся
той силой, которая, будучи сама бессмертной, очерчивает срок телесного
существования (ее основные экзистенциалы здесь — это жизнь, смерть, любовь);
во-вторых, как экзистенциальное начало, индивидуализирующее Ч. в обществе и
описывающееся в философии через проблемы свободы воли, свободы, творчества,
игры. Дух воплощает в себе фундаментальную сущностную идею
"человечности" как таковой, где видовая особенность Ч. во времена
Аристотеля связывалась преимущественно со свойствами разумности (Ч. как
"разумное животное") и социальности ("Ч. — это политическое
животное"). Вместе с тем в понятии духа отражается не только феномен
"духовности" как интегративного начала культуры и общества, но и
личностные характеристики отдельного Ч., где личное характеризуется через
индивидуальное воплощение социально-значимых качеств, преломленных в фокусе
"Я", самосознания. Следует однако помнить, что выделение тела, души и
духа, осуществляемое в рамках философского анализа, далеко не раскрывает всех
сущностных особенностей Ч. Конкретный Ч. — это практически всегда исключение из
общего правила, уникальная целостность, где в индивидуальном личностном опыте
достаточно трудно дифференцировать телесный, душевный и духовный уровни. Для
неклассической философии второй половины 19—20 вв. характерна своеобразная
антропологическая переориентация, связанная с осознанием кризисности
человеческого существования, выявлением его онтологической
"бездомности" и неукорененности, признанием его творческих
возможностей и одновременным пониманием неизбежных ограниченности и
разрушительности его притязаний. Интерпретация проблемы Ч. осуществляется здесь
в контексте таких основных подходов, как натурализаторский, экзистенциальный и
социологизаторский. Современный натурализм реализуется в двух основных
вариантах: 1) биологизаторские модели Ч., описывающие его по аналогии с другими
сложными организмами, продолжением и развитием которых выступают общество и Ч.
(позитивизм, необихевиоризм, биоэтика и др.); 2) восходящие к "философии
жизни" версии Ч. как "несостоявшегося животного", обреченного
своей биологической неполноценностью на поиск "противоестественных" способов
существования (фрейдизм, философская антропология). Для экзистенциального
подхода в современной философии характерна актуализация индивидуального
человеческого существования в его принципиальной нередуцируемости к каким-либо
общим, внеположенным ему законам и схемам. Абсолютная уникальность и
подлинность человеческого бытия обретается здесь в ситуации экзистенциальной
свободы, одновременно отталкивающей
957
Ч. от мира обезличенного сущего и
открывающей ему истинные, интимные смыслы бытия (экзистенциализм,
феноменология, персонализм). Социологизаторский подход (марксизм,
структурализм) ориентирован на рассмотрение Ч. в контексте более широких
социальных связей, продуктом которых он выступает. Кредо этого направления
можно выразить известной марксовской фразой о том, что "в своей действительности
сущность Ч... есть совокупность всех общественных отношений". Марксизм
рассматривает Ч. в первую очередь как активного субъекта и исторически: в
процессе предметно-практической деятельности Ч. преобразует природу и себя
самого. Структуралистские концепции Ч. анализируют его в контексте
фундаментальных социальных структур (политических, идеологических,
семантических и др.), отдельным элементом и функцией которых он выступает,
никоим образом не претендуя на их возможную трансформацию. Современная
философская ситуация характеризуется своеобразным кризисом традиционной
проблемы Ч., который обусловлен, с одной стороны, признанием невозможности
создания целостной модели Ч., способной синтезировать основные философские и
научные достижения (последняя такого рода наиболее яркая попытка была
предпринята в рамках философской антропологии). Показательно, что разочарование
в конструктивных возможностях философии осуществляется на фоне достаточно
бурного развития более прикладных наук о Ч. (психологии, социологии,
культурологии, этнографии, лингвистики и др.). С другой стороны, одним из
лозунгов философии постмодерна стала идея "смерти субъекта",
растворения Ч. в витальных, технических, семантических и др. процессах. Вместе
с тем трудно предположить существование философии без ее центральной проблемы,
каковой является проблема Ч., и очевидно, что современная кризисная ситуация
лишь предваряет новые варианты постижения природы и сущности Ч., связанные с
новыми обликами культуры и философии. (См. также Самосознание, Сверхчеловек,
"Смерть субъекта", Касание, Кожа, Лицо, Плоть, Оргазм, Тело, Я.)
ЧИТАТЕЛЬ — адресат текста, т.е. субъект восприятия
(понимания, интерпретации, осмысления или конструирования — в зависимости от
подхода) его семантики; субъект чтения (см. Текст, Чтение, Интерпретация). Смещение
интереса от автора и текста к фигуре Ч., имевшее место в 1960-х и длящееся по
сей день, ознаменовало смену интерпретативных парадигм в западном
литературоведении, а также эстетике, семиопрагматике и кинотеории.
"Рождение Ч." маркировало кризис структурализма, а также американской
"новой критики" и переход к постструктуралистской (постмодернистской,
деконструктивистской) парадигме текстуального анализа. В более широком плане за
рецептивными исследованиями 1970—1980-х в англоязычной традиции закрепилось
название "reader-response
criticism", а наиболее
яркое воплощение этот подход получил в так называемой "рецептивной
эстетике" и различных нарративных теориях. Рецептивные исследования
заявили о себе гораздо раньше, чем это принято считать. Однако дело заключается
в том, что на протяжении многих веков права текста и его автора казались
незыблемыми, а проблема Ч. занимала весьма скромное место в просветительских по
своей сути теориях однонаправленного воздействия автора и его произведения на
реципиента. Ч. оставался на периферии гуманитаристики вплоть до 1960-х (за
исключением спорадических исследований, проводимых, скорее, в рамках социологии
и психологии, начиная с 1920-х; в частности, эта тема привлекла к себе внимание
исследователей в Советской России, когда интенсивно обсуждался вопрос о том,
какие фильмы и книги нужны новому "советскому Ч." из среды рабочего
класса и крестьянства). Авангардисты лишь укрепили миф о том, что настоящему
искусству публика не нужна, и, как известно, их стратегия привела к настоящему
коммуникативному провалу в "общении" со своими реципиентами. Сам факт
подобной маргинальности свидетельствует о том, что на протяжении столетий
фигура Создателя и миф Творца занимали главное место в западных интеллектуальных
практиках. Идея Бога как автора всего сущего явно или неявно вдохновляла
традиционную историографию, литературоведение, искусство и другие сферы с
присущим им культом творческих и гениальных личностей, создающих произведения и
драматизирующих историю. Позиция демиурга и идея невидимого центра, благодаря
которому универсум обретает некоторую целостность и осмысленность, не были
отменены в одночасье ницшеанским тезисом о "смерти Бога", поскольку
центр и место Бога — это, прежде всего, эффект структуры. Поэтому культ Автора
вполне логично уступил место культу Ч. — нового Dieu cache
("сокровенного
Бога") — наделяющего слова смыслом, именующего вещи и упорядочивающего мир
своим взглядом. Среди текстов, которые сыграли важную роль в этом структурном
"перемещении" и в общем изменении парадигмы текстуальной
интерпретации, можно было бы упомянуть книги: "Риторика вымысла"
Уэйна Бута (1961), "Открытое произведение" Эко (1962), тексты Р.Барта
"Смерть автора" (1968), "S/Z"(1970) и работу Фуко "Что такое
автор?" (1969). Р.Барт в "Смерти автора" (1968) указывал, что
фигура Автора и ее значимость связаны прежде всего с культом картезианского
самосознающего субъекта и в целом яв-
958
ляются наследием, доставшимся современной
литературе от Нового времени. "Автор" поныне царит в учебниках по
истории литературы, в биографиях писателей, в сознании как литераторов, так и
Ч. Однако, по мнению Барта, в самом "письме как раз уничтожается всякое
понятие о голосе, об источнике". Письмо — это та область неопределенности,
где утрачивается субъективность и прежде всего исчезает "телесная
тождественность пишущего". Еще Малларме полагал, что в тексте говорит не
автор, но язык. М.Пруст и другие модернистские писатели чрезвычайно усложнили
отношения между автором и его персонажами. Сюрреалисты провозгласили
возможность не только автоматического письма, но также и письма без-личного,
группового. Барт надеялся, что сможет внести свой вклад в "дело
десакрализации Автора". Барт привлекает на свою сторону современную лингвистику,
отмечая, что еще Бенвенист показал, что язык знает лишь субъекта, но не
личность. Свое эссе Барт заканчивает знаменитой фразой: "рождение читателя
приходится оплачивать смертью Автора". Со своей стороны, Фуко в работе
"Что такое автор?" (1969) обозначил в качестве сферы своего интереса
"условия функционирования специфических дискурсивных практик" и
отметил, что сам факт указания тех или иных имен (как имен авторов) был ему
интересен как факт легитимации и социализации дискурса в данной культуре. "Имя
автора функционирует, чтобы характеризовать определенный способ бытия
дискурса". Фуко также подчеркивает, что автор является фигурой внешней по
отношению к тексту (поскольку письмо результируется в стирании
"индивидуальных характеристик пишущего субъекта") — ему вменяется
"роль мертвого в игре письма". Однако проблема автора (как проблема
отношения текста к автору) заслуживает того, чтобы быть проанализированной —
тогда, возможно, удастся ответить на такие сложные вопросы, как-то: "каким
образом автор индивидуализировался в такой культуре, как наша, какой статус ему
был придан, с какого момента, скажем, стали заниматься поисками аутентичности и
атрибуции, в какой системе валоризации автор был взят, в какой момент начали
рассказывать жизнь уже не героев, но авторов, каким образом установилась эта
фундаментальная категория критики "человек-и-произведение". Продолжая
мысль Фуко о том, что "исчезновение автора — событие, которое, начиная с
Малларме, без конца длится", можно было бы сказать, что это событие и не
может быть завершено (в онтологическом смысле, по крайней мере). Не требует
особых доказательств тот факт, что вся европейская культура в действительности
основана на фетишизации автора как синонима аутентичности, и овладение этой
идеей (идеей "смерти автора") массами было бы чревато разрушением
института собственности, научных авторитетов, всей индустрии туризма, музеев и
практики атрибутирована, художественной критики с созданным ею культом
оригинала и т.д. Негативные последствия были бы неисчислимыми. Это как раз тот
случай, когда "структуры не выходят на улицы". Однако здесь важно
отметить, что для текстуальных практик концепции Барта, Фуко и других
постструктуралистов имели весьма серьезные последствия. Такая постановка
вопроса означала отказ от расшифровки, вычитывания в тексте некоего
сакрального, окончательного смысла (который в конечном счете обычно
присваивается автору), а также — легитимацию новых способов интерпретации —
"чтения-письма", или текстуального анализа — и создания новых моделей
коммуникации между автором (как автором подразумеваемым, присутствующим в
тексте), текстом и Ч. в рамках нарратологии. Фуко удалось
десубстанциализировать понятие Автора посредством сведения его к функции, к одному из способов интерпретации текста как
закрепления за ним определенного смысла: "автор — это то, что позволяет
объяснить как присутствие в произведении определенных событий, так и различные
их трансформации, деформации и модификации (и это — через биографию автора,
установление его индивидуальной перспективы, анализ его социальной
принадлежности или классовой позиции, раскрытие его фундаментального
проекта)". В предельно обобщенном и несколько схематизированном виде можно
восстановить следующие основные этапы становления современной парадигмы
интерпретации, рассматривая отношения "автор — текст — реципиент" в исторической перспективе. Роль автора
как основного инвестора значения текста исследовалась традиционной
("школьной", начиная с романтизма) критикой: политический и
социальный контекст создания произведения, биография автора и высказывания
автора о своем произведении рассматривались как основание для реконструкции
интенций автора, и, соответственно, в этой парадигме текст предположительно мог
иметь некий аутентичный смысл. Кроме того, этому подходу была свойственна
вульгарно социологическая вера в репрезентативность текста, т.е. способность
отражать социальную реальность (ранняя марксистская критика) и некоторые
убеждения автора, а также вера в существование некоей сквозной логики развития
авторского "Я", в его самотождественность (пресловутая "красная
нить", которая должна проходить через все творчество писателя).
Изменяемость смысла в зависимости от контекста рецепции, изначальная
гетерогенность и полифоничность текста, субъективность прочтения и отсутствие
имманентного тексту смысла не входили в число допустимых разночтений этой
парадигмы. В рамках типологии основных подходов к про-
959
блеме текстуальных стратегий следовало бы
заметить, что, если возвращение к авторским интенциям, как и к другим ценностям
традиционной критики, выглядело бы сегодня непростительным анахронизмом, то
спор между защитниками интенций Ч. и интенций текста все еще актуален. Именно в
русле этого спора развивались в последние десятилетия основные концепции
интерпретации текста. Множество различных теоретических подходов (герменевтика,
рецептивная эстетика, критика читательских реакций, семиотические теории
интерпретативного сотрудничества, вплоть до "ужасающе гомогенного
архипелага деконструктивизма" (Эко) оказались объединены общим интересом к
текстуальным истокам интерпретативного феномена. Иначе говоря,
их интересуют не столько эмпирические данные индивидуального или коллективных
актов чтения (изучаемых социологией восприятия), но, скорее, конструктивная
(или деконструктивная) деятельность текста, представленная его интерпретатором
— в той мере, в какой эта деятельность как таковая представлена, предписана и
поддерживается линейной манифестацией текста. "Текст, текст и ничего,
кроме текста" — так можно было бы сформулировать в двух словах кредо
литературных теорий, вдохновленных ранним русским формализмом (В.Шкловский,
Эйхенбаум и др.), американской "новой критикой" (Дж.Рэнсом, К.Берк,
Р.Блэкмур, А.Тейт и др.) и французским структурализмом (К.Леви-Строс,
А.Ж.Греймас, Ц.Тодоров и т.д.). Невозможно представить здесь все то
многообразие идей и методов, которые были предложены этими традициями, однако в
целом можно было бы утверждать, что приоритет оставался за интенцией текста,
его означивающими структурами и способностью к порождению смысла. В рамках
структуралистского подхода попытка принять во внимание роль реципиента
выглядела бы как посягательство на существовавшую догму, согласно которой
формальная структура текста должна анализироваться сама по себе и ради самой
себя. Постепенно в процессе дискуссий об интерпретации этот структуралистский
принцип трансформировался в позитивный тезис о том, что читательская реакция
детерминирована прежде всего специфическими операциями текста. В то же время
синтез структуралистской критики с психоанализом продемонстрировал, что в
рамках этого подхода историчность восприятия отвергается самой универсальностью
текстуальных процедур. В этом смысле структурализм все еще близок к
традиционному пониманию процесса интерпретации как выявления заключенной в
произведении абсолютной художественной ценности, в то время как, например, в
рамках рецептивной эстетики, но также и социологии литературы произведение
рассматривается не как сама по себе существующая художественная ценность, а как
компонент системы, в которой оно находится во взаимодействии с реципиентом. Вне
потребления произведение обладает лишь потенциальным смыслом. В итоге
произведение начинает рассматриваться как исторически открытое явление,
ценность и смысл которого исторически подвижны, изменчивы, поддаются
переосмыслению. Социология литературы 1960—1970-х представляла собой одну из
возможных альтернатив структуралистской концепции текста и его отношений с Ч.
Так, Л.Гольдман, рассматривая произведение в целостности коммуникативных
процессов как на этапе создания, так и на этапе потребления, а также учитывая
социальную детерминированность этих ситуаций, указал на значимость исследований
контекста (при этом имеется в виду также и феномен коллективного сознания,
включающего в себя идеологию). В целом же социология литературы исследует,
скорее, социализированные интерпретации и не интересуется формальной структурой
текста. Рецептивная эстетика и литературная семиотика (прагматика) 1970-х не
только углубили представления о способах и процедурах анализа рецептивной
ситуации, но и прояснили общую перспективу теории читательских ответов. Среди
наиболее репрезентативных теоретиков этой парадигмы — В.Изер, М.Риффатер,
Х.Р.Яусс, С.Фиш и другие. Рецептивный подход заключается в том, что значение
сообщения ставится в зависимость от интерпретативных предпочтений реципиента:
даже наиболее простое сообщение, высказанное в процессе обыденного
коммуникативного акта, опирается на восприятие адресата, и это восприятие
некоторым образом детерминировано контекстом (при этом контекст может быть
интертекстуальным, интратекстуальным и экстратекстуальным, а речь идет не
только о рецепции литературных текстов, но также и любых других форм
сообщений). "Странствующая точка зрения» (Wandelnde
Blickpunkt — В.Изер) зависит как от индивидуально-психологических,
так и от социально-исторических характеристик Ч. В выборе точки зрения Ч.
свободен не полностью, ибо ее формирование определяется также и текстом, хотя
"перспективы текста обладают только "характером инструкций",
акцентирующих внимание и интерес Ч. на определенном содержании". В
известной степени к этим направлениям примыкает и деконструктивизм, для
которого текст выступает как "сложный букет неоформленных возможностей,
стимулирующий интерпретативный дрейф своего читателя" (Эко). Примечательно
то, что в предыдущие десятилетия в качестве текстов, способных обнажить,
намеренно и провокативно, свою незавершенную сущность, рассматривались
преимущественно художественные произведения (особенно те, которые принадлежат
модернистской традиции), однако в настоящее время этим
960
свойством наделяется практический любой
вид текста. Семиотические теории интерпретативного сотрудничества (Эко, М.Корти
и др.) рассматривают "текстуальную стратегию" как систему
предписаний, адресованную Ч., образ и модель которого формируется текстом
независимо от и задолго до эмпирического процесса чтения. Исследование
диалектики отношений между автором и Ч., отправителем и получателем, нарратором
и "наррататором" породило целую "толпу" семиотических или
экстратекстуальных нарраторов, субъектов высказывания, фокализаторов, голосов,
метанарраторов. Фактически каждый теоретик предлагал свою классификацию
различных типов Ч., среди которых можно выделить, например,
"метачитателя", "архичитателя", "действительного",
"властного", "когерентного", "компетентного",
"идеального", "образцового", "подразумеваемого",
"программируемого", "виртуального", "реального",
"сопротивляющегося" и даже Ч. "нулевой степени".
Модификация, популяризация и критика этих подходов в 1980—1990-х, а также попытка
перейти от образцового к "реальному" Ч., идентичность которого
определяема в терминах класса, пола, этнической принадлежности, расы и других
социальных и культурных категорий (в том числе речь идет и об изучении
идеологий), были осуществлены феминизмом, "культурными
исследованиями", а также различными теориями исторической рецепции кино и
литературы. В рамках типологии рецептивных подходов, предложенной Дж.Стэйгер,
рецептивные концепции, представленные работами Р.Барта, Эко, Каллера, Женетта,
Риффатера, Фиша и Изера, представляют собой так называемый textual-activated подход, согласно которому текст
устанавливает правила игры для Ч., который конституируется текстуальными
конвенциями. Остальные теории могут быть условно подразделены на context-activated и reader-activated концепции, подчеркивающие либо активность
Ч., либо акцентирующие роль исторического и теоретического контекста рецепции.
Реконструкция развития различных интерпретативных подходов интересна, в первую
очередь, тем, чтобы выяснить, насколько оригинальна ориентированная на Ч.
критика. Американский семиотик Моррис в своих "Основах теории знака"
(1938) обратил внимание на то, что обращение к роли интерпретатора было в
высшей степени характерно для греческой и латинской риторик, для коммуникативной
теории софистов, для Аристотеля, разумеется, для Августина, для которого знаки
определяются тем фактом, что они порождают мысль в разуме воспринимающего. В
некотором смысле вся история эстетики может быть сведена к истории теорий
интерпретации и тому воздействию, которое произведение искусства оказывает на
своего адресата. Можно, например, рассматривать в качестве рецептивных
концепций
"Поэтику" Аристотеля,
средневековые учения о "правильной интерпретации" (начиная с
Августина), герметические учения Ренессанса, ряд концепций искусства и
прекрасного, разработанных в 18 в., эстетические идеи Канта и т.д. Современные
исследователи обращают особое внимание на многообразие трактовок и глубокий
интерес к рецептивной проблематике среди средневековых и ренессансных
мыслителей. Так, средневековые интерпретаторы искали множественность смыслов,
не отказываясь от принципа тождественности (текст не может вызвать
противоречивые интерпретации), в то время как символисты Ренессанса полагали
идеальным такой текст, который допускает самые противоположные толкования.
Принятие ренессансной модели породило противоречие, смысл которого в том, что
герметико-символическое чтение нацелено на поиск в тексте: (1) бесконечности
смыслов, запрограммированной автором; (2) или бесконечности смыслов, о которых
автор не подозревал. Если принимается в целом второй подход, то это порождает
новые проблемы: были ли эти непредвиденные смыслы выявлены благодаря тому, что
текст сообщает нечто благодаря своей текстуальной связности и изначально заданной
означивающей системе; или вопреки ему, как результат вольных домыслов Ч.,
полагающегося на свой горизонт ожиданий. Более того, средневековые и
ренессансные каббалисты утверждали, что Тора открыта бесконечным толкованиям,
так как она может быть переписана столько раз, сколько угодно путем
варьирования письмен, однако такая множественность прочтений (и написаний),
определенно зависящая от инициативы Ч.я, была, тем не менее, запланирована ее
божественным Автором. Иначе говоря, классические "теории рецепции"
подготовили почву для современных дебатов, обозначив проблему интерпретации как
попытку найти в тексте или то, что желал сказать автор, или то, что текст
сообщает независимо от авторских намерений — в обоих случаях речь идет об
"открытии" текста. Современный ракурс обсуждения тема Ч. впервые
получила в работе американского литературоведа У.Бута, который, по существу,
первым заговорил о "подразумеваемом авторе" (1961). Далее, на
протяжении последущих двух десятилетий можно было бы проследить параллельное
развитие двух самостоятельных направлений исследований, каждое из которых до
известного момента игнорировало существование другого, — структурно-семиотическое и герменевтическое. Показательно то, что этот параллелизм традиций в исследовании
проблемы рецепции все еще в каком-то смысле сохраняется. Неогерменевтическая линия представлена немецкой школой
"рецептивной эстетики" и прежде всего В.Изером, который начал с Бута
и опирался также на других англосаксонских те-
961
оретиков нарративного анализа, однако выстроил
свою концепцию на основе другой — немецкоязычной, в основном герменевтической
традиции (Ингарден, Х.-Г.Гадамер, Х.Р.Яусс). Из структуралистских авторов Изер
обращается лишь к Мукаржовскому. Значительно позже Изер предпринимает попытку
воссоединить обе линии, используя идеи Якобсона, Лотмана, Хирша, Риффатера,
ранние работы Эко. В литературной области В.Изер был, возможно, первым, кто
обнаружил сближение между новой лингвистической перспективой и литературной
теорией рецепции, посвятив этому вопросу, а точнее, проблемам, поднятым
Дж.Остином и Р.Серлем, целую главу в "Акте чтения". Структурно-семиотическая традиция заявила о себе в восьмом выпуске
журнала "Коммуникации" ("Communications", 1966). В этом номере Р.Барт рассуждал о
реальном авторе, который не может быть отождествлен с нарратором; Ц.Тодоров
апеллировал к оппозиции "образ нарратора — образ автора" и раскапывал
предшествующие теории "точки зрения" (Г.Джеймс, П.Лаббок и др.);
Ж.Женетт начал разрабатывать свои категории голоса и фокализации
(принявшие вид целостной
концепции к 1972). Не без "помощи" М.Бахтина Кристева создает свою
концепцию семанализа как модели "текстуального производства" (1970) и
разрабатывает теорию интертекстуальности, затем появляются написанные в духе
новых (постструктуралистских и деконструктивистских) веяний и посвященные
фигуре Ч. работы М.Риффатера (теория архичитателя, 1971), Е.Д.Хирша (1967),
С.Чэтмэна (1978, концепция "подразумеваемого Ч"). В это же время Фуко задает тон новым исследованиям
через проблематизацию роли авторской функции: проблема автора определялась им
как способ существования
в дискурсе, как поле
концептуальной согласованности, как стилистическое единство, — что не могло не
повлечь за собой предположения о том, что Ч. оказывается средством
распознавания такого существования-в-дискурсе. В пост- и неструктуралистской
семиотике 1960-х, которая отвечала интенции Пирса рассматривать семиотику как
прагматическую теорию, проблема рецепции была осмыслена (или пере-осмыслена) как
противостоящая: 1) структуралистской идее о независимости текстуального объекта
от его интерпретаций; 2) жесткости формальных семантик, процветавших в
англосаксонских академических кругах, с точки зрения которых значение терминов
и высказываний должно изучаться независимо от контекста. Особое значение в этом
контексте имеет концепция Эко, посвятившего этой проблеме немало работ, начиная
с 1962 ("Открытое произведение") и продолжая работами 1990-х
("Пределы интерпретации", "Интерпретация и гиперинтерпретация",
"Шесть прогулок в нарративных лесах"). Эко разрабатывал свою
концепцию "образцового Ч." в духе наиболее влиятельной в тот период
(начало 1960-х) структурно-семиотической парадигмы, соотнося некоторые
результаты своего исследования с достижениями по модальной логике повествования
(ван Дейк) и с отдельными соображениями Вайнриха, не говоря уж об
"идеальном Ч." Джойса ("страдающем идеальной бессонницей").
"Открытое произведение" и "Роль читателя" — ключевые работы
Эко, первая из которых поставила вопрос об "открытости" текста для
интерпретативных усилий Ч., а вторая закрепила status quo в пользу того же Ч. Уже первая из этих
книг была воспринята как интеллектуальная провокация, а Эко впоследствии
пришлось взять на себя ответственность за эскалацию "открытости" и
бесконечности интерпретации, ибо установленная им, казалось бы, четкая иерархия
между автором и Ч. — доминанта авторского замысла, воплощенного в тексте, над
восприятием Ч. — в конце концов оказалась подвергнутой сомнению (даже если сам
автор этого не желал). "Роль Ч." казалась особенно актуальной в
ситуации, когда неприемлемость структуралистского подхода к тексту, а равно и
"классического" герменевтического, стала очевидной для всех, и
потребность в новой парадигме интерпретации буквально витала в воздухе
(собственно говоря, раньше всех ее ощутили писатели, в том числе И.Калвино и
Борхес). Эко неоднократно отмечал, что именно предпринятая им попытка
проблематизировать Ч. более всего способствовала его расхождению со
структуралистами. В 1967 в одном из интервью по поводу "Открытого
произведения" К.Леви-Стросс сказал, что он не может принять эту
перспективу, поскольку произведение искусства — "это объект, наделенный
некоторыми свойствами, которые должны быть аналитически выделены, и это
произведение может быть целиком определено на основе таких свойств. Когда
Якобсон и я попытались осуществить структурный анализ сонета Бодлера, мы не
подходили к нему как к "открытому произведению", в котором мы можем
обнаружить все, что было в него заложено предыдущими эпохами; мы рассматривали
его в качестве объекта, который, будучи однажды написанным, обладает известной
(если не сказать кристальной) упругостью; мы должны были выявить эту его
особенность". Тем более примечательно то, что с точки зрения Эко конца
1990-х, мнение Леви-Стросса, возможно, кажется более близким к истине
рассуждающего о проблеме гиперинтерпретации. Эко еще раньше писал, что,
подчеркивая роль интерпретатора, он и мысли не допускал о том, что
"открытое произведение" — это нечто, что может быть наполнено любым
содержанием по воле его эмпирических Ч., независимо или невзирая на свойства
текстуальных объектов. Напротив, художественный текст включает в себя, по-
962
мимо его
основных подлежащих анализу свойств, определенные структурные механизмы, которые
детерминируют интерпретативные стратегии. Эко, но также Изер, Риффатерр, Яусс и
другие теоретики, обосновавшие роль Ч., сознательно не разделяют ни идеологию,
ни теоретические взгляды психоаналитических, феминистских и социологических
теорий Ч., а также концепции исторической рецепции визуального или
литературного текста, демонстрируя свою почти абсолютную индифферентность к
социополитическому контексту восприятия и в этом смысле — к
"реальному" Ч. Проблема "образцового", "абстрактного",
"идеального" Ч. в семиотике и текстуальном анализе в целом
противостоит, или, точнее, предшествует идее читательской аудитории как
разнородной, гетерогенной, всегда конкретной и незамкнутой группе людей,
границы и постоянная характеристика которой не существуют. В каком-то смысле
категория "реального" Ч. кажется более проблематичной (нежели,
например, понятие "идеального Ч."), ибо в конечном счете мы
оказываемся в порочном круге гносеологических категорий и в любом случае имеем
дело с абстракциями большей или меньшей степени. В интересующем нас случае
реальность "образцового Ч." задается текстом, но отнюдь не
классовыми, политическими, этническими, сексуальными, антропологическими и
другими признаками идентификации. Здесь "Ч." напоминает скорее компьютер,
способный обнаружить в своей памяти и соединить в безграничном гипертексте весь
текстуальный универсум (и потому он — образцовый Ч. par excellence). Его единственной
связью с миром является культурная традиция, а единственной жизненной функцией
— функция интерпретации. Кстати, "идеальный" Ч. или зритель может
также быть понят как категория историческая: каждый текст, программирующий
своего интерпретатора, предполагает наличие у реципиента определенной
текстуальной компетенции и общность контекста коммуникации. Именно апелляция к
исторически конкретным событиям или фактам иногда обеспечивает когерентность
воспринимаемого текста. В конечном счете, останавливаясь именно на этой
категории из всего множества существующих концептов, Эко и другие теоретики,
исповедующие близкую точку зрения, используют понятие "образцового
Ч." не для выяснения множества его реакций на художественное творение
(что, напротив, акцентируется в понятии имплицитный Ч. В.Изера), а для
обретения реальности текста, для защиты текста от множества интерпретативных
решений. Подразумеваемый Ч. Изера, напротив, призван раскрыть
потенциальную множественность значений текста. Работая с "сырым"
материалом, каковым представляется написанный, но не прочитанный и,
следовательно, не существующий еще текст, Ч. вправе
делать
умозаключения, которые способствуют раскрытию множественных связей и референций
произведения. Можно, таким образом, сделать вывод о том, что провозглашенный
некоторыми теоретиками "фундаментальный сдвиг в парадигме
литературоведения" (Х.Р.Яусс) на самом деле отражал общее изменение
интерпретативной парадигмы в целом, даже если это изменение являлось не столько
недавним изобретением, сколько сложным переплетением различных подходов,
вызревавших долгое время в эстетических и семиотических теориях, и которые,
условно говоря, могут называться теориями рецепции, если согласиться с тем, что
теория рецепции может быть понята шире, чем конкретное эстетическое
направление: речь идет о специфически общем для современной гуманитаристики
внимании к роли реципиента в процессе восприятия, интерпретации и в конечном
счете со-творения текста.
ЧТЕНИЕ —
совокупность практик, методик и процедур работы с текстом. Возникает вместе с
появлением письменности, письма как формы фиксации выражаемых в языке
содержаний, знаковой системы коммуникации людей, отделенной от ситуации
"здесь-и-сейчас" взаимодействия. Изначально конституируется как
стратегии перевода письма в устную речь, с одной стороны, как его буквальное
озвучивание, а с другой — как истолкование закрепленного в нем инвариантного
(надвременного и надпространственного) содержания в конкретных прагматических
ситуациях востребованности этих содержаний. На первых этапах своего становления
— это, как правило, элитарные и эзотерические практики, выделенная и
специфицированная в раннетрадиционных обществах функция, закрепляемая как
особый тип деятельности за фиксированными социальными категориями людей (жрецы,
писцы), выступавших своеобразными медиумами (а то и "трикстерами"),
вводивших тексты в надвременные (как правило, ритуальные) системы
взаимодействия людей, поддерживавших сложносоставные деятельностно-знаковые
практики-посредники, т.е. практики, которые всегда между (различными структурами,
профанным и сакральным, жизнью и смертью). Исходными основными сферами
применения Ч. являлись: 1) сфера хозяйственной деятельности в аспекте учета и
контроля, в которой текст и его буквальное Ч. закрепляли и выражали в той или
иной степени сакрализованную систему властных отношений господства и подчинения
через артикуляцию накладываемых на социальных агентов прав и обязательств; 2)
сфера литературы, предполагавшая обязательное озвучивание (как подлинного
бытия) текста в разной мере ритуализированных пространствах; 3) сфера религии,
сакрального,
963
закрепляющая себя в том числе и в
"священных текстах", предполагающих: а) свое избирательное
озвучивание в культовых практиках как их смыслоконституирующий компонент,
связывающий мирское с трансцендентным, с одной стороны, б) и
вновь письменно фиксируемое обнаружение ("вычитывание") —
истолкование ранее потаенных в них смыслов-ключей, оформляемых как комментарии
к этим текстам ("комментарии" фрагментируют и процессуально проясняют
подлежащее озвучиванию) — с другой. Уже в этом качестве Ч. выступало
организационно-упорядочивающим началом культуры, центрируемой вокруг главного
(в тенденции — единственного) культуро-конституирующего текста. В этой
ретроспективе тексты литературы и искусства (фиксирующие прежде всего мифо-эпико-религиозные
содержания) стремились к оформлению по образцу, по канону, внутри которого
творец лишь с высшего благословения выговаривал вложенное (открывшееся в
избранничестве) в него. Аналогично хозяйственные тексты не являлись простой
бухгалтерией, а закрепляли собой осуществление "предустановленного
порядка", санкционировали-обосновывали (освящали) действия по его
поддержанию. Отсюда мистифицированное отношение в традиционных культурах к
написанному и озвучиваемому с написанного слову (как наделяемому собственным
онтологическим бытием, занимающим свое место в порядке мира). Таким образом, Ч.
изначально выступало как особая трансляционно-истолковательская практика и как
"инструментальный" компонент более широких ритуально-речевых (имеющих
тем самым прямые следствия для деятельности — поведения) практик, но и как
культурообразующая практика в качестве оборотной стороны письма, возникновение
которого есть один из показателей перехода от варварства к цивилизации.
Принципиальное значение и далеко идущие для переинтерпретации практик, методик
и процедур Ч. последствия имело возникновение фонетических систем письменности,
создание буквенных алфавитов, зная которые стало в принципе (потенциально)
возможным прочитать любой текст, даже не зная и не понимая значений образующих
его единиц (слов). Во-первых, упрощение систем письма в фонетически
организованной письменности в тенденции максимально расширяет круг читателей,
накладывая ограничения лишь по линии владения-невладения техниками Ч. (зачастую
даже автономно от владения-невладения техниками письма). Революционизирующую
роль в этом отношении сыграли становление систем массового образования, начиная
с овладения элементарной грамотностью, с одной стороны, и развитие
технико-технологических средств тиражирования текстов (позволившее решить
проблему их доступности, массовизации и содержательной плюрализации,
обеспечивших возможность выбора текстов для Ч.) — с другой. Во-вторых, была
задана тенденция к постепенному вытеснению обязательного посредничества между
письменным текстом и его адресатом. Посредник (медиум, "трикстер")
стал либо локализироваться в особых позициях, конституированных по принципу
компетентности (позволяющей читать иначе, чем все остальные) и авторитетности
(стоит или не стоит принимать во внимание его прочтения), либо сливаться с
самим читателем (что было манифестировано прежде всего в протестантском тезисе
об отсутствии необходимости в посредничестве в общении человека и Бога).
Функции посредника берет на себя, по сути, сам читаемый текст. В-третьих, была
намечена тенденция к обмирщению, к десекуляризации процедур Ч. и письма, в
которых стало возможным и необходимым тренироваться (совершая ошибки) для
овладения их техниками, с одной стороны, и которые стали встраиваться в
профессиональные и иные прагматически-утилитарно ориентированные практики
(деятельности) как их искусственно-средствовый инструментальный компонент
(фиксация, селекция, хранение, передача), с другой. Эта десакрализация слова
достигает своего апогея в Новое время с формированием многообразия
специализированных знаниевых дискурсов, зачастую никак не связанных между собой
(профессиональный дискурс в традиционном обществе не мог быть сформирован, а
его тексты не могли быть прочитаны вне связи с культурообразующим
текстом-мифом). Точно так же сакрально-ритуализированные практики посвящения в
эзотерически-мистические знаниевые системы заменяются
воспитательно-образовательными технологиями, где отбор во многом задается через
способность-неспособность прочитать данный тип текста. Методологически этот
посыл был оформлен как тезис о независимости содержаний как проясненного
рационального мышления, так и данных (фактов) процессуально организованного
опыта от средств и форм его выражения (истина независима от своего языкового
оформления, другое дело, что последнее может быть более или менее прозрачным по
отношению к ней). В-четвертых, применительно, как правило, к текстам литературы
и искусства (хотя изначально это касалось почти исключительно религиозных
текстов) возникла проблематика их адекватного прочтения-интерпретации не в
плане репрезентирования ими реальности (тематика, монополизированная
профессиональными и особенно научными дискурсами), а в плане выявления в Ч.
смыслов, вложенных в художественное произведение автором, т. е. их подлинного
понимания. Тем самым первый проект герменевтики Шлейермахера формулировался во
многом именно как разработка методик и процедур Ч. С этой "точки"
можно начинать вести отсчет
964
становлению проблематики Ч. и письма (в их
соотношении с языком) как собственно предметности философской и научной
методологической рефлексии в западноевропейской традиции, окончательно
оформившейся в качестве таковой лишь в последней четверти 19 в. Дополнительный
импульс исследованию данной проблематики придала социология (прежде всего
культур-социология), предложившая трактовку Ч. как специфической формы
языкового общения людей, опосредованного текстами, как особой социокультурной
практики. При этом, если философия сосредоточилась прежде всего на исследовании
языка и письма как семиотической системы (с возникновением семиотики), то
социология поместила в фокус своего внимания именно специфически
интерпретированную проблематику Ч. В рамках коммуникативистски ориентированной
социологии последнее рассматривалось как спецификация общей модифицированной
схемы коммуникации, берущей свое начало от работ Якобсона. Здесь речь шла об
условиях адекватности замыслу адресанта восприятия смысла (передаваемого по
определенному каналу в контексте той или иной ситуации сообщения) адресатом.
Основная цель акта коммуникации виделась при этом не в обращении адресата к
самому сообщению как таковому, а в тех реакциях, которые оно должно было
вызвать (по замыслу) в поведении читателя. Тогда основные задачи организации Ч.
определялись как техническое обеспечение снятия "шумов", могущих
исказить требуемое воздействие данного сообщения на поведение через как
невосприятие предлагаемого смысла, так и через возможности его множественных
интерпретаций, выходящих за допустимые с точки зрения адресанта (он же — манипулятор)
границы. По аналогичному сценарию строились стратегии обучения техникам Ч. в
рамках контролируемых (субъектами, институтами) социализационных программ, но с
возможным акцентом на Ч. как на практиках, способных (через выработку
собственной позиции, личностного отношения и т.д.) блокировать навязываемый
автоматизм социального поведения. Оба эти аспекта нашли отражение в современных
исследованиях средств массовой коммуникации (усиленные анализом проблематики
соотношения стратегий Ч. и аудиовизуальных методов работы с информацией и
упаковки культурных содержаний). Но в этом случае проблематика начинает
выходить как за рамки социологии, так и Ч. в собственном смысле слова. Иной
тематизм в понимании Ч. был предложен в социологии литературы, где оно трактуется
как один из основных видов культурной активности, связанный прежде всего с
освоением произведений (текстов) художественной литературы. Кроме
внешне-количественного социологического описания Ч. здесь была разработана
модель традиционного понимания Ч. как взаимодействия между целостно-замкнутым
произведением, за которым проступает фигура автора, и читателем. При этом имена
авторов несут в себе институционально зафиксированную знаково-символическую
нагрузку, указывают на определенные художественные направления, методы, стили и
т. д., отсылают к означаемым иерархией их произведений-образцов смыслам,
которые, "правильно" читая (в процессе Ч.), обнаруживает контрагент
автора — читатель. В собственно социологическом анализе
интерпретационно-смысловая сторона Ч. как бы гипотетически постулируется (в
этом смысле — подразумевается, учитывается), но не является собственно
предметом рассмотрения, подменяется заимствуемыми из иных культурных практик
(литературной критики, литературоведения и т. д.) шкалами оценок и системами
образцов-эталонов, упорядочивающих процессы и задающих (ставящих) рамки для
интерпретации того или иного читательского поведения. В фокусе же изучения
оказываются по сути отсылающие друг к другу системы означений, маркирующие
(через имена и названия, дополняемые количественными замерами
выборов-предпочтений) культурное пространство и позволяющие типологизировать
манифестирующих свое отношение к тем или иным знакам (именам, названиям, темам,
сюжетам, жанрам и т. д.) индивидов как читателей. Дополнительно может быть
сформулирована задача дифференциации Ч. как деятельности по поддержанию
статуса, престижа, стиля жизни того или иного социального агента (где Ч. есть
не более чем функциональная атрибуция — "был", "видел",
"в курсе", "имею", "знаю" и т. д., или — "от
противного" — "стыдно не знать" и т. д.) и Ч. как собственно
культурной практики, направленной на обнаружение смыслов. В культур-социологии
акцент в анализе Ч. переносится на его культуро-субъекто-образующие параметры
(особенно в текстовых и коммуникативных подходах понимания самой культуры).
Само понятие Ч. при этом универсализируется, трактуется как одна из основных
культурных трансляционно-трансмутационных практик, позволяющая овладеть знаково
закрепленными (данными в текстах и сообщениях), отделенными от непосредственных
ситуаций социального взаимодействия "здесь-и-сейчас", но выполняющими
по отношению к ним программно-моделирующие функции, с инвариантными
содержаниями. Здесь содержатся возможности как редукции Ч. к совокупности технологий
работы со знаками, так и его трактовки как порождающего интерпретации
механизма, а тем самым и его понимания как смыслообразующих практик. Согласно
последней точке зрения, читать — значит выявлять (и порождать) смыслы,
запускать автокоммуникацию, а схватывание смыслов есть конкретизирующее по
отношению к человеческой инди-
965
видуальности действие. Смена типов
коммуникации, языковых практик, технологий работы с информацией, стратегий Ч. и
письма универсализируется в ряде куль-тур-социологических дискурсов до "системо-социо-культуро-порождающих"
событий европейской истории. Близких взглядов придерживаются и теоретики
информационного общества. В этом смысле говорят о третьей
("невидимой") революции (наряду с артикулированными экономической и
социально-политической революциями). В этом же отношении интерес представляет
концепция "галактики Гутенберга" Мак-Люэна, в которой изобретение
наборного шрифта И.Гутенбергом в 15 в. рассматривается как импульс, породивший
"культуру зрения", которая по сути есть "культура Ч.",
господствовавшая вплоть до "электронной эпохи", т. е. до 1960-х. Тем
не менее закрепление термина "Ч." как обозначающего универсальный
культурный механизм в европейской культуре оказалось связано не с
социологическими анализами, а с переосмыслением рефлексии над языком и письмом,
осуществленной в структуралистски ориентированной лингвистике (начиная с
Соссюра), в семиотике (начиная с Пирса), в философии языка в традиции
аналитической философии (начиная с Витгенштейна), в литературоведении и
литературной критике (начиная с "новой критики"). В фокусе обсуждения
оказались оппозиции языка и реальности, речи и языка, речи и письма, письма и
Ч. и поиск путей их преодоления. Наиболее целостно и детально эта проблематика
была разработана прежде всего внутри различных вариантов французского
структурализма и постструктурализма (Деррида, Р.Барт, Лиотар, Батай, Бодрийяр,
Делез, Гваттари, Фуко, Гольдман, Бурдье и др.) и близких им американских
версиях (Джеймисон, П. де Ман, Дж. X. Миллер, X. Блум и др.). Ряд близких идей, частично развиваемых в данной
традиции, был сформулирован М.М. Бахтиным. Одним из основных результатов усилий
этого круга авторов и явилась синтетическая концепция письма-Ч. (или
Ч.-письма), фундируемая всем комплексом постструктуралистских построений, с
одной стороны, и сама провоцирующая постмодернистский характер возможных
дискурсов, с другой. Исходным для ее понимания является трактовка реальности
мира как по преимуществу и главным образом оформляемой языком и в языке
знаковой реальности, выражаемой как совокупность текстов, интертекст,
гипертекст, ризома текстов. Соответственно и человеческое сознание
повествовательно по своей природе и обнаруживаемо по преимуществу и главным
образом как текстовые нарративы. Мир, следовательно, открывается человеку в
виде историй-рассказов о нем. Текст же приобретает смысловое единство не в
своем происхождении, а в своем предназначении. Смыслы порождаются в процессе
обезличенного функционирования текста, его становлении, производстве,
деконструкции, интерпретации в соучаствующих актах Ч. и письма как инициирующих
игру означающих, как порождающих практики означивания, но не выражающих
означаемое, а отсылающих к другим означающим, к их бесконечному ряду,
очерчиваемому "горизонтом" языка (письма). Тем самым постструктурализм
исходит из разработанной в структурной лингвистике концепции немотивированности
означающего, его произвольности по отношению к означаемому, с которым у него
нет в действительности никакой "естественной связи". Соответственно
формулируется несколько исходных теоретико-методологических установок
концепции: 1) противопоставление замкнутости, завершенности, отграниченности,
классифицированности произведения принципиальной незамкнутости,
незавершенности, открытости, неквалифицируемости извне текста (тезис о "смерти
произведения" — см. Конструкция); 2) отрицание единственности
изначально заложенного в тексте смысла (что постулировалось по отношению к
произведению), а соответственно и возможности единственно правильного его
прочтения (тезис о децентрированности текста, потере им
"трансцендентального означающего"; "центр" везде, текст
можно читать с любого места); 3) отрицание наличия вообще какого-либо смысла в
тексте вне практик работы с ним, т. е. вне процедур Ч. и письма, деконструкции
и интерпретации, которые только и порождают смыслы; при этом текст, допуская
любые прочтения, остается принципиально избыточным к каждому из них (принцип
неразрешимости текста; смысл нельзя "снять" в гегелевском смысле
слова, Ч. рано или поздно заводит в смысловой тупик, логически неразрешимый, но
отсылающий к другому смыслу — такому же тупику), а любое прочтение по
определению неверно (так как допустимо всегда и иное Ч.; принцип
дополнения-дополнительности, отрицающий само представление о возможности
полного и исчерпывающего наличия); 4) утверждение того, что смысл не может быть
обнаружен в тексте, а может быть туда только вложен, так как в тексте нет и не
может быть никакого объективного смысла как воспроизведения внешней реальности
(текст не имеет референтов вовне себя, он нереференциален); проблема поиска
референтов (точнее, Ч., "следов" как обозначений "отсутствия
наличия" референтов как априорно записанного в тексте) перекладывается на
читателей, в многообразии интерпретации которых порождается множество смыслов,
что делает сам вопрос о референтах текста бессмысленным; 5) утверждение
невозможности насильственного овладения текстом, попытка которого каждый раз
повторяется при проведении над ним аналитических операций, пытающихся подчинить
текст господствующим стерео-
966
типам; основанием работы с текстом
является "желание" ("историческое бессознательное" у Фуко);
в свою очередь, текст сам является "машиной производства желаний"; в
этом ключе интерес представляет различение Р.Бартом текстов-удовольствий и
текстов-наслаждений, требующих и одновременно стимулирующих разные читательские
стратегии, ориентированные на "потребление" (первый случай) и
"производство" (второй случай) читаемых текстов (аналогично в американской
традиции различаются "наивный" и "сознательный" читатели);
6) обоснование того, что как нет произведения в качестве сообщения автора,
означивающего его замысел, так нет и самого автора как порождающего смыслы
текста (тезис о "смерти автора"); соответственно, задание тексту
некоего смыслового единства — удел читателя (тем самым основные фигуранты
текстовых практик — анонимный скриптор ("пишущий") и безличный некто
("читающий"). Соответственно в перспективе Ч.-письма (письма-Ч.)
общество перестает быть "прежде всего средой обмена, где самое главное —
циркулировать и заставлять циркулировать, скорее, оно представляет собой
записывающее устройство, для которого основное — метить и быть помеченным"
(Делез и Гваттари). Тем самым социальная реальность в постструктуралистско-постмодернистской
социологии может быть осмыслена как квазизнаковая, как заговорившая реальность.
В этом отношении социологические дискурсы реализуют еще установку М.М.Бахтина,
призывавшего трактовать человеческий поступок как "потенциальный текст",
который только и может быть понят как поступок, а не физическое действие
"в диалогическом контексте своего времени (как реплика, как смысловая
позиция, как система мотивов)". В этом же ключе Бурдье говорит о
пространстве-полях постоянно переструктурирующихся символических различений на
основе символических капиталов и сформированных габитусов, перераспределяющих
"власть" внутри этих полей. В этом же ключе Бауман трактует саму
возможность социологии в постмодернистскую эпоху как возможность необходимого
комментария к повседневным практикам означивания. (Ср. тезис о познании мира
только в форме "литературного дискурса" Лиотара и Джеймисона). В
позитивной формулировке этот тезис звучит как необходимость вступать в игру
означающих, в процесс письма, тем самым постоянно инициируя Ч. Таким образом и
под углом зрения социологии практики письма-Ч. (Ч.-письма) универсализируются
(в своей нераздельности) до социо-культуро-конституирующих. Следовательно, в
постструктуралистско-постмодернистской перспективе вне стратегий Ч. (как и
письма) нет никаких оснований говорить о какой-либо иной реальности, кроме как
о реальности процессуальности Ч.-письма (письма-Ч.). Более того, Ч. творит
самого читателя (Эко). Другое дело, что в конкретных стратегиях поддержания
этой процессуальности происходит (согласно Фуко) перераспределение
знания-власти, стремящегося к собственной институциализации,
переструктурирование проблемных смысловых полей, конституированных к данному
времени различными дискурсивными практиками, вплоть до "эпистемических разрывов"
с предшествующим знанием-властью, что заставляет как бы заново конституировать
для себя предметы (тексты) своих интерпретаций, основываясь на новых способах
различения, возникающих из иных реконструкций "архива знания". Тем
самым стратегии Ч. (и письма) оказываются не только "репрезентантами"
реальности, но и "средствами" организации социума, коль скоро они
сами пронизаны "властью", т. е. "множественностью силовых
отношений" ["воля к знанию", реализуемая в Ч. (и письме), есть
одновременно "воля к власти"]. Единственное средство оппонирования
власти-знанию — глобальная ревизия стереотипов "наивного читателя",
ведь любое повествование не только обеспечивает через интерпретации доступ в
мир, но и скрывает и искажает его. (См. также Текст, Интертекстуальность,
Комфортабельное чтение, Означивание, Ризома, "Смерть Автора",
"Смерть субъекта".)
"ЧТО ТАКОЕ ФИЛОСОФИЯ?" — книга Делеза и Гваттари ("Qu'est-ce
que la philosophie?". Les Editions de Minuit, 1991. Рус. перевод С.Н.Зенкина, 1998). По мысли
авторов, обозначенной во Введении, "что такое философия" — это такой
вопрос, который "задают, скрывая беспокойство, ближе к полуночи, когда
больше спрашивать уже не о чем. [...] Мы и раньше все время его ставили, и у
нас был на него неизменный ответ: философия — это искусство формировать,
изобретать, изготавливать концепты". Концепты, по мысли авторов, нуждаются
в концептуальных персонажах, которые способствуют их определению. По мысли
Кожева, именно греки окончательно зафиксировали смерть Мудреца и заменили его
философами, друзьями мудрости, которые ищут ее, но формально ею
не обладают. Философ — тот, кто "изобрел Концепты и начал мыслить
ими". Согласно Делезу и Гваттари, в философии под "другом"
донимается нечто внутренне присутствующее в мысли, условие самой ее
возможности, живая категория, элемент трансцендентального опыта. Друг оказался соотнесен
967
уже не с иным человеком, а с неким
Существом, Объектностью, Целостностью. Как отмечают Делез и Гваттари,
существует особенность, благодаря которой философия представляется явлением
древнегреческих городов-полисов: в них сформировались общества друзей или равных,
между которыми и внутри каждого из них стимулировались отношения соперничества.
"Соперничество свободных людей, атлетизм, возведенный в общий
принцип", совмещенные с "дружеством", призванным "примирять
целостность сущности с соперничеством", оказываются предпосылками мысли
как таковой. И не только в античных полисах, как отмечал Бланшо. По мысли
Делеза и Гваттари, философия — не просто искусство формировать, изобретать или
же изготавливать концепты, ибо концепты — это не обязательно формы, находки или
продукты. Философия — дисциплина, состоящая в творчестве концептов. "Творить все новые концепты — таков предмет
философии". Искусство философа сообщает существование также и умственным
сущностям, а философские концепты тоже суть "sensibilia". Согласно рассуждениям Ницше,
философы должны не просто принимать данные им концепты, чтобы чистить их и
наводить на них лоск; следует прежде всего самим их производить, творить,
утверждать и убеждать людей ими пользоваться. До сих пор, в общем и целом,
каждый доверял своим концептам, словно это волшебное приданое, полученное из
столь же волшебного мира, — но такую доверчивость следует заменить
недоверчивостью, и философ особенно должен не доверять именно концептам, коль
скоро он не сам их сотворил (об этом хорошо знал Платон, хотя и учил
противоположному...). Платон говорил, что следует созерцать Идеи, но сперва он
должен был сам создать концепт
Идеи. Чего стоит философ,
по мысли Ницше, если о нем можно сказать: он не создал ни одного концепта, он
не создал сам своих концептов? По Делезу и Гваттари, философия не есть ни
созерцание, ни рефлексия, ни коммуникация. Философия — не созерцание, так как
созерцания суть сами же вещи, рассматриваемые в ходе творения соответствующих
концептов. Философия — не рефлексия, так как никому не нужна философия, чтобы о
чем-то размышлять; объявляя философию искусством размышления, ее скорее
умаляют, чем возвышают, ибо чистые математики вовсе не дожидались философии,
чтобы размышлять о математике, как и художники — о живописи или музыке. Философия
не обретает окончательного прибежища и в коммуникации, которая потенциально
работает только с мнениями, дабы сотворить в итоге "консенсус", а не
концепт. Созерцание, рефлексия и коммуникация — это не дисциплины, а машины, с
помощью которых в любых дисциплинах образуются Универсалии. Универсалии
созерцания, а затем Универсалии рефлексии, — таковы две иллюзии, через которые
уже прошла философия в своих мечтах о господстве над другими дисциплинами
(объективный идеализм и субъективный идеализм), и ей доставит ничуть не больше
чести, если она начнет отыгрываться Универсалиями коммуникации,
долженствующими-де доставить нам правила для воображаемого господства над
рынком и масс-медиа (интерсубъективный идеализм). Первейший принцип философии
состоит в том, что Универсалии ничего не объясняют, они сами подлежат
объяснению. Определение
философии как познания посредством чистых концептов, по мысли
Делеза и Гваттари, можно считать окончательным. Не следует противопоставлять друг другу познание посредством
концептов и посредством конструирования концептов в возможном опыте (или
интуиции). Ибо, согласно вердикту Ницше, вы ничего не познаете с помощью
концептов, если сначала сами их не сотворите, то есть не сконструируете их в
свойственной каждому из них интуиции. Исключительное право на создание
концептов обеспечивает философии особую функцию, но не дает ей никакого
преимущества, никакой привилегии. Согласно Делезу и Гваттари, философы до сих
пор недостаточно занимались природой концепта как философской реальности. Они
предпочитали рассматривать его как уже данное знание или представление,
выводимое из способностей, позволяющих его формировать (абстракция или
обобщение) или же им пользоваться (суждение). Но концепт не дается заранее, он
творится, должен быть сотворен; он не формируем, а полагается сам в себе
(самополагание); самое субъективное в нем оказывается и самым объективным.
Наибольшее внимание концепту как философской реальности уделяли, согласно
Делезу и Гваттари, посткантианцы, особенно Шеллинг и Гегель. Гегель дает
концепту мощное определение через Фигуры творчества и Моменты его
самополагания: фигуры стали принадлежностями концепта, так как они образуют тот
его аспект, в котором он творится сознанием и в сознании, через преемственность
умов, тогда как моменты образуют другой аспект, в котором концепт сам себя
полагает и объединяет разные умы в абсолюте Самости. Гегель показал, что
концепт не имеет ничего общего с общей или абстрактной идеей, а равно и с
несотворенной Мудростью, которая не зависела бы от самой философии.
Посткантианцы вращались в кругу универсальной энциклопедии концепта,
связывающей его творчество с чистой субъективностью, вместо того чтобы заняться
делом более скромным — педагогикой концепта, анализирующей условия творчества
как факторы моментов, остающихся единичными. Как отмечают Делез и Гваттари,
если три этапа развития концепта суть энциклопедия, педагогика и
профессионально-коммерческая подготовка, то лишь
968
второй из них может не дать нам с вершин
первого низвергнуться в провал третьего — в этот абсолютный провал мысли. В
первом разделе "Философия" авторы утверждают, что не существует
простых концептов. В концепте всегда есть составляющие, которыми он и
определяется, в нем имеется шифр. Концепт — это множественность, хотя не всякая
множественность концептуальна. Не бывает концепта с одной лишь составляющей:
даже в первичном концепте, которым "начинается" философия, уже есть
несколько составляющих. Декарт, Гегель, Фейербах не только не начинают с одного
и того же концепта, но даже и концепты начала у них неодинаковые. У разных
авторов, от Платона до Бергсона, встречается мысль, что суть концепта в
членении, разбивке и сечении. Он представляет собой целое, так как тотализирует
свои составляющие, однако это фрагментарное целое. Каждый концепт отсылает к
некоторой проблеме, к проблемам, без которых он не имел бы смысла и которые
могут быть выделены или поняты лишь по мере их разрешения; в данном случае это
проблема множественности субъектов, их взаимоотношений, их взаимопредставления.
В философии концепты творятся лишь в зависимости от проблем, которые
представляются нам дурно увиденными или дурно поставленными (педагогика
концепта). По Делезу и Гваттари, "мы рассматриваем некоторое поле опыта,
взятое как реальный мир, не по отношению к некоторому "я", а по
отношению к простому "наличествованию". В некоторый момент
наличествует тихо и спокойно пребывающий мир. И вдруг возникает испуганное
лицо, которое смотрит куда-то наружу, за пределы этого поля": здесь Другой
предстает не как субъект или объект, а совсем иначе — как возможный мир, как
возможность некоего пугающего мира. Другой — это возможный мир, каким он
существует в выражающем его лице, каким он осуществляется в придающей ему
реальность речи; он является концептом из трех неразделимых составляющих —
возможный мир, существующее лицо и реальный язык, то есть речь. По Делезу и
Гваттари, у всех концептов есть история, у каждого концепта есть становление,
которое касается уже его отношений с другими концептами, располагающимися в
одном плане с ним. Концепту требуется не просто проблема, ради которой он
реорганизует или заменяет прежние концепты, но целый перекресток проблем, где
он соединяется с другими, сосуществующими концептами. В случае с концептом
Другого как выражения возможного мира в перцептивном поле необходимо по-новому
рассмотреть составляющие самого этого поля: не будучи более ни субъектом
перцептивного поля, ни объектом в этом поле, Другой становится условием, при
котором перераспределяются друг относительно друга не только субъект и объект,
но также фигура и
фон, окраины и центр, движение и ориентир,
транзитивное и субстанциальное, длина и глубина... Другой, согласно Делезу и
Гваттари, всегда воспринимается как некто иной, но в своем концепте он является
предпосылкой всякого восприятия, как иных, так и нас самих. Таким образом,
находясь в том или ином доступном определению плане, можно как бы по мосту
переходить от концепта к концепту: создание концепта Другого с такими-то и
такими-то составляющими влечет за собой создание нового концепта перцептивного
пространства, для которого придется определять другие составляющие. Во-первых,
каждый концепт отсылает к другим концептам — не только в своей истории, но и в
своем становлении и в своих нынешних соединениях; концепты бесконечно множатся
и хоть и со-творяются, но не из ничего. Во-вторых, для концепта характерно то,
что составляющие делаются в нем неразделимыми; каждая отличная от других
составляющая частично перекрывается какой-то другой, имеет с нею зону
соседства, порог неразличимости. В-третьих, каждый концепт должен,
следовательно, рассматриваться как точка совпадения, сгущения и скопления своих
составляющих. В этом смысле каждая составляющая ... должна пониматься не как
общее или частное, а просто как чисто единичное — "такой-то"
возможный мир, "такое-то" лицо, "такие-то" слова. Концепт,
по Делезу и Гваттари, нетелесен, хотя он воплощается или осуществляется в
телах; он принципиально не совпадает с тем состоянием вещей, в котором
осуществляется. Концепт — это событие, а не сущность и не вещь. Он есть некое
чистое Событие, некая этость, некая целостность — например, событие Другого или
событие лица (когда лицо само берется как концепт). Концепт недискурсивен, и
философия не является дискурсивным образованием, так как не выстраивает ряда
пропозиций. Концепт — это ни в коем случае не пропозиция, он не
пропозиционален, а пропозиция никогда не бывает интенсионалом. Пропозиции
определяются своей референцией, а референция затрагивает не Событие, но
отношение с состоянием вещей или тел, а также предпосылки этого отношения.
Концепты свободно вступают в отношения недискурсивной переклички — либо потому,
что составляющие одного из них сами становятся концептами, имеющими другие,
опять-таки разнородные составляющие, либо потому, что между концептами ни на
одном уровне нет никакой иерархической разницы. Не будет ошибкой считать,
согласно Делезу и Гваттари, что философия постоянно находится в состоянии
отклонения или дигрессивности. Философия говорит фразами, но из фраз, вообще
говоря, не всегда извлекаются пропозиции. По мысли Делеза и Гваттари, из фраз
или их эквивалента философия добывает концепты (не совпадающие с общими или
абстрактными идеями),
969
тогда как наука — проспекты (пропозиции,
не совпадающие с суждениями), а искусство — перцепты и аффекты (также не
совпадающие с восприятиями или чувствами). К примеру, картезианское cogito, декартовское "Я" — это один из
концептов "я". У этого концепта три составляющих —
"сомневаться", "мыслить", "быть" (отсюда не
следует, что всякий концепт троичен). Целостное высказывание, образуемое этим
концептом как множественностью, таково: я мыслю, "следовательно" я
существую; или в более полном виде — я, сомневающийся, мыслю, существую, я
существую как мыслящая вещь. Таково постоянно возобновляемое событие мысли,
каким видит его Декарт. Концепт сгущается в точке Я, которая проходит сквозь
все составляющие и в которой совпадают Я' — "сомневаться". Я" —
"мыслить". Я'" — "существовать".
Составляющие, то есть интенсивные ординаты, отмечают Делез и Гваттари,
располагаются в зонах соседства или неразличимости, делающих возможным их
взаимопереход и образующих их неразделимость: первая такая зона находится между
"сомневаться" и "мыслить" (я, сомневающийся, не могу
сомневаться в том, что мыслю); вторая — между "мыслить" и
"существовать" (чтобы мыслить, нужно существовать). То же самое
относится и к модусам мышления — ощущать, воображать, составлять понятия. То же
и в отношении типов существования (существа), вещного или субстанциального —
бесконечное существо, конечное мыслящее существо, протяженное существо.
Примечательно, что в последнем случае концепт "я" сохраняет за собой
лишь вторую фазу существа и оставляет в стороне прочие части вариации. И это
как раз является знаком того, что концепт как фрагментарная целостность замкнут
формулой "я существую как мыслящая вещь": другие фазы существа
доступны только через посредство мостов-перекрестков, ведущих к другим
концептам. Когда задают вопрос: "были ли у cogito предшественники?" — то имеется в
виду вот что: существуют ли концепты, подписанные именами прежних философов,
которые имели бы похожие, почти те же самые составляющие, но какой-то одной не
хватало бы или же добавлялись лишние, так что cogito не могло достичь кристаллизации,
поскольку составляющие еще не совпадали в некотором "я"? Согласно
Делезу и Гваттари, картезианский план состоял в том, чтобы устранить любые
эксплицитно-объективные пресуппозиции, при которых концепт отсылал бы к другим
концептам (например, "человек как разумное животное"). Он опирается
только на пре-философское понимание, то есть на имплицитно-субъективные
пресуппозиции: все знают, что значит "мыслить",
"существовать", "я" (мы знаем это, поскольку сами делаем
это, являемся этим или говорим это). Это совершенно новое различение. Подобному
плану требуется первичный концепт, который не должен предполагать ничего
объективного. То есть проблема ставится следующим образом: каким будет
первичный концепт в этом плане, или с чего начать, чтобы определить истину как
абсолютно чистую субъективную достоверность? Именно таково cogito. Напрасно спрашивать себя, утверждают
авторы, прав Декарт или не прав. Картезианские концепты могут быть оценены
только в зависимости от проблем, на которые отвечают, и от плана, в котором
происходят. Вообще говоря, если создававшиеся ранее концепты могли лишь
подготовить, но не образовать новый концепт — значит, их проблема еще не
выделилась из других, а их план еще не получил необходимую кривизну и движения.
Если же концепты могут заменяться другими, то лишь при условии новых проблем и
нового плана, по отношению к которым не остается, например, никакого смысла в
"Я", никакой необходимости в начальной точке, никакого различия между
пресуппозициями (или же возникают другие смыслы, необходимости, различия).
Концепт всегда обладает той истиной, которую получает в зависимости от условий
своего создания; концепт никогда не ценится по тому, чему он препятствует; он
ценится только по своему собственному ни с чем не сравнимому положению и
сотворению. История философии, по Делезу и Гваттари, требует оценивать не
только историческую новизну концептов, созданных тем или иным философом, но и
силу их становления в процессе их взаимопереходов. Концепт — это, разумеется,
познание, но только самопознание, и познается в нем чистое событие, не
совпадающее с тем состоянием вещей, в котором оно воплощается. Философские
концепты — это фрагментарные единства, не пригнанные друг к другу, так как их
края не сходятся. Творящая их философия всегда представляет собой могучее
Единство — нефрагментированное, хотя и открытое; это беспредельная Bee-целость, Omnitudo, вбирающая их все в одном и том же плане.
Это и есть план консистенции или, точнее, план имманенции концептов. Концепты и
план строго соответствуют друг другу, но их тем более точно следует различать.
План имманенции — это не концепт, даже не концепт всех концептов. Философия —
это конструирование, а конструирование включает два взаимодополнительных и
разноприродных аспекта — создание концептов и начертание плана. Концепты — это
как множество волн, которые вздымаются и падают, тогда как план имманенции —
это та единственная волна, которая их свертывает и развертывает. Концепты суть
события, а план — горизонт событий; это не относительный горизонт,
функционирующий как предел, меняющийся в зависимости от положения наблюдателя и
охватывающий поддающиеся наблюдению состояния вещей, но горизонт абсолютный,
который не зависим от
970
какого-либо наблюдателя и в котором
событие, то есть концепт, становится не зависимым от видимого состояния вещей, где
оно может совершаться. У плана имманенции, согласно авторам, две стороны —
Мысль и Природа, Physis
и Nous. План имманенции
очевидным образом различен у греков, в XVII веке и в современности (при том, что эти
понятия расплывчаты и общи) — не тот образ мысли и не та материя бытия. Мысль о
том, что любая философия вытекает из некоторой интуиции, которую она постоянно
развертывает в своих концептах с разной степенью интенсивности, — эта
грандиозная перспектива в духе Лейбница или Бергсона оказывается, по Делезу и
Гваттари, обоснованной, если рассматривать интуицию как оболочку бесконечных
движений мысли, непрестанно пробегающих некоторый план имманенции. Разумеется,
отсюда нельзя делать вывод, что концепты прямо выводятся из плана: для них
требуется специальное конструирование, отличное от конструирования плана, и
потому концепты должно создавать наряду с составлением плана. Если философия
начинается с создания концептов, то план имманенции должен рассматриваться как
нечто префилософское. У Декарта то было субъективно-имплицитное понимание,
предполагаемое первичным концептом "Я мыслю"; у Платона то был
виртуальный образ уже-помысленного, которым дублируется каждый актуальный
концепт. Хайдеггер обращается к "преонтологическому пониманию Бытия",
к "преконцептуальному" пониманию, в котором, очевидно,
подразумевается постижение той или иной материи бытия в соотношении с тем или
иным расположением мысли. Так или иначе, философия всегда полагает нечто
префилософское или даже нефилософское — потенцию Bce-целости. "Префилософское" не
означает чего-либо предсуществующего, а лишь нечто не существующее вне
философии, хоть и предполагаемое ею. План имманенции — это как бы срез хаоса, и
действует он наподобие решета. Действительно, для хаоса характерно не столько отсутствие определенностей,
сколько бесконечная скорость их возникновения и исчезновения; это не переход от
одной определенности к другой, а, напротив, невозможность никакого соотношения
между ними, так как одна возникает уже исчезающей, а другая исчезает, едва наметившись.
Хаос хаотизирует,
растворяет всякую консистенцию в бесконечности. Задача философии — приобрести
консистенцию, притом не утратив бесконечности, в которую погружается мысль (в
этом отношении хаос обладает как физическим, так и мысленным существованием).
Античные греки первыми осознали, что Порядок строго имманентен такой
космической среде, которая, подобно плоскому плану, делает срез хаоса. В общем,
первыми философами были те, кто учредил план имманенции в виде сети, протянутой
сквозь хаос. В этом смысле они противостояли Мудрецам — персонажам религии,
жрецам, в понимании которых учреждаемый порядок всегда трансцендентен и
устанавливается извне. Религия всегда там, где трансцендентность, вертикальное
Бытие, имперское Государство на небесах или на земле, а философия, согласно
Делезу и Гваттари, всегда там, где имманентность, пусть даже она служит ареной
для агона и соперничества (этого не опровергают и греческие тираны, так как они
всецело на стороне сообщества друзей, проявляющегося сквозь все их безумнейшие
и жесточайшие соперничества). Авторы ставят проблему: нельзя ли рассматривать
всю историю философии как учреждение того или другого плана имманенции? При
этом выделялись бы физикалисты, делающие акцент на материи Бытия, и ноологисты
— для них главное — образ мысли. Однако, по Делезу и Гваттари, сразу же
возникает опасность путаницы: уже не сам план имманенции образовывает данную
материю Бытия или данный образ мысли, но имманентность приписывается
"чему-то" в дательном падеже, будь то Материя или Дух. У Платона и
его последователей это стало очевидным. Вместо того, чтобы план имманенции
образовывал Всецелость, имманентность оказывается имманентной Единому (в
дательном падеже), то есть на то Единое, в котором простирается и которому
присваивается имманентность, накладывается другое Единое, на сей раз
трансцендентное; по ту сторону каждого Единого появляется еще Единое — это и
есть формула неоплатоников. Всякий раз, когда имманентность толкуют как
имманентную "чему-то", происходит смешение плана и концепта, так что
концепт оказывается трансцендентной универсалией, а план — атрибутом внутри
концепта. Превратно истолкованный таким образом план имманенции вновь порождает
трансцендентность — отныне он просто поле феноменов, которое лишь во вторичном
владении обладает тем, что изначально принадлежит к трансцендентному единству.
В христианской философии, по мысли авторов, ситуация еще более ухудшилась.
Полагание имманентности осталось чисто философским учреждением, но теперь оно
оказывается терпимо лишь в очень малых дозах, оно строго контролируется и
обставляется со всех сторон требованиями эманативной и особенно креативной
трансцендентности. Рискуя судьбой своего творчества, а то и собственной жизнью,
каждый философ вынужден доказывать, что вводимая им в мир и дух доза
имманентности не подрывает трансцендентности Бога, которому имманентность может
быть присвоена лишь вторично (Николай Кузанский, Экхарт, Бруно). Религиозная
власть требует, чтобы имманентность допускалась лишь местами или на
промежуточном уровне. Можно считать, что имманентность — это актуальнейший
971
пробный камень
любой философии, так как она берет на себя все опасности, с которыми той
приходится сталкиваться, все осуждения, гонения и отречения, которые та
претерпевает. Чем, кстати, доказывается, что проблема имманентности — не
абстрактная и не чисто теоретическая. На первый взгляд непонятно, почему
имманентность столь опасна, но тем не менее это так. Она поглощает без следа
мудрецов и богов. Философа узнают по тому, что он отдает на откуп имманентности
— словно на откуп огню. Имманентность имманентна только себе самой, и тогда уж
она захватывает все, вбирает в себя Всецелость и не оставляет ничего такого,
чему она могла бы быть имманентна. По крайней мере, всякий раз, когда
имманентность толкуют как имманентную "Чему-то", можно быть
уверенным, что этим "Чем-то" вновь вводится трансцендентное. По мысли
Делеза и Гваттари, начиная с Декарта, а затем у Канта и Гуссерля, благодаря cogito появилась возможность трактовать план имманенции как поле
сознания. Иными словами, имманентность стали считать имманентной чистому
сознанию, мыслящему субъекту. У Канта этот субъект называется
трансцендентальным, а не трансцендентным — именно потому, что это субъект поля
имманенции любого возможного опыта, которым покрывается все, как внешнее, так и
внутреннее. Кант отвергает всякое трансцендентное применение синтеза, зато он
относит имманентность к субъекту синтеза как новому, субъективному единству. Он
даже может позволить себе роскошь разоблачения трансцендентных Идей, сделав из
них "горизонт" поля, имманентного субъекту. Но при всем том Кант
находит новейший способ спасения трансцендентности: теперь это уже будет не
трансцендентность Чего-то или же Единого, стоящего выше всех вещей
(созерцание), а трансцендентность Субъекта, которому поле имманенции
присваивается лишь постольку, поскольку принадлежит некоему "я",
необходимо представляющему себе данный субъект (рефлексия). Мир греческой
философии, не принадлежавший никому, все более и более переходит в собственность
христианского сознания. Остается следующий шаг: когда имманентность становится
имманентна трансцендентальной субъективности (в дательном падеже), то в ее
собственном поле должна появиться метка или шифр трансцендентности как акта,
отсылающего теперь уже к другому "я", к другому сознанию
(коммуникация). Так происходит у Гуссерля и многих его последователей, которые
вскрывают в Другом или же в Плоти подземную работу трансцендентного внутри
самой имманентности. У Гуссерля имманентность мыслится как имманентность текущего
опыта субъективности (в дательном падеже), но поскольку этот чистый и даже
дикий опыт не всецело принадлежит тому "я", которое представляет его
себе, то в этих самых зонах непринадлежности на горизонте вновь появляется
что-то трансцендентное — то ли в форме "имманентно-первозданной
трансцендентности" мира, заполненного интенциональными объектами, то ли
как особо привилегированная трансцендентность интерсубъективного мира,
населенного другими "я", то ли как объективная трансцендентность мира
идей, наполненного культурными формациями и сообществом людей. Три типа
Универсалий — созерцание, рефлексия, коммуникация — это, согласно Делезу и
Гваттари, как бы три века философии — Эйдетика, Критика и Феноменология —
неотделимые от истории одной долгой иллюзии: "в инверсии ценностей
доходили даже до того, что убеждали нас, будто имманентность — это тюрьма
(солипсизм...), из которой нас избавляет Трансцендентное". Когда Сартр
предположил существование безличностного трансцендентального поля, это вернуло
имманентности ее права. Говорить о плане имманенции становится возможно лишь
тогда, когда имманентность не имманентна более ничему, кроме себя. Что
имманентность бывает имманентна лишь себе самой, то есть представляет собой
план, пробегаемый движениями бесконечности и наполненный интенсивными
ординатами, — это в полной мере, по Делезу и Гваттари, сознавал Спиноза. Оттого
он был настоящим королем философов — возможно, единственным, кто не шел ни на
малейший компромисс с трансцендентностью, кто преследовал ее повсюду. Он
открыл, что свобода — в одной лишь имманентности. Он дал завершение философии,
осуществив ее префилософское предположение. У Спинозы неимманентность относится
к субстанции и модусам, а сами спинозовские концепты субстанции и модусов
относятся к плану имманенции как к своей пресуппозиции. Этот план обращен к нам
двумя своими сторонами — протяженностью и мышлением, а точнее, двумя потенциями
— потенцией бытия и потенцией мысли. Спиноза — это та головокружительная
имманентность, от которой столь многие философы тщетно пытаются избавиться. В
пределе, согласно авторам, каждый великий философ составляет новый план
имманенции, приносит новую материю бытия и создает новый образ мысли, так что
не бывает двух великих философов в одном и том же плане: невозможно представить
себе великого философа, о котором не приходилось бы сказать: он изменил смысл
понятия "мыслить", или он стал (по выражению Фуко) "мыслить
иначе". (Мысль невольно пытается истолковывать имманентность как
имманентную чему-то, будь то великий Объект созерцания, или Субъект рефлексии,
или же Другой субъект коммуникации; при этом фатальным образом вновь вводится
трансцендентность.) Как отмечают Делез и Гваттари, не только в концептах, но и
в образе мысли произошла большая пе-
972
ремена, когда при выражении негативности
мысли "заблуждение" и "предрассудок" были заменены
"невежеством" и "суеверием"; важную роль сыграл здесь
Фонтенель. Тем более когда Кант отметил, что мышлению грозит не столько
заблуждение, сколько неизбежные иллюзии, происходящие изнутри самого разума, из
той его арктической области, где теряет направление стрелка любого компаса, —
то при этом оказалась необходимой переориентация всей мысли, и одновременно в
нее проникло некое по праву присутствующее бредовое начало. Отныне в плане имманенции
мысли угрожают уже не ямы и ухабы по дороге, а "северные туманы",
которыми все окутано. Самый вопрос об "ориентации в мысли" меняет
свой смысл. В классическом образе заблуждение лишь постольку выражает собой по
праву наихудшую опасность для мысли, поскольку сама мысль представляется
"желающей" истины, ориентированной на истину, обращенной к истине;
тем самым предполагается, что все знают, что значит мыслить, и все по праву
способны мыслить. Такой несколько забавной доверчивостью и одушевлен классический
образ: отношение к истине образует бесконечное движение знания как
диаграмматическую черту. Напротив того, новое освещение, которое проблема
получила в XVIII
веке, — с переходом от "естественного света" к
"Просвещению" — состоит в замене знания верой, то есть новым
бесконечным движением, из которого вытекает иной образ мысли: отныне речь не о
том, чтобы обращаться к чему-либо, а о том, чтобы идти за ним следом, не
схватывать и быть захваченным, а делать умозаключения. При каких условиях
заключение будет правильным? При каких условиях вера, ставшая профанной, может
сохранить законность? Этот вопрос получил разрешение лишь с созданием основных
концептов эмпиризма (ассоциация, отношение, привычка, вероятность,
условность...), но и обратно — этими концептами, среди которых и сам концепт
веры, предполагаются диаграмматические черты, которые сразу превращают веру в
бесконечное движение, не зависимое от религии и пробегающее новый план
имманенции (напротив того, религиозная вера становится концептуализируемым частным
случаем, чью законность или незаконность можно измерить по шкале
бесконечности). Если попытаться столь же суммарно обрисовать черты
новоевропейского образа мысли, то, согласно Делезу и Гваттари, в нем не будет
торжества, даже и смешанного с отвращением. Уже в греческом образе мысли
предусматривалось это безумие двойного искажения, когда мысль впадает не
столько в заблуждение, сколько в бесконечное блуждание. Среди двойственностей
бесконечного движения мысль никогда не соотносилась с истиной простым, а тем
более неизменным способом. Первейшей чертой новоевропейского образа
мысли стал полный отказ от такого
соотношения: теперь считалось, что истина — это всего лишь создаваемое мыслью с
учетом плана имманенции, который она считает предполагаемым, и всех черт этого
плана, негативных и позитивных, которые становятся неразличимыми между собой;
как сумел внушить всем Ницше, мысль — это творчество, а не воля к истине. А
если теперь, в отличие от классического образа мысли, больше нет воли к истине,
то это оттого, что мысль составляет лишь "возможность" мыслить,
которая еще не позволяет определить мыслителя, "способного" мыслить и
говорить "Я"; необходимо насильственное воздействие на мысль, чтобы
мы сделались способны мыслить, — воздействие некоего бесконечного движения,
которое одновременно лишает нас способности говорить "Я". Эта вторая
черта новоевропейского образа мысли изложена в ряде знаменитых текстов
Хайдеггера и Бланшо. Третья же черта его в том, что такое
"Немогущество" мысли, сохраняющееся в самом ее сердце, даже после
того как она обрела способность, определимую как творчество, есть не что иное,
как множество двойственных знаков, которые все более нарастают, становятся
диаграмматическими чертами или бесконечными движениями, обретая значимость по
праву, тогда как до сих пор они были лишь ничтожными фактами и в прежних
образах мысли отбрасывались при отборе. Вопрос о том, отмечают авторы, в каких
случаях и до какой степени одни философы являются "учениками"
другого, а в каких случаях, напротив, ведут его критику, меняя план и создавая
иной образ, — этот вопрос требует сложных и относительных оценок, тем более что
занимающие план концепты никогда не поддаются простой дедукции. По мнению
Делеза и Гваттари, решение этих проблем может продвинуться вперед лишь при
условии отказа от узко исторического взгляда на "до" и
"после" и рассмотрения не столько истории философии, сколько времени
философии. Это стратиграфическое время, где "до" и "после"
обозначают всего лишь порядок напластований. Философское время — это время
всеобщего сосуществования, где "до" и "после" не
исключаются, но откладываются друг на друга в стратиграфическом порядке.
Философия — это становление, а не история, сосуществование планов, а не
последовательность систем. Например, cogito Декарта сотворено как концепт, однако у
него есть пресуппозиции. Не в том смысле, в каком один концепт предполагает
другие (например, "человек" предполагает "животное" и
"разумное"). Здесь пресуппозиции имплицитны, субъективны, преконцептуальны
и формируют образ мысли: все знают, что значит мыслить. Все обладают
возможностью мыслить, все желают истины... А есть ли что-то другое, кроме этих
двух элементов — концепта и плана имманенции, то есть образа мысли,
973
который должны занять концепты одной
группы (cogito и сочетаемые с
ним концепты)? Есть ли в случае Декарта что-то иное, кроме сотворенного cogito и предполагаемого образа мысли? Да, по
мысли Делеза и Гваттари, есть и нечто иное, несколько таинственное — это Идиот:
именно он говорит "Я", именно он провозглашает cogito, но он же и обладает субъективными
пресуппозициями, то есть чертит план. Идиот — это частный мыслитель,
противостоящий публичному профессору (схоласту): профессор все время ссылается
на школьные концепты (человек — разумное животное), частный же мыслитель
формирует концепт из врожденных сил, которыми по праву обладает каждый сам по
себе (я мыслю). Таков весьма странный тип персонажа — желающий мыслить и
мыслящий самостоятельно, посредством "естественного света". Идиот —
это концептуальный персонаж. По Делезу и Гваттари, "идиот" возникает
вновь уже в иную эпоху, в ином контексте — тоже христианском, но русском.
Сделавшись славянином, идиот остался оригиналом — частным мыслителем, но
оригинальность его переменилась. Шестов обнаруживает у Достоевского зачаток
новой оппозиции между частным мыслителем и публичным профессором. Прежнему
идиоту требовались очевидности, к которым он пришел бы сам, а покамест он готов
был сомневаться во всем, даже в том, что 3+2=5; он ставил под сомнение любые
истины Природы. Новому идиоту совершенно не нужны очевидности, он никогда не
"смирится" с тем, что 3 + 2 = 5, он желает абсурда — это уже другой
образ мысли. Прежний хотел истины, новый же хочет сделать высшим могуществом
мысли абсурд — то есть творить. Прежний хотел давать отчет только разуму, новый
же, более близкий к Иову, чем к Сократу, хочет, чтобы ему дали отчет о
"каждой жертве Истории"; это разные концепты. Он никогда не
согласится принять истины Истории. Прежний идиот хотел самостоятельно
разобраться, что поддается пониманию, а что нет, что разумно, а что нет, что
погибло, а что спасено; новый же идиот хочет, чтобы ему вернули погибшее, не
поддающееся пониманию, абсурдное. Это очевидным образом иной персонаж,
произошла мутация. И тем не менее оба идиота связаны тонкой нитью — как будто
первый должен потерять рассудок, чтобы изначально утраченное им при обретении
рассудка мог найти второй. Концептуальный персонаж — это не представитель
философа, скорее даже наоборот, философ предоставляет лишь телесную оболочку
для своего главного концептуального персонажа и всех остальных, которые служат
высшими заступниками, истинными субъектами его философии. Философ — это
идиосинкразия его концептуальных персонажей. Судьба философа — становиться
своим концептуальным персонажем или персонажами, в то время как и
сами эти персонажи становятся иными, чем в
истории, мифологии или же повседневном быту (Сократ у Платона, Дионис у Ницше,
Идиот у Кузанца). Концептуальный персонаж — это становление или же субъект
философии, эквивалентный самому философу, так что Кузанец или даже Декарт
должны были бы подписываться "Идиот", подобно тому как Ницше
подписывался "Антихрист" или "Дионис распятый". Может
показаться, отмечают Делез и Гваттари, что Ницше вообще отказывается от
концептов. На самом деле им сотворены грандиозные и интенсивные концепты
("силы", "ценность", "становление",
"жизнь", репульсивные концепты типа "обиды", "нечистой
совести"), а равно и начертан новый план имманенции (бесконечные движения
воли к власти и вечного возвращения), переворачивающий весь образ мысли
(критика воли к истине). Просто у него замешанные в деле концептуальные
персонажи никогда не остаются лишь подразумеваемыми. Правда, в своем
непосредственном проявлении они выглядят несколько двойственно, и потому многие
читатели рассматривают Ницше как поэта, духовидца или мифотворца. Однако
концептуальные персонажи, у Ницше и вообще повсюду, — это ни мифические
олицетворения, ни исторические личности, ни литературно-романические герои.
Дионис у Ницше столь же немифичен, как Сократ у Платона неисторичен.
Концептуальные персонажи несводимы к психосоциальным типам, хотя и здесь
постоянно происходит взаимопроникновение. Зиммель, а затем Гофман много сделали
для изучения этих типов — часто кажущихся нестабильными, заселяющих анклавы и маргинальные
зоны общества (чужеземец, отверженный, переселенец, прохожий, коренной житель,
человек, возвращающийся на родину). По Делезу и Гваттари, социальное поле,
включающее структуры и функции, еще не позволяет непосредственно подступиться к
некоторым движениям, которыми захвачен Socius. Любой человек — в любом возрасте, как в
бытовых мелочах, так и в самых ответственных испытаниях, — ищет себе
территорию, переживает или сам осуществляет детерриториализации, а затем
ретерриториализуется практически в чем угодно — воспоминании, фетише, грезе.
Психосоциальные типы имеют именно такой смысл — как в ничтожнейших, так и в
важнейших обстоятельствах они делают ощутимыми образование территорий, векторы
детерриториализации, процессы ретерриториализации. По мысли авторов, философия
неотделима от некоей Родины, о чем свидетельствуют и априори, и врожденные
идеи, и анамнесис. Роль концептуальных персонажей— манифестировать территории,
абсолютные детерриториализации и ретерриториализации мысли. Концептуальные
персонажи — это мыслители, только мыслители, и их личностные черты тесно
смыкаются с диаграм-
974
магическими чертами мысли и интенсивными
чертами концептов. Анекдоты Диогена Лаэртия показывают не просто социальный или
даже психологический тип того или иного философа (Эмпедокл-властитель,
Диоген-раб), скорее в них проявляется обитающий в нем концептуальный персонаж.
По предлагаемой авторами схеме философия представляет собой три элемента,
взаимно соответствующих друг другу, но рассматриваемых каждый отдельно: префилософский
план, который она должна начертать (имманенция), профилософский персонаж или
персонален, которых она должна изобретать и вызывать к жизни (инсистенция), и
философские концепты, которые она должна творить (консистенция). Начертание,
изобретение, творение — такова философская троица. Согласно Делезу и Гваттари,
философия по природе парадоксальна, но не потому, что отстаивает наименее
правдоподобные мнения или принимает мнения взаимно противоречивые, а потому,
что она пользуется фразами стандартного языка, чтобы выразить нечто выходящее
за рамки мнения и даже вообще предложения. Концепт — это, конечно, некоторое
решение, но проблема, на которую он отвечает, заключается в условиях его
интенсиональной консистенции, в отличие от науки, где она заключается в
условиях референции экстенсиональных пропозиций. Все три деятельности, из
которых состоит конструирование, все время сменяют одна другую, накладываются
одна на другую, выходят вперед то одна, то другая; первая заключается в
творчестве концептов как видов решения, вторая — в начертании плана и движения
на нем как условий задачи, третья — в изобретении персонажа как неизвестной
величины. Таким образом, философия живет в условиях перманентного кризиса. План
работает рывками, концепты возникают пачками, а персонажи движутся прыжками.
Философия состоит не в знании и вдохновляется не истиной, а такими категориями,
как Интересное, Примечательное или Значительное, которыми и определяется удача
или неудача. Как отмечают авторы, понятия субъекта и объекта не позволяют
подойти вплотную к существу мысли. Мысль — это не нить, натянутая между
субъектом и объектом, и не вращение первого вокруг второго. Мысль
осуществляется скорее через соотношение территории и земли. Земля — это не
стихия среди прочих стихий, она замыкает все стихии в единых объятиях, зато
пользуется той или другой из них, чтобы детерриториализовать территорию.
Движения детерриториализации неотделимы от территорий, открывающихся вовне, а
процессы ретерриториализации неотделимы от земли, которая восстанавливает
территории. Таковы две составляющие — территория и земля, а между ними две зоны
неразличимости — детерриториализация (от территории к земле) и
ретерриториализация (от земли к
территории). Невозможно сказать, по Делезу
и Гваттари, что из двух первично. Так, в имперских государствах
детерриториализация трансцендентна; она имеет тенденцию осуществляться вверх,
вертикально, следуя небесной составляющей земли. Территория стала пустынной
землей, однако приходит небесный Чужеземец, который заново основывает территорию,
то есть ретерриториализует землю. Напротив того, в полисе детерриториализация
имманентна: в ней высвобождается Коренной житель, то есть потенция земли,
следуя морской составляющей, которая сама приходит по морскому дну, чтобы
заново основать территорию (афинский Эрехтейон — храм Афины и Посейдона).
Философы — чужестранцы, однако философия — греческое явление. Что же такое
нашли эти эмигранты в греческой среде? По крайней мере, три вещи, послужившие
фактическими предпосылками философии: во-первых, чистую общительность как среду
имманентности, "внутреннюю природу ассоциации", противостоявшую
верховной имперской власти и не предполагавшую никакого предзаданного интереса,
поскольку, наоборот, она сама предполагалась соперничающими интересами; во-вторых,
особое удовольствие от ассоциации, составляющее суть дружества, но также и от
нарушения ассоциации, составляющее суть соперничества; в-третьих, немыслимую в
империи любовь к мнению, к обмену мнениями, к беседе. Имманентность, дружество,
мнение — всюду встречаются нам эти три греческие черты. Своеобразие греков
проявляется скорее в соотношении относительного и абсолютного. Когда
относительная детерриториализация сама по себе горизонтальна, имманентна, она
сопрягается с абсолютной детерриториализацией плана имманенции, которая
устремляет в бесконечность, доводит до абсолюта движения относительной
детерриториализации (среда, друг, мнение), подвергая их преобразованию.
Имманентность оказывается удвоена. Именно здесь начинают мыслить уже не
фигурами, а концептами. Христианская мысль, по мнению Делеза и Гваттари,
производит концепты лишь благодаря своему атеизму — атеизму, который она
выделяет больше, чем какая-либо иная религия. Для философов атеизм не
составляет проблемы, равно как и смерть Бога; проблемы начинаются лишь потом,
когда уже достигнут атеизм концепта. Удивительно, что так многие философы до
сих пор трагически воспринимают смерть Бога. Атеизм — это не драма, это
бесстрастное спокойствие философа и неотъемлемое достояние философии. Согласно
позиции авторов, философия оказалась достоянием греческой цивилизации, хоть и
была принесена мигрантами. Для зарождения философии понадобилась встреча
греческой среды с планом имманенции мысли. Понадобилось сопряжение двух
совершенно разных движений детерриториа-
975
лизации — относительного и абсолютного, из
которых первое само уже осуществлялось в имманентности. Понадобилось, чтобы
абсолютная детерриториализация плана мысли прямо соединилась и сочленилась с
относительной детерриториализацией греческого общества. Понадобилась встреча
друга и мысли. Греки были свободные люди, и потому они первыми осознали Объект
в его отношении к субъекту; это и есть концепт согласно Гегелю. Но поскольку
объект оставался созерцаемым как "прекрасный", то его отношение к субъекту
еще не было определено, и лишь на позднейших стадиях само это отношение
оказалось отрефлексировано, а затем приведено в движение, то есть включено в
коммуникацию. Восток, по мысли Делеза и Гваттари, тоже умел мыслить, но он
мыслил объект в себе как чистую абстракцию, пустую универсальность,
тождественную простой особости; недоставало соотнесенности с субъектом как
конкретной универсальностью или универсальной индивидуальностью. Восток не знал
концепта, так как довольствовался ничем не опосредуемым сосуществованием
абстрактнейшей пустоты и тривиальнейшего сущего. И все же не совсем ясно, чем
дофилософская стадия Востока отличается от философской стадии Греции, так как
греческая мысль не сознавала отношения к субъекту — она лишь предполагала его,
еще не умея его рефлексировать. Хайдеггер поставил проблему иначе, поместив
концепт в различии Бытия и сущего, а не в различии субъекта и объекта. Грек
рассматривается у него не столько как свободный гражданин, сколько как коренной
житель (вообще, вся рефлексия Хайдеггера о Бытии и сущем сближается с Землей и
территорией, как о том свидетельствуют мотивы "строительства",
"обитания"): специфика грека в том, что он обитал в Бытии, знал его
пароль. Детерриториализуясь, грек ретерриториализовывался в собственном языке и
в своем языковом сокровище — глаголе "быть". Поэтому Восток
оказывается не до философии, а в стороне от нее, так как он мыслил, но не
мыслил о Бытии. И сама философия не столько шествует по ступеням субъекта и
объекта, не столько эволюционирует, сколько поселяется в некоторой структуре
Бытия. По Хайдеггеру, греки не умели "артикулировать" свое отношение
к Бытию; по Гегелю, они не умели рефлексировать свое отношение к Субъекту.
Гегель и Хайдеггер едины в том, что отношение Греции и философии они мыслят как
первоначало, а тем самым и отправной пункт внутренней истории Запада, в которой
философия необходимо совпадает со своей собственной историей. Подойдя вплотную
к движению детерриториализации, Хайдеггер, по мнению Делеза и Гваттари, все же
не сумел быть ему верным, зафиксировав его раз навсегда между бытием и сущим,
между греческой территорией и западно-европейской Землей, которую греки якобы и
называли Бытием. Гегель и Хайдеггер остаются историцистами, поскольку историю
они полагают как форму внутренней жизни, в которой концепт закономерно
развивает или раскрывает свою судьбу. Философия — это геофилософия, точно так
же, как история по Броделю — это геоистория. Почему философия возникает в
Греции в такой-то момент? История философии в Греции не должна скрывать, что греки
каждый раз должны были сначала стать философами, так же, как философы должны
были стать греками. Почему же философия пережила Грецию? Только на Западе,
подчеркивают Делез и Гваттари, очаги имманентности расширялись и
распространялись. Социальное поле здесь определялось уже не внешним пределом,
который, как в империях, ограничивает его сверху, а внутренними имманентными
пределами, которые все время смещаются, увеличивая систему в целом, и по мере
своего смещения воспроизводят себя. Внешние препятствия оказываются не более
чем технологическими, а сохраняются одни лишь внутренние соперничества. Таков
мировой рынок, доходящий до самого края земли и собирающийся распространиться
на целую галактику; даже небесные пространства становятся горизонтальными. Это не
продолжение предпринятого греками, а его возобновление в невиданных прежде
масштабах, в иной форме и с иными средствами, но все же при этом вновь
реализуется сочетание, впервые возникшее у греков, — демократический
империализм, колонизаторская демократия. Европа, несмотря на соперничество
составляющих ее наций, несла себе самой и другим народам "побуждение ко
все большей и большей европеизации", так что в западной цивилизации все
человечество в целом роднится между собой, как это уже случилось в Греции. Человек
капитализма, по Делезу и Гваттари, — это не Робинзон, а Улисс, хитрый плебей,
заурядный средний обитатель больших городов, коренной Пролетарий или
чужестранец-Мигрант, которые и начинают бесконечное движение — революцию.
Сквозь весь капитализм проходит не один, а два клича, равно ведущие к
разочарованиям: "Эмигранты всех стран, соединяйтесь... Пролетарии всех
стран...". По мысли авторов, именно в утопии — спутнице значительной части
Времени человека — осуществляется смычка философии с ее эпохой: будь то
европейский капитализм или уже греческий полис. И в том и в другом случае
благодаря утопии философия становится политикой и доводит до кульминации
критику своей эпохи. Утопия неотделима от бесконечного движения: этимологически
это слово обозначает абсолютную детерриториализацию, но лишь в той критической
точке, где она соединяется с налично-относительной средой, а особенно с
подспудными силами этой среды. Словечко утописта Сэмюэла Батлера "Erewhon" означа-
976
ет не только "No-where" (Нигде), но и "Now-here" (здесь-сейчас). Слово "утопия" обозначает
смычку философии, или концепта, с наличной средой — политическую философию
(возможно все же, отмечают Делез и Гваттари, что утопия — "не лучшее
слово, в силу того усеченного смысла, который закрепило за ним общественное
мнение"). Анализируя также и иные пересечения философии и
"посюстороннего мира", авторы фиксируют: не является ошибкой
говорить, что революция происходит "по вине философов" (хотя
руководят ею не философы). Как показал Кант, концепт революции состоит не в
том, как она может вестись в том или ином неизбежно относительном социальном
поле, но в том "энтузиазме", с которым она мыслится в абсолютном
плане имманенции, как проявление бесконечности в здесь-и-сейчас, не содержащее
в себе ничего рационального или даже просто разумного. Концепт освобождает
имманентность от всех границ, которые еще ставил ей капитал (или же которые она
ставила себе сама в форме капитала, предстающего как нечто трансцендентное). В
своем качестве концепта и события революция автореференциальна, то есть
обладает самополаганием, которое и постигается через имманентный энтузиазм, а в
состояниях вещей и жизненном опыте ничто не может его ослабить, даже
разочарования разума. Революция — это настолько абсолютная детерриториализация,
что она взывает к новой земле и новому народу. Абсолютная детерриториализация
не обходится без ретерриториализации. Философия ретерриториализуется в
концепте. Концепт — это не объект, а территория. И вместо Объекта у него —
некоторая территория. Именно в этом своем качестве он обладает прошлой,
настоящей, а возможно, и будущей формой. Согласно Делезу и Гваттари, если
мирового демократического государства в конце 20 ст. и не существует, вопреки
мечтам немецкой философии о его основании, то причина в том, что в отличие от
архаических империй, использовавших дополнительные трансцендентные кодировки,
капитализм функционирует как имманентная аксиоматика декодированных потоков
(денежных, трудовых, товарных и иных). Национальные государства представляют
собой уже не парадигмы дополнительных кодировок, но "модели
реализации" этой имманентной аксиоматики. Детерриториализация государств
словно сдерживает детерриториализацию капитала и предоставляет ему
компенсаторные ретерриториализации. При этом модели реализации могут быть
самыми разными (демократическими, диктаторскими, тоталитарными), могут быть
реально разнородными, и тем не менее все они изоморфны в своем отношении к
мировому рынку, поскольку тот не просто предполагает их, но и сам производит
определяющие их неравномерности развития. Вот почему, отмечают Делез и
Гваттари,
демократические государства настолько
тесно связаны с компрометирующими их диктаторскими государствами, что
"защита прав человека с необходимостью должна включать в себя внутреннюю
самокритику всякой демократии". Следует разграничивать, согласно мысли
авторов, не только принадлежащее прошлому и настоящему, но и, более глубоко,
принадлежащее настоящему и актуальному. Актуальное не предвосхищает собой,
пусть даже утопически, наше историческое будущее; оно представляет собой
"сейчас" нашего становления. Когда Фуко с восхищением пишет, что Кант
поставил проблему философии не по отношению к вечности, а по отношению к
"сейчас", он имеет в виду, что дело философии — не созерцать вечное и
не рефлексировать историю, а диагностировать наши актуальные становления; это
становление-революционным, которое, согласно самому же Канту, не совпадает ни с
прошлым, ни с настоящим, ни с будущим революций. Диагностировать становления в
каждом настоящем или прошлом — таков долг, который Ницше предписывал философу
как врачу, "врачу цивилизации", или изобретателю новых имманентных
способов существования. Второй раздел книги "Ч.Т.Ф.?" именуется
"Философия, логическая наука и искусство". Повторяя собственную
концепцию хаоса (см. выше), Делез и Гваттари усматривают различие философии и
науки в том, что "философия, сохраняя бесконечное, придает виртуальному
консистенцию посредством концептов; наука, отказываясь от бесконечного, придает
виртуальному актуализирующую референцию посредством функций". Последние,
являясь предметом науки, реализуются "в виде пропозиций в рамках
дискурсивных систем". Наука парадигматична, отмечают авторы вместе с Куном, тогда как философия синтагматична.
По Делезу и Гваттари, иногда даже плодотворно "интерпретировать историю
философии ... в соответствии с ритмом научного прогресса. Но говорить, что Кант
порвал с Декартом, а картезианское cogito стало частным случаем cogito кантианского, — не вполне
удовлетворительно, именно потому, что при этом философию превращают в науку. (И
обратно, не более удовлетворительно было бы располагать Ньютона с Эйнштейном в
порядке взаимоналожения.) ... Мы не проходим сквозь названное чьим-то именем
уравнение, а просто пользуемся им". Науку сближает с религией, согласно
Делезу и Гваттари, то, что функтивы (элементы функций) являются не концептами,
а фигурами, определяемыми скорее через духовное напряжение, чем через
пространственную интуицию. В функтивах есть нечто фигуральное, образующее
свойственную науке идеографичность, когда увидеть — значит уже прочесть. Первое
различие между философией и наукой: что именно предполагается концептом или
функцией, — в первом
977
случае это план имманенции или
консистенции, во втором — план референции. Во-вторых, концепт не обусловлен, ему
присуща неразделимость вариаций; функция же — независимость переменных в
обусловливаемых отношениях. Как отмечают авторы, "наука и философия идут
противоположными путями, так как консистенцией философских концептов служат
события, а референцией научных функций — состояние вещей или смеси; философия с
помощью концептов все время извлекает из состояния вещей консистентное
событие..., тогда как наука с помощью функций постоянно актуализирует событие в
реферируемом состоянии вещей, вещи или теле". Философский концепт и
научная функция различаются, по Делезу и Гваттари, двумя взаимосвязанными
чертами: во-первых, это неразделимые вариации и независимые переменные,
во-вторых, это события в плане имманенции и состояния вещей в плане референции.
Концепты и функции
предстают как два различных по природе типа множественностей или
разновидностей. Третьим
важнейшим различием выступает присущий им способ высказывания: в науке личные имена составляются друг с другом как разные
референции, а во втором случае — накладываются друг на друга как страницы; в
основе их оппозиции — все характеристики референции и консистенции. Проблема и
в философии, и в науке состоит не в том, чтобы ответить на какой-то вопрос, а в
том, чтобы адаптировать, коадаптировать находящиеся в процессе определения
элементы... В контексте сопоставления феноменологико-философских и
научно-логических концептов оказывается, что первый суть не денотация состояния
вещей и не значимость опыта, это событие как чистый смысл, непосредственно
пробегающий по составляющим. Анализируя в дальнейшем природу события (см. Событие),
Делез и Гваттари подчеркивают, что вся философия оказывается подобной
"грандиозному намеку", она — "всегда межвременье". И —
завершая разговор о соотношении науки и философии — Делез и Гваттари фиксируют:
"философия может говорить о науке лишь намеками, а наука может говорить о
философии лишь как о чем-то туманном [...] Всегда скверно, если ученые
занимаются философией без действительно философских средств, или же если
философы занимаются наукой без настоящих научных средств". В Заключении,
озаглавленном "От хаоса к мозгу", Делез и Гваттари отталкиваются от
идеи названия известной книги Пригожина и И.Стенгерс: "Все, что нам нужно,
— немного порядка, чтобы защититься от хаоса". Авторы анализируют процедуры
"интерференции" трех планов, "несводимых друг к другу" и
"смыкающихся" в мозгу человека: план имманенции в философии, план
композиции в искусстве, план референции или координации в науке; форма
концепта, сила ощущения, функция познания; концепты и концептуальные персонажи,
ощущения и эстетические фигуры, функции и частичные наблюдатели. Осуществление
этой задачи приводит Делеза и Гваттари к разработке пространственной модели
мышления и его основных форм. Таковая модель непосредственно соотносится ими с
устройством человеческого мозга, но также — не прописывая это концептуально —
со слоистой структурой взаимоналожения страниц книги, а также со структурой
мазков и сплошных цветовых масс, характерных картине (см. гл. 7 "Перцепт,
аффект и концепт"). Топологию мысли (см. Плоскость) — возможно
полагать главной темой "Ч.Т.Ф.?".
ШИЗОАНАЛИЗ (греч. schizein — расколоть) — одно из направлений
современного постструктурализма. Программым сочинением Ш. выступил двухтомный
труд Делеза и Гваттари "Капитализм и шизофрения" (1972—1980), объединивший
критику структуралистских представлений и леворадикальные политические идеи
конца 1960-х — начала 1970-х (особенно том первый — "Анти-Эдип"). В
рамках парадигмы Ш. затрагивается широкий спектр проблем философии, социологии,
политологии, психиатрии, экономики и пр. Спектр философских аспектов Ш.
содержит критику теории репрезентации и вытекающую из нее традиционную
структуру знака (означающее, означаемое, референт); критику фрейдовской
концепции, в частности, "Эдипова комплекса" (установка Ш. на преодоление
"эдипизации бессознательного") и др. Важным пунктом размышлений
теоретиков Ш. стала также критика марксистски ориентированных интерпретаторов
Фрейда, в частности, раннего Маркузе и Райха. Существенным недостатком их
концептуальных построений, согласно тезисам Ш., является понимание
бессознательного, которое мыслится как некая символическая структура.
Отождествляемое Фрейдом со снами или мечтами бессознательное, по мнению Делеза
и Гваттари, тем самым неадекватно и редуцированно сводится к символическим
образам и представлениям. Сторонники Ш. усмотрели причину этого заблуждения в
чрезмерной роли Эдипова комплекса, которую тот исполняет в психоаналитической
теории. В частности, было отмечено, что "... из-за Эдипа все оказывается
завуалировано новым идеализмом: из бессознательного как завода создали античный
театр, из единства производства создали совокупность представлений; из
производящего бессознательного создали бессознательное, которое может только
выражаться (миф, трагедия, сновидения)". С точки зрения теоретиков Ш.,
структуралистские интерпретации психоанализа (Лакан) необратимо элиминируют
"реальное" из механизмов бессознательного, являя собой (в стилистике
образного ряда рассуждений Фрейда) возврат к Эдипу-деспоту от Эдипа-эталона. Согласно
Ш., понять истинную природу бессознательного можно, только отбросив Эдипов
комплекс, ограниченный рамками семейных отношений и не способный объяснить
сложные социальные структуры и процессы, а также очистив понятие
бессознательного от каких-либо символических форм и попытавшись понять его как
"производящее желание" или, что то же самое, — "желающее
производство". "Желание есть часть базиса", — констатируется в
работе "Капитализм и шизофрения". (Это не марксизм — в нем "желания"
являют собой компонент идеологических представлений; это не фрейдизм — в его
рамках желание не может быть производительным кроме ситуаций сновидений и
фантазмов.) Делез и Гваттари осмысливали посредством понятий "базис"
и "либидо" ницшеанскую "волю к власти". "Деятельные
силы" из книги Делеза "Ницше и философия" обрели наименование
"революционного желания". Согласно Делезу и Гваттари, "подавлять
желание и не только для других, но и в самом себе, быть полицейским для других
и для самого себя, — вот что заставляет напрячься, и это не идеология, это
экономия". Первый том книги "Капитализм и шизофрения" —
"Анти-Эдип" — посвящен анализу "болезни века". Согласно
более раннему Делезу ("Ницше и философия"), всеобщая история являет
собой переход от предыстории к постистории. В интервале между данными полюсами
процесс культурной дрессировки был призван превратить изначально первобытное
животное в "индивида суверенного и дающего законы", в субъекта,
способного осуществить кантовское "управляем именно мы". История не
достигла своей цели: возник человек озлобленный, человек, заболевший болезнью
под названием "нигилизм". Интерпретируя ход мыслей Ницше, Делез
отмечает: последний
человек, "уничтожив
все, что не есть он сам", заняв "место Бога", оказался отвергнут
всеми и всем. Этот человек должен быть уничтожен: настал момент перехода от ничто воли
979
(болезнь нигилизма) к воле к ничто, от нигилизма незавершенного, болезненного
и пассивного к нигилизму активному. Ш. излагает ту же модель философии истории
новым языком: "болезнь века", она же "болезнь конца века" —
это шизофрения. Таким образом, лечение ее предполагает замещение шизофрении
пассивной (ее вылечивают в больницах) шизофренией активной. По схеме
рассуждений Делеза и Гваттари, "шизофрения как процесс — это производство
желания, но таковой она предстает в конце, как предел социального производства,
условия которого определяются капитализмом. Это наша собственная
"болезнь", болезнь современных людей. Конец истории не имеет иного
смысла". По схеме Ш., нынешний недуг цивилизации выступает симптомом, являющим
свой подлинный смысл в перспективе дискурса о всеобщей истории, а не о семейной
психологии, как это трактуется во фрейдизме. Очевидная ориентированность Ш. на
полемику с теорией капиталистического производства Маркса, с одной стороны, и
установками традиционалистского психоанализа, с другой, результировалась в
формулировании следующих тезисов: а) ограниченность марксовой схемы связана с
недооценкой связи общественного производства и желания как такового —
капитализм и марксизм игнорируют "желающую ипостась" социального; б)
психоанализ оказывается не в состоянии адекватно отобразить социальное
измерение желания. Эксплицируя мысль Клоссовски о позитивности и желательности
конструктивного отказа от "стерильного параллелизма между Марксом и Фрейдом",
Гваттари и Делез подчеркнули, что решение данной задачи возможно путем уяснения
того "способа, в границах которого общественное производство и
производственные отношения выступают как производство желания и того, каким
образом разнообразные аффекты и импульсы конституируют фрагмент
инфраструктуры... составляя ее часть и присутствуя в ней самыми различными
способами, они /аффекты и импульсы — А.Г., A.B./ порождают угнетение в его экономических измерениях вкупе со
средствами его преодоления". Осуществление на уровне интеллектуальной и
социальной практики принципа единства социального производства и
"производства желания" — с целью достижения предельной степени
раскрепощения последнего — предполагало, по Гваттари и Делезу, выявление
трансцендентального бессознательного. Ш. утверждал генетическую автономность
"желания" от потребностей людей вообще, от человеческих потребностей
в чем-либо как таковых. Попытка объяснять желание через ощущение нехватки
чего-либо, по мнению теоретиков Ш., с необходимостью приводит к фетишизации
наших представлений относительно отношений индивида с миром. В контексте такого
подхода (в каком бы облике — "диалектическом",
"нигилистическом" и т.п. — он ни выступал) и который представители Ш.
и призывали преодолеть, личные желания понимаются как проистекающие из в
конечном счете коллективных запросов и интересов, что необходимо приводит к
отчужденности человека и разрыву его естественных связей с природой
("реальное") и обществом ("производством желания"). По
Гваттари и Делезу, "если желанию недостает реального объекта, сама
реальность желания заключена в "сущности недостачи", которая и
производит фантазматический объект". Отсутствие объекта, таким образом,
векторизируется на внешнее, по сути своей, производство, а желание, в свою
очередь, — продуцирует мысленный дубликат недостающего объекта. Тем самым
человек преобразует природную среду лишь в собственном воображении, а не
реально взаимодействует с ней. Теоретические концепции, пропагандирующие такой
взгляд на происхождение желаний, по версии Ш., поддерживают доминирующий на
Западе индустриально-потребительский общественный уклад и являются инструментом
легитимизации социальных манипуляций и культурных репрессий (как, например,
психоанализ по Фрейду). В аналогичном понимании природы желаний Ш. видит
основной недостаток и в учении Маркузе. Согласно Ш., коль скоро Маркузе
утверждает детерминирующую роль потребностей в динамике жизни индивида и
общества, то и весь корпус возводимого на этом постулате социогуманитарного
знания отвечает социальному заказу буржуазного общества, а именно оправдывает
внедрение такой совокупности социальных связей, при которой человек оказывается
доступен максимальному числу насильственных манипуляций со стороны социума. (В
рамках Ш. психоанализ и капитализм рассматриваются как компоненты единого
механизма культурных репрессий.) Трактовка "желания" в Ш. состоит в
провозглашении полной его дистанцированности от каких-либо социальных
характеристик и в его понимании как чисто физического процесса, атрибутом
которого мыслится особое "производство". Социальное производство,
согласно постулатам Ш., являет собой производство желания в определенных
условиях: желание является производителем, производя реальное в поле
реальности. По Делезу и Гваттари, "желание есть совокупность пассивных
синтезов, машинным способом продуцирующих фрагментарные объекты, потоки и тела,
функционирующие как производственные единицы. Именно из него проистекает
реальное, являясь результатом пассивных синтезов желания как самопроизводства
бессознательного...". Желание — наряду с производством — не может быть
конституировано в функции отсутствующего объекта: желание само порождает
состояние отсутствия и потребности, выступающие в реаль-
980
ности "контрпродуктами, производимыми
желанием". Либидо инвестирует способ производства ("социальное поле в
его экономических, исторических, расовых, культурных и иных феноменах")
вне заданности какими-либо трансформациями психической деятельности или
сублимациями в какой бы то ни было форме. Согласно Гваттари и Делезу,
"есть только желание и социальность, и ничего более... Самые репрессивные
и смертоносные формы общественного воспроизводства продуцируются
желанием...". "Желающее производство" создает, согласно Ш., и
природную, и социальную среду. Только посредством "желающего производства"
конструируются естественные связи индивида как с внешним миром, так и с его
собственным, субъективным. Другими словами, основой всех природных и социальных
связей индивида выступают, с точки видения Ш., импульсы сексуального
происхождения. Человек должен полностью доверяться именно собственным желаниям,
а не репертуарам воображаемого удовлетворения. Не символический строй вещей
подчиняет себе сексуальность, желания и реальное, а, напротив, он сам в пределе
своем, согласно Ш., — функция сексуальности как циклического самодвижения
посредством активности бессознательного. Согласно схеме Ш., "производство
желания" формируется и осуществляется посредством системно организованной
совокупности "машин желания", под референтами которых могут мыслиться
и отдельный субъект, и социальная группа, и общество в целом. Стремясь
осуществить процедуру синтеза психоаналитической концепции желания и марксовой
теории общественного производства, теоретики Ш. разработали многомерную и
полисмысловую концепцию "желающей машины" как субъекта некоего
машинного процесса; последний же, в свою очередь, согласно Ш., может также
истолковываться как модель для описания процедур деятельности бессознательного.
Уподобление социального производства и "производства желания"
уместно, с точки зрения Ш., постольку, поскольку первое неизбывно предполагает
в качестве собственного компонента "полное тело" ("социус")
вкупе с непродуктивными остановками и паузами антипроизводства. "Машина
желания", по Гваттари и Делезу, представляет собой органическое единство
трех компонентов: субъекта; "машин-органов", репрезентирующих жизнь и
производство; стерильного, непотребляемого, непродуктивного "тела без
органов", являющего собой результат актуализации инстинкта смерти и
воплощение антипроизводства. Последнее — перманентный компонент производства
желания, ибо "машины желания" не функционируют иначе, нежели в
поврежденном состоянии: "... в известном смысле было бы предпочтительнее,
чтобы ничто не работало и не функционировало: не рождаться, остановив цикл
рождений; остаться без рта для сосания; без ануса для испражнений и т.п."
(Делез и Гваттари). (Как ни один биологический процесс не мыслим без временных
остановок, так и "производство желания" должно быть, кроме всего
прочего, представлено механизмом, прерывающим деятельность"работающих
органов". Таковым и выступает, согласно Ш., "тело без органов".)
Его включенность в производственный процесс неизбежно разрушает организм,
инициируя перманентные напряжения в системе. На уровне общественного
производства, согласно Ш., "тело без органов" может выступать в
обликах "тела земли" (эпоха дикости, клинический аналог — перверсия
как деспотическая сущность); "тела деспотии" (эпоха варварства,
клинический аналог — параноидальный психоз как деспотическая сущность), "тела
капитала" (эпоха цивилизации, клинический аналог и символ — невротический
Эдип). Клиническим аналогом "тел без органов" в полном их объеме
может считаться "классическая" шизофрения. Атрибуты состояния
сосуществования и взаимодействия "машин желания" и "тела без
органов", согласно авторам Ш., следующие: 1) перманентный конфликт, 2)
взаимное притяжение, 3) единство и противостояние взаимного конфликтного
отталкивания и взаимопритяжения. В первом случае рабочий шум "машин
желания" невыносим для "тела, не нуждающегося в органе";
последнее воспринимает вторжение "машин желания" как преследование —
в результате "оппозиции процесса производства машин желания и
непродуктивного положения тела без органов" (Делез, Гваттари) незамедлительно
возникают машины желания "параноидального" типа. Во втором случае,
согласно мнению теоретиков Ш., "...тело без органов обрушивается на
производство желания, притягивает и овладевает им... Непродуктивное,
непотребляемое тело без органов служит поверхностью записи всех процессов производства
желания, — создается впечатление, будто бы машины желания им и
обусловлены...". Как результат — появление "машин желания"
"чудодейственного" типа. В третьем случае, как результат единства и
борьбы взаимопритяжения и взаимоотталкивания, производится и воспроизводится
бесконечная серия метастабильных состояний субъекта; субъект "рождается из
каждого состояния серии, постоянно возрождаясь из каждого следующего
состояния". В итоге конституируется "машина желания"
"холостого" типа или коррелят "шизофренического опыта чистых
количеств", вступающая в особые ("субъектотворящие") отношения с
"телом без органов". Схема эволюции "машин желания" в
контексте динамики разнокачественных состояний взаимосвязей их компонентов позволила
авторам Ш. разработать весьма нетрадиционную модель развития социального
производства как процесса эмансипа-
981
ции "производства желания" из
структуры последнего. Исторически первая, доиндустриальная "машина
желаний", согласно схеме Ш., — машина "территориального" вида,
базирующаяся на архаичной целостности производства и земли как жизнеформирующих
начал. В границах действия "машины желаний" данного вида существует
очевидный естественный предел для процессов концентрации власти в руках
представителей института вождей: "как если бы дикари заранее
предчувствовали сами приход к власти имперского Варвара, который все же придет
и перекодирует все существующие коды". "Территориальный" тип
организации социальных кодов в дальнейшем сменяется, по Гваттари и Делезу,
"машиной желания" имперского типа: жестокость сменяется осознанным
системным террором. Потоки желания не высвобождаются, они лишь перекодируются.
"Полное тело" ("социус") выступает на этом этапе как
"тело деспота", место "территориальной машины желаний"
занимает "мегамашина государства, функциональная пирамида с деспотом,
неподвижным двигателем, на вершине; аппаратом бюрократии как боковой
поверхностью и органом передачи; крестьянами — как рабочими частями в ее
основании..." (Гваттари, Делез). Создаваемая в этих условиях правовая система
отнюдь не стремится к ограничению деспотизма, ее суть либо
"маниакально-депрессивная" (накладывающая запрет на всякое познание),
либо — "параноидально-шизоидная" (вовлекающая в сферу своего действия
нетотализуемые структуры социума). В условиях капитализма, являющего собой, по
Делезу и Гваттари, предельное отрицание всех предыдущих социальных формаций,
степень удаленности "производства желания" от социального
производства достигает высшей степени — степени полной несовместимости.
Естественным продуктом детерриториализации желаний выступает
"шизо-индивид", шизофреник — субъект декодированных потоков на
"теле без органов". "Шизофреник расположен на пределе
капитализма, представляя собой его зрелую тенденцию, прибавочный продукт,
пролетария и ангела-истребителя" (Гваттари, Делез). Основанием же
обстоятельства, что капитализм и шизофрения внешне выглядят как антиподы,
считается стремление первого не столько кодировать и перекодировать потоки
желаний, сколько установку на декодирование их. Шизофрения в этой диаде
выступает как предел более высокого порядка, "внешний" предел, ибо
она осуществляет процедуры декодирования на десоциализованном "теле без
органов" в отличие от капитализма, который трансформирует потоки желания
на "теле" капитала как детерриториализованного социуса. Итак,
всеобщая история предстает в рамке III. как процесс "детерриториализации". Именно
последняя задает главный вектор движения капитализма:
капитализм идет к концу истории, он являет
собой "универсальную истину" истории. "Детерриториализация"
оказывается переходом от кодирования к декодированию. Кодирование в данном
контексте обозначает способ регулирования обществом производства (включающее
как "общественное производство" марксистов, так и
"производительное желание" Делеза). Пределы истории — первобытное
племя и капиталистическое общество. В первом случае все закодировано:
существуют правила для всех жестов, всех обстоятельств жизни, всех фрагментов
целого; любое мгновение жизни есть социальное событие. Капитализмом
изобретается приватный индивид, владелец собственного тела, собственных
органов, своей рабочей силы. Генезис капитализма суть всеобщее декодирование:
а) декодирование потоков производителей, т.е. пролетаризация крестьян, жестко
отделенных от их земли, их почвы, их родины; б) конституирование торгово-финансовых (а
не земельных) состояний вследствие обращения потоков богатств. Движение
декодирования десакрализует былые священные церемонии, обычаи и т.д.
Капитализм, согласно Ш., особо "циничная система", не нуждающаяся ни
в чем святом для оправдания собственного существования. По схеме Делеза —
Гваттари, капитализм потерпел фиаско как и культурная дрессировка, которая
должна была породить суверенного индивида, а породила человека негативности.
Капитализм, сверхциничный в своем декодировании, должен был бы выступить
освобождением от всех социальных запретов; он же привел к беспрецедентному
подавлению производства желания. Разрушая территориальные привязанности,
капитализм должен был конституировать блаженный номадизм (см. Номадология) "отвязавшегося"
индивида как продукта "детерриториализации". В итоге в
капиталистическом мире доминируют страх и тоска.
"Детерриториализации" сопутствует, по модели Ш., перманентная
"ретерриториализация": капитализм все более отодвигает предел, к
которому тяготеет номадизм. По Делезу — Гваттари, "все повторяется или
возвращается — государства, отечества, семьи". При этом профессиональные
психоаналитики являют собой существеннейших агентов ретерриториализации: они
исполняют "следующую функцию: поддерживать жизнь верований даже после их
уничтожения! заставлять верить еще и тех, кто не верит ни во что!"
Капитализм в результате оказывается вынужденным адаптировать, аксиоматизировать
и декодировать шизофренические реальности, будучи радикально идентичен шизофрении
в поле декодировок и выступая ее антиподом в сфере репертуаров аксиоматизации:
"Денежные потоки являют собой совершенно шизофренические реальности, но
они существуют и функционируют лишь в рамках имманентной
982
аксиоматики, которая заключает и отталкивает
их реальность. Язык банкира, генерала, промышленника, чиновника... является
совершенно шизофреническим, но статистически он работает лишь в рамках
опошляющей его аксиоматики, ставящей его на службу капиталистическому
строю..." (Делез, Гваттари). Авторы Ш., таким образом, интерпретируют
свободное от нормативирующих структур общества поведение индивида, который
может свободно реализовывать свои желания как "деконструированный
субъект" — как "шизоидное": но не в качестве поступков
психически больного человека, а как линию поведения лица, сознательно
отвергающего каноны общества в угоду своему естественному "производящему
желанию", своему бессознательному. Требование слушаться голоса
собственного "шизо" (т.е. "шизомолекулы" — основания
человека) ведет не просто к необходимости редуцировать из психической жизни
нормативные конструкты, навязанные культурой, но, что еще более важно для
понимания доктрины Ш., — к постулированию желательности максимального снижения
роли разума, которую тот играет, выступая арбитром во всех связях и отношениях
субъекта. Именно сознание (терминологически в Ш. не осуществляется разделения
сознания и разума) как первоначальный репрессивный механизм сдерживает
свободную деятельность "желающей машины". Бессознательное же, выступая
по сути как "желающее производство", очищено, по версии Ш., от
структурирующей роли разума и таким образом может характеризоваться как
машинный процесс, не имеющий других причин своего возникновения, нежели он сам,
и не имеющий, кроме этого, также и целей своего существования. Согласно
Гваттари и Делезу, "речь идет не о том, чтобы биологизировать человеческую
или антропологизировать естественную историю, но о том, чтобы показать общность
участия социальных и органических машин в машинах желания". Безумная
природа творческого преобразователя социальной действительности
капиталистического общества стала в дальнейшем символом множества философских
версий постструктурализма, а главным этапом в определении революционного
субъекта как "социального извращенца" стал провозглашенный в рамках
традиции Ш. отказ разуму в его созидательной мощи и определение всей культуры,
построенной по канонам рациональности, как тупиковой. Таким образом, Делез и
Гваттари связали с личностным типом "шизо-" надежды на возможность
освобождения человека и общества от репрессивных канонов культуры капитализма,
являющих собой, согласно Ш., основополагающие причины процессов массовой
невротизации людей. Пробуждение в индивидах имманентных "машин
желания" сопряжено с высвобождением процессов "производства
желания", разрушающих
несвободу людей во всех ее формах
(навязываемое структурное единство, индивидуализация, фиксированное тождество и
т.п.). Такой освободительный потенциал, присущий "шизо-", а также его
способность к критическому, отстраненному анализу реальности обусловливаются,
по схеме Ш., еще и тем, что данный социально-психический тип мыслится как
маргинальный субъект, не включенный в форматирующую сознание систему
капиталистического общества и дистанцированный от нее. Главным способом
высвобождения, раскрепощения желаний, согласно Ш., выступает
"ускользание" от определенностей любого рода — определенностей как
негативных, так и позитивных. Любая определенность, однозначность — это
социальная ловушка: борьба никогда не является проявлением воли к власти.
"Ускользание" индивидов разрушает тождественность общества в целом
самому себе; по утверждению Делеза и Гваттари, "...порядочные люди
говорят, что убегать не нужно, что это не эффективно, что необходимо трудиться
во имя реформ. Но всякий революционер знает: ускользание революционно...".
Лишь в рамках таких репертуаров индивидуального поведения (наиболее типичными
примерами которых являются шизофрения, искусство и наука, ориентированные на
процесс и производство, а не на цель и выражение) "производство
желания" способно подчинить себе социальное производство. По схеме
Гваттари и Делеза, "производство желания" неодномерно и плюралистично
по своей структуре: целое в принципе не может объединять части, будучи
потенциально способно лишь примыкать к ним: "...целое есть продукт,
производимый как часть наряду с другими частями, которые оно не объединяет и не
тотализует, но применяется к ним, устанавливая типы отклоняющейся коммуникации
между несообщающимися сосудами, поперечное единство элементов, которые остаются
полностью различными в своих собственных измерениях...". Несущей
конструкцией теоретической схемы различения "производства желания" и
социального производства в Ш. является отображение и фиксация природы и
динамики всего существующего в границах гипотезы о существовании
"молярных" и "молекулярных" образований. Шизофрения — это
граница между "молекулярной" множественностью желаний и
"молярной" организацией. "Молекулярная" организация интегрирована
в "молярный" макромир общественных формаций, располагаясь в его
основании: именно микробессознательные "сексуальные инвестиции"
фундируют сознательные инвестиции экономических, политических и иных
общественных макроструктур. По Делезу и Гваттари, "нет машин желания,
которые бы существовали вне социальных машин желания, которые заполняют их в
малых масштабах". Два этих уровня организации
983
реальности, согласно Ш., выступают как
предпочтительные по отношению к различным типам желающих субъектов. Молярные
("макрофизические") совокупности, относящиеся к статистическому
порядку "больших чисел", — поля действия для параноика.
"Микрофизический" же уровень, лежащий вне "притоков больших
чисел", — ориентир для шизофреника, при этом не менее сложный, чем в
первом случае. Инвестиции в "производство желания" в контексте
данного различения — оппозиционно разновекторны: "... один — это
инвестиция группы-подчинения, вытесняющая желания личностей, другая — это
инвестиция группы-субъекта в поперечных множественностях, относящихся к желанию
как молекулярному явлению" (Делез, Гваттари). "Молярные"
образования представлены индивидами, классами, государством, культурой и ее
частными составляющими: наукой, искусством и т.д. К "молекулярным" же
образованиям III.
относит непосредственно сами "желающие машины", структурно разграниченные
на отдельные элементы. Учитывая, что вышеохарактеризованное "тело без
органов" содержит все возможные модели развития производственных связей и
алгоритмы деятельности "машин желания", то, заключают Делез и
Гваттари, "тело без органов" служит своеобразным агентом
"молярных" образований. Оно останавливает деятельность "машин
желания" или осуществляет "запись" производственных процессов на
"тело без органов" таким образом, чтобы уже будучи "считываемыми",
они не могли мыслиться иначе, как произведенными из "тела без
органов". Вступая в эти отношения, "работающие органы" как бы
"вступают в брак" со считанными моделями, технологиями или видами
деятельности, а значит, "машина желания" оказывается не в силах на свободное
"самопроизводство бессознательного". "Молярные" образования
образуют строгие структуры, важным качеством которых становятся уникальность и
специфичность, в результате чего они ускользают от воздействия
"молекулярных" систем и становятся инструментами подавления желаний.
Согласно Ш., "молярные" системы через агента — "тело без
органов" — способны переходить на "молекулярный" уровень, т.обр.
возникают всевозможные проникновения этих уровней друг в друга.
"Молекулярные" системы, по модели Ш., нуждаются в "молярных",
в существовании на уровне специфических, а не универсальных множеств.
Необходимо обнаружение у каждого индивида собственной "машины
желания": "шизоаналитик — это механик, шизоанализ чисто
функционален... он не может остановиться на герменевтическом (с точки зрения
бессознательного) обследовании социальных механизмов..." (Гваттари,
Делез). Ш. не претендует на статус политически ориентированной либо
идеологически ангажированной философско-психоаналитической системы, он
базируется на уверенности в абсолютном характере природы "машин желания".
"Если мы призываем желание как революционную силу, то делаем это потому,
что верим, что капиталистическое общество может выдержать множество проявлений
интересов, но ни единого проявления желания, которое в состоянии взорвать его
базовые структуры..." (Делез и Гваттари). В этом плане каждый человек, с
точки зрения авторов Ш., потенциально обладает шансом начать жить согласно
естественным законам желания, восстановив гармоничные отношения с природой,
обществом и самим собой. В целом правомерно полагать, что Ш. выступил
осуществленным достижением фрейдо-марксистского синтеза. Основанием этого
выступила тематизация соответствующей проблематики в духе ницшеанства при
достаточно произвольном употреблении ортодоксальной фрейдо-марксовой лексики.
(См. также Машины желания, Тело без органов, Анти-Эдип.)
ЭДИПОВ КОМПЛЕКС (от греч. Oedipus — имя древнегреческого мифического
фиванского героя и лат. complexus — связь, сочетание) — имманентное, соответствующее
бисексуальному расположению, универсальное бессознательное эротическое влечение
ребенка к родителю противоположного пола (и связанное с ним агрессивное чувство
к родителю собственного пола; позитивная форма) или собственного пола (и
связанное с ним агрессивное чувство к родителю противоположного пола;
негативная форма), оказывающее существенное влияние на психику, личность и
поведение человека. Понятие было введено в научный оборот Фрейдом в 1910 (хотя
сама идея Э.К. появилась, по-видимому, в 1897) и с тех пор является одной из
основных категорий психоаналитического учения. Наименование Э.К. связано с
осуществленным Фрейдом толкованием древнегреческого мифа о царе Эдипе и
одноименной трагедии Софокла, в которых фиванский царь Эдип, вопреки своей воле
и не ведая того, убивает отца (Лаия), женится на матери (Иокасте) и становится
отцом детей, которые в то же время являются его братьями по материнской линии.
Фрейд считал, что Э.К. извечно тяготеет над всеми мужчинами, поскольку мальчики
испытывают сексуальное влечение к материи, воспринимая своего отца как
сексуального соперника, которого они боятся и ненавидят. По Фрейду, пиковых
значений Э.К. достигает в детском возрасте (между 3 и 5 годами жизни человека)
и после некоторого угасания возрождается в период полового созревания
(пубертатный период), в процессе которого преодолевается тем или иным выбором
эротического объекта. Фрейд утверждал, что основа структурирования личности и
сама личность человека формируется в зависимости от переживания Э.К. Им же, по
Фрейду, в значительной мере определяется формирование желаний и позднейшее
поведение взрослого человека. В частности, например, в зрелом возрасте человека
он оказывает значительное влияние на выбор сексуальных партнеров, который
осуществляется по образу и подобию одного из родителей. По Фрейду, Э.К.
является источником общечеловеческого сознания вины (в том числе чувства вины,
которое часто мучает невротиков) и сопряженным началом религии, нравственности
и искусства. Фрейд решительно настаивал на том, что признание или непризнание
Э.К. является паролем, по которому можно отличить сторонников психоанализа от
его противников. По Фромму, выводам Фрейда об Э.К. необходимо придать более
общий характер и перенести их с сексуальной сферы на межличностные отношения,
поскольку сущность инцеста состоит не в сексуальном стремлении к членам семьи:
это стремление есть лишь одно из выражений гораздо более глубокого и
фундаментального желания — оставаться ребенком, привязанным к оберегающим
фигурам (первой и самой важной из которых является мать), потому что рождение
независимого человека продолжается фактически всю жизнь. В современном
психоанализе понятие Э.К. часто употребляется в широком смысле для обозначения
и характеристики всей гаммы отношений "семейного треугольника" (мать
— отец — ребенок). Сам факт существования явлений и тенденций, охватываемых
понятием Э.К., подтвержден психиатрической практикой. Однако постулированные
Фрейдом их распространенность, универсальность и роль не признаются даже
некоторыми психоаналитиками и поклонниками психоанализа. В современной
философии Э.К. подвергается фундаментальному переосмыслению в контексте
постмодернистской номадологии (см. Номадология) и шизоанализа (см. Шизоанализ),
обретает новую семантику (см. Неодетерминизм) и, в итоге, аксиологически
отторгается (см. Анти-Эдип).
ЭКО (Eco) Умберто (р. в 1932) — итальянский семиотик, философ,
специалист по средневековой эстетике, писатель и литературный критик.
Генеральный секретарь Международной Ассоциации по семиотическим
985
исследованиям, профессор семиотики Болонского
университета. Основные философские сочинения: "Трактат по общей
семиотике" ( 1975), "Проблема эстетического у Св. Фомы" (1956),
"Семиотика и философия языка" (1984), "Путешествия в
гиперреальности" (1987), "Пределы Интерпретации" (1990),
"Поиск совершенного языка" (1995) и др. Исходные позиции методологии
Э. вызревали вне знакового подхода к анализу культуры и лишь впоследствии были
переведены на язык семиотики. В докторской диссертации (1956), посвященной
эстетике Фомы Аквинского, Э. трактовал средневековую эстетику как философию
космического порядка и усматривал в ней истоки западно-европейского
рационализма, его упорядочивающее, иерархизирующее начало. Главным направлением
развития западной мысли Э. считает переход от моделей рационального порядка,
выраженного наиболее ясно в "Сумме теологии" Фомы Аквинского, к
ощущению хаоса и кризиса, которое преобладает в современном опыте мира. К
такому выводу Э. пришел, анализируя модернистскую поэтику Дж. Джойса и эстетику
авангарда в целом, в которых разрушается классический образ мира, но "не
на вещах, а в и на языке". Даже учитывая динамичную природу западной
культуры, ее желание интерпретировать и апробировать оригинальные гипотезы, Э.
не сомневается в том, что культура находится в состоянии кризиса: "порядок
слов больше не соответствует порядку вещей", система коммуникаций,
имеющаяся в нашем распоряжении, чужда исторической ситуации, кризис
репрезентации очевиден. В 1960-е, апологизируя авангард, исследуя роль и
значение mass media в современном обществе, Э. видит выход в изобретении новых
формальных структур, которые могут отразить ситуацию и стать ее новой моделью.
Э. предлагает условную лабораторную модель "открытого произведения" —
"трансцендентальную схему", фиксирующую двусмысленность нашего бытия в
мире. Понятие "открытое произведение" прочно вошло в современное
литературоведение, оно предвосхитило идею множественности в искусстве,
постструктуралистский интерес к читателю, тексту, интерпретации. Поскольку
способ, которым структурированы художественные формы, отражает способ, которым
наука и современная культура воспринимают реальность, постольку модель
"открытого произведения" должна отражать смену парадигмы, утверждать
ранее не существовавший код; так как информация прямо пропорциональна энтропии,
а установление жесткого кода, единственного порядка ограничивает получение
информации, то Беспорядок даже полезен (тем более, что таковым он выступает по
отношению к исходной организации, а по отношению к параметрам нового дискурса —
как порядок). Открытое произведение элиминирует возможность однозначного
декодирования, открывает текст множественности интерпретаций, меняет акценты во
взаимоотношениях текстуальных стратегий — автора и читателя. В конце 1960-х Э.
существенно пересматривает свои взгляды: крах авангардистского проекта,
знакомство со структурализмом и теорией Пирса обусловили его переход к
семиотической проблематике. Фундаментальная методологическая установка Э. на
смещенную, уклончивую природу нашего знания о реальности, признание
методологического, а не онтологического характера теории и гипотетической
сущности структур, в отличие от общей структуралистской установки
("подлинная структура неизменно отсутствует"), определяют своеобразие
его семиотики и характерной для него терминологии. Идея бесконечной
интерпретации трансформируется в идею неограниченного семиозиса как основы
существования культуры, интерпретативный цикл означает возрастание энциклопедии
(потенциальный резервуар информации и регулятивная семиотическая гипотеза).
Энтропии, согласно Э., удается избежать по той причине, что язык — это
организация, лишенная возможности порядка, однако допускающая: смену кодов (тем
более, что коды рождаются на основе договора, утверждаются и канонизируются
данным социумом), выдвижение новых гипотез и их включение в систему культурных
установлений. Отношения "означаемое — означающее" (структура знака по
Соссюру) представляются Э. не зависимыми от референта. Семиотика Э.
интересуется лишь замкнутым пространством культуры, в котором господствует
Символическое (по Э., "знаки — единственные ориентиры в этом мире"),
порождающее смыслы и оперирующее ими без обращения непосредственно к физической
реальности. Проблема разграничения семиотики и философии языка трактуется Э.
как соотношение частной и общей семиотики. Специальная семиотика — это
"грамматика" отдельной знаковой системы, а общая семиотика изучает
целостность человеческой означивающей деятельности. Если семиотические интересы
Э. располагаются между семиотикой знака (Пирс) и семиотикой языка (Соссюр), то
его философские взгляды связаны прежде всего с постструктуралистской и
постмодернистской версиями культуры. Э. создает семиотический вариант
деконструкции, которому присущи представления о равноправном существовании
Хаоса и Порядка ("эстетика Хаосмоса"), идеал нестабильности,
нежесткости, плюрализма. Э. солидаризируется с постструктуралистами в вопросе о
предназначении семиологии: ее объект — язык, над которым уже работает власть.
Семиотика должна обнажить механизм "сделанности" культуры, явиться
инструментом демистификации и деидеологизации, эксплицировать правила
"кодового переключения" в культуре. Э. интересует принципиальная
возможность единого (но не унифици-
986
рованного)
семиотического подхода ко всем феноменам сигнификации и/или
коммуникации, возможность выявления логики культуры посредством различных
означивающих практик, которые могут быть частью общей семиотики культуры. [См.
также Лабиринт, "Инновация и повторение. Между эстетикой модерна и
постмодерна" (Эко).]
ЭКСПЕРИМЕНТАЦИЯ
— понятие, введенное постмодернистской философией взамен традиционного
концепта "интерпретация" (см. Интерпретация) для фиксации
радикально нового отношения к феномену смысла. В контексте культивируемого
постмодернизмом постметафизического мышления (см. Постметафизическое
мышление, Постмодернистская чувствительность) конституируется радикальный
отказ современной философии от презумпции наличия имманентного смысла бытия,
объективирующегося в феномене логоса (см. Логос, Логоцентризм,
Онто-тео-телео-фалло-фоно-логоцентризм). Согласно номадологическому видению
мира (см. Номадология), бытие ризоморфного объекта (см. Ризома) предстает
как перманентно процессуальная аутотрансформация, не результирующаяся в
каком-либо определенном (финальном) варианте своего конфигурирования.
Классической моделью бытия подобного рода выступает в постмодернизме бытие
"тела без органов", т.е. "интенсивная реальность", чьи
принципиально неатрибутивные и преходящие определенности оцениваются Делезом и
Гваттари в качестве лишь своего рода гипотетически возможных "аллотропических
вариаций" (см. Тело без органов); аналогично выстраивается
релятивное бытие исторической темпоральности, бесконечно варьирующейся в
принципиально плюральных версиях конституирования прошлого и будущего (см. Событийность,
Эон). Аналогично, в контексте постмодернистской текстологии, фундированной
радикальным отказом от идеи референции (см. Пустой знак, Трансцендентальное
означаемое), смысл текста конституируется лишь в качестве одной из
возможных версий принципиально нон-финального означивания (см. Деконструкция,
Означивание, Текст-наслаждение, "Смерть Автора"). В общем виде
данная установка на видение бытия в качестве нон-финальной
аутотрансформационной процессуальности, не характеризующейся ни изначальным, ни
финально обретенным смыслом, находит свое выражение в постмодернистской
концепции "хоры" (см. Хора). Таким образом, с точки зрения
постмодернизма, все то, что наивно полагалось классикой источником
семантической определенности, демонстрирует "разреженность, а вовсе не
нескончаемые щедроты смысла" (Фуко). В этом отношении постмодернизм
констатирует своего рода "катастрофу" или "имплозию" смысла
(Бодрийяр). Исходя из этого, культура постмодерна программно противостоит
видению мира как книги, чей имплицитно наличный смысл может и должен быть
прочитан в когнитивно-интерпретационном усилии, и текста как подлежащего
пониманию, т.е. герменевтической реконструкции его исходного смысла. В этом
проблемном поле становится очевидной невозможность герменевтической процедуры
экспликации имманентного смысла текста (или мира как текста): любой
интерпретационный акт, приписывающий некой событийности тот или иной конкретный
смысл, выступает для постмодернизма "как насилие, которое мы совершаем над
вещами, во всяком случае — как некая практика, которую мы им навязываем"
(Фуко). В этом отношении, согласно постмодернистской оценке,
"интерпретировать — это подчинить себе, насильно или добровольно"
(Фуко). При претензии на постоянство (т.е. на статус избранной — корректной или
аксиологически предпочтительной) интерпретация превращается по отношению к интерпретируемой
предметности в своего рода "путы и клещи" (Делез, Гваттари), не
столько генерируя смысл, сколько симулируя его (см. Симуляция). Постмодернистски
понятая предметность бесконечно открыта для вариативного конфигурирования (см. Ризома,
Событийность, Тело без органов, Хора), — подобно тому, как децентрированный
текст открыт для вариативных нарраций, снимая саму постановку вопроса о так
называемом правильном прочтении: "замените анамнез — забыванием,
интерпретацию — экспериментацией" (Делез, Гваттари). Смыслогенез, таким
образом, "никогда не бывает объективным процессом обнаружения
смысла", но "вкладыванием смысла" в то, что само по себе
"не имеет никакого смысла" (Дж.Х.Миллер), — в парадигмальном
горизонте постмодернизма интерпретация заменяется Э. как свободной
процессуальностью означивания: "путешествие на месте, ... экспериментация
— почему бы нет?" (Делез, Гваттари). (См. также Интерпретация.)
ЭКСПРЕССИОНИЗМ (лат. expressio — выражение) — направление в развитии
традиции художественного модернизма (см. Модернизм), программно
ориентированное на поворот от идеала изображения [действительности] к идеалу
выражения: первоначально — внутреннего мира субъекта, затем — внутренней
сущности объекта. Термин "Э." впервые был употреблен в 1911
В.Воррингером (по отношению к П.Сезанну, В.Ван-Гогу и А.Матиссу как к
"синтетистам и экс-
987
прессионистам"); в современном
(собственном) смысле используется с 1912. В эволюции Э. могут быть выделены два
этапа: 1) ранний, ставящий своей целью воплотить "не внешние облики
предметов, а первичные всплески человеческого духа" (Э.Л.Кирхнер): по
рефлексивной самооценке Кандинского, "художник, который является творцом,
уже не усматривает своей цели в подражании ... природным явлениям, он хочет и
должен найти выражение /выделено мною — M.M./ своему собственному миру"; и 2) зрелый, осуществляющий
переориентацию на выражение абстрактной сущности предметности: "мы ... ищем
скрытого в природе за пеленой видимости. Это нам кажется более важным, чем
открытия импрессионистов. Мы ищем и пишем эту другую, внутреннюю сторону
природы..." (Ф.Марк). Классический Э. представлен деятельностью
художественных групп "Мост" (Дрезден, с 1905), в которую входили (или
к которой примыкали) Э.Л.Кирхнер, Ф.Блейль, Э.Хаккель, К.Щмидт-Ротлуфф,
Э.Х.Нольде, М.Пехштейн, К.Амье, А.Галлен-Каллела, О.Мюллер и др., и "Синий
всадник" (по названию альманаха "Нового художественного объединения";
Мюнхен, с 1912), представленный Кандинским, Ф.Марком, А.Макке, П.Клее,
А.Кубином, О.Кокошкой, Р.Делоне и др., а также деятельностью таких авторов, как
М.Бекман, К.Хофер, Э.Барлах, Г.Гросс, О.Дикс и др. Э. может быть оценен как
первое (как в хронологическом, так и в логическом отношении) из многочисленных
направление в развитии собственно модернистского искусства, и в этом отношении
предпосылки его формирования фактически выступают предпосылками формирования
модернистской программы в художественной традиции как таковой. В качестве
предшественников Э., заложивших основы модернистской интерпретации
художественного творчества и изобразительной техники, могут быть названы
Дж.Энсор, Э.Мунк, Ф.Ходлер и отчасти В.Ван-Гог с их ориентацией на
универсальные обобщения (портреты "Студент", "Ученик",
"Дровосек" и др. у Ф.Ходлера); экзистенциально окрашенную тематику
(проблематика любви и смерти у Э.Мунка); сознательную деформацию объекта,
призванную раскрыть его деформирующее влияние на сознание художника (Дж.Энсор);
программную эмоциональность цвета (напряженность цвета у Дж.Энсора,
хроматические обобщения и колористическое моделирование у Ф.Ходлера, интенция
В.Ван-Гога к информационной выразительности цветовой гаммы: "Этот человек
светловолос. Следовательно, для начала я пишу его со всей точностью, на которую
способен. Но полотно после этого еще не закончено. Чтобы завершить его, я
становлюсь необузданным колористом. Я преувеличиваю
светлые тона его белокурых волос, доходя до оранжевого, хрома,
бледно-лимонного. Позади его головы я пишу не банальную стену убогой
комнатушки, а бесконечность — создаю простой, но максимально интенсивный и
богатый синий фон, на какой я только способен, и эта нехитрая комбинация
светящихся белокурых волос и богатого синего неба дает тот же эффект таинственности,
что звезда на темной лазури неба"). Эстетическая программа Э. оформилась в
контексте экстремизма студенческой фронды (группа "Мост", например,
исходно являла собой творческий союз четырех студентов архитектурного
факультета высшего технического училища в Дрездене: Э.Л.Кирхнера (впоследствии
— главного идеолога Э.), Ф.Блейля, Э.Хаккеля и К.Шмидта-Ротлуффа) против
практически всех известных на тот момент "идеологий" искусства: от
реализма до импрессионизма, включая даже характерный для немецкого искусства
начала века молодежный "югенд-стиль" как своего рода национальную
версию модерна. В противовес "устаревшим" и "традиционным"
программам художественного творчества как "изображения красивого" Э.
формулирует программную установку на "интуитивную непосредственность"
(Э.Л.Кирхнер). Под последней понимается интенция выражения в художественном
творчестве непосредственно формируемого и непосредственно фиксируемого
(выражаемого в произведении) представления художника о предмете: "дух
должен торжествовать над материей" (Э.Л.Кирхнер). Акцент, таким образом,
переносится с художественного восприятия мира
(наиболее ярко репрезентированного в феномене живописи "с натуры") на
представление о нем (в строгом когнитивном смысле этого
слова, что предполагает отсутствие представляемого объекта на органы чувств в
момент представления). В этом отношении можно утверждать, что если
импрессионизм в свое время презентировал в художественной традиции
позитивистскую парадигму, то Э. строит свою концепцию художественного творчества
на основе субъективизма и идеализма: "нам принадлежит каждый, кто
непосредственно и неподдельно передает то, что побуждает его к творчеству"
(Э.Л.Кирхнер), "чем дальше удаляешься от природы, оставаясь естественным,
тем выше становится искусство" (Э.Х.Нольде). Общая установка на
непосредственность обусловила конституирование в Э. трех основополагающих
принципов: принципа
интуитивизма, предполагающего
непосредственное выражение художником содержащейся в его сознании (подсознании)
"идеи предмета" — как помимо обращения к натуре, так и помимо
рациональной рефлексии над этой "идеей"; принципа инфантилизма, программно требующего от художника детской
непосредственности мироинтерпретации (презумпция "бес-
988
сознательной гениальности" ребенка у
Кандинского, культ детского рисунка в группе "Мост" и т.п.); и принципа примитивизма, заставляющего представителей Э. постоянно
обращаться в своих творческих исканиях к искусству культур Азии, Африки,
Океании и т.п. — в поисках "варварской и стихийной
непосредственности" (Э.Л.Кирхнер), "грубой и примитивной, но
подлинной силы" (М.Пехштейн), что дало повод современной Э. критике
обвинить его в "готтентотской наивности". Подобная эстетическая
концепция с необходимостью требовала и трансформации традиционных приемов
художественной техники, — поиск нового языка живописи начинается в Э. с отказа
и от классического, и от неклассического наследия: начиная с отказа от
декоративности в целом и вплоть до отказа от создания в картине
"иллюзорного пространства" по законам перспективы, в частности. Для
экспрессионистской живописи характерна установка на неусложненные
геометрические формы (впоследствии оказавшая влияние на эстетическую концепцию
и художественную практику кубизма — см. Кубизм); тенденция деформации
так называемой "естественной" (т.е. видимой) формы (контура) — в
пользу абстрактной формы предмета, постигаемой умозрительно (вплоть до отказа
от "идеологии перспективы" и стремления к плоскостной трактовке
изображаемой предметности); ориентация на программную эмоциональность цвета
("цветовые экстазы" как жанр у Э.Х.Нольде, регистры цветовой гаммы
как "щупальца души" в трактовке Кандинского), задавшая в
модернистском искусстве традицию хроматических обобщений и колористического
моделирования (использование так называемого "открытого" или
"чистого" цвета, резкие цветовые контрасты и диссонансы красок,
кричащая экспрессия колорита, грубофактурное пастозное нанесение красок на
холст и т.п., — т.е. все то, что Э.Л.Кирхнер называл "варварской стихией
цвета", а известный критик А.Орье обозначил позднее как
"экстатичность колорита"). В итоге подобная художественная практика
привела к оформлению концепции единства цвета и формы (известная таблица
соответствий у Кандинского: желтый цвет как выражение угловатости, синий —
округлости и т.п.), а позднее — концепции единства цвета и звука [попытка
создания Р.Делоне (чей прямой потомок Вадим Делоне был участником выступлений
советской интеллигенции в связи с пражскими событиями) "цветового
органа", где свисток, скрипка и кларнет сопрягались с лимонно-желтым,
виолончель — с синим, контрабас — с фиолетовым]. С другой стороны,
фундаментальная философичность эстетической программы Э. обусловила собой
имманентно присущий ему методологизм, заложивший основы методологизма
модернистского искусства в целом, его имманентной интенции на программное
изложение идейных основ художественного творчества: от ежегодных отчетных
"Папок" группы "Мост" — до оформления такого специфичного
для модерна жанра, как "Манифест" (многочисленные "Манифесты"
футуризма, сюрреализма и мн. др. — см. Футуризм, Сюрреализм), — в
отличие от классики, полагавшей живописное произведение самодостаточным
(классическая концепция картины как "окна в мир"). Данный
методологизм Э. имеет своим следствием эксплицитное оформление концептуальной
программы творчества, основанной на интерпретации живописи в качестве своего
рода инструмента для создания адекватной модели мироздания: поиски
"мифологических первооснов" бытия в творчестве Э.Х.Нольде,
абстрактных элементов "борьбы форм" у Ф.Марка, "первоэлементов
мироздания" у П.Клее и т.п. Подобная нагруженность изображения
метафизическими идеями (см. Метафизика), еще раз демонстрирующая
альтернативность Э. импрессионизму с его позитивистским пафосом констатации
сиюминутного впечатления, инспирирует интерес Э. к скрытой сущности воплощаемой
художником предметности, что может быть рассмотрено как имманентная основа
постепенной эволюции Э. от пафоса выражения душевного и духовного состояния
субъекта к пафосу выражения сущности объекта как такового. Э. фактически
осуществляет парадигмальный поворот от презумпции субъективизма к презумпции
своего рода феноменологической редукции, например, цикл О.Кокошки
"Портреты городов" фиксируют Рим, Бордо, Венецию, Константинополь,
Толедо и т.д. не с точки зрения визуального впечатления от них, сколько с точки
знания культуры, традиций, исторической и этнической специфики этих городов:
эти "портреты" отражают не то, как мы видим эти города, а то, что мы
знаем о них, и портретируемые оригиналы скорее могут быть узнаны не тем, кто
бывал в этих городах, а тем, кто много читал о них (ср. с цитируемым Р.Бартом в
"Эффекте реальности" тезисом Николя: "вещи следует рассматривать
не так, как они суть сами по себе, и не так, как о них известно говорящему или
пишущему, но лишь соответственно тому, что о них знают читатели или
слушатели" — см. Эффект реальности). По оценке А.Орье, выражающий
базисную для Э. идею тезис может быть сформулирован следующим образом:
"естественная и конечная цель живописи не есть изображение предметов. В
мире существуют только идеи, и художник должен выразить их абстрактную
сущность; предметы же — лишь внешние знаки этих идей". В этом отношении Э.
может рассматриваться не только как положивший начало и заложивший исходные
кон-
989
цептуальные основы искусству модернизма
вообще (так, Э. во многом обусловил программные манифесты кубизма, дадаизма,
футуризма, искусства "новой вещественности", в определенном отношении
Э. может рассматриваться и как один из источников риджионализма, поскольку, по
формулировке Э.Л.Кирхнера, в Э. проявляются "специфические черты
германского духа" — см. Кубизм, Дадаизм, Футуризм, "Новой
вещественности" искусство, Риджионализм), но и фактически поставил
вопрос об интерпретации любого культурно артикулированного феномена в его
постмодернистской проекции: а именно — как изначально семиотически нагруженного
(см. "Постмодернистская чувствительность", Интерпретация,
Экспериментация).
ЭОН (греч. aion — век) — понятие древнегреческой и
современной философии. В античности обозначало "век", "путь
жизни", время в ипостаси течения жизни человека и живых существ. В
традициях раннего христианства "Э." приобретает новое значение —
"мир", но мир в его временном историческом развертывании — в
соответствии с парадигмой, постулирующей вынесение смысла истории за пределы
наличного исторического времени. В дальнейшем понятие Э. употреблялось в схожих
контекстах рядом мыслителей 20 в. (например, Андреевым). У Борхеса же в
описании "Вавилонской лотереи" ("... если лотерея является
интенсификацией случая, периодическим введением хаоса в космос, то есть в
миропорядок, не лучше ли, чтобы случай участвовал во всех этапах розыгрыша, а
не только в одном? Разве не смехотворно, что случай присуждает кому-то смерть,
а обстоятельства этой смерти — секретность или гласность, срок ожидания в один год
или в один час — неподвластны случаю?... В действительности число жеребьевок
бесконечно. Ни одно решение не является окончательным, все они разветвляются,
порождая другие. Невежды предположат, что бесконечные жеребьевки требуют
бесконечного времени; на самом деле достаточно того, чтобы время поддавалось
бесконечному делению, как учит знаменитая задача о состязании с
черепахой") очевидна проблема: какому же именно времени не нужна
бесконечность, а достаточно лишь быть "бесконечно делимым". Согласно
Делезу, по существу неограниченные прошлое и будущее, собирающие на поверхности
бестелесные события-эффекты, суть Э. — в отличие от всегда ограниченного
настоящего, измеряющего действие тел как причин и состояние их глубинных смесей
(Хронос). По
мнению Делеза, "величие мысли
стоиков" и состоит в их идее о том, что такие прочтения времени (как
совокупности "изменчивых настоящих" и как "бесконечного
подразделения на прошлое и будущее") одновременно необходимы и
взаимоисключаемы. С точки зрения Делеза, " ...в одном случае настоящее —
это всё; прошлое и будущее указывают только на относительную разницу между
двумя настоящими: одно имеет малую протяженность, другое же сжато и наложено на
большую протяженность. В другом случае настоящее — это ничто, чистый
математический момент, бытие разума, выражающее прошлое и будущее, на которые
оно разделено... Именно этот момент без "толщины" и протяжения
разделяет каждое настоящее на прошлое и будущее... Э. — это прошлое-будущее,
которое в бесконечном делении абстрактного момента безостановочно разлагается в
обоих смыслах-направлениях сразу и всегда уклоняется от настоящего... Есть два
времени: одно составлено только из сплетающихся настоящих, а другое постоянно
разлагается на растянутые прошлое и будущее... одно имеет всегда определенный
вид — оно либо активно, либо пассивно; другое — вечно Инфинитив, вечно
нейтрально. Одно — циклично; оно измеряет движение тел и зависит от материи,
которая ограничивает и заполняет его. Другое — чистая прямая линия на
поверхности, бестелесная, безграничная, пустая форма времени, независимая от
всякой материи... Э. — это место бестелесных событий и атрибутов, отличающихся
от качеств... Каждое событие в Э. меньше наимельчайшего отрезка в Хроносе; но
при этом же оно больше самого большого делителя Хроноса, а именно полного
цикла. Бесконечно разделяясь в обоих смыслах-направлениях сразу, каждое событие
пробегает весь Э. и становится соразмерным его длине в обоих
смыслах-направлениях... Э. — прямая линия, прочерченная случайной точкой..,
чистая пустая форма времени, освободившаяся от телесного содержания
настоящего... Каждое событие адекватно всему Э. Каждое событие коммуницирует со
всеми другими, и все вместе они формируют одно Событие — событие Э., где они
обладают вечной истиной. В этом тайна события: оно существует на линии Э., но
не заполняет ее... Вся линия Э. пробегается "Вдруг", непрестанно
скользящим вдоль этой линии и всегда проскакивающим мимо своего места... /Ср. "Вдруг" у Платона — это "atoроn", т.е. то, что лишено места — А.Г./... Только Хронос заполняется положениями вещей и движениями тел,
которым он дает меру. Но будучи пустой и развернутой формой времени, Э. делит
до бесконечности то, что преследует его, никогда не находя в нем пристанища —
События всех событий... Язык непрестанно рождается в том направлении Э.,
которое устремлено в бу-
990
дущее, и где он закладывается и как бы
предвосхищается". В целом разведение терминов "хронос"
(обозначающий абстрактное, объективное время в контексте количественных
интервалов его) и "Э." имело и имеет важное значение для философской
традиции Западной Европы. (См. Событие, Плоскость.)
ЭРЕНБЕРГ (Ehrenberg) Ганс (1883—1958) — немецкий философ,
христианский теолог, священник, публицист, принадлежащий к традиции
диалогического принципа. Родился в еврейской семье, связанной родственными
узами с семьей Розенцвейга, приходящегося Э. двоюродным братом. Родной брат Э.
Рудольф был известным биологом, также не чуждым философских интересов. После
завершения юридического образования Э. в течение одного года служил в армии, а
выйдя в запас, посвятил себя изучению философии и психологии в Гейдельбергском
университете. На этот период его духовного развития приходится также
возникновение интереса к теологической (христианской) проблематике, и в 1909 он
принимает крещение, а в политике присоединяется к социал-демократии. С 1910 Э.
— приват-доцент философии в Гейдельберге. Первая мировая война стимулировала
его движение в сторону теологизирующей философии. После войны Э. возобновляет
преподавание в Гейдельбергском университете, участвует в политической
деятельности, активно выступает как публицист. Э. был одним из деятельных
участников кружка историков, философов, теологов, правоведов, сложившегося
вокруг издательства "Патмос" в Вюрцбурге. В кружок входили К.Барт,
Л.Вайсмантель, В.Пихт, Розенцвейг, Розеншток-Хюсси, Р.Эренберг (брат Э.) и другие.
В этот период возникает интерес Э. к русской культуре и философии, и он был
одним из первых западных философов, познакомивших своих коллег с русской
религиозной философией. Дружеские отношения связывали его с эмигрировавшими из
России Бердяевым и С.Булгаковым. В период нацизма Э. попал в концлагерь, откуда
был освобожден при содействии экуменических кругов, и с 1939 по 1947 (год
возвращения в Германию) вместе с семьей жил в Англии. Основные сочинения Э.:
"Трагедия и Крест" (1919, т. 1: "Трагедия под Олимпом"; т.
2: "Трагедия под Крестом"), "Восточное христианство:
Документы" (т. 1—2, 1923—1925, в соавторстве с Н.Бубновым), "Ученые
споры: Три книги о немецком идеализме" (т. 1: "Фихте, или Логика:
Экспозиция", 1923; т. 2: "Шеллинг, или Метафизика: Конфликт",
1924; Гегель, или Этика: Катастрофа", 1925) и др. Кроме того, Э. был
издателем "Философии будущего" Фейербаха (1922) и автором программной
вводной статьи к этой книге. В Фейербахе Э. видит не только критика религии и
идеализма, но и первооткрывателя диалогического принципа. До Фейербаха, считает
Э., философия имела дело только с субъектом и объектом, тогда как
"Философия будущего" открывает феномен "Ты". Фейербах,
убежден Э., — это отнюдь не плоский просветитель и атеист, он действительно открывает
философии новые горизонты. Но Фейербах — мыслитель послегегелевской эпохи, а
потому его идеи скрыты от того, кто не прошел через школу Гегеля. Более того,
только после Гегеля возможна философия диалога между "Я" и
"Ты". Подчеркивая в мышлении Фейербаха скрытые измерения, Э. навлек
на себя гнев некоторых ортодоксов и в Германии, и за ее пределами, и вызвал
обвинения в иррационалистическом толковании концепций "великого
материалиста". Тем не менее Э. сумел впоследствии довольно детально
развить свои предварительные идеи в "Ученых спорах", особый акцент
сделав на проблеме языка и на осмыслении его роли в межчеловеческих отношениях.
Именно идеализм с его абсолютизацией мышления как речи, не нуждающейся в другом
слушателе, кроме самого мыслителя, обвиняется им в забвении диалогического
характера человеческого языка. Главным умением логика считается у Э.
способность говорить. Главным умением метафизика объявляется способность
размышлять. Философ будущего будет объединять в себе эти два умения, и тот, кто
обладает ими обоими, призван к настоящей философии. Но тот, кто наделен лишь
одним умением, должен объединиться с другим человеком, который предоставит ему
недостающее. Поэтому, чтобы войти в будущее, нужно открыться навстречу
драматургии беседы. Идеализму как разновидности монолога путь в будущее закрыт.
Э. подчеркивает, что современное ему мышление поражено болезнью, и излечение
состоит в превращении его в "речевое мышление", т.е. в мышление,
учитывающее и реализующее диалогическую сущность языка. Э. обвинял немцев в
утрате веры и считал самым религиозным народом Европы русских. В
"Восточном христианстве" были, в частности, впервые опубликованы
переведенные на немецкий язык разделы "Столпа и утверждения истины"
Флоренского, что оказало на немецкую теологию значительное, но до сих пор не
исследованное в деталях влияние. Вместе с тем Э. стал одним из первых западных
мыслителей, увидевших важность идей русской религиозной философии для
современной ему Европы. Несмотря на некоторую идеализацию русского менталитета,
Э., бесспорно, возбудил интерес Запада к православной духовной традиции,
способствуя началу диалога культур. Велики заслуги Э. и перед экуменическим
движением, которое не в последнюю очередь бла-
991
годаря ему проявляет все больший интерес к
принципам "философии диалога". В историко-философском отношении
личность и идеи Э. интересны, прежде всего, в свете задачи исследования
генезиса диалогического принципа, создания типологии его разновидностей, а
также анализа его культурного и социально-политического контекста.
ЭРОТИКА ТЕКСТА — метафора постмодернистской философии,
используемая для фиксации таких параметров текстовой (и в целом знаковой)
реальности, которые связаны с нелинейным характером динамики последней.
Постмодернистски понятый Т. (в широком смысле этого слова) представляет собой
принципиально процессуальную семиотическую среду "самопорождающейся
продуктивности", находящуюся "в перманентной метаморфозе"
(Дж.В.Харрари). Фокусировка внимания культуры конца 20 в. на исследовании
феномена нестабильности может быть расценена как универсальная. — По оценке
Лиотара, "постмодернистская наука — проявляя интерес к таким феноменам,
как неразрешимость, пределы жесткого контроля, кванты, противоречия из-за
неполной информации, частицы, катастрофы, прагматические парадоксы — создает
теорию собственной эволюции как прерывного, катастрофического, не проясняемого
до конца, парадоксального процесса... Она продуцирует не известное, а
неизвестное". Классическим примером в этом отношении может являться "теория
катастроф" Р.Тома, эксплицитно формулирующая свою направленность на
исследование "локальных процессов" и "единичных фактов", —
вне попытки объединить их в единую систему посредством принципа универсального
детерминизма. — Сферу действия последнего Р.Том ограничивает лишь
"локальными островками" в хаосе всеохватной нестабильности (см. Неодетерминизм).
Феномен "нестабильности" осмысливается постмодернистской
рефлексией над основаниями современной культуры в качестве фундаментального
предмета интереса постмодерна. Собственно, согласно постмодернистской
рефлексии, "постмодернистское знание ... совершенствует ... нашу
способность существовать в несоразмерности" (Лиотар). Непосредственно
ссылаясь на Р.Тома, ставящего своей целью дискредитацию самого понятия
"стабильная система", Лиотар проводит прямую параллель этой цели с
программными установками постмодернизма. В отличие от фундированной линейным
детерминизмом модели стабильной системы, базовой для философии классического
типа, базовой концептуальной моделью постмодернизма выступает модель системы
нестабильной, неравновесной, подчиненной в своей динамике закономерностям
нелинейного типа. Это проявляет себя в новом типе легитимизации —
"легитимизации посредством паралогизма": по определению Лиотара, "паралогию
следует отличать от новации: последняя направляется системой или, как минимум,
служит, чтобы повысить ее эффективность; первая является ходом, значимость
которого зачастую не признается сразу, сделанным в рамках прагматики
знания", — причем "в той мере, в какой наука дифференциальна, ее
прагматика представляет собой антимодель стабильной системы". Следует,
однако, иметь в виду немаловажное обстоятельство терминологического плана.
Подобно тому, как, моделируя — в прогностическом режиме — динамику саморазвивающейся
системы, философия 19 в. апеллировала к абстрактным сферам предметности,
являющихся по своему когнитивному статусу идеальным (теоретическим) конструктом
(типа "монады" в монадологии Лейбница), — точно так же, моделируя
новый тип динамики (нелинейные самоорганизационные процессы в хаотических
аструктурных средах) и вырабатывая понятийный аппарат для описания подобных
динамик, философия постмодернизма также оперирует идеальными объектами (типа
"номадического распределения сингулярностей", "ризоморфных
сред" и т.п. — наибольшей мерой конкретности в этом контексте обладают
такие постмодернистские концепты, как "письмо" и "текст",
семантическая развертка который опирается на постструктуралистскую
лингвистическую традицию). Соответственно тому обстоятельству, что искомая
терминология находится в процессе своего становления, философия постмодернизма
демонстрирует целый спектр параллельных понятийных рядов, предназначенных для
описания выходящего за рамки прежней исследовательской традиции объекта:
текстологический ряд, номадологический ряд и т.п. Кроме того, в силу
неокончательной разработанности категориального аппарата философской аналитики
нелинейных процессов для постмодернизма характерно использование мифологических
образов (типа "тантрического яйца" в концепции "тела без
органов" — см. Тело без органов) и тяготение к метафорике (типа
дескрипции ризомы как подвижных "колонн маленьких муравьев" у Делеза
и Гваттари и т.п.). Характерна в этом отношении фиксация Делезом нестабильной
среды как предмета номадологической аналитики в качестве
"недифференцированной бездны": по его словам, "перед нами
открывается мир, кишащий анонимными... сингулярностями". — Следует
заметить, однако,
992
что, несмотря на свою метафоричность,
данная формулировка схватывает практически все атрибутивные параметры
нестабильной системы: от исходной аструктурности как хаоса на микроуровне — до
некооперированности "анонимных" (т.е., подобно
молекулам-"гипнонам" в синергетике, не открытых и не услышанных
другими) микросоставляющих. Несмотря на то, что применительно к
текстологической версии постмодернистской философии возможность использования
терминологического тезауруса постсоссюрианской лингвистики делает ситуацию
более прозрачной, тем не менее, проблемное поле, охватываемое постмодернистской
текстологией, оказывается более широким, нежели это возможно охватить
посредством традиционной устоявшейся терминологии. Так, в качестве типичной в
стилистическом отношении может рассматриваться в данном случае констатация
нестабильности письма как самоорганизующейся вербальной среды у Фуко:
"регулярность письма все время подвергается испытанию со стороны своих
границ, письмо беспрестанно преступает и переворачивает регулярность, которую
оно принимает и которой оно играет; письмо развертывается как игра, которая
неминуемо идет по ту сторону своих правил и переходит таким образом
вовне"; в контексте концепции трансгрессии (см. Трансгрессия) постмодернизм,
фиксируя выход мысли за очерчиваемые традиционным языком границы, оперирует
такой метафорой, как "обморок говорящего субъекта". Аналогично
векторная ориентация неравновесной системы на переход к состояниям, выходящим
за те границы, которые дедуктивно очерчиваются линейной логикой эволюционного
разворачивания наличного ее состояния, метафорически фиксируется в постмодернизме
посредством сразу нескольких параллельно оформляющихся понятийных рядов,
задающих целый веер терминологических версий описания указанного перехода, —
причем для фиксации последнего нередко используются и метафорические средства.
Так, в терминологии Бланшо осуществление такого перехода сопрягается с
состоянием "экстаза" в его этимологическом значении экстазиса как
смещения, превосхождения. В этом контексте феномен нелинейного перехода
сопрягается Бланшо с метафорическим "безнадежным и не ведающим
вожделением, ... вожделением того, чего невозможно достигнуть, и вожделением,
отвергающим все то, что могло бы его утолить и умиротворить, стало быть,
вожделением того бесконечного недостатка и того безразличия, которые суть
вожделение, вожделением невозможности вожделения, несущим невозможное, ...
вожделением, которое есть достижение недостижимого". — Очевидно, что
понятый таким образом нелинейный переход может быть поставлен в соответствие с
анализируемым синергетикой переходом системы — в процессе бифуркационного
разветвления эволюционных путей — к принципиально новому состоянию,
возникающему вследствие случайной флуктуации и не являющегося вытекающим из
прошлых состояний системы. Однако терминологическая сопряженность такого
перехода в постмодернистских аналитиках с экстазисом сообщает ему специфическую
окрашенность, позволяющую выражать подобную интенцию системы посредством
понятия "желания". И если совершенно правомерной является высказанная
в литературе интерпретация постмодернистски понятого "желания" как
результата переосмысления феномена интенциональности (в хайдеггеровском и
гуссерлианском понимании последней) в духе векторно направленной на текст
иррациональной силы, то позволительной представляется и более широкая трактовка
семантики "желания" в постмодернизме. Последний в целом рефлексивно
определяет себя (посредством введенного В.Лейчем термина) как "желающую
аналитику", и метафорика желания является для постмодерна практически
универсальной. Исходя из этого, становится понятной интенция постмодерна к
своего рода эротизации процесса означивания текста. Так, например, предлагая
понятие "хора" для обозначения исходной "неэкспрессивной
целостности, конструируемой импульсами в некую постоянную мобильность,
одновременно подвижную и регламентированную", в качестве данных
"импульсов" Кристева рассматривает "пульсационный бином
"либидо". Характерны в этом контексте интенции постмодернизма
сопряжения текстуальной сферы со сферой телесности: попытки Кристевой
материализовать "хору" в "эрогенном теле", персонифицируемом
в фигуре Матери; апелляции Р.Барта к текстуальному "эротическому
телу" и т.п. Так, например, эксплицитно фиксируя антропоморфизм своей
системы метафор, Р.Барт успешно эксплицирует посредством последних идею
смыслопорождения, — по его словам, "текст... это образ, анаграмма
человеческого тела... Но речь идет именно о нашем эротическом теле.
Удовольствие от текста несводимо к его грамматическому функционированию,
подобно тому как телесное удовольствие несводимо к физиологическим отправлениям
организма". Аналогичные вне-концептуальные метафоры, значимые своими
коннотативными (в контексте европейской философской традиции) значениями
встречаются и у Делеза: например, "моя любовь заставляет двоящиеся и
ветвящиеся серии резонировать друг с другом". Важную (и практически
центральную) роль для передачи феномена неравновесности играет в этой системе
выражения постмодернистская метафора "аффекта". Кристева,
993
например, выделяет особые точки
смыслообразования, когда "парадоксальное мгновение антитетической метафоры
оказывается мгновением предельного аффекта". Если понятие
"желания" выражает в постмодернистском языке общую нестабильность
системы, ориентированной на переход в иное состояние, то понятие
"аффекта" в этой системе отсчета фиксирует ту особую процессуальную
нестабильность самого этого перехода, которая может быть сопоставлена с
зафиксированным синергетикой протеканием процессов в режиме blow up — т.е. "с обострением". В
контексте ориентации постмодернизма на исследование феноменов нестабильности,
проявляющих не только эволюционный потенциал линейного разворачивания исходных
свойств, но и нелинейный потенциал перехода к радикально новому непредвиденному
состоянию (см. Неодетерминизм), особое значение приобретает осмысление
феномена новизны и принципиальной множественности состояний. Механизм
возникновения последней оказывается в фокусе внимания постмодернистской
философии: как пишут Делез и Гваттари, "поистине мало сказать "Да
здравствует множественное!", ибо призыв этот трудно выполнить... Множественное
нужно еще создать". Постмодернистская текстология, исследующая
нестабильность письма как порождающую плюральную новизну, использует (в силу
того, что категориальный аппарат философии постмодерна находится в процессе
своего развития) наряду с понятийными средствами постсоссюрианской лингвистики
(см. Соссюр, Язык) и метафорическую терминологию, апеллируя к тем
семантическим коннотациям, которые обретают используемые конструкты в контексте
западной философской традиции. Так, например, Р.Барт обозначает нелинейный
характер процессуальности письма (см. Скриптор) как "эротику (в
самом широком смысле этого слова)", понимая под таковой "порыв"
и "открытие чего-то нового". В контексте "эротики нового"
фраза — в отличие от законченного ("идеологичного" в смысле легитимности
единственного значения) высказывания — "по сути своей бесконечна
(поддается бесконечному катализу)" (Р.Барт). А в метафорике Р.Барта,
"в противоположность стереотипу все новое явлено как воплощение
наслаждения". Именно поэтому, касаясь проблемы нон-финальной
вариабельности означивания, семиотической неисчерпаемости текста как
самоорганизующейся открытой среды, мы, по формулировке Р.Барта, вступаем в ту
"область, которую можно назвать Эросом языка". Согласно оценке
Р.Бартом концепции означивания Кристевой (см. Означивание), "теория
текста открыто определила означивание... как арену наслаждения". Исходя из
этого, созданная самим Р.Бартом текстологическая концепция оценивается им в
этом отношении как "гедонистическая теория текста". В постмодернистской
системе отсчета смысл (le sens) понимается как "порожденный чувственной практикой (sensuelle-men)",
и таковая может быть
реализована лишь посредством процедуры чтения: "одно только чтение
испытывает чувство любви к произведению, поддерживает с ним "страстные"
отношения. Читать — значит желать произведение, жаждать превратиться в
него" (Р.Барт). В акте означивания, однако, проявляет себя, другой
(встречный) вектор желания, идущий со стороны текста: "живое начало текста
(без которого, вообще говоря, текст попросту невозможен) — это его воля к
наслаждению". Текст рассматривается в постмодернизме не только как
потенциально открытый означиванию, но как ориентированный на него и
демонстрирующий свое желание означивания: "текст ... должен дать мне доказательства
того, что он меня желает" (Р.Барт). Таким образом, "смысл, будучи
воплощенным вожделением, возникает как бы по ту сторону языкового кода"
(Р.Барт). В соответствии с этим текстологическая аналитика артикулируется
постмодернизмом как "наука о языковых наслаждениях, камасутра языка",
которая постулирует "эротическое отношение" к тексту (Р.Барт). В этой
системе отсчета постмодернизм противопоставляет такие типы текстуальных
стратегий, как "удовольствие" и "наслаждение", сопрягая их,
соответственно, с классической и современной культурными традициями. В системе
метафорики постмодернизма аксиологический акцент, таким образом, делается на
"наслаждении" в силу нон-финальной процессуальности последнего:
желание, смыслопорождая, не останавливается на порожденной семантике как
финальной (см. Пустой знак, Текстовой анализ), — в то время как
удовольствие предполагает удовлетворение (в данном случае — финальную
интерпретацию текста), финализируя в нем желание и фактически прерывая его. В
этом контексте постмодернистская текстология обозначает традиционную стратегию
отношения к тексту как программную беспристрастность сциентизма, т.е. так
называемую "критику", дискретно реализующуюся через
"орфографические оргазмы" (Р.Барт). Постмодернизм противопоставляет
этому семантическую фигуру перманентного асимптотичного желания: "желание
имеет эпистемологическую ценность, а удовольствие — нет" (Р.Барт); своего
рода "философскую живучесть желания" постмодернизм рассматривает
именно как "обусловленную тем, что оно никак не может найти себе
удовлетворения" (Р.Барт). Если для классической философской традиции было
характерно осмысление расширительно понимаемого желания в качестве векторно
направленного на
994
свой предмет креативного импульса (начиная
от античного гилеморфизма и натурфилософской трактовки Эроса в качестве
космической протопотенции, то для постмодернизма характерна метафора
неутолимого желания, фиксирующая принципиальную нон-финальность разворачивания
креативного потенциала системы, в силу которой любые наличные формы организации
последней предстают как обладающие лишь сиюминутной значимостью: варианты
"структурации текста" у Р.Барта (см. Текстовой анализ), конфигурирования
плато ризомы в номадологии (см. Номадология, Ризома) или временных
органов "тела без органов" (см. Тело без органов), "складки"
(см. Складка, Складывание) или "Эона" как одной из возможных
версий организации исторической темпоральности (см. Событийность, Эон) и
т.п. (ср. со статусом диссипативных структур в синергетике — см. Неодетерминизм).
Таким образом, "желание — это не то, что деформирует, а то, что
разъединяет, изменяет, модифицирует, организует другие формы, и затем бросает
их" (Гваттари). В контексте обозначенной метафорики конституируется
постмодернистская концепция двух типов текста (соответственно — двух типов
чтения), основанная на противопоставлении традиционного (т.е. линейного)
"текста-удовольствия" и постмодернистского (соответственно —
принципиально нелинейного) "текста-наслаждения" (см. Комфортабельное
чтение, Текст-наслаждение, Текст-удовольствие, Чтение). В целом
понятийно-метафорическая система Э.Т. дает основания утверждать, что в
современной философии шлифуются понятийные средства, необходимые для
адекватного описания неравновесных самоорганизующихся систем (как в свое время
шлифовались в философском языке понятийно-логические средства, необходимые для
описания систем динамических, а позднее — развивающихся). Подвергая
мета-теоретическому осмыслению данный процесс, Фуко пишет о том, что в
настоящее время осуществляется формирование нового стиля мышления и,
собственно, новой культуры. По его словам, новый фундаментальный опыт
человечества "невозможно заставить говорить ... на тысячелетнем языке
диалектики". Новый способ видения мира нуждается и в новом языке для
своего выражения, однако, на данный момент, по оценке Фуко, новому опыту (опыту
нелинейного видения мира) "еще только предстоит найти и язык, который
будет для него тем же, чем была диалектика для противоречия". (См. Гул
языка.)
М.А. Можейко
ЭТИКА (греч. ethika: от ethos
— нрав, обычай, характер, образ мысли) — 1) на уровне самоопределения — теория
морали, видящая свою цель в обосновании модели достойной жизни; 2) практически
— на протяжении всей истории Э. — обоснование той или иной конкретной моральной
системы, фундированное конкретной интерпретацией универсалий культуры,
относящихся к субъектному ряду (см. Универсалии): добро и зло, долг,
честь, совесть, справедливость, смысл жизни и т.д. В силу этого в традиционной
культуре Э. как теоретическая модель морали и Э. как моральное поучение
дифференцировались далеко не всегда (от восточных кодексов духовной и телесной
гигиены до Плутарха); для классической культуры характерна ситуация, когда
этики-теоретики выступали одновременно и моралистами — создателями определенных
этических систем; неклассическая культура конституирует постулат о том, что Э.
одновременно выступает и теорией нравственного сознания, и самим нравственным
сознанием в теоретической форме (см. Марксизм). Фундаментальная
презумпция практической морали (так называемое "золотое правило
поведения": поступай по отношению к другому так, как ты хотел бы. чтобы
он поступал по отношению к тебе) в то же время выступает и предметом
обоснования для самых различных этических систем — в диапазоне от конфуцианства
и вплоть до категорического императива Канта, Э. ненасилия Л.Н.Толстого,
этической программы Мартина Лютера Кинга и др. Согласно ретроспективе
Шопенгауэра, "основное положение, относительно содержания которого
согласны ... все моралисты, таково: neminem laede, immo omnes, quantum potes, juva /лат. "никому не вреди и даже, сколь можешь, помогай" —
М.М./, — это, собственно, и есть ...
собственный фундамент этики, который в течение целых тысячелетий разыскивают,
как философский камень". Термин "этос" исходно употреблялся
(начиная с древнегреческой натурфилософии) для фиксации комплекса атрибутивных
качеств: от "этоса праэлементов" у Эмпедокла до расширительного
употребления термина "Э." в философской традиции: "Э." как
название общефилософских произведений у Абеляра, Спинозы, Н.Гартмана. Вместе с тем (также начиная с античной философии) сфера предметной
аппликации данного термина фокусируется на феномене человеческих качеств, в
силу чего по своему содержанию Э. фактически совпадает с философской
антропологией (дифференциация философии на логику, физику и Э. у стоиков,
впоследствии воспроизводящаяся в философской традиции вплоть до
трансцендентализма). На основе дифференциации добродетелей человека на
"этические" как добродетели нрава и "дианоэтические" как
добродетели разума Аристотель конституирует поня-
995
тие "Э." как фиксирующее
теоретическое осмысление проблемного поля, центрированного вопросом о том,
какой "этос" выступает в качестве совершенного. Нормативный характер
Э. эксплицитно постулируется кантовской рефлексией над теорией морали, — Э.
конституируется в качестве учения о должном, обретая характер
"практической философии". Содержательная сторона эволюции Э. во
многом определяется конкретными историческими конфигурациями, которые имели
место применительно к оппозиции интернализма и экстернализма в видении морали
(которым соответствуют зафиксированные Кантом трактовки Э. в качестве
"автономной" и "гетерономной"). Если в контексте
историцизма мораль рассматривалась как сфера автономии человеческого духа, то в
рамках традиций социального реализма и теизма она выступала как
детерминированная извне (в качестве внешних детерминант морали рассматривались
— в зависимости от конкретного содержания этических систем — Абсолют как
таковой; традиции национальной культуры (этноэтика); сложившиеся социальные
отношения (от Э.Дюркгейма до неомарксизма); корпоративный (классовый) интерес
(классический марксизм); уровень интеллектуального и духовного развития,
характерный для субъекта морали и социального организма в целом (практически
вся философия Просвещения, исключая Ж.-Ж.Руссо, и отчасти философия
Возрождения); специфика доминирующих воспитательных стратегий (от Д.Дидро до
М.Мид) и пр. Однако в любом случае — в системе отсчета субъекта — Э.
конституируется в концептуальном пространстве совмещения презумпций
интернализма и экстернализма: с одной стороны, фиксируя наличие нормативной
системы должного, с другой же — оставляя за индивидуальным субъектом
прерогативу морального выбора. — В этом отношении свобода как таковая выступает
в концептуальном пространстве Э. в качестве необходимого условия возможности
моральной ответственности (в системах теистической Э. именно в предоставлении
права выбора проявляется любовь Господа к человеку, ибо дает ему возможность
свободы и ответной любви — см., например, у В.Н.Лосского). Содержание
конкретных систем Э. во многом вторично по отношению к фундирующим его
общефилософским презумпциям (которые при этом могут выступать для автора
этической концепции в качестве имплицитных): эмотивная Э. как выражение презумпций
позитивизма, Э. диалога как предметная экземплификация диалогической философии
в целом, аналогичны эволюционная Э., аналитическая Э., Э. прагматизма,
феноменологическая Э., Э. экзистенциализма и т.п. К центральным
проблемам традиционной Э. относятся проблема
соотношения блага и должного (решения которой варьируются в диапазоне от
трактовки долга как служения благу — до понимания блага как соответствия
должному); проблема соотношения мотивации нравственного поступка и его
последствий (если консеквенциальная Э. полагает анализ мотивов исчерпывающим
для оценки нравственного поступка, то альтернативная позиция сосредоточивает
внимание на оценке его объективных последствий, возлагая ответственность за них
на субъекта поступка); проблема целесообразности морали (решения которой
варьируются от артикуляции нравственного поступка в качестве целерационального
до признания его сугубо ценностно-рациональным) и т.п. В рамках неклассической
традиции статус Э. как универсальной теории морали подвергается существенному сомнению
даже в качестве возможности: согласно позиции Ницше, Э. как "науке о
нравственности ... до настоящего времени недоставало, как это ни покажется ...
странным, проблемы самой морали: отсутствовало даже всякое подозрение
относительно того, что тут может быть нечто проблематичное. То, что философы
называли "основанием морали..., было ... только ученой формой доброй веры
в господствующую мораль, новым средством ее выражения". В этом контексте
любое суждение морального характера оказывается сделанным изнутри определенной
моральной системы, что обусловливает фактическую невозможность мета-уровня
анализа феноменов нравственного порядка. В силу этого "само слово
"наука о морали" в применении к тому, что им обозначается,
оказывается слишком претенциозным и не согласным с хорошим вкусом, который
всегда обыкновенно предпочитает слова более скромные" (Ницше). В качестве
альтернативы традиционным претензиям на построение Э. как аксиологически
нейтральной теоретической модели морали Ницше постулирует создание "генеалогии
морали": "право гражданства" в этом контексте имеет лишь
реконструкция процессуальности моральной истории, пытающаяся "охватить
понятиями ... и привести к известным комбинациям огромную область тех нежных
чувств ценности вещей и тех различий в этих ценностях, которые живут, растут,
оставляют потомство и гибнут", — реконструкция, являющая собой
"подготовительную ступень к учению о типах морали", но не
претендующая при этом на статус универсальной теории, обладающей правом и самой
возможностью якобы нейтральных аксиологически суждений. Таким образом,
радикальный отказ неклассической философии от Э. в ее традиционном понимании
фундирует собой идею "генеалогии морали", т.е. реконструкцию ее
исторических трансформаций, вне
996
возможности конституирования универсальной
системы Э. на все времена (см. Ницше). (Позднее предложенный Ницше в
этом контексте генеалогический метод выступит основой конституирования
генеалогии как общей постмодернистской методологии анализа развивающихся систем
— см. Генеалогия, Фуко.) Что же касается культуры постнеклассического
типа, то она не только углубляет критику в адрес попыток построения
универсально-нейтральной Э.: в семантико-аксиологическом пространстве
постмодернизма Э. в традиционном ее понимании вообще не может быть конституирована
как таковая. Тому имеется несколько причин: 1). В контексте радикального отказа
постмодерна от ригористических по своей природе "метанарраций" (см. Закат
метанарраций) культурное пространство конституирует себя как программно плюралистичное
(см. Постмодернистская чувствительность) и ацентричное (см. Ацентризм),
вне какой бы то ни было возможности определения аксиологических или иных
приоритетов. Э. же не просто аксиологична по самой своей сути, но и
доктринально-нормативна, в силу чего не может быть конституирована в условиях
мозаичной организации культурного целого (см. Номадология), предполагающего
принципиально внеоценочную рядоположенность и практическую реализацию
сосуществования различных (вплоть до альтернативных и взаимоисключающих)
поведенческих стратегий. 2). Современная культура может быть охарактеризована
как фундированная презумпцией идиографизма, предполагающей отказ от
концептуальных систем, организованных по принципам жесткого дедуктивизма и
номотетики: явление и (соответственно) факт обретают статус события (см. Событие,
Событийность), адекватная интерпретация которого предполагает его
рассмотрение в качестве единично-уникального, что означает финальный отказ от
любых универсальных презумпций и аксиологических шкал (см. Идиографизм). —
В подобной системе отсчета Э., неизменно предполагающая подведение частного
поступка под общее правило и его оценку, исходя из общезначимой нормы, не может
конституировать свое содержание. 3). Необходимым основанием Э. как таковой является
феномен субъекта (более того, этот субъект, как отмечает К.Венн, является
носителем "двойной субъективности", ибо интегрирует в себе субъекта
этического рассуждения и морального субъекта как предмета этой теории), — между
тем визитной карточкой для современной культуры может служить фундаментальная
презумпция "смерти субъекта", предполагающая отказ от феномена Я в
любых его артикуляциях (см. "Смерть субъекта", "Смерть
Автора", "Смерть Бога", Я). 4). Э. по своей природе
атрибутивно метафизична (см. Метафизика): роковым вопросом для Э. стал вопрос о
соотношении конкретно-исторического и общечеловеческого содержания морали, и
несмотря на его очевидно проблемный статус (см. "Скандал в
философии") история Э. на всем своем протяжении демонстрирует
настойчивые попытки конституирования системы общечеловеческих нравственных
ценностей. Между тем современная культура эксплицитно осмысливает себя как
фундированную парадигмой "постметафизического мышления", в
пространстве которого осуществляется последовательный и радикальный отказ от
таких презумпций классической метафизики, как презумпция логоцентризма (см. Логоцентризм,
Логотомия, Логомахия), презумпция имманентности смысла (см. Метафизика
отсутствия) и т.п. (см. Постметафизическое мышление). 5). Все уровни
системной организации Э. как теоретической дисциплины фундированы принципом
бинаризма: парные категории (добро/зло, должное/сущее, добродетель/порок и т.д.), альтернативные моральные
принципы (аскетизм/гедонизм, эгоизм/коллективизм, альтруизм/утилитаризм и
т.д.), противоположные оценки и т.п. — вплоть до необходимой для
конституирования Э. презумпции возможности бинарной оппозиции добра и зла,
между тем культурная ситуация постмодерна характеризуется программным отказом
от самой идеи бинарных оппозиций (см. Бинаризм), в силу чего в
ментальном пространстве постмодерна в принципе "немыслимы дуализм или
дихотомия, даже в примитивной форме добра и зла" (Делез и Гваттари). 6).
Современная культура осуществляет рефлексивно осмысленный поворот к нелинейному
видению реальности (см. Нелинейных динамик теория, Неодетерминизм). В
этом контексте Фуко, например, решительно негативно оценивает историков морали,
выстраивавших "линейные генезисы". Так, в концепции исторического
времени Делеза (см. Делез, Событийность, Эон) вводится понятие
"не-совозможных" миров, каждый из которых, вместе с тем, в равной
мере может быть возведен к определенному состоянию, являющемуся — в системе
отсчета как того, так и другого мира — его генетическим истоком.
"Не-совозможные миры, несмотря на их не-совозможность, все же имеют нечто
общее — нечто объективно общее, — что представляет собой двусмысленный знак
генетического элемента, в отношении которого несколько миров являются решениями
одной и той же проблемы" (Делез). Поворот вектора эволюции в сторону
оформления того или иного "мира" объективно случаен, и в этом
отношении предшествовавшие настоящему моменту (и определившие его событийную
специфику) бифуркации снимают с индивида ответственность за совершенные
997
в этот момент поступки (по Делезу, "нет
больше Адама-грешника, а есть мир, где Адам согрешил"), но налагают на
него ответственность за определяемое его поступками здесь и сейчас будущее. Эти
выводы постмодернизма практически изоморфны формулируемым синергетикой выводами
о "новых отношениях между человеком и природой и между человеком и
человеком" (Пригожин, И.Стенгерс), когда человек вновь оказывается в
центре мироздания и наделяется новой мерой ответственности за последнее. В
целом, таким образом, Э. в современных условиях может быть конституирована лишь
при условии отказа от традиционно базовых своих характеристик: так, если
Й.Флетчер в качестве атрибутивного параметра этического мышления фиксирует его
актуализацию в повелительном наклонении (в отличие, например, от науки, чей
стиль мышления актуализирует себя в наклонении изъявительном), то, согласно
позиции Д.Мак-Кенса, в сложившейся ситуации, напротив, "ей не следует быть
внеконтекстуальной, предписывающей ... этикой, распространяющей вполне готовую
всеобщую Истину". Если Э. интерпретирует регуляцию человеческого поведения
как должную быть организованной по сугубо дедуктивному принципу, то современная
философия ориентируется на радикально альтернативные стратегии: постмодернизм
предлагает модель самоорганизации человеческой субъективности как автохтонного
процесса — вне навязываемых ей извне регламентации и ограничений со стороны тех
или иных моральных кодексов, — "речь идет об образовании себя через
разного рода техники жизни, а не о подавлении при помощи запрета и закона"
(Фуко). По оценке Кристевой, в настоящее время "в этике неожиданно
возникает вопрос, какие коды (нравы, социальные соглашения) должны быть
разрушены, чтобы, пусть на время и с ясным осознанием того, что сюда
привлекается, дать простор свободной игре отрицательности". С точки зрения
Фуко, дедуктивно выстроенный канон, чья реализация осуществляется посредством
механизма запрета, вообще не является и не может являться формообразующим по
отношению к морали. Оценивая тезис о том, что "мораль целиком заключается
в запретах", в качестве ошибочного, Фуко ставит "проблему этики как
формы, которую следует придать своему поведению и своей жизни" (см.
Хюбрис). Соответственно постмодернизм артикулирует моральное поведение не в
качестве соответствующего заданной извне норме, но в качестве продукта особой,
имманентной личности и строго индивидуальной "стилизации поведения";
более того, сам "принцип стилизации поведения" не является
универсально необходимым, жестко ригористичным и требуемым от всех, но имеет
смысл и актуальность лишь для тех, "кто хочет придать своему
существованию возможно более прекрасную и
завершенную форму" (Фуко). Аналогично Э.Джердайн делает акцент не на
выполнении общего предписания, а на сугубо ситуативном "человеческом
управлении собою" посредством абсолютно неуниверсальных механизмов. В
плоскости идиографизма решается вопрос о взаимной адаптации со-участников
коммуникации в трансцендентально-герменевтической концепции языка Апеля. В том
же ключе артикулируют проблему отношения к Другому поздние версии постмодернизма
(см. After-postmodernism). Конкретные практики поведения мыслятся
в постмодернизме как продукт особого ("герменевтического")
индивидуального опыта, направленного на осознание и организацию себя в качестве
субъекта — своего рода "практики существования", "эстетики
существования" или "техники себя", не подчиненные ни
ригористическому канону, ни какому бы то ни было общему правилу, но каждый раз
выстраиваемые субъектом заново — своего рода "практикование себя, целью
которого является конституирование себя в качестве творца своей собственной
жизни" (Фуко). Подобные "самотехники" принципиально
идиографичны, ибо не имеют, по оценке Фуко, ничего общего с дедуктивным
подчинением наличному ценностно-нормативному канону как эксплицитной системе
предписаний и, в первую очередь, запретов: "владение собой ... принимает
... различные формы, и нет ... одной какой-то области, которая объединила бы
их". Д.Мак-Кенс постулирует в этом контексте возможность Э. лишь в смысле
"открытой" или "множественной", если понимать под
"множественностью", в соответствии со сформулированной Р.Бартом
презумпцией, не простой количественный плюрализм, но принципиальный отказ от
возможности конституирования канона, т.е. "множественность", которая,
согласно Кристевой, реализуется как "взрыв":
"ЭТИКА И БЕСКОНЕЧНОЕ" ("Ethique
et Infini", 1982) —
работа Левинаса, в которой излагается его собственная философская концепция в
форме конструктивной беседы с Ф.Немо. В "Э.иБ." Левинас, как и во
многих других своих работах, постулирует тезис о том, что метафизика в значении
этической феноменологии с необходимостью должна предшествовать онтологии.
Программная цель, которую он для себя сформулировал, заключается не в создании
этики, а в отыскании ее глубинного смысла. Стремясь отыскать смысл человеческой
экзистенции в общении с другой личностью, Левинас стремится вернуть в лоно
философии человека, бывшего лишь досадной помехой объективности как идеалу
классического рационализма. На этой основе он конст-
998
руирует "философию будущего",
которая базируется на ценностном понятии "духовный смысл",
инспирируемом отношением Я к Другому не как к вещи, а как к Лицу. Значение Лица
не определяется контекстуально. В обыденном понимании, рассуждает Левинас, лицо
представляет собой определенную личность — профессора Сорбонны, вице-президента
государственного совета и др. со всеми теми характеристиками, которые
записывают в паспорте, что находит отражение в манере одеваться, в способе
презентации. В этом ракурсе диалог интерпретируется как ситуация, в которой
человек постоянно демонстрирует черты, релевантные данной ситуации. Ответ на
заданный вопрос опирается на имеющиеся сведения и на ряд языковых средств,
выполняющих функцию индикаторов иллокутивного акта, среди которых можно
выделить семантические, синтаксические, лексические, фонетические индикаторы
лингвистического порядка. Такого рода конвенциальных сущностей, по мнению
Левинаса, недостаточно для принятия "разговорного бытия". Он
элиминирует из структуры диалогического пространства формально-логическое
понимание смысла значения, которое "исходит из определенного
контекста" и принципиально неотделимо от языкового выражения. "Смысл
чего-то, — рассуждает философ, — содержится в отношении смыслоносителя к
чему-то другому", т.е. к другому лицу. Непосредственно само лицо,
напротив, "является смыслом только для себя". Исходя из этого,
Левинас заключает, что лицо невидимо. Оно не является таким содержанием,
которое могла бы "схватить" чья-то мысль, что вполне согласуется с
исходной левинасовской установкой о преодолении тотализирующей активности
классического разума, оказавшегося неспособным сформировать способы и средства
освоения этико-религиозной реальности. Лицо непостижимо, ибо приближает к сфере
"по-ту-сторону" (au-delà). Лицо Другого в концепции Левинаса имеет
амбивалентный, или двойственный, характер. Амбивалентность появления Другого
детерминирована тем обстоятельством, что значение данного появления распадается
на две составляющие: Выражение Лица и Лицо, присутствие и отсутствие, но не
денотат и смысл. Фрегевская семантическая конструкция
"денотат—смысл", как, впрочем, и ее усовершенствованный усилиями
Карнапа вариант "экстенсионал—интенсионал" "не работают" в
диалогике Левинаса. Это имплицируется тем, что смысл Лица является
исключительно смыслом-в-себе, который, следовательно, не может быть принят во
всем объеме или экстенсионале. "Ускользание" как форма бытия
определяет его форму экзистенции — быть отсутствующим, и форму откровения —
"откровение Трансцендентного". Тот факт, что ближний является лицом,
не исключает того, что ближний обращается ко мне, что-то
говорит, а я должен ему ответить. "Говорение
есть способ встречи с ближним, — поясняет Левинас, — но встретить ближнего —
значит отвечать за него". В разговоре автор видит один из способов
преодоления тотальности. Только диалог с другой личностью приводит к
распознанию "эгоизма Я" и побуждает посредством идеи Бесконечного
быть не таким, как Другой: быть менее значимым и более ответственным, чем он
сам. "Лицо и разговор связаны между собой, — утверждает философ в
"Э.иБ.". — Лицо говорит", но вначале оно говорит не то, что
облекаемо в словесную оболочку, а то, что "делает возможным всякий
разговор" и что "его начинает" — его метадискурс. Доступ к Лицу
идентифицируется как доступ к идее Бога, как не ощущаемый "сейчас",
но ощущаемый "через мгновение". Высшие нравственные нормы,
соответствующие естественной христианской логике, нашли отражение в
левинасовской концепции Лица. Открытость Лица — не тождественная физическому
присутствию человека — интерпретируется как его искренность, откровенность.
Искренность и откровенность сами по себе выражают высшую, абсолютную степень
открытости, а следовательно то, что нуждается в наибольшем внимании —
убожество, нищету, "которым можно все и в отношении которых должны
все". Долженствование как реакция на открытость Лица — это, в первую
очередь, ответ на обращение. Лицо с того момента, когда оно оказывается
"выставленным", т.е. "выражающим себя", подвержено
опасности и одновременно являет собой то, что должно его защитить. Левинас
связывает это с дилеммой, возникающей при появлении Лица, которое, с одной
стороны, словно приглашает к акту насилия, но, с другой, запрещает убивать.
"Не убий" — первое слово Лица, его необходимо рассматривать как
распоряжение Учителя. "Я с удивлением задумался, — пишет автор
"Э.иБ.", — над диспропорцией между тем, что называется "реальностью
объективной" и "реальностью формальной", над самим парадоксом —
анти-греческим — идеи, "вложенной в мое сознание, в то время как Сократ
поучал нас, что есть вещи, которые невозможно вложить в качестве идеи в мысль,
ни найти ее данной прежде". Такой идеей является постулат: "моя
ответственность всегда превышает ответственность других". Для Левинаса
"этика не становится приложением к прежней экзистенциальной основе; в
этике, понимаемой как ответственность, завязывается сам узел субъективности".
Утверждаемую в качестве единственно возможной этическую феноменологию философ
отождествляет с религией. "Этическое отношение, — пишет он, — это не
подготовка к религиозной жизни и не следствие из нее, это сама религиозная
жизнь", фундированная "отсутствием".
999
ЭФФЕКТ ЗНАЧЕНИЯ — понятие, введенное
Гийомом для дистанцирования содержаний понятий "значение" и
"обозначение референта". Особую актуальность термин "Э.З."
обретает в контексте постмодернистской парадигмы философии языка, фундированной
отказом от классической презумпции референции как необходимой характеристики
языковых феноменов (см. Пустой знак, Трансцендентальное означаемое). В
контексте постмодернистской концепции означивания (см. Означивание) семантическая
наполненность текста (речевого акта) мыслится как продукт особой смыслосозидающей
деятельности субъекта — интерпретатора текста (см. Интерпретация,
Экспериментация), детерминированного в своей интерпретационной деятельности
соответствующим порядком дискурса (см. Порядок дискурса, Интердискурс). Феномен
значения в этом контексте не может обладать иным статусом, нежели ситуативно
значимым статусом "эффекта" (ср. Эффект реальности,
Эффект-субъект). По оценке Серио, в содержании понятия "Э.З."
фиксируется то обстоятельство, что "значение — не феномен, внутренний по
отношению к системе языка, но нечто, индицируемое особенностями конкретного
дискурса".
ЭФФЕКТ
РЕАЛЬНОСТИ — понятие постмодернистской философии, в содержании которого
фиксируется феномен фундаментального сомнения постмодернизма в онтологической
репрезентации (наличии денотата) понятия, с десигнатом которого (см. Трансцендентальное
означаемое) субъект сталкивается в семиотическом пространстве. Термин
введен Р.Бартом в одноименной работе (1968), посвященной анализу литературных
приемов создания эффекта достоверности или "Э.Р.". Р.Барт выделяет
феномен литературного описания (начиная от экфрасиса — античного жанра
дескриптивного отрывка, обособленного внутри целостного произведения),
посвященного "описанию места, времени, тех или иных лиц или произведений
искусства", и показывает, что практически описание как таковое выполняет
сугубо "эстетическую функцию", то есть: "описание не подчиняется
никакому реалистическому заданию; мало существенна его правдивость, даже правдоподобие;
львов и оливы можно с легкостью помещать в страны Севера — существенны одни
лишь нормы описательного жанра". Таким образом, литературное описание, по
оценке Р.Барта, выступает явлением сугубо дискурсивного (не референциального)
плана, поскольку применительно к нему даже сам феномен правдоподобия как
таковой "имеет... не референциальный, а открыто дискурсивный
характер", ибо всецело "определяется правилами данного типа
речи". Иными словами, "эстетические правила вбирают в себя правила
референциальные". Р.Барт в этом контексте приводит в качестве примера
описание Г.Флобером Руана ("Госпожа Бовари"), в рамках которого
реальный (в классическом смысле этого слова) Руан (Руан как онтологический
объект) отнюдь не оказывается предметом этого описания: "ткань описания,
где, казалось бы, первостепенное значение ... уделяется Руану как объекту, — в
действительности лишь основа, на которую нашиваются жемчужины редких метафор,
нейтрально-прозаический наполнитель, которым разбавлено драгоценное вещество
символики; словно во всем Руане писателю важны только риторические фигуры,
которыми он описывается, словно Руан достоин упоминания только в виде
замещающих его образов /подчеркнуто мною — М.М./
Все
описание Руана выстроено таким образом, чтобы уподобить Руан живописному
полотну, — средствами языка воссоздается картина, словно уже написанная на
холсте" (Р.Барт — ср. у Г.Флобера: "отсюда, сверху, весь ландшафт
представлялся неподвижным, как на картине"). В процедуре описания, таким
образом, писатель реализует "платоновское определение художника как
подражателя третьей степени, так как он подражает тому, что уже само есть
имитация некой сущности" (см. Симулякр — ср. Платон. Государство, X, 599). Собственно, сама возможность описания, т.е.
фактически "наименования референта" обеспечена отнюдь не
онтологическим наличием этого референта (объекта описания), но задается
наличными правилами описания, не только самодостаточными в своей
процессуальности, но и достаточными для создания Э.Р. Таким образом,
"определяющей для литературы является ее техника смыслообразования",
в пространстве которой "означающие могут неограниченно играть", и
игра эта фактически обретает креационный характер по отношению к
"реальности" как таковой, которая, однако, в обрисованном
парадигмальном контексте может быть оценена с точки зрения своего
онтологического статуса не более, как "эффект", достигнутый сугубо
семиотическими средствами. По выражению Р.Барта, "в зачине всякого
классического текста (то есть подчиненного правдоподобию в его древнем смысле)
подразумевается слово Esto (пусть, например.., предположим...)". В контексте
постмодернистского отказа от презумпции референции вообще (см. Пустой знак) речевую
деятельность "более не окутывает благостное облако иллюзий реалистического
свойства"
(Р.Барт). Особую остроту приобретает проблема Э.Р. в сравнении текстов
литературной тради-
1000
ции и текстов исторического характера (как
отмечает Р.Барт, далеко не случайно в европейской культуре "реализм в
литературе сложился примерно в те же десятилетия, когда воцарилась
"объективная" историография"). Это связано с тем, что если для
романиста как создателя "вымышленного повествования" воплощенная в
письме (см. Письмо) реальность "оказывает весьма незначительное
сопротивление структуре", то применительно к историку "реальность
никоим образом не может смешиваться с правдоподобием", поскольку, по
оценке Р.Барта, "правдоподобие — это общее, а не частное, которым
занимается История" (а в европейской культуре "еще со времен
античности "реальность" относилась к сфере Истории"). Именно
стремление классической литературы максимально приблизиться к реальности (имея
в распоряжении лишь средства для создания Э.Р.) и обусловливает ее любовь к
отточенности в описании деталей: детали ("барометр" у Флобера,
"маленькая дверца" у Мишле и т.п.) "говорят в конечном счете
только одно: мы — реальность" (Р.Барт), т.е., в итоге, служат средством
для создания своего рода "референциальной иллюзии". Сущность этой
иллюзии заключается в том, что "реальность", будучи изгнана из
реалистического высказывания как денотативное означаемое, входит в него уже как
означаемое коннотативное /см. Коннотация — M.M./; стоит только признать, что известного рода
детали непосредственно отсылают к реальности, как они тут же начинают неявным
образом означать ее" (Р.Барт). В этом отношении литература, по сравнению
Р.Барта, подобна Орфею, выводящему Эвридику из Аида: "пока она твердо идет
вперед, зная при этом,
что за ней следуют, — тогда
за спиной у нее реальность, и литература понемногу вытягивает ее из тьмы
неназванного, заставляет ее дышать, двигаться, жить, направляясь к ясности
смысла; но стоит ей оглянуться на предмет своей любви, как в руках у нее
остается лишь названный, то есть мертвый смысл". Фактически литература
приходит к тому, что "само отсутствие означаемого, поглощенного
референтом, становится означающим понятия "реализм", — именно в этой
ситуации и возникает Э.Р. как "основа того скрытого правдоподобия, которое
и формирует эстетику ... новой литературы", в контексте конституируется
важная в контексте эволюции постмодернистской парадигмы дефиниция:
"правдоподобие ... есть не что иное, как сам реализм (будем называть так
всякий дискурс, включающий высказывания, гарантированные одним лишь
референтом)" (Р.Барт). Несмотря на исходно очень конкретный (а именно —
сугубо литературоведческий) контекст введения данного понятия в философский
оборот, статус данного концепта в философии постмодернизма может быть оценен
как существенно значимый, ибо в его содержании заложена фундаментальная для
постмодернистской парадигмы презумпция трактовки онтологического статуса
означаемого как лишь семиотически артикулированного (обеспеченного лишь
уверенностью говорящего субъекта в наличии не только десигнатов, но и денотатов
используемых им понятий). Р.Барт эксплицитно формулирует в работе
"Э.Р." программу деонтологизации десигната как такового:
"сегодня задача состоит в том, чтобы ... опустошить знак, бесконечно
оттесняя все дальше его предмет, — вплоть до радикального пересмотра всей
многовековой эстетики "изображения". Реализация этой программы в ходе
эволюции постмодернистской парадигмы привела к фундаментальным широким
обобщениям постмодернизма относительно онтологии вообще, заключающимся в
радикальном отказе от построения философских "онтологии" и ориентации
на трактовку реальности в качестве "гиперреальности", объекта — в
качестве симулякра и т.п., что в итоге приведет к конституированию
постмодернизмом концепции "украденного объекта", основанной на сугубо
семиотической трактовке объективности вообще. На этой основе в современной
аналитике дискурсивных процессов конституируется идея своего рода
"дискурсивной материальности" (Серио), которая мыслится как
конституируемая посредством проявления имен существительных в предикативных
отношениях (см. Дискурс, Номинализация, Преконструкт). (См. также Эффект
значения, Эффект-субъект, Онтология, Симуляция, Гиперреальность, Виртуальная
реальность, Украденный объект, Метафизика, Постметафизическое мышление.)
ЭФФЕКТ-СУБЪЕКТ (фр. l'effet-sujet) — понятие, введенное Пешё для обозначения
результата процесса "субъектизации", т.е. конституирования субъекта в
том или ином дискурсивном и — шире — интердискурсивном контекстах (см. Дискурс,
Интердискурс). Субъект понимается в данном случае как продукт
соответствующего типа речевой и дискурсивной деятельности, результат того
способа конституирования субъективности (т.е. субъектизации), который возможен
в рамках данного типа дискурсивности. Полагая, что характерная для того или
иного общества "идеологическая формация" выступает в качестве
гештальтно-семантической детерминанты по отношению к "дискурсной
формации", Пешё на основе этих методологических посылок формулирует, по
его оценке, "основополагающий закон идеологии", который заключается в
том, что именно идеология (и именно посредством определенного стандарта
производства — в том числе и производства дискурса) "превращает индивида в
субъект". Согласно концепции П., субъект дискурса есть не что иное, как
продукт соответ-
1001
ствующей речевой деятельности,
способствующей "превращению субъекта в подданного": субъект
понимается Пешё как "эффект", "результат" определенной
дискурсивной практики, т.е., в итоге, определяющей эту практику
"идеологической формации" (см. подробно Автоматический анализ
дискурса). Понятие "Э.-С." может считаться рубежным в эволюции
категориального аппарата философии постмодернизма, поскольку его содержание
конституируется, с одной стороны, в контексте общей постмодернистской традиции
анти-психологизма (см. Анти-психологизм), задающей семантическую установку
на "смерть субъекта" (см. "Смерть субъекта"), а с
другой — в контексте современной установки на идею "воскрешения
субъекта", формирующейся в рамках такой (ныне оформляющейся) парадигмы,
как after-postmodernism, фокусирующий внимание на социокультурных
механизмах конституирования субъективности как конкретно-исторической (см. After-postmodernism, "Воскрешение субъекта").
ЭХОКАМЕРА (фр. chambre d'échos)
— метафора, введенная
Р.Бартом в контексте развития идеи интертекстуальности и фиксирующая
способность текста генерировать своего рода прирост семантики — в ответ на
введение в его контекст фрагмента иного текста (см. Интертекстуальность). В
этом случае смысловое содержание интертекста может быть оценено как обладающее
супераддитивным потенциалом: общая итоговая семантика интегрированных в едином
текстуальном пространстве текстовых фрагментов не только характеризуется
смысловой целостностью, но и оказывается, условно говоря, больше, нежели
смысловая сумма их исходных рядоположенных семантик. Метафора "Э."
введена в работе "Ролан Барт о Ролане Барте" (1975) и в своей
семантике, фундированной идеей симфоничности текста, созвучна "музыкально-акустическим"
апперцепциям идеи "полифонического романа" М.М.Бахтина, осмысление
которой положило начало формированию модели интертекстуальности, предложенной
Кристевой.
ЮБЕРСФЕЛЬД Анна — теоретик и историк театра, эволюция
творческой позиции которой может быть определена как переход от традиционного
театроведения к семиологии театра, т.е. к структурному анализу театрального
действия (см. Happening), понятому в качестве своего рода текста, "текста-представления"
(см. Текст). Профессор Сорбонны (III Парижский университет новой Сорбонны),
возглавляла кафедру эстетики и театроведения, а также регулярный семинар по
семиологии театра, занявший уникальное место в художественной мета-культуре
современной Франции. Основные произведения, относящиеся к семиологическому
периоду творчества Ю.: "Читать театр" (1977), "Театральный
объект" (1978), "Театральное пространство" (1979, в соавторстве
с Ж.Баню), "Школа зрителя. Читать театр — II" (1981), "Речи Гюго"
(1985), "Винавер-драматург" (1989) и др. В основе практикуемой Ю.
методологии лежат презумпции, ориентированные на постмодернистскую парадигму:
1. В своих семиологических аналитиках Ю. осуществляет перенос семантического
акцента с фигуры автора (в данном случае — в равной степени драматурга,
режиссера и актера) на фигуру зрителя, что соответствует генеральной ориентации
постмодернизма на исследование не столько творчества, сколько восприятия
художественного произведения (см. Язык искусства, "Смерть Автора",
Означивание, Чтение). 2. Театральное действие понимается Ю. в качестве
симуляционного (см. Симуляция): с одной стороны, происходящее на сцене
являет собой виртуальную реальность, с другой — протекает в форме реальных
сценических действий (так, например, сценический герой — это, с одной стороны,
вымышленный персонаж, с другой — реальный субъект, репрезентированный актером,
и т.п.). Зритель оказывается активно вовлеченным в демонстрируемые на сцене
"человеческие отношения в их наиболее насильственных, страстных и конфликтных
аспектах", оставаясь при этом в своего рода "убежище", наблюдая
за этими отношениями (при всей своей эмоциональной включенности в действие)
"как бы на расстоянии" (да и само эмоциональное возбуждение зрителя
тоже симуляционно по своей природе, ибо на протяжении всего действия он
понимает, что "настоящая кровь здесь не льется"). В этом плане, театр
как таковой являет собой, по мнению Ю., "искусство парадокса", будучи
одновременно и "моментальным" (как спектакль, понятый в качестве
дискретного событийного акта), и "вечным" (как спектакль, понятый в
качестве периодически воспроизводимой единицы театрального репертуара). 3.
Семантика театрального действия понимается Ю. как основанная на феномене
нонсенса, который, с одной стороны, порождается знаковой природой театрального
текста, допускающего любые комбинации семиотических единиц — вне зависимости от
их онтологической укорененности или неукорененности (ориентация Ю. на такой
прием создания художественного образа, как оксюморон, т.е., в видении Ю., "поэтическая
фигура невозможного", предполагающая соединение несоединимого в единое
целое), с другой — в свою очередь, является креативным по отношению к возможным
плюральным версиям семантического прочтения театрального текста, что
соответствует постмодернистской концепции нонсенса и "пустого знака"
(см. Нонсенс, Абсурд, Пустой знак, Трансцендентальное означаемое). 4. Ю.
трактует телесности (в первую очередь, телесности актера) в качестве
фундаментальной основы текста театрального действия, не столько обладающей
доминирующей позицией по отношению к вербальному драматическому тексту (см. Жест),
сколько обретающей свою определенность внутри данного текста и, в свою
очередь, задающего посредством этого определенность творимому здесь и сейчас
"тексту-представлению" (см. Теле-
1003
сность). Задача означивания театрального действия,
по оценке Ю., в принципе не может обрести своего финального завершения, ибо
любая из предложенных семантических интерпретаций театрального
"текста-представления" всегда будет лишь одной из бесконечного числа
возможных: "семиология не должна обходить то обстоятельство, что смысл
всегда лежит "впереди" своего прочтения, что никто не является
"владельцем" этого смысла" (см. Экспериментация). Трактовка,
понимание или конституирование смысла "театра-представления" не есть,
согласно Ю., целеположенный процесс, субъект которого может быть зафиксирован:
ни автор драматического произведения, ни режиссер постановки, ни
актер-исполнитель, ни зритель не могут считаться субъектом адекватной интерпретации
"театра-представления". Смысл "театра-представления"
обретает свое виртуальное бытие в процессуальности взаимодействия всех
перечисленных смыслообразующих процедур. В этом контексте главный "интерес
задачи" состоит, согласно Ю., в том, "чтобы посредством семиотической
и текстовой практики выявить преобладающий дискурс, дискурс, который мы
усвоили, дискурс, помещающий между текстом и представлением целый невидимый
экран предрассудков, "персонажей" и "страстей" — настоящий
код преобладающей идеологии" (в данном случае позиция Ю. во многом
методологически конгруэнтна позиции М.Вебера в отношении роли идеологем в
когнитивных процессах: коль скоро невозможно элиминировать их влияние на
познание, то единственно адекватной и корректной позицией субъекта в отношении
собственной мировоззренческой отнесенности к определенной идеологической среде
будет являться позиция специального рефлексивного анализа механизмов
функционирования идеологем в контексте когнитивных процедур и учет результатов
этого функционирования при оценке полученного в результате данных процедур
знания). Наряду с общей семиологической ориентацией практикуемой Ю.
методологии, в ее интерпретации театра обнаруживает себя и своего рода отказ от
рационально-объективистской аналитики "театра-представления": по
словам Ю., "где-то в самом нашем отношении к театру, в нашем зрении и
нашем слухе существует как бы пауза, своеобразное зависание, торможение
рассудочного суждения. То, на что мы глядим, не может быть семантизировано и не
должно быть таковым". Происходит своего рода трансгрессия зрительского
восприятия (интерпретационного усилия) за пределы явленной в театральном тексте
семантики — к семантике иного плана, конституируемой самой процессуальностью
именно этого спектакля (и в этом отношении эфемерной) посредством прорыва за
непосредственное суммативное наложение друг на друга смыслопорождающих векторов
авторского и режиссерского замысла, актерской игры, зрительского восприятия и
т.п. (и в этом отношении обладающей высшей мерой подлинности) (см. также Трансгрессия).
ЮНГЕР (Junger) Эрнст (1895—1998) — немецкий мыслитель и
философ. Участник Первой (14 ранений, высшая прусская награда "За
заслуги" в 1918) и Второй (офицер вермахта в Париже, заслуживший репутацию
"культурного атташе" Германии) мировых войн. Изучал философию и
зоологию в Лейпциге и Неаполе (1923—1926). Совместно с Элиаде издавал журнал
"Antaios" (1959—
1971). Лауреат премии имени Гёте (1982). Патриот Германии и оппонент
национал-социализма. Культовая фигура многих западно-европейских интеллектуалов
и политиков 20 в. — вне зависимости от их политических ориентации (Хайдеггер,
Г. Коль, А. Жид, маршал Ф. Фош, П. Пикассо, Ф. Миттеран, Ж.-М. Ле Пен, И.
Бехер, А. Гитлер и др.). Основные сочинения: "Стальные грозы" (1920),
"Тотальная мобилизация" (1930), "Рабочий. Власть и
персонаж" (1932), "О боли" (1934), "На мраморных
утесах" (1939), "Хвала звуку" или "Секреты речи"
(1941), "Излучения" (1944), "Речь и телосложение" (1947),
"За чертой" (1950), "Гордиев узел" (1953), "У
временной стены" (1959), "Типаж, имя, действующее лицо" (1963),
"Заметки к "Рабочему" (1964) и др. В 1978—1983 в ФРГ были изданы
сочинения Ю. в 18 томах. Испытал существенное влияние взглядов Ницше и
Шпенглера. Сторонник миропонимания "философии жизни". В русле этих
интеллектуальных традиций Ю. сумел продемонстрировать высокую эффективность
замены традиционалистских философских категорий мифологизированными образами действительности
и в середине — второй половине 20 ст. (Ю. дополняет традиционный
терминологический строй "философии жизни" такими понятиями, как
"кровь", "огонь", "ужас", "боль" и
т.п., являющими собой, по его мнению, продолжение категориального ряда,
сопряженного с античным Эросом. Так, у Ю. "боль принадлежит к числу тех
ключей, которыми можно открыть не только самое сокровенное, но в то же время и
мир". При чувстве боли мир актуализируется как нечто несущее угрозу. Скука
суть "разрешение боли во времени".) Основные проблемы философского
творчества Ю. — "диагностика эпохи": связь человека и космоса,
соотношение жизни и смерти, оппозиция мира и войны. Целостную сово-
1004
купность исходных, первичных жизненных сил,
воплощающих в себе нерасторжимую связь индивида с родом, Ю. трактовал как
основу одушевленной телесности любого человеческого организма. Выступая как
неотъемлемая часть природы, человек, согласно Ю., переживает изначальную
глубину мироздания вне границ непосредственного опыта посредством таких эмоций,
как: а) мир сновидений; б) ощущения страха и ужаса, минимизирующие дистанцию
между личностью и предожиданием смерти; в) экстаз упоения жизнью на фундаменте
крови и неизбежная гибель уходящих поколений. По мысли Ю., существуют позиции,
дающие человеку возможность отграничивать себя от тех сфер, где боль и муки
располагают неограниченной властью. Достижение этих позиций — дистанцирование
от собственной телесности и трансформация своего тела в объект — осуществимо,
согласно Ю., посредством техник аскезы и самодисциплины. Человек, по Ю.,
неизбывно зависит от тотемических, магических, технических и иных внешних,
чуждых ему сил. Современное индустриальное государство, по Ю., предельно
технизировано: индивид лишен каких-либо осмысленных представлений о ценностях
жизни — культ техники выступает и как "высокая" метафизика, и как
повседневная этика, полностью подавляющие его самость. ("Кто сказал, —
восклицает Ю., — что мировой дух ярче проявляет себя в осознанных, чем
неосознанных действиях?") Мировые войны 20 ст., по мнению Ю., могут быть
интерпретированы как один из факторов всеевропейского "гигантского
индустриального процесса", как ипостась "воли к власти" (у Ю. —
"воли к всевластию", "цели всех целей" — der Wille zur
Allmacht), результирующейся в
массовом жертвенном самоотречении людей. Пафос героики в данном случае
отсутствует: человек реализует собственную предназначенность как придатка
технических механизмов. (По версии Ю., "воля к власти" обретает
значение в условиях "определенного жизненного состояния" как
конкретная "субстациональная власть" и как "сфера права";
осуществима же "воля к власти" лишь в рамках ранжированного бытия,
которому она и служит.) Тоталитарное государство в целях выживания,
объективации своей абсолютной воли и сопряженной с ними геополитической
экспансии вынуждено трансформировать идеи "общественного договора" и
идеалы либерализма в глобальную модель перспективного "рабочего
плана", в рамках которого стираются базисные социальные водоразделы
социума и, в частности, каждый "рабочий" ("работник")
необходимо выступает и как "солдат". По Ю., "рабочий" как
"гештальт" (в трактовке Ю. суть подлинно действительное, — принцип,
определенным образом конституирующий жизнь) противопоставлен
"буржуа", не способному к организации и господству. (Ю.
характеризовал эту новую общественную ипостась так: "Мы привыкли платить
по счету и никогда не теряем времени даром... В любую минуту может прозвучать
приказ, и жаль каждую минуту, каждую каплю, которая не выпита, и каждое
мгновение, которое будет упущено... Мы хотим пить, позволяя себе разбивать о
стену горшки и радоваться тому, что мы призваны стать орудием жестокой воли,
принадлежа к тем малым цифрам, которыми оплачивают счета... Мы хотим сделать
праздник из нашей гибели, — праздник, в честь которого должен прозвучать
опрокидывающий весь мир громовой, еще никогда не слыханный салют... Раскаленную
ниву, ожидающую нас, не видел в своих мечтах ни один поэт. Тут — железный ад,
пустыня с огненными пальмовыми островами, грохочущие валы из огня и стали,
через которые перекатываются красные молнии; стая стальных птиц парит в
облаках, закованные в броню машины фыркают, пробегая через поле. И все, что
имеется в чувствах, от ужасной телесной боли до высокого торжества победы, —
все сливается в шумном единстве в блестящий символ жизни. Песни, молитвы и
ликование, проклятия и вино — чего еще нам желать?") В динамике как
мирного, так и военного времени (согласно Ю., это в конечном счете
взаимозаменяемые понятия) данный "рабочий план" может быть обозначен
как состояние "тотальной мобилизации". (С точки зрения Ю., "...
в глубине, за теми сферами, в которых диалектика целей войны получает свое
значение, немец встречает одну из самых могущественных сил: он встречает самого
себя. Прошлая война была для него прежде всего средством осуществления самого
себя. И отсюда должно быть начато новое вооружение, о котором мы заботимся,
призывая немцев к мобилизации. Ничего кроме.") "Рабочий" у Ю. —
это не столько обобщенный термин для обозначения представителя определенного
общественного класса, сколько категориальная словоформа для фиксации
"подпочвенной субстанции" немецкой расы в ее скрытых потенциях и
открытых действиях — для маркировки универсального типа человека. Последний
являет собой естественный продукт эволюции техники, выступая носителем
новаторского сознания, присущего 20 ст. Техника у Ю. — способ, посредством
которого "мобилизует" мир гештальт Рабочего. В системе техники
("органической конструкции" или включенности человека в мир машин) и
выступает новый, принципиально альтернативный мир. Этот мир, с точки зрения Ю.,
"по определению" на-
1005
столько радикален, что находится по ту
сторону параметров "прогресса" или "упадка"; этот мир
планетарен: такие общественно-политические формы, как национализм или социализм
(центрирующиеся на особенном нации или класса) несоразмерны ему. По Ю.,
"наш век по праву носит название века рабочего... Работа — это ритм
кулака, мысли и сердца, жизнь днем и ночью, наука, любовь, искусство, вера,
культ, война; работа — это полет атома и сила, движущая звезды и солнечную
систему". "Рабочий" был призван "порвать юридические путы
буржуазного общества", "сделать собственное бытие масштабом
истолкования мира" и, наконец, выбросить на свалку истории мировоззренческие
утопии "нечистого духа" (и материализм, и идеализм), ибо, согласно
Ю., "твердость мира преодолевается только твердостью, а не
мировоззренческими фокусами". Значимость обретения абстрактной свободы для
таких людей, по Ю., в пределе своем уступает активному участию в репертуарах
героического служения Отчизне и безукоризненному выполнению своих
функциональных обязанностей как граждан. (По мысли Ю., удел поколений,
переживших войну, не может иметь аналогов: "И если поколение, которое
столкнулось с этим, смогло бы оплатить вину, почву для которой взрыхлили
другие, то оно, может быть, собрало бы в свой единственный и ужасный час в
раскаленном чистилище такую добычу, которая позднее принесет свои плоды и
которая весит больше, чем все смерти и все страдания".) В эпоху второй
половины 20 в., маркированной знамением термоядерной катастрофы и насущной
необходимостью переоценки многих ценностей, Ю. призывал обратить пристальное
внимание на уроки того прошлого, когда "труд и наука повернулись на службу
смерти, меч защищал несправедливость, судья принижал право до оружия пиратов,
учителя... разрушали в детях образ Бога". Такие исторические времена Ю.
оценивал как фазис нигилизма, когда "новые порядки уже значительно
продвинулись вперед, а соответствующие этим порядкам ценности еще не
видны" (ценность у Ю. противополагается боли). Но в условиях новых реалий
Ю. усматривает спасительные для человека нравственно-волевые основания не в
"гештальте Рабочего", а в учении Достоевского о целительном
потенциале боли. Фундаментом этих личных обретений могут служить, по мысли Ю.,
искусство и философия — элементы области "неупорядоченного" или
"пустоши" (нем. Wildnis), принципиально ускользающие от тисков современной системы порядка.
В разделе "Измеримое и время судьбы" (эссе "У временной
стены") Ю. выдвигает версию о том, что астрологическое, вненаучное
постижение мира может оказываться эффективнее его научного истолкования. В
контексте задаваемой в этих рамках модели метаисторического деления времени Ю.
формулирует схему "мировой истории" с присущей ей шкалой
"гуманных членений" и разграничивает от "истории Земли" с
ее "сидерическими членениями". По мысли Ю., анализирующего
посредством "космической экономии" место и роль НТР в судьбе человечества,
принципиальное равновесие земной цивилизации ненарушимо техническим прогрессом.
Речь должна идти не об экологической катастрофичности, а, скорее, о переменах
качественно иного масштаба. Ю. стремился (дневниковые записи времен Второй
мировой войны) тематизировать "сверхвременные константы" "праистории",
схватывающую жизнь в ее вневременном измерении: "Все эти пять лет, что
земля, на которой живет человек, дрожит и разверзается под нашими ногами, в нас
просыпается сознание того, что мы стали объектом игры таких энергий, которые в
миллионы раз превосходят возможности нашей индивидуальной свободы. Для
величайших реалистов становится все более очевидным, что нынешний кризис
простирается далеко за пределы хозяйственных и политических факторов, которыми
он будто бы был вызван и в рамках которых, как мы, возможно, себя убедили, он
должен был оставаться". Философско-историческая концепция Ю. четко
увязывает характер суждений, выносимых о настоящем, с одной стороны, и наличные
модели исторического понимания — с другой. Предлагаемая модель истории Земли
способна позволить, с точки зрения Ю., заслонить традиционное историческое
мировосприятие "временной стеной" конца мировой истории. Результатом
этого должно явиться осмысление индивидами их отношения к космической
"первооснове", откуда и черпаются постоянно обновляющиеся вселенские
гештальты. Ю. был убежден в том, что каждый, кто в состоянии осознать и
бороться за свою индивидуальную свободу, осознав ее ценность, способен выбрать
для себя (пусть даже и в полном одиночестве и изоляции) так называемый
"путь через лес" (эссе Ю. "Прогулка в лесу"). Человек,
готовый в одиночку противостоять тоталитарному государству, — "человек,
идущий через лес", — неизбежно, по Ю., обречен на обретение встречи с
подлинным самим собой, восстанавливая свою изначальную духовно-телесную связь с
родом, т.е. свое истинное наследие. Смерть — не угроза для человека, наконец
обретшего себя. Согласно Ю., "с возрастом надо укреплять дружбу со
смертью.., давая ей прорасти в тебе деревом, дающим тень".
Я — фундаментальная категория философских концепций личности,
выражающая рефлексивно осознанную самотождественность индивида. Становление Я в
онтогенетическом плане понимается в философии как социализация, в
филогенетическом — совпадает с антропосоциогенезом. И если для архаических
культур характерна неразвитость Я как
социокультурного феномена (наиболее яркое проявление которой —
неконституированность в соответствующем языке местоимения первого лица
единственного числа: наличие нескольких неэквивалентных контекстно
употребляемых терминов или его отсутствие вообще, как в древнекитайском языке
вэньянь, носители которого обозначали себя именем конкретного социального
статуса или выполняемой ситуативной роли), то в зрелых культурах феномен Я
эксплицитно артикулируется и обретает приоритетный статус (англ. "I", пишущееся с большой буквы).
Важнейшими вехами становления идеи и феномена Я явились в европейской культурной
традиции космокритериальная трактовка человека в античной культуре
("человек есть мера всех вещей" по Протагору), остро
персоналистическая артикуляция индивида в христианстве, антропоцентризм
культуры Ренессанса, антиавторитаризм идеологии Реформации, личностный пафос
романтизма, гуманизм новоевропейского Просвещения, оформление индивидуализма в
рамках индустриальной модернизации. Однако центральным моментом в этом процессе
выступает характерный для Европы христианский теизм с его напряженной артикуляцией
личностного и индивидуального начала (индивидуальная душа как "образ и
подобие" остро персонифицированного Бога, открытого для
субъект-субъектного диалога). Экспликация эволюции содержания категории
"Я" фактически была бы изоморфна реконструкции историко-философской
традиции в целом. В качестве основных масштабных векторов этого процесса могут
быть обозначены экзистенциально-персоналистское и объективистски-социальное
направления трактовки Я,
в контексте оппозиции которых
разворачивается классическая традиция интерпретации данной категории.
Экзистенциально-персоналистское направление фокусирует внимание на внутреннем
и, в первую очередь, духовном мире индивида: от древнеиндийского Атмана
(санскр. "я-сам") до неклассических концепций Я в неофрейдизме (концепция
"индивидуальной психологии" А.Адлера), экзистенциализме
("фундаментальный проект" индивидуального существования в философии
Ж.-П.Сартра), персонализме (личность как высшая ценность бытия "между
Богом и миром") и др., что задает интроспекцию как основной метод изучения
Я (В.Дильтей). Интегральной характеристикой концепций этого рода является
рассмотрение Я как самодостаточного, трансцендентного по сути по отношению к
другим Я и монологизирующего. Объективистски-социальное направление, напротив,
ориентировано на трактовку Я в качестве элемента объективно сложившейся
социальной системы: от наивного социального реализма античности до
социологизма, мыслящего Я в качестве комбинации объективных социальных
параметров ("зеркальное Я" у И.Кули и в интеракционизме Дж.Г.Мида,
"личность как совокупность общественных отношений" у Маркса) или
соответствующих тому или иному социальному статусу ролей (в социометрии
Дж.Морено), что задает методологию дедуктивного и однозначного выведения
индивидуального поступка из общих социальных условий (объяснение
"социального социальным" у Э.Дюркгейма). Я мыслится в рамках этого
направления как включенное в социальную структуру и взаимодействия внутри нее
и, следовательно, диалогизирующее, однако, диалог в данном случае оказывается подмененным
объективным функционально-формальным взаимодействием (интеракцией),
конституируясь вне исконно-глубинной индивидуально-духовной сущности индивида.
Противостояние этих подходов органично снимается в философии постмодерна,
синтетически соединившей означенные антропологические парадигмы. (К
транзитивным
1007
моделям Я, конституирующимся на стыке
классической дуальности и неклассического синтетизма, относится теория
социального сравнения и самовыражения Я.Д.Бема.) В рамках современной философии
оформляется "философия диалога", исходящая из того, что ни
объективизм, ни субъективизм не оказались способны исчерпывающе корректно
осмыслить фундаментальные основания "личностного бытия", и
стремящаяся отыскать эти основания в "феномене общения" (Левинас). В рамках
хайдеггеровской аналитики "Вот-бытия" бытие Я как
"бытие-в-мире" является принципиально коммуникативным по своей сути:
"бытие-с" (со-бытие с Другим). В заданном контексте фигура Другого
оказывается конституирующе значимой. Сам способ бытия индивида артикулируется
Сартром как "быть видимым Другими" (ср. "Бытие и время"
Хайдеггера и "Время и Другой" Левинаса). В целом Я не есть
онтологическая (субстанциальная) данность, но конституируется лишь в качестве
"отношения с Ты" (Бубер). По формулировке Сартра, "мне нужен
другой, чтобы целостно постичь все структуры своего бытия", т.е.
индивидуальное бытие как бытие Я "в своем бытии содержит бытие
другого", и в этом отношении "бытие-с-Пьером" или
"бытие-с-Анной" является, по Сартру, "конститутивной структурой
моего конкретного бытия", и при этом "мое бытие-для-другого, т.е. мое
Я-объект не есть образ, отрезанный от меня и произрастающий в чужом сознании:
это вполне реальное бытие, мое бытие как условие моей самости перед лицом
другого и самости другого перед лицом меня". Именно "опыт Ты"
как последовательное восхождение к открытости общения вплоть до признания
Другого равным участником диалога и как основа "открытости и свободного
перетекания Я в Ты" (Гадамер) является основополагающим для становления
подлинного Я. Таким образом, "кто-нибудь, говорящий "Я",
направляется к другому человеку" (Левинас). В этом контексте важно, что
коммуникация несводима к информационному обмену, — она может и должна быть
истолкована как экзистенциально значимая, ибо "является одновременно
процессом достижения согласия" (Апель), а "духовная реальность языка
есть реальность духа, которая объединяет "Я и Ты" (Г.Гадамер). И если
для философской классики типична характеристика индивидуального сознания через
его интенциональность как направленность на объект, то для философии второй
половины 20 в. центральной становится его характеристика через стремление к
другому как фундаментальное "Метафизическое Желание" (Левинас),
воплощенное даже в векторности речевой практики ("говорить — это значит говорить
кому-нибудь" у Гадамера) и внутренней структуре языка (Левинас о
"звательном падеже" как репрезентации "Метафизического
Желания"). Именно "опыт Ты"
задает возможность выхода индивидуальности
за пределы собственного существования (трансценденция за пределы экзистенции),
организует процесс интериоризации феномена "мы" и формирования на
этой основе как "личности и человечности" ("иначе, чем
быть"), так и рефлексивного "распознавания Самости" (Левинас).
Рефлексия как основа и исток самотождественности личности (ее самость)
"происходит из интериорного измерения": "в бытии того же самого,
— в бытии себя самого, в отождествлении интериорного мира" (Левинас). И на
самом дне Другого — как финал и результат коммуникации — субъект обретает
самого себя, "игра речей и ответов доигрывается во внутренней беседе души
с самой собой" (Гадамер), — коммуникация конституируется как рефлексивная:
"двойником... является моя самость, которая покидает меня как удвоение
другого" (Делез). Но и сам Другой конституируется в этом контексте как
собственное бессознательное, понятое как "голос Другого" (Лакан),
артикулирующийся "через конституирование самим Я" (Делез).
Многократное зеркальное удвоение этой обоюдности задает ситуацию тотального
квазидиалога, в котором находят свое разрешение и говорение бытия (как бытия
Других) устами Я, и взаиморезонирующее конституирование параллельных Я, каждое
из которых возможно лишь как оборотная сторона возможности быть Другим для
другого Я. Таким образом, атрибутивной и фундаментально конституирующей
характеристикой Я выступает его самовыстраивание в контексте оппозиционного
отношения с не-Я: объектом (природным "оно") или объективированной
социальной средой в классической философии, зиждящейся на рефлексивном
осмыслении субъект-объектной процедуры, и бытием Другого в постмодернизме,
несущей семантической структурой которого выступает процедура
субъект-субъектного отношения.
"Я И ТЫ" ("Ich und Du". Berlin, 1923; есть переиздания; рус. перев. 1993,
1995) — книга Бубера, в которой он впервые изложил свою основную интуицию, в
той или иной степени присутствующую во всех его последующих работах. Суть этой
интуиции, послужившей основанием для разработки одного из наиболее популярных
вариантов диалогического принципа, заключается в уверенности, что между
отношением к Богу и отношением к ближнему существует тесная связь. После выхода
книги в свет имя Бубера стало едва ли не главным символом всей философии
диалога, а изложенная в ней концепция превратилась в знамя всего движения.
Работа задумывалась как первая часть философско-теологической трилогии, однако
полностью этот замысел не был осуществлен. Книга состоит из трех частей и
1008
представляет собой совокупность
относительно самостоятельных
фрагментов, имеющих афористический и несколько импрессионистский
характер. Объем фрагментов, в начале книги состоящих из одного-двух
предложений, уже к ее середине увеличивается, и каждый из фрагментов занимает,
как правило, по несколько страниц. Книга начинается с постулирования
двойственности мира, которая, по мнению Бубера, обусловлена двойственностью
соотнесенности человека с ним. В свою очередь, эта соотнесенность двойственна в
силу двойственности особых основных слов. Их особенность заключается в том,
что, исходя из самой сущности человека, они имеют своеобразный императивный
характер, позволяющий им быть не просто сотрясением воздуха, а вполне реальным
полаганием существования, вследствие чего они делают произносящего их человека
участником непрерывного творения. При этом подразумевается, что основные слова
— это на самом деле не отдельные слова, а пары слов. Одно основное слово —
сочетание "Я-Ты", другое основное слово — сочетание
"Я-Оно", причем на место "Оно" может встать "Он"
и "Она". В результате двойственным оказывается и "Я"
человека: согласно Буберу, "Я" первого основного слова отличается от
"Я" второго основного слова. Более того, основное слово
"Я-Ты" может быть сказано всем человеком, а основное слово
"Я-Оно" не может быть сказано всем человеком. Поэтому никакого
"Я" самого по себе просто нет: всегда существует первое или второе
"Я" из указанных выше, так что сказать "Я" означает сказать
одно из основных слов. Бубер подчеркивает, что жизнь человеческого существа не
сводится только к такой деятельности, которое имеет перед собой некоторый
объект и потому соответствует царству "Оно". Тот, кто говорит
"Ты", не обладает никаким объектом, а стоит в некотором отношении.
Постулируя первичность отношения, Бубер выделяет три сферы, в которых мир
отношения строится и существует: жизнь с природой, жизнь с людьми и жизнь с
духовными сущностями. Лишь во второй сфере отношение достигает уровня речи, и
человек оказывается способным давать, принимать и слышать "Ты". В
первой сфере "Ты" застывает на пороге речи, а в третьей — лежит за ее
пределами. Тем не менее во всех трех сферах человек ловит веяние
"Ты", а потому так или иначе с ним соприкасается. "Ты"
характеризует такую целостность, которую нельзя разложить на составные части,
это "Ты" нельзя обрести в поиске, оно свободно дарует себя и
ускользает из-под власти причинности. Отношение представляет собой взаимность:
не только человек воздействует на "Ты", но и "Ты"
воздействует на человека. Однако печаль человека состоит, по Буберу, в том, что
в нашем мире каждое "Ты" должно становиться "Оно", т.е.
объектом среди объектов,
суммой свойств, количеством, заключенным в
форму. И все же каждая вещь в мире или до, или после своего овеществления может
являться какому-нибудь "Я" в качестве "Ты". При этом речь
идет не о простом чередовании, а о сложном и запутанном процессе, в котором
"Оно" играет роль куколки, а "Ты" — бабочки. Основное слово
"Я-Ты" исходит от человека как бы естественным образом, еще до того,
как человек осознал себя в качестве "Я", а основное слово
"Я-Оно" уже предполагает обособление "Я", которое тем самым
оказывается моложе основного слова "Я-Ты". Воспроизводя классический
сюжет о нерасчлененной целостности, стоящей в начале исторического процесса,
Бубер присоединяется к не менее классическому сюжету, в соответствии с которым
жизнь человека лишь повторяет бытие мирового целого в качестве человеческого
становления. При этом мир "Оно" считается обладающим связностью в
пространстве и времени, а мир "Ты" — нет. И, хотя человек не может
жить без "Оно", тот, кто живет лишь "Оно", — не человек.
Вторая часть книги посвящена социально-исторической проблематике и начинается с
анализа неуклонного роста мира "Оно". Особо подчеркивается, что так
называемая "духовная жизнь" очень часто является препятствием для
жизни в Духе, поскольку Дух в его обнаружении через человека — это ответ
человека своему "Ты". Иначе говоря, Дух есть для Бубера слово, и он
существует между "Я" и "Ты". Однако, чем сильнее ответ, тем
сильнее он превращает "Ты" в объект, так что лишь неоформленное,
доязыковое слово оставляет "Ты" свободным. В свете этой констатации
Бубер рассматривает социокультурную реальность и в особенности погруженность
общественной жизни современного человека в мир "Оно". Эти соображения
иллюстрируются многочисленными историко-культурными примерами. Диалогическое
личностное "Я", образцы которого проявляют себя в сократовской
беседе, гетевском "общении" с природой, молитвах и проповедях Иисуса,
Бубер противопоставляет властному "Я" Наполеона. В качестве причины
появления различных образов человеческого "Я" усматривается мучительный
поиск современным человеком своей личностной идентичности и стремление к
истинной общественной и личной жизни. По убеждению Бубера, выродившаяся и
ослабленная духовность должна дорасти до сущности Духа — до способности
говорить "Ты". В этой части книги Бубер воспроизводит также традиционную
экзистенциалистскую критику принципа тождества, который он рассматривает в
классической древнегреческой форме "Все и одно". Муравейники культур,
указывает он, подчинены именно этому принципу, а потому неизбежно рассыпаются.
Но этот же принцип конституирует и соответствующий тип души, которая всерьез
считает мир находящимся внутри
1009
представляет собой совокупность
относительно самостоятельных
фрагментов, имеющих афористический и несколько импрессионистский
характер. Объем фрагментов, в начале книги состоящих из одного-двух
предложений, уже к ее середине увеличивается, и каждый из фрагментов занимает,
как правило, по несколько страниц. Книга начинается с постулирования
двойственности мира, которая, по мнению Бубера, обусловлена двойственностью соотнесенности
человека с ним. В свою очередь, эта соотнесенность двойственна в силу
двойственности особых основных слов. Их особенность заключается в том, что,
исходя из самой сущности человека, они имеют своеобразный императивный
характер, позволяющий им быть не просто сотрясением воздуха, а вполне реальным
полаганием существования, вследствие чего они делают произносящего их человека
участником непрерывного творения. При этом подразумевается, что основные слова
— это на самом деле не отдельные слова, а пары слов. Одно основное слово —
сочетание "Я-Ты", другое основное слово — сочетание
"Я-Оно", причем на место "Оно" может встать "Он"
и "Она". В результате двойственным оказывается и "Я"
человека: согласно Буберу, "Я" первого основного слова отличается от
"Я" второго основного слова. Более того, основное слово
"Я-Ты" может быть сказано всем человеком, а основное слово
"Я-Оно" не может быть сказано всем человеком. Поэтому никакого
"Я" самого по себе просто нет: всегда существует первое или второе
"Я" из указанных выше, так что сказать "Я" означает сказать
одно из основных слов. Бубер подчеркивает, что жизнь человеческого существа не
сводится только к такой деятельности, которое имеет перед собой некоторый
объект и потому соответствует царству "Оно". Тот, кто говорит
"Ты", не обладает никаким объектом, а стоит в некотором отношении.
Постулируя первичность отношения, Бубер выделяет три сферы, в которых мир
отношения строится и существует: жизнь с природой, жизнь с людьми и жизнь с
духовными сущностями. Лишь во второй сфере отношение достигает уровня речи, и
человек оказывается способным давать, принимать и слышать "Ты". В
первой сфере "Ты" застывает на пороге речи, а в третьей — лежит за ее
пределами. Тем не менее во всех трех сферах человек ловит веяние
"Ты", а потому так или иначе с ним соприкасается. "Ты"
характеризует такую целостность, которую нельзя разложить на составные части,
это "Ты" нельзя обрести в поиске, оно свободно дарует себя и
ускользает из-под власти причинности. Отношение представляет собой взаимность:
не только человек воздействует на "Ты", но и "Ты"
воздействует на человека. Однако печаль человека состоит, по Буберу, в том, что
в нашем мире каждое "Ты" должно становиться "Оно", т.е.
объектом среди объектов,
суммой свойств, количеством, заключенным в
форму. И все же каждая вещь в мире или до, или после своего овеществления может
являться какому-нибудь "Я" в качестве "Ты". При этом речь
идет не о простом чередовании, а о сложном и запутанном процессе, в котором
"Оно" играет роль куколки, а "Ты" — бабочки. Основное слово
"Я-Ты" исходит от человека как бы естественным образом, еще до того,
как человек осознал себя в качестве "Я", а основное слово
"Я-Оно" уже предполагает обособление "Я", которое тем самым
оказывается моложе основного слова "Я-Ты". Воспроизводя классический
сюжет о нерасчлененной целостности, стоящей в начале исторического процесса,
Бубер присоединяется к не менее классическому сюжету, в соответствии с которым
жизнь человека лишь повторяет бытие мирового целого в качестве человеческого становления.
При этом мир "Оно" считается обладающим связностью в пространстве и
времени, а мир "Ты" — нет. И, хотя человек не может жить без
"Оно", тот, кто живет лишь "Оно", — не человек. Вторая
часть книги посвящена социально-исторической проблематике и начинается с
анализа неуклонного роста мира "Оно". Особо подчеркивается, что так
называемая "духовная жизнь" очень часто является препятствием для
жизни в Духе, поскольку Дух в его обнаружении через человека — это ответ
человека своему "Ты". Иначе говоря, Дух есть для Бубера слово, и он
существует между "Я" и "Ты". Однако, чем сильнее ответ, тем
сильнее он превращает "Ты" в объект, так что лишь неоформленное,
доязыковое слово оставляет "Ты" свободным. В свете этой констатации
Бубер рассматривает социокультурную реальность и в особенности погруженность
общественной жизни современного человека в мир "Оно". Эти соображения
иллюстрируются многочисленными историко-культурными примерами. Диалогическое
личностное "Я", образцы которого проявляют себя в сократовской беседе,
гетевском "общении" с природой, молитвах и проповедях Иисуса, Бубер
противопоставляет властному "Я" Наполеона. В качестве причины
появления различных образов человеческого "Я" усматривается
мучительный поиск современным человеком своей личностной идентичности и
стремление к истинной общественной и личной жизни. По убеждению Бубера,
выродившаяся и ослабленная духовность должна дорасти до сущности Духа — до
способности говорить "Ты". В этой части книги Бубер воспроизводит
также традиционную экзистенциалистскую критику принципа тождества, который он
рассматривает в классической древнегреческой форме "Все и одно".
Муравейники культур, указывает он, подчинены именно этому принципу, а потому
неизбежно рассыпаются. Но этот же принцип конституирует и соответствующий тип
души, которая всерьез считает мир находящимся внутри
1009
"Я". Тем самым выражается в
слове и традиционная для всех представителей диалогического принципа критика
чисто пространственного типа целостности, репрезентированного моделью
"единого, различенного в себе", которая была выработана в лоне
древнегреческой метафизики. Третья часть книги посвящена
религиозно-экзистенциальной проблематике. Согласно Буберу, диалогический
принцип предполагает обращенность человека к некоторому "вечному Ты",
которое никогда не может стать "Оно" и которое играет роль абсолюта в
системе взятых по отдельности человеческих "Ты". Однако это особый
абсолют. Только обращаясь к такому "Ты", которое не может стать
"Оно", врожденное человеческое "Ты" может, по Буберу, обрести
завершенность. Люди взывали к своему "вечному Ты" и давали ему имена,
затем вошедшие в язык "Оно" и группирующиеся вокруг имени
"Бог". Несмотря на это, имена Бога всегда оставались священными, так
как они были не только речами о Боге, но и речью, обращенной к нему. Бубер
обозначает каждое действительное отношение к какому-либо существу или к
духовной сущности как исключительное в силу его способности схватывать
уникальность того, к чему оно обращено. Для того, кто входит в абсолютное
отношение, все взятое в отдельности становится неважным. Однако Бога нельзя
найти, ни оставаясь в мире, ни удалившись от мира. Бога Бубер, используя
расхожее выражение немецкого теолога и религиозного философа Р.Отто, обозначает
как "абсолютно другое", которое, тем не менее, ближе к человеку, чем
его собственное "Я". Тем самым религиозный опыт выходит из границ
святилища и становится элементом повседневности, что означает также разрушение
традиционной метафизической концепции единства бытия. Бог, как пишет Бубер, объемлет
все сущее и одновременно не есть все сущее, объемлет человеческую самость и не
есть эта самость. Ради этой неизреченности Бога есть "Я" и
"Ты", есть диалог. Однако встреча с Богом дается человеку отнюдь не
для того, чтобы он был занят только Богом, а для подтверждения осмысленности
мира. История, по Буберу, представляет собой не круговорот, а последовательное
приближение к богоявлению, которое может произойти только "между
сущими", т.е. среди людей, но которое до времени сокрыто в этом
"между". Тем самым ареной теофании объявляется пронизанная
диалогическими отношениями и погруженная в поток исторического времени
человеческая общность, которая выступает в качестве альтернативы метафизической
концепции целостности, построенной по принципу "Все и одно".
ЯЗЫК — сложная развивающаяся семиотическая система, являющаяся
специфическим и универсальным средством объективации содержания как
индивидуального сознания, так и культурной традиции, обеспечивая возможность
его интерсубъективности, процессуального разворачивания в
пространственно-временных формах и рефлексивного осмысления. Я. выполняет в
системе общества такие функции, как: 1) экспрессивная; 2) сигнификативная; 3)
когнитивная; 4) информационно-трансляционная; 5) коммуникативная. Аналитизм Я.
(дискретность смысла его единиц и возможность их комбинаторики по определенным
правилам) обеспечивает возможность формирования текстов как сложных знаков с
развитой системой модальности, что задает Я. как знаковой системе свойство
универсальности в выражении как процессуальности человеческого сознания и его
состояний, так и целостной системы представлений о мире в качестве результата
познания. В качестве многоаспектного феномена Я. выступает предметом изучения
различных теоретических дисциплин: лингвистики, логики, семиотики, психологии
(психолингвистики), социологии (социолингвистики), культурологии и др. В своей
универсальной постановке проблема Я. является исконным предметом философского
анализа. Ядром философской проблематики в данной сфере выступают: 1) в рамках
традиционной и классической философии Я. — проблема возможности и меры
предоставленности бытия в Я., проблема онтологического статуса языковых
значений ("слова" и "вещи"), проблема соотношения Я. и
мышления, проблема функционирования Я. в социокультурном контексте и др.; 2) в
рамках неклассической философии Я. — проблема языкового формализма и его
интерпретации, проблема языковой структуры, проблема соотношения естественных и
искусственных Я., статус Я. в онтологии человеческого существования и др.; 3) а
в рамках современной (постмодернистской) философии Я. — проблема текста и
интертекстуальности, проблема нарративной языковой референции, проблема
означивания языковых игр и др. В соответствии с этим классический,
неклассический и современный периоды в развитии философии Я. могут быть условно
обозначены как имеющие своим предметом соответственно языковую семантику,
языковую синтактику и языковую прагматику. Традиционная парадигма в
философии Я. Ранние варианты философии Я. представлены так называемой
философией имени, центральным предметом которой выступает феномен номинации и
"имя" как синкретичный комплекс, заданный нерасчлененностью в
архаичной культуре понятия и выражающего его слова. И если древнегреческая
традиция в контексте своей общеатомистической ориентации интерпретировала
предложение как архитектонически складывающееся
1010
из имен (например, феномен дискретности
речи в концепции Аристотеля), то древнеиндийская традиция осмысления Я.,
напротив, трактовала имя как конституированное в результате деструкции
предложения как исходной единицы Я. в
процедуре рефлексивного грамматического анализа. Тем самым в рамках
традиционной культуры обозначаются контуры определяющего классическую концепцию
Я. противостояния семантического и синтаксического ее векторов (так называемые
"философия имени" и "философия предиката"). Узловой
проблемой "философии имени" выступает проблема соотношения имени и соответствующего
ему предмета как фрагмента действительности или иначе — проблема
"установления имен" (др.-инд. namadheys, греч. оnоmatophetike). Традиционные концепции имени
дифференцируются в соответствии с критериальной матрицей, задаваемой базовой
для традиционной философии языка дихотомической оппозицей двух альтернативных
подходов к трактовке языковой проблематики: онтологического и конвенциального.
Первый подход базируется на презумпции онтологической заданности соответствия
имени и означаемого им предмета: "образовать имена (вещей) не может
всякий, кому вздумается, но (лишь тот), кто видит ум и естество сущего. Итак,
имена — по природе" (Прокл о позиции Пифагора). То обстоятельство, что
имена даны предметам по природе (phusei), означает возможность правильного или неправильного наименования
и задает необходимость постижения истинного значения (etimon) имени (отсюда — исходно —
"этимология"), обеспечивающего постижения сущности предмета (позиция
стоиков). В противоположность этому конвенциальный подход к имени понимает
наименование как осуществленное не в соответствии с глубинными автохтонными
качествами предмета, но "по установлению, договору" (vesei). В рамках такого подхода имя
принципиально не субстанциально, не атрибутивно и не имманентно предмету:
"по одному комку глины узнается все сделанное из глины, (ибо)
видоизменение — лишь имя, основанное на словах; действительное же — глина"
(Упанишады). Такая парадигма истолкования имени не позволяет проникнуть в
сущность предмета посредством постижения его "правильного имени", ибо
"имена обусловлены сознанием" (ранний буддизм), что в целом снимает
проблему правильности имен как таковую, ибо "имена по случаю, а не по
природе" (Демокрит). Общим для обеих позиций является понимание
наименования как освоения и совпадение образа номатета "демиурга
имен" с космоустроителем. При всей своей наивности альтернатива двух
названных подходов к природе имени практически закладывает исходную основу
конституированной в рамках современной философии Я. фактически изоморфной
альтернативы герменевтической трактовки текста как предполагающего понимание в
качестве реконструкции его имманентного смысла и его постструктуралистской
интерпретации как децентрированного, конструируемого в акте воспроизведения,
допускающего принципиальный плюрализм трактовки и предполагающего деконструкцию
как процедуру, в рамках которой понять текст — значит сделать его осмысленным и
семантически значимым. В античной философии языка оформляется также интенция
синтеза названных позиций: наряду с фигурой номатета в философии Платона присутствует
модель структурно-семантического соответствия имени и предмета — в когерентном
режиме — с одной стороны, и эйдоса-образца — с другой. В рамках средневековой
философии проблема имени артикулируется в контексте спора об универсалиях, что
задает соответственную дифференциацию версий ее интерпретации в рамках таких
схоластических направлений, как номинализм ("термин, произнесенный или
написанный, означает нечто лишь по установлению — ex institutio" — Уильям Оккам) и реализм ("познаем
не по сущностям, а по именам" — Василий Великий). Однако, при кажущейся
изоморфности данной оппозиции античной оппозиции онтологизма и
конвенционализма, медиевальное понимание имени гораздо сложнее и глубже, ибо
включает в себя идею фундаментального символизма, задающего понимание имени как
конвенции в контексте библейской традиции ("и нарек человек имена всем
скотам и птицам небесным и всем зверям полевым" — Быт., 2, 20), однако
конвенции, причастной неявным образом к сущности означаемой вещи (в русле
тотального семиотизма средневекового христианства). Такая установка задает
импульс развитию разветвленной и сложной логико-философской традиции в рамках
схоластики: введение терминов "абстрактное" и "конкретное
понятие" Иоанном Дунсом Скотом; развитие категориального аппарата логики.
В новоевропейской традиции философия Я. смыкается с методологией,
эволюционирующей в контексте гносеологии (по оценке Локка, вне языковой
аналитики "невозможно сколько-нибудь ясно или последовательно рассуждать о
познании"). В контексте эмпирико-сенсуалистичной парадигмы имя
рассматривается как результат рационального конструирования на базе данных
чувственного опыта ("имя есть слово, произвольно выбранное нами в качестве
метки" у Гоббса), что может быть оценено как историческое доминирование
конвенциальной концепции наименования "по установлению" над
концепцией номотетики "по природе". Такой подход имеет своим
следствием и оформление в философии Я. ориентации на анализ последнего с
позиций логико-математического формализма ("Я. можно назвать одним из видов
алгебры, или,
1011
наоборот, алгебра есть не что иное, как
Я." — Д. Гартли) и установки на критику своего рода вербального фетишизма:
коль скоро слова обозначают не объекты, но идеи (десигнаты), то отождествление слов
с предметами (денотатами) ведет к ошибкам в познании. Резонирующее
взаимодействие этих двух тенденций задает интенцию на создание специального Я.
науки, достаточно формализированного и удовлетворяющего требованию
десигнативной определенности (концептуальный эскиз такого Я. у Кондорсе,
"всеобщая и рациональная грамматика" Пор-Рояля, "алгебра
универсальной рациональной семантики" Лейбница), что в далекой перспективе
послужило одним из исходных импульсов позитивистской программы очищения языка
науки от метафизических суждений. На базе традиционной философской аналитики Я.
вырастает как классическая парадигма философии Я., так и теоретическая
лингвистика, равно основанные на презумпции истолкования Я. как внеположенной
объективной реальности, открытой для когнитивного проникновения в рамках
субъект-объектной процедуры. Исходной формой этого объективизма выступает
лингвистический натурализм. В контексте сравнительно-исторического языкознания
оформляется подход к Я. как к организму, проходящему в своем развитии стадии
"становления" и "истории развития" и стадию "распада
языковых форм", вызванную деформацией Я. со стороны духа (А. Шлейхер);
формируется генеалогическая классификация языков (Э.Бенвенист).
Младограмматической лингвистической школой (Г. Остхов, К. Бругман, Б. Дельбрюк,
Г. Пауль и др.) принцип историцизма ("принцип истории Я." у Пауля)
был рассмотрен как основа теоретического языкознания, ориентированного на
исследование языкового формализма. В качестве альтернативы лингвистическая
школа "слова и вещи" культивирует фокусировку внимания не на
фонетическо-формальном, а на семантико-этимологическом аспекте языковой
эволюции, понимаемой как "история слово-вещей" (X. Шухардт). Окончательное оформление
классической парадигмы в истории языкознания было осуществлено в связи с
появлением концепции Соссюра, опубликованной после его смерти учениками (Ш.
Балли и А. Сеше) на основании студенческих конспектов. Соссюром осуществлен
системный подход к феномену Я.: "Я. представляет собой целостность сам по
себе". А поскольку Я. "является системой", постольку любое
изменение в ней, подобно ходу в шахматной партии, касаясь исходно одного
элемента Я. (фигуры), на самом деле в результате своей реализации приводит к
изменению "значимостей всех фигур" и "может коренным образом
изменить течение всей партии". Однако для оценки, понимания и анализа
наличного состояния системы Я., по Соссюру, знание ее генезиса является
избыточным: "зритель, следивший за всей партией с самого начала, не имеет
ни малейшего преимущества перед тем, кто пришел взглянуть на положение партии в
критический момент", в силу чего, хотя "вне категории времени
языковая реальность не полна, и никакие заключения относительно нее
невозможны", тем не менее "единственный реальный объект лингвистики —
это нормальная и регулярная жизнь уже сложившегося Я.". В этой связи
Соссюр дистанцирует "внутреннюю лингвистику" или собственно
лингвистику, направленную на анализ имманентной системы Я., и так называемую
"внешнюю лингвистику", предметом которой являются внешние по отношению
к языковой системе условия ее функционирования (прежде всего, социальный
контекст). Важнейшей особенностью системы Я. является семиотический характер
("Я. — это семиологическое явление", "система различных
знаков"). Знаки, функционально предназначенные для "выражения
идей", абсолютно безразличны по отношению к содержанию последних и
являются результатом закрепленной в традиции конвенции. "Именно потому,
что знак произволен, он не знает другого закона, кроме традиции, и, наоборот,
он может быть произвольным лишь потому, что опирается на традицию".
Языковой знак, по Соссюру, есть единство означающего (план выражения) и
означаемого (план содержания). Соссюру принадлежит заслуга дифференциации Я. (langue) и речи (parole), задающих в своем взаимодействии сферу
речевой практики (langage). Идеи Соссюра заложили фундамент классической парадигмы
исследования Я., представленной такими направлениями в языкознании, как: 1)
копенгагенская школа с ее программой создания глоссемантики (греч. glosso — говорение) как "имманентной
лингвистики" или "алгебры Я." (Л. Ельмслев), исторически
восходящей к логико-философским идеям Пор-Рояля и изоморфной идеям
"априорной грамматики" Гуссерля и "чистого синтаксиса"
Карнапа; 2) пражский лингвистический кружок, развивающий идеи семантических
оппозиций в структуре Я. (В. Матезиус, С.Н. Трубецкой, Р. Якобсон); 3)
американская школа дескриптивной лингвистики (Л. Блумфилд, 3. Харрис, В. Блок,
У. Хоккет), исследовавшей речевое поведение с позиций бихевиоризма
(дистрибутивный анализ речевого акта в категориях сигнала, стимула и реакции);
4) школа этнолингвистики (Э. Сепир, Г. Пайк, Б. ли Уорф), в рамках которой была
сформулирована лингвистической относительности концепция (см. Лингвистической
относительности концепция); 5) французская структурно-формальная школа,
тесно связанная с идеями философского структурализма и герменевтики и
основанная на тезисе "Я. — не калька действительности", — языковые
структуры интерпретируются этой школой прежде всего как "инструмент",
посредством
1012
которого осуществляется взаимопонимание
среди людей" (А. Мартине); 6) школа социолингвистики (У. Уитни, Дж.
Фишман, У. Мейбов), центрированная вокруг проблематики функционирования Я. в
социокультурном контексте; 7) школа системно-теоретической лингвистики, ориентированная
на семиотический анализ языковых систем, в рамках которого, по Гийому, "в
своей совокупности язык представляет собой великое творение, построенное по
общему закону, закону когеренции (связанности, coherence, частей и целого...), частные интегральные
системы, которые, как и любые системы, являются интегрирующими в отношении
своих составных частей, обладают собственной целостностью". Таким образом,
Я. представляет собой "системное целое, охватывающее всю протяженность
мыслимого и состоящее из систем, каждая из которых относится только к одной
конкретной части мыслимого" (Гийом). На базе классической трактовки Я.,
ориентированной на анализ его объективных параметров и, в частности, языкового
формализма, развиваются такие современные направления исследования, как
концепция интерфейса "человек-компьютер", в рамках которой именно Я.
обеспечивает "интеллектуальность системы"; "генетическая
грамматика" В.А. Ратнера, основанная на рассмотрении белковых цепочек как
своего рода биологических "текстов без пробелов";
"полинуклеотидный Я." ("НК-Я.") в геномной биологии М.
Ичаса и др. Параллельно разворачиванию традиции классического подхода к Я. в
европейской культуре закладываются основы неклассической парадигмы в
философии Я., вызванной к жизни рассмотрением последнего не в качестве
объективно наличной ставшей реальности, внеположенной познающему сознанию, но,
напротив, в качестве творческой процессуальности, определяющей духовное бытие
индивида и фактически совпадающей с ним. Первый импульс движения в этом направлении
был задан в контексте пред-романтической философии 18 в., трактовавшей человека
как "языковое существо", а Я. — как "форму развития
человеческого духа" (Гердер). Важнейшей вехой оформления неклассической
трактовки Я. является идея о возможности толкования в качестве Я. любой
знаковой системы с заданной интерсубъективной семантикой (от исходной мысли
Вундта о "Я. жестов" до интегрального базисного тезиса Витгенштейна
"мир есть Я."). Основоположником неклассической парадигмы истолкования
языковых феноменов и основателем философии Я. в собственном смысле этого слова
является Гумбольдт. В его трактовке Я. предстает не внешним средством выражения
результатов мышления ("ergon"), но "непроизвольным средством" протекания
последнего, — процессуальным средством духовного творчества и обретения истины
("energeia"). Я.,
таким образом, представляет, по
Гумбольдту, особый мир, конституированный
духом и выступающий в качестве медиатора между духом и предметным миром:
языковое опосредование предметности позволяет сделать ее содержанием духа,
открывая возможность мышления о мире. В этом контексте строй Я. оказывается
содержательной детерминантой мировосприятия и миропонимания ("внутренняя
форма" Я. как "формирующий орган мысли"), что позволяет интерпретировать
концепцию Гумбольдта как предвосхищение концепции лингвистической
относительности. На базе идей Гумбольдта разворачивается широкий веер
психологизированных концепций Я. (уже в рамках классической традициии) и
собственно психолингвистики: трактовка Я. как "инстинктивного самосознания
народа" у Г. Штейнтама, понимание И. А. Бодуэном де Куртэне предмета
своего исследования как "действительного Я., существующего в своей
непрерывности только психологически", радикализм крайних младограмматиков
с их тезисом о том, что "реально язык существует только в индивиде",
и, следовательно, "на свете столько же отдельных языков, сколько
индивидов" (Г. Пауль). Концепция Гумбольдта положила начало и
неклассической парадигме философии Я., задав ее проблемное поле, категориальный
аппарат и основные интенции. (Таким образом, можно констатировать, что если
применительно к классической традиции трактовки Я. философское осмысление
языковых феноменов осуществлялось в контексте общегносеологических философских
моделей, но в рамках неклассической традиции философия Я. конституируется в
качестве самостоятельной сферы философской проблематики.) Становление философии
Я. оказывает существенное воздействие не только на структурную организацию, но
и на содержание проблемных полей философского знания, охватывая своим влиянием
не только гносеологию и методологию, но также и онтологию, понятую как
онтология человеческого существования, и антропологию, и др. В этой связи
конституирование философии Я. рефлексивно осмыслено в философии как
лингвистический поворот философской традиции, задающий интенцию на перевод
философских проблем в плоскость Я. и поиск их решения посредством языковой
аналитики. Так, логическая семантика Фреге исследует отношения обозначения,
раскрывая связь смысла языковых выражений со значением в логическом смысле
этого слова. На идее о различии смысла и значения языковых выражений основана
философская концепция Витгенштейна, фундированная отказом от традиционного
субъект-объектного членения высказываний, понятых в качестве целостных и автономных
(ср. с логикой высказываний). Внимание неклассической философии Я.
сфокусировано на т.наз. проблеме семантического треугольника, т.е. проблеме
1013
соотношения имени с десигнатом и денотатом
соответствующего понятия. В этой связи логика мышления анализируется
Витгенштейном посредством анализа логики Я., а поскольку
ареал бытия совпадает с ареалом "метафизического субъекта", постольку
бытие совпадает со сферой вербальной артикуляции: "мы делаем предикатами
вещей то, что заложено в наших способах их представления". В работах
позднего Витгенштейна осуществляется переориентация от стремления к экспликации
и анализу онтологически заданной, базовой априорной структуры Я. на анализ
плюральной вариативности его процессуальных актуализаций: значение не исходно,
— оно возникает в ситуации контекстных словоупотреблений (номиналистический
исток концепции Витгенштейна), организованных по определенным правилам (см. Языковые
игры). Если правила построения языковых конструкций, являющиеся результатом
конвенции "лингвистического сообщества", описываются Витгенштейном
как "поверхностная грамматика", то законы организации языковых игр —
как "формы жизни", оцениваемые им в качестве "глубинной
грамматики", соотнесенной с фундаментальными структурами бытия. И если
задачей философии является исследование языковых игр, то сверхзадачей —
"языковая терапия", т.е. аналитическое исключение из Я. генерализаций
как патологий. Концепция Витгенштейна — наряду с концептуальным "реализмом
здравого смысла" Мура — выступила основанием оформления в неклассической
традиции философии лингвистического анализа (аналитической философии или
философии обыденного языка), ориентированной — в отличие от философии
логического анализа — не на реорганизацию естественного Я. в соответствии с
внешними правилами, привнесенными из логики, но — вслед за Витгенштейном — на
анализ естественного функционирования слова в ситуативных контекстах с целью
терапии неправильных (т.е. генерализующих) словоупотреблений: не
реформирование, но формирование языковых систем (своего рода языковых игр).
Если кембриджская (или "терапевтическая") школа лингвистической
философии в своей ориентации на устранение из Я. обобщений как патологических
образований смыкается в своих интенциях с психоанализом (Дж. Уиздом, М.
Лазеровиц, Э. Эмброзиус), то оксфордская школа (или "школа обыденного
языка") фокусирует внимание на позитивном анализе словоупотреблений, в том
числе и аксиологического характера ("психологических высказываний" у
Райла и "нравственных" — у Р. Хеара), с близких к номинализму позиций
выступая против любых вариантов унификации языковых структур и строя свою
концепцию Я. на основе идеалов вариативности и плюрализма: эксплицитная
"концепция схемы Я." П.Строссона; теория "речевых актов" в
"лингвистической феноменологии" Остина. Последняя дифференцирует акты
речи на локутивные (акт рефлексивного говорения о себе), иллокутивные
(констатирующие, вопросительные и оценочные высказывания, направленные вовне
себя) и перлокутивные (побудительные высказывания, направленные на
интеллектуальные и эмоциональные миры других персон), задающие в своем
взаимодействии речевое поле. В своей строгой формально-логической трактовке
концепция Остина была положена в основание иллокутивной логики Р.Серла. Таким
образом, именно в рамках лингвистической философии как особого вектора
развертки философской проблематики реализуют себя базовые интенции
неклассической парадигмы трактовки Я. В рамках логического позитивизма Венского
кружка разрабатываются концепции Я. как фундаментального способа онтологической
организации: "быть — значит быть значением связанной переменной"
(Куайн). В этом контексте онтологическая проблематика артикулируется как
проблема "перевода": знание об объекте может быть объективировано в
Я. соответствующей теории Tn, a знание о ней — в Я. теории Tn+1, и т.д. — однако "радикальный
перевод", т.е. перевод на Я. реальности принципиально недостижим в связи с
"непрозрачностью" основ и способов референции объектов этой
реальности в структурах Я. В этом контексте остро встает проблема
интерпретации, а также проблема соотношения означающего и выражающего планов Я.
(противопоставление "референциального" и "эмотивного"
словоупотребления у К.К. Огдена и И.А. Ричардса). Острая актуализация проблем
языкового формализма, а также механизмов осуществления таких процедур, как
референция и интерпретация, позволило философии Я. выступить в качестве
методологической основы разработки концепции искусственных языков как
семиотических систем, каждая из которых с точки зрения теории множеств
предстает как семантический универсум и предполагает эксплицитно заданную сферу
своей предметной аппликации. Однако сама философия Я. далека от идеи
возможности адекватного моделирования естественного бытия Я. в функционировании
знакового формализма: Куайном формулируется идея "стимульного
значения" как внеязыковых, привнесенных ситуативными "стимулами"
детерминант принятия или непринятия высказывания. Транзитивной по отношению к
неклассической и современной (постмодернистской) парадигмам интерпретации Я.
является концепция, сформулированная в работах позднего Хайдеггера и основанная
на принципиальном отказе от узкоспециальной, сугубо семиотической его
трактовки. По Хайдеггеру, человек как "пастух бытия" слушает его
глубинный зов — призыв абсолютной семантической полноты, жаждущей обрести форму
своего выра-
1014
жения. Именно в Я. коренится для человека
возможность свершения своего высшего предназначения: Я есть способность
человека "сказать бытие", артикулировать в языковых структурах его
голос, ибо устами говорящего говорит само бытие, обретающее в Я. сферу своей
презентации, — и в этом плане Я. есть "дом бытия". В свете этого
"дар речи есть не какая-то одна из человеческих способностей рядом со
многими другими. Дар речи отличает человека, только и делая его человеком. Этой
чертой очерчено его существо... Сущность человека покоится в Я."
(Хайдеггер). Трактовка Я. как проявления активности человеческой сущностной
экзистенции и идея наполняемости языковых структур бытием в интеллектуально-волевом
человеческом усилии инспирирует современную парадигму философии Я., конституируемую
в контексте культуры постмодерна. Проблема Я. в контексте этой философской
парадигмы задает принципиально новое видение языковой реальности. Восприняв от
классической и неклассической традиций идеи произвольности языкового знака как
единства означаемого и означающего (Соссюр), влитости Я. в культурный контекст
(Гумбольдт), концепции лингвистической относительности (Э. Сепир и Б. Ли Уорф),
плюральности значений естественного языка в концепции языковых игр
(Витгенштейн), идеи произвольности выбора правил Я., соотносимых с правилами
игры ("принцип терпимости" Карнапа), конституирования смысла языковых
выражений в контексте векторного человеческого усилия (Хайдеггер), современная
философия Я. генетически восходит к концепции Хомского, создавшего
трансформационную (генеративную) модель Я. и дистанцировавшего лингвистическую
компетенцию (способность носителя Я. структурировать в соответствии с
аксиоматически заданными "правилами грамматики" как
"универсальным грамматическим ядром" бесконечное множество
высказываний), т.е. потенциальный Я., Я, как возможность — с одной стороны, и
языковой перфоманс (англ. performance — исполнение), т.е. применение языковой компетенции в
конкретной ситуации говорения, актуальный Я., Я. как действительность.
Парадигма постмодерна радикально по-новому артикулирует саму проблему языковой
реальности. Прежде всего текст понимается предельно расширительно: с одной
стороны — мир как текст ("словарь" и "энциклопедия" у Эко,
"космическая библиотека" у В. Лейча, собственно "текст" у
Деррида). В рамках герменевтической традиции заложена трактовка Я. в связи с
проблематикой понимания: по Гадамеру, открытое для понимания бытие и есть Я.
Понимание, таким образом, задает как возможность понимающего мироистолкования,
так и горизонт герменевтической онтологии. Постижение смысла бытия оказывается
тождественным его языковому конструированию: "система категорий — это
система способов конструирования бытия" (Деррида). Фундаментальным для
постмодерна является тезис о соотнесенности Я. с таким феноменом, как власть.
Языки, которые "высказываются, развиваются, получают свои характерные
черты в свете (под Сенью) Власти", Р.Барт называет энкратическими, языки же,
которые "вырабатываются, обретаются, вооружаются вне Власти и (или, против
нее) — акратическими. И если энкратический Я. основан на дискретных
"фигурах системности", то акратический Я. резко дистанцирован
"от доксы (то есть парадоксален)". Однако, в любом случае, власть Я.
— это власть смыслосозидающая и текстоконструирующая (ср. с оценкой Гумбольдтом
языковых систем как средств "превращения мира в собственность духа").
Постмодернистская трактовка Я. как порождающего феномена апплицируется на сферу
бессознательного, традиционно ускользавшего из-под юрисдикции вербального
дискурса; в рамках структурного психоанализа фиксирована языковая форма
"бытия бессознательного как речи другого" (Лакан): в бессознательном,
по формулировке Лакана, "говорит желание", которое, будучи
артикулированным вербально, теряет свою автохтонность, оказываясь не просто
подчиненным, но фактически заданным внешними требованиями грамматического строя
и правил речевых практик, — вектор "означающих" как объективных форм
Я. фактически очерчивает индивидуальную судьбу (Лакан). Бессознательное, таким
образом, предстает как Я., а желание — как текст. В когнитивно-рациональной
сфере мы тем более сталкиваемся с языковой тотальностью: "мышление и
познание предопределены языковым мироистолкованием", а "всякие
рассуждения о Я. вновь и вновь оказываются Я." (Гадамер). Философия
конституируется в этом контексте как особая "речевая деятельность" по
формулировке претендующих на абсолютную истинность высказываний о мире в целом
(Кожев). Задавая принципиально новое (предельно расширительное) видение
языковой реальности, философия постмодерна формулирует и принципиально новые
стратегии по отношению к тексту. Текст абсолютно свободен, ибо лишен
"почтения к целостности (закону)" (Р.Барт), в этой связи он лишен и
жесткой структуры, будучи организован как ризома, а также центра, будучи
полисемантичным: "функцией этого центра было бы... гарантировать, чтобы
организующий принцип системы ограничивал то, что мы можем назвать свободной
игрой структуры" (Деррида). В этом отношении классическая трактовка
текста, оцененная Деррида как
"онто-тео-телео-фалло-фоно-логоцентризм", сменяется идеалом
"невозможного текста" (Делез) с "бесовской текстурой"
(Р.Барт), понятого как "конструкция", коллаж цитат, организованный по
тако-
1015
му принципу, как "ирония, метаречивая
игра" (Эко). Особое значение приобретает в этой системе отсчета феномен
контекста как результата взаимодействия текстовых подсистем (см. Контекст). Ж.Женнетт
вводит классификацию взаимодействия текстов, предполагающую вычленение таких
уровней, как: 1) интертекстуальность (представленность одного текста в другом в
виде цитат, плагиата, иллюзий или намеков); 2) пара-текстуальность (как
отношение текста к своей части, например, эпиграфу или названию); 3) метатекстуальность
(как отнесенность текста к контексту); 4) гипертекстуальность
(взаимопародирование текстов); 5) архитекстуальность (как текстовая жанровая
связь). Поскольку "лингвистическая норма" уже перестает быть
предметом "безусловной веры в референциальный Я." (Х.Брук-Роуз),
постольку даже пародия, основанная на этой вере, "стала невозможной",
в силу чего единственной формой речевого самовыражения остается
"пастиш" (см. Пастиш) как "изнашивание стилистической
маски" (Джеймисон). В этой системе отсчета невозможна иная стратегия по
отношению к тексту, нежели как основанная на отказе от восприятия его в
качестве исполненного изначального смысла, что снимает саму проблему так
называемого правильного прочтения: смысл должен быть исполнен в языковом
перфомансе (Хомский), сконструирован в процессе деконструкции (Деррида),
построен "при построении собственной субъективности" (Фуко) или
выстроен в процессе текстопорождения как "означивания" (Кристева),
рожден творческим актом "состоявшегося шизофреника" (Делез и Гваттари)
или генерирован в коммуникативном акте (Апель). Иначе говоря, смысл не имеет
массы покоя: "текст значит ткань, однако, если до сих пор мы эту ткань
неизменно считали завесой, за которой... скрывается смысл", то в рамках
постмодерна этот смысл конституируется лишь процессуально — "путем
нескончаемого плетения множества нитей" текстовой ткани (Р.Барт). Это
выдвигает на передний план фигуру Читателя как источника смысла. — "Смерть
субъекта" как фундаментальная для постмодерна идея в данном случае
оборачивается такой своей стороной, как "смерть Автора":
"рождение читателя приходится оплачивать смертью Автора" (Р.Барт).
Автор превращается в "скриптора" — не более, который отнюдь не есть
"тот субъект, по отношению к которому его книга была бы предикатом"
(Р.Барт). Центральное место в языковых процессах занимает, таким образом, не
письмо, а чтение, как место понимания занимает интерпретация: "чтение
произведения влечет за собой акт интерпретации со стороны читателя. Каждый
читатель овладевает произведением... и налагает на него определенную схему
смысла" (Дж.Х.Миллер). В этом отношении текст
абсолютно свободен, ибо "лишен
почтения к целостности (закону)" (Р.Барт). Согласно постмодернистскому
видению языковой релаьности, "Текст /всегда и
принципиально с заглавной буквы — M.M./ принципиально отличается от литературного
произведения" по нескольким параметрам: 1) постмодернистски понятый текст
рассматривается не в качестве продукта деятельности ("эстетического
продукта"), но в качестве самой "знаковой деятельности" в ее
разворачивающейся процессуальности; 2) текст вообще не рассматривается в
качестве объекта, он есть "не пассивный объект, а работа и игра"; 3)
текст — это "не структура, а структурообразующий процесс" (см. Игра
структуры); 4) текст мыслится в качестве принципиально открытого, т.е.
представляющего собою в семиотическом отношении "не совокупность замкнутых
в себе знаков, наделенную смыслом, который можно восстановить, а пространство,
где прочерчены линии смысловых сдвигов"; и, наконец, 5) "уровнем
Текста", с точки зрения Р.Барта, является "не значение /см. Смысл и Значение — M.M./, но Означающее /см. Означающее — M.M./, в семиотическом и психоаналитическом
смысле этого понятия". В этом отношении языковое пространство текста
мыслится как "поле методологических операций" (Р.Барт), — и в этом
смысле "текст размещается в языке, существует только в дискурсе"
(Р.Барт). В позднем постмодерне столь же важным источником смысла, как и
интерпретация, оказывается коммуникация. Так, Апель предлагает "трансцендентально-герменевтическую"
трактовку Я., ибо "Я. является трансцендентной величиной.., условием
возможности и значимости диалогического взаимопонимания". В этой системе
отсчета ситуация диалога, предполагающего взаимопонимание и реализующегося
посредством Я., становится фундаментальной для артикуляции полей философской
проблематики: роль "языковых значений" выходит далеко за рамки
обслуживания когнитивного и праксеологического субъект-объектного
взаимодействия, — она оказывается конституирующе значимой и "для интерсубъективной
коммуникации, которая не может быть сведена к языковой передаче информации.., а
является одновременно процессом достижения согласия относительно смысла
выражений и смысла бытия вещей, представленных в языковых выражениях"
(Апель). Логицистская модель Я., по Апелю, "исходящая из идеи
произвольного обозначения инструментальных представлений, не в состоянии
объяснить интерсубъективно значимую языковую систему и интрасубъективные
правила использования Я., отвлекаясь от коммуникативной практики и психических
функций речевого субъекта" (ср. с идеей классического языкознания:
"обобщение — вот единственно то, что порождает язык индивида" —
Г.Пауль). Между тем с точки зрения
1016
современной философии, "говорение не
относится к сфере Я, но к сфере Мы" (Гадамер), и условием возможности Я.
выступает диалог, который "предшествует речи и порождает ее" (Делез и
Гваттари), — "встреча является первоначальной и необходимой конъюнктурой
значения языка: кто-нибудь, говорящий "Я", направляется к другому
человеку" (Левинас). Именно анализ речевых коммуникативных практик
конституирует, по Апелю, философию как преодолевающую "методический
солипсизм" (апеллируя к ситуации диалогической коммуникации) и
субстанциальный онтологизм (конституируясь как философия Я.). Кроме того,
"трансцендентально-герменевтическая" трактовка Я. позволяет снять
принципиальное различие между классической онтологией и новоевропейской
философией сознания, не отказывая при этом последней в присущей ей претензии на
критику познания. Собственно, философия, по Апелю, "является рефлексией на
"значение" или "смысл" языковых выражений ("анализом
Я."), а философ выступает "как критик Я.". Речевая понимающая
коммуникация мыслится Апелем в качестве языковых игр, что задает новый вектор
квази-языковой аналитики (см. Языковые игры). Именно языковая игра
является сферой подлинной реализации не только сущности Я., но и человеческой
сущности. В контексте "автоматического анализа дискурса", методология
которого предложена Пешё, центральным моментом лингвистического анализа
выступает "изучение маркеров производства высказывания", благодаря
которому вносятся существенные модификации в само понимание структуры языка: 1)
лексика перестает трактоваться как "простой список морфем вне связи с
синтаксисом", — напротив, она понимается как "структурное множество
взаимосвязанных с синтаксисом элементов"; 2) синтаксис уже не
интерпретируется в качестве "нейтральная область чисто формальных
правил", но рассматривается как "способ организации (специфический
для данного языка) следов меток-ориентиров акта производства
высказывания". Философия Я., таким образом, предельно расширяет в
философии 20 в. ареал своего интепретационного потенциала, включая в него и
концепцию человека, и концепцию сознания, и концепцию бытия. "Я. является
истинным средоточием человеческого бытия, если рассматривать его исключительно
в сфере, которую заполняет он один, — в сфере человеческого
бытия-друг-с-другом, в сфере взаимопонимания, все крепнущего согласия, которое
столь же необходимо для человеческой жизни, как воздух, которым мы дышим"
(Гадамер). Именно поэтому "языкознание есть предыстория человеческого
духа" и именно "в языке мы обычно так же дома, как и в мире"
(Гадамер), ибо сама наша жизнь артикулирована как "разговорное бытие"
(Левинас). И как греки "взволнованно и неустанно
вслушивались в
шелест листвы, в шум ветра, одним словом — в трепет природы, пытаясь различить
разлитую в ней мысль", так и современник, вслушиваясь в "гул
языка" (а "гул — это шум исправной работы"), вопрошает
"трепещущий в нем смысл", ибо для "современного человека этот Я.
и составляет Природу" (Р.Барт). В целом описанные векторы анализа языковой
реальности, конституированные в современной философской культуре, фактически
означают "трансформацию prima philosophia в философию
Я." (Апель). (См. также Differance, Разделение
языков, Метаязык, Эффект реальности, Эффект значения, Лингвистика, Гул языка,
Перехват кода, Код, Преконструкт, Письмо, Фонологизм, Язык-объект, Эхокамера,
Автор, Ацентризм, Бесовская текстура, Бинаризм, Деконструкция, Дискурс,
Интертекстуальность, "Комфортабельное чтение", Конструкция, Лабиринт,
Нарратив, Означивание, Пастиш, Постмодернизм, Пустой знак, Скриптор, След,
"Смерть Автора", Сюжет, Текст, Текст-наслаждение, Текстовой анализ,
Текст-удовольствие, Трансцендентальное означаемое, Чтение, Экспериментация,
Эротика текста, Языковые игры.)
ЯЗЫК ИСКУССТВА — одно из важнейших проблемных полей
современной философии искусства, конституированное в контексте характерного для
постмодерна радикального поворота от центральной для классической традиции
проблематики творчества к актуализирующейся в современной философии искусства
проблематике восприятия художественного произведения (см. Нарратив,
"Смерть субъекта"). Данная парадигмальная трансформация берет
свое начало от предложенной М. Дессуаром (1867—1947) "всеобщей науки об
искусстве", ориентированной — в отличие от традиционной эстетики — не на
анализ процесса создания произведения искусства, а на анализ "эстетических
переживаний" воспринимающего его субъекта (читателя=слушателя=зрителя),
которые при ближайшем рассмотрении оказываются столь же сложной и творческой
процедурой. Дессуар фиксирует поэтапный характер "эстетического
переживания", выявляя в его структуре такие стадии, как "общее
впечатление", результатом которого является формирование эмоциональной
позиции по отношению к произведению на уровне "нравится — не нравится"
(эта оценочная стадия выступает своего рода порогом, на котором, заглянув
внутрь произведения, субъект решает, войти ли в него); затем восприятие
"вещественного", установление особого рода отношений между субъектом
и произведением искусства, в рамках которых возникает напряжение между
восприятием как
1017
внешней субъект-объектной процедурой и
экзистенциальным стремлением субъекта к растворению в произведении, примерке
его на себя; разрешение этой ситуации в эстетическом наслаждении, выступающее в
качестве финальной стадии восприятия произведения, могущее быть оценено не
только как эстетический, но и как экзистенциальный результат
"эстетического переживания" (Дессуар фундирует свою "всеобщую
науку об искусстве" не только логикой и этнографией, но и психологией,
физиологией, концепцией бессознательного). Парадигма трактовки искусства в
контексте воспринимающей субъективности системно оформляется после
фундаментальной работы М. Дюфрена "Феноменология эстетического опыта"
(1953), артикулирующей онтологическое значение "чувственно-смысловой
субъективности". Согласно Дюфрену, именно эстетический опыт конституирует
человеческое измерение как эстетического объекта ("человеческое" в
вещи, ценностно-смысловую структуру объекта), так и самого человека
("человеческое в человеке", экзистенциально-смысловую структуру
субъекта), в силу чего "аффективное apriori" как единица эстетического опыта
(соприкосновения субъекта и объекта в "человеческом") может быть
понята как средство снятия субъект-объектной оппозиции в отношениях человека к
миру (как в практико-утилитарном, так и в когнитивно-утилитарном планах),
открывая экзистенциальные возможности отношений человека и мира в режиме
диалога. Новый импульс к развитию данная парадигмальная установка получает в
результате предпринятых по инициативе Адорно посмертных издания и переиздания
(начиная с 1955) работ Беньямина, видевшего в понимании искусства путь не
только к пониманию эпохи и истории в целом, но и к постижению человеческого
мира вообще ("Произведение искусства в эпоху его технической
воспроизводимости" и — особенно — "Парижские пассажи").
Окончательное оформление новой парадигмы философии искусства, охватывающей
своим рассмотрением весь эстетико-психологический комплекс отношений между
автором произведения, произведением и субъектом его восприятия, связано с
включением в ее основания герменевтических установок (после "Актуальности
прекрасного" Гадамера с его тезисом о том, что "поэзия, даже самая
малопонятная, рождается в понимании и для понимания"). Следует отметить,
что в рамках самого искусства комплексное триединство автора, произведения и
адресата было артикулировано гораздо раньше. Например, в "Театре"
С.Моэма сын говорит актрисе, что боится входить, когда она одна в комнате:
вдруг ее там нет. Или у М. Цветаевой: "Книга должна быть исполнена
читателем как соната. Знаки — ноты. В воле читателя — осуществить или
исказить". В философии искусства радикальный поворот к этой проблематике
происходит окончательно во второй половине 20 в. в связи с парадигмой
"смерти Автора" в постмодернизме (см. "Смерть Автора"). Именно
в этом контексте — контексте восприятия художественного произведения как
воспроизведения его, восприятия как своего рода творчески-герменевтической и
одновременно экзистенциально-значимой процедуры — и ставится в современной
философии искусства вопрос о его языке как о нахождении общего языка читателя и
автора в произведении, акцентируясь не просто как актуальный, но фактически
центрирующий всю проблематику современной версии философии искусства. Стратегия
разрешения проблемы Я.И. выстраивается в этих рамках в двух вариантах, которые
условно могут быть обозначены (по аналогии с естественным языком) как
лексический и семантико-грамматический. Если в русле первого подхода на
передний план выступает вопрос о лексемах, структурно-функциональных единицах
художественного текста в широком его понимании (вербальный, музыкальный,
архитектурный, живописный и др.), и центральной проблемой становится проблема
средств художественной выразительности (артикулируемая как проблема средств
создания художественности как таковой), порождая различные варианты разрешения
классической оппозиции между образной и знаковой интерпретациями природы
искусства, то для семантико-грамматической постановки проблемы Я.И.
акцентированной становится проблема архитектоники художественного произведения,
понимаемой в предельно широком своем значении — как включающей в себя
субъективность адресата произведения, в силу чего остро формулируется вопрос об
экзистенциальном содержании взаимодействия между произведением искусства и
субъектом его восприятия. Так, в рамках лексического подхода оформляются два
альтернативных направления трактовки Я.И.: экзистенциально-образная и
символическая. Первая основывается на концепции художественного образа Г.Зедльмайера,
трактующего образ как "сгущение" и "опоэтизирование"
экзистенциального опыта, который по сути своей до конца не формализуем, в силу
чего как восприятие конкретного образа (в его "физиогномическом
единстве"), так и понимание художественного произведения в целом (в его
центрации вокруг чувственно-опоэтизированного керна — "середины")
требует не столько эстетического, сколько экзистенциального усилия: узнавания и
интуитивно-целостного "первопереживания". Альтернативная позиция в
интерпретации средств создания художественности генетически восходит к
"Философии символических форм" Кассирера, понимавшего под символом
формальное средство интеграции и упорядочивания многообразного чувственного
опыта, и в эксплицитном виде оформляется в
1018
эстетике С.Лангер, видящей в символизации
специфический способ освоения действительности и понимающей в этом контексте
искусство как одну из сфер реализации человеческой способности к
"символотворчеству". Эта способность, однако, согласно Лангер,
укоренена не столько в рафинированно интеллектуальной, сколько в
чувственно-психологической сфере, а потому символизация способна зафиксировать
в объективной форме даже те эмоциональные состояния и экзистенциальные
переживания, которые по природе своей не относятся к дикурсивным. В этом смысле
художественные символы, по Лангер, принципиально несемиотичны, ибо, в отличие
от знака, несущего информацию о другом, отличном от него самого объекте, т.е.
репрезентирующего иное, символы искусства, напротив, "презентативны"
в том смысле, что презентируют сами себя, свое глубинное содержание, оказываясь
самодостаточными "значимыми формами". Интерпретация художественного
произведения в этом случае может быть осуществлена, согласно Лангер, с одной
стороны, как логический анализ художественных символов, чья объективная форма
допускает универсальную интерсубъективную аналитику, а с другой — движение в
поле художественных символов может рассматриваться как понимающее проникновение
за "открывающуюся" этому пониманию объективную (а значит, и общезначащую,
доступную для узнавания) форму символа — в его субъективное содержание.
Выступая средством объективации и оформления в интерсубъективных символах
чувственно-субъективного психологического опыта, искусство, таким образом, дает
возможность расшифровки их содержания, а значит, понимания и интериоризации.
(Как сказал в свое время Л.Н. Толстой, "вызвать в себе раз испытанное
чувство и, вызвав его в себе, ...передать это чувство так, чтобы другие
испытали то же чувство. Искусство есть деятельность человеческая, состоящая в
том, что один человек сознательно известными внешними знаками передает другим
испытываемые им чувства, а другие люди заражаются этими чувствами и переживают
их".) Что же касается семантико-грамматической стратегии интерпретации
Я.И., то она может быть обнаружена в позициях таких авторов, как Жирар и
Ф.Лаку-Лабарт (р. в 1940). В "фундаментальной антропологии" Жирара
центральная позиция отводится феномену мимесиса, регулирующему социальные
ритуалы, посредством которых в обществе замещается жертвоприношение и
вытесняется насилие. По концепции Жирара, именно мимесис фундирует структуру
желания как предполагающую наличие опосредующего отношения субъекта и объекта
звена — создаваемой субъектом модели, которая выступает одновременно и как
соперник, вожделеющий к тому же объекту, что и субъект, и — будучи
произведением и объективацией его сознания — как ученик, репрезентирующий те же
желания. Миметический характер желания заключается в том, что модель
"соперник — ученик" реализует себя через миметическое взаимовоплощение,
основанное, с одной стороны, на идентификации ("будь, как я"), а с
другой — не предполагающей полного отождествления, ибо каждый остается собой
("не будь мною"). В этом контексте Жирар связывает мимесис с насилием
(ибо в структуре желания бытие всех его сопряженных между собой звеньев
является и результатом насилия, и насилием как таковым) и с религиозным началом
(мимесис как символизирующий жертвоприношение и выступающий ритуальной
рецитацией "заместительной жертвы" фундирует любое сакральное
действо, которое, в свою очередь, фундирует социальность). Концепция
Лаку-Лабарта, генетически восходя к переосмыслению "фундаментальной
антропологии" Жирара, тем не менее задает самостоятельную ветвь развития
семантико-грамматической стратегии в трактовке Я.И. Центрируя внимание на
экзистенциальном состоянии субъекта восприятия художественного произведения
("субъект в зеркале" искусства), Лаку-Лабарт анализирует его
отношения с "воображаемым" (содержанием произведения), предполагающие
как конструктивное, так и деструктивное воздействие "воображаемого"
на субъекта: в процессе восприятия произведения искусства сознание подвергается
внешнему трансформирующему воздействию, — субъект выступает не только и не
столько в качестве "экзистирующего", сколько в качестве
"дезистирующего", утрачивающего экзистенциальную тождественность и
автохтонность экзистенциального опыта, ибо в пространстве мимесиса он
встречается со своим "двоящимся двойником", тождественным и
нетождественным как субъекту, так и самому себе: Я, фабульный герой, Я и
фабульный герой, Я как Я, Я как фабульный герой и т.д., — отражения дробятся и
множатся, задавая пространство экзистенции как принципиально мозаичное.
Плюральность нарративных (см. Нарратив) практик оборачивается "в
зеркале искусства" нестабильностью амальгамы, лишая субъекта иллюзии
самотождественности как субстанциальной и инспирируя понимание ее как
конституирующейся в плюральности "дезистенций". А поскольку любой
экзистенции как "экзистенции отражений" предшествует
"дезистенция" в отражениях, а изначальная "дезистенция"
есть не что иное, как мимесис, постольку миметическая процедура выступает
фундаментальной в экзистенциальном плане, а миметическая
"гиперлогика" — фундаментальным ритмом (языком) бытия. Таким образом,
в рамках семантико-грамматической трактовки Я.И. миметический акт выступает не
только как экзистенциальное самотворчество, но и как основа любого
1019
коммуникативного творчества, ибо последнее
носит миметический характер. В целом в современной версии философии искусства в
фокусе значимости оказывается языковая, коммуникативная функция искусства, а
процедура понимания и интериоризации содержания художественного произведения
трактуется не только как модель понимания в контексте общения между автором и
субъектом восприятия, но шире — как универсальная парадигма взаимопонимания,
валидная в самых различных коммуникативных средах. Это оказывается особенно
значимым в контексте игры-Play, где изначальная недосказанность, отсутствие исходно заданных
правил и загодя оговоренных перспектив ставит человека лицом к лицу с миром
возможного, инспирируя конструирование им собственного Я и Я другого в
различных экзистенциальных контекстах, создание — на основе тех отблесков,
которые они отбрасывают друг на друга, — ситуативного языка недосказанности как
средства общения и понимания, раскрывая собственный коммуникативный и
экзистенциальный потенциал.
"ЯЗЫК ТЕЛА" — совокупность телесных проявлений
(особенностей внешнего облика, движений, мимики и жестов, внутренних ощущений
людей), отражающая душевное состояние человека, его мотивы и особенности
взаимоотношений с окружающим миром. Можно выделить по меньшей мере три
различных аспекта "Я.Т.": (1) коммуникативный, (2) психодинамический,
(3) культурно-исторический. В своем коммуникативном аспекте
"Я.Т." рассматривается как семиотическая система, участвующая в
процессе создания, хранения и передачи информации, т.е. в наибольшей степени
уподобляется языку в традиционном понимании этого слова. Широко распространено
разделение коммуникации на лингвистический (вербальный), просодический
(мелодический, ритмический, тембральный, временной, звуковысотный) и
кинезический (мимический, жестовый) компоненты. Именно кинезический компонент и
является основой "Я.Т." в рассматриваемом аспекте. Разделение коммуникации
на отдельные составляющие в определенной степени условно, поскольку на практике
они, как правило, тесно связаны друг с другом. Например, неверно считать
кинезический компонент вспомогательным по отношению к просодическому и
лингвистическому. Исследования показывают, что для достижения взаимопонимания
необходим целостный анализ информации, поступающей по всем трем каналам.
Посредством языка жестов можно не просто передавать определенные сведения, но и
дезавуировать, отрицать параллельное вербальное сообщение. В психотерапевтической
практике широко используется термин "конгруэнтность", под которым
понимается соответствие, согласованность вербальных и невербальных компонентов
коммуникации. Достижение конгруэнтности в общении признается важной целью
терапевтического процесса. Психотерапевтов обучают распознавать
неконгруэнтность и побуждать своих клиентов к более согласованной, а значит, и
к более эффективной коммуникации. В психотерапевтической практике широко
распространено мнение о том, что невербальная коммуникация более валидна по
сравнению с вербальной. Особое внимание уделяется осознанию клиентом своей позы
и собственных жестов, которые могут отражать некие подавленные эмоции и
желания. "Я.Т." в его коммуникативном аспекте — это кинесика, т.е.
совокупность кинем — значимых жестовых, мимических и пантомимических движений.
В свою очередь, минимальной единицей жестового языка является херема (греч. hejr — рука). Число херем сравнимо с числом
фонем звукового языка. Херемы одного класса указывают на место исполнения жеста,
другого — на конфигурацию руки, третьего — на характер движения. Кинезические
единицы могут быть врожденными и социально обусловленными. Кинемы первого типа
употребляются индивидом непроизвольно и сходны с аналогичными у высших
приматов. Психолингвистические исследования показали, что кинезические элементы
хранятся в памяти независимо от элементов звукового языка. Считается, что в
филогенезе звуковые языки формировались на основе языка жестов, который уже
имелся у приматов. В процессе коммуникации происходит не просто более или менее
осознанная передача информации, но и определяется, уточняется сам характер
общения. Большинство специалистов согласны с тем, что с помощью невербальных
компонентов коммуникации могут передаваться такие ее особенности, как близость/дистанция и контроль/подчинение.
Например, отношения близости и дистанции выражаются во взаимном расположении
участников коммуникации, специфических жестах, контактах глазами,
прикосновениях. Также через невербальные каналы передается информация об
эмоциональном состоянии индивидов. Еще Аристотель в своей
"Физиогномике" связывал мимику человека с определенными психическими
характеристиками. Он полагал, что существуют высоко специфичные, общие для всех
людей способы проявления радости, горя, страха, эротического возбуждения.
Аристотель, а вслед за ним многие психологи и биологи (например, Дарвин)
считали, что эмоциональная экспрессия носит универсальный характер, а также что
эта универсальность способствовала выживанию человечества в процессе эволюции.
Со времен античности накоплено достаточно много фактов, свидетельствующих как в
пользу "гипотезы универсальности", так и против нее.
1020
Действительно, способы выражения так
называемых "базовых" эмоций в различных культурах достаточно схожи. Тем
не менее даже эти эмоции не распознаются людьми с абсолютной точностью. С одной
стороны, человек способен улавливать такие тонкие изменения в мимике, как
незначительное расширение зрачков (означающее возникновение эмоции интереса), а
с другой — восприятие мимики, как и другие виды восприятия, сильно зависит от
контекста, собственного состояния воспринимающего, его понимания данной эмоции.
В настоящее время показано, что наиболее точно, основываясь на мимике, мы
опознаем скорее не сами эмоции, а так называемые "эмоциональные
кластеры": т.е. совокупности сходных эмоциональных состояний, например,
удовольствие или неудовольствие. Существует также определенная культурная
специфика как в выражении, так и в восприятии эмоций, причем она связана не только
с предписаниями относительно способов выражения эмоции, но и с укоренившимися в
культуре представлениями о ее сути и причинах. В отличие от языка жестов язык
мимики используется большинством людей непроизвольно и не вполне осознанно.
Кроме того, мимические движения несут в себе гораздо меньше доступной осознанию
информации, нежели жесты. Они являются не столько средством сообщения, сколько
средством самовыражения. Некоторые психологи (У.Джеймс, Ф.Ланге) утверждают,
что выразительные движения являются как бы "изнанкой", неотъемлемой и
рефлекторной составляющей эмоции. Люди существенно различаются по своей
способности адекватно воспринимать и правильно интерпретировать невербальные
сообщения. Хотя все определения коммуникации в той или иной степени включают в
себя такие ее характеристики, как осознанность и интенциональность
(намеренность, произвольность), все же именно невербальные компоненты
коммуникации в наименьшей степени соответствуют данным требованиям. Психодинамический
подход к "Я.Т." связывает его с динамикой бессознательных
процессов. Следует отметить, что и сам термин "Я.Т." наиболее часто
используется в этом теоретическом направлении. Здесь под "Я.Т."
понимается совокупность физиологических реакций, выражающих в символической
форме вытесненный конфликт (Фрейд). Для обозначения процесса и результата
символической переработки в Бессознательном подавленных переживаний вводится
термин "истерическая конверсия на орган". Фрейд считал, что
конверсионный симптом представляет собой остаточное содержание подавленного
аффективного переживания. Таким образом, "Я.Т." для многих
психоаналитиков — это язык Бессознательного. Если буквально следовать концепции
истерической конверсии, то приходится признать, что бессознательные процессы
могут непосредственно влиять на ход физиологических процессов. Для Фрейда
вытеснение в Бессознательное эквивалентно вытеснению на уровень физиологических
процессов. "Я.Т." в психоанализе рассматривается как первичный по
отношению к вербальной коммуникации, как протоязык. С помощью него может быть
"рассказана" история ранней психической травмы, случившейся на
довербальной стадии развития. Иногда переработка аффективных переживаний на
языке симптомов является единственным доступным видом символической
переработки. Фрейд полагал, что символы, существующие в языке, и телесные
символы — явления одного и того же порядка. Большинство метафор в основе своей
отражают некоторую телесную реальность, они возникли по аналогии с человеческим
телом (М.Кляйн). Поэтому возможно переходить в процессе анализа с одного уровня
на другой (с психологического на телесный). Симптом может служить эквивалентом
мысли и замещать ее. Под воздействием психологических травм некоторые индивиды
регрессируют настолько сильно, что становятся неспособными использовать
лингвистические символы для выражения аффектов. Подбирая соответствующие
вербальные метафоры и работая с речью, психоаналитик способствует устранению
соматических симптомов. Психоаналитическая работа с "Я.Т." позволяет
каждому пациенту отыскать смысл даже для изначально не доступного пониманию
страдания, что играет, несомненно, позитивную роль в процессе психотерапии.
"Я.Т." в психоаналитическом понимании — это язык, используемый
вынужденно, непроизвольно. Он далеко не всегда понятен окружающим и нуждается в
истолковании со стороны психоаналитика. Можно сказать, что значения отдельных
элементов "Я.Т." рождаются в терапевтическом процессе и не существуют
вне его. Например, боли в мышцах и суставах рассматриваются как следствие
подавленной моторной агрессии, высыпания на коже — как неосознанная попытка
уплотнить, сделать более ощутимой границу между собой и миром, неумеренное
потребление пищи — как стремление заполнить внутреннюю пустоту,
"насытиться любовью". Психоаналитики в целом придерживаются мнения о
том, что духовно зрелая личность должна быть способна выражать свои желания и
чувства на вербальном уровне, не подавляя их. Осмысление симптомов клиентом в
ходе терапии или спонтанно еще не означает того, что этот смысл был присущ
симптомам изначально. Скорее, человек как мыслящее существо склонен находить
смысл даже для органических по своей природе симптомов. Несмотря на
продуктивность концепции истерической конверсии, с ней связан ряд непроясненных
и по настоящее время вопросов. В частности, это вопрос о разграничении типичных
для заболе-
1021
вания и уникальных, присущих только
данному пациенту телесных симптомов. Согласно теории Фрейда, симптомы должны
отражать характер внутриличностного конфликта. Однако с таких позиций
невозможно объяснить возникновение нозологически специфичных телесных
симптомов, каковыми при истерии, например, являются расстройства произвольных
движений и сенсорной сферы. Ф.Александер, разрабатывая в дальнейшем теорию
психосоматической специфичности, вынужден был включить в нее в качестве
этиологических факторов не только особенности конфликта, но и наследственную
предрасположенность, стресс. Как в традиционном коммуникативном подходе, так и
в психодинамическом подходе тело играет подчиненную по отношению к душе роль,
выступая либо как ее пассивный инструмент, либо как "отдушина",
"канал" для выражения подавленных психических импульсов. Кроме того,
в этих направлениях игнорируется социальный характер "Я.Т.".
Культурно-исторический подход подразумевает рассмотрение телесности человека
как его специфического способа существования (Рубинштейн). Телесность человека
не тождественна биологическому организму и не сводится к выразительным
движениям. Все ее проявления осмысливаются индивидом с позиций конкретной
культуры. Разгадать "Я.Т.", научиться распознавать и обозначать
вербально внутренние состояния — одна из важных задач в ходе онтогенеза. При
этом "Я.Т." отражает не столько индивидуально-психологические,
сколько социальные характеристики, в частности, общественный статус, гендерную
специфику, отношения власти и подчинения, культурные представления о
телесности. Он существует постольку, поскольку человек является мыслящим
существом, изначально находящимся к миру в семиотическом отношении. На ранних
этапах онтогенеза общение с матерью происходит в процессе и по поводу
удовлетворения витальных потребностей. Мать "угадывает",
"раскрывает" значение телесных проявлений (состояний) ребенка,
реагирует соответствующим образом и тем самым задает поле телесных значений. В
данном случае она выступает как "носитель" исторически и культурно
специфичных знаний о телесной жизни, техник тела, смыслов физиологических
состояний. Кроме того, источниками информации могут служить и внешний вид
окружающих ребенка людей, и их беседы, и продукты культуры: книги, кинофильмы,
реклама и пр. Одновременно происходит общение между матерью и ребенком. Таким
образом, язык потребностей ребенка — это тот первый язык, посредством которого
он вступает в контакт с окружающими. Впоследствии ребенок обучается более
зрелым способам коммуникации, в частности, с помощью речи. В то же время
первичный (довербальный) способ коммуникации может использоваться в том случае,
если человек находится в кризисной для себя ситуации, не умеет добиваться своих
целей другим способом. Таким образом, овладение собственным телом
осуществляется через овладение исторически и культурно специфичными способами
социальной коммуникации. При этом происходит не только семиотическое наполнение
телесных функций, но и их изменение на физиологическом уровне. Тело в таком
подходе может рассматриваться как текст, написанный на двух языках — природы и
культуры (П.Д.Тищенко). То есть в данном случае под "Я.Т." понимается
социальная по своему происхождению и высоко культурно специфичная система
телесных знаков (ощущений, движений, потребностей), при посредстве которой
осуществляется вхождение человека (как существа телесного) в общество.
ЯЗЫК-ОБЪЕКТ — понятие постмодернистской
философии, используемое для обозначения функционального статуса языковой среды
в ситуации ее мета-анализа. Понятие "Я.-О." используется как парное
по отношению к понятию "Метаязык" (см. Метаязык). Термин введен
Р.Бартом в контексте постмодернистской концепции литературной критики (см. Kritik), которая понимается в качестве "вторичного языка или метаязыка .., который накладывается на язык первичный (язык-объект)" (Р.Барт). Собственно, Я.-О. — это
"сам предмет логического исследования" — в отличие от семиотической
системы метаязыка как искусственного языка, "на котором это исследование
ведется" (Р.Барт). Таким образом, практически Я.-О. есть форма проявления
бытия живой языковой среды, перформирующей по своим имманентным законам, не
зависящим от наличия или отсутствия субъектной рефлексии над этой средой, — но
в ситуации такой рефлексии, в рамках которой происходит функциональное
расщепление языка на язык как таковой и Я.-О. (подобно тому, как объект как
таковой в когнитивной ситуации становится объектом познания). В этом
функциональном своем качестве язык становится предметом литературной критики
как рефлексивной процедуры по отношению к тексту (и практически исчерпывает
собою ее предмет, поскольку в постмодернистском ее понимании критика не выходит
за рамки сугубо лингвистического анализа). Таким образом, Я.-О. выступает в
постмодернистских аналитиках как один из двух языков, связанных между собой
квазисемиотическими отношениями: один из них (а именно — метаязык) становится
для другого (а именно — для Я.-О.) планом выражения, и, наоборот, — Я.-О.
становится для метаязыка планом содержания. И в этом контексте Я.-О. и метаязык
фактически оказываются равноправными:
1022
лишь в системе отсчета субъекта критики
(субъекта-критика) Я.-О. выступает как "слово другого" (Р.Барт), а
метаязык — как мое слово о "слове другого" (см. Другой). В
этом своем качестве метаязык не может быть рассмотрен "вне психики и
истории человека", — в противном случае "каким чудесным образом
постулируемая большинством критиков глубинная связь между изучаемым
произведением и его автором утрачивает силу применительно к их собственному
творчеству и к их собственному времени" (Р.Барт). — Это означает, что
фактически метаязык так же, как и Я.-О., задается определенного типа дискурсом
(см. Дискурс). Более того, по оценке Р.Барта, "в рассуждениях
всякой критики непременно подразумевается и суждение о самой себе .., критика
произведения всегда является и самокритикой" (Р.Барт), т.е. метаязык, в
свою очередь, сам для себя выступает предметом рефлексии, фактически обретая
функциональный статус Я.-О. Таким образом, процессуальность критики,
собственно, и реализуется, по Р.Барту, именно в той "зоне" (на той
"грани") литературы, где имеет место указанное двойственное
взаимооборачивание: с одной стороны, сама литература уже "стремится к
нулю, разрушаясь как объект-язык и сохраняясь лишь в качестве метаязыка",
и где, с другой стороны — в режиме встречного вектора — "сами поиски
метаязыка становятся новым языком-объектом".
ЯЗЫКОВЫЕ ИГРЫ — понятие современной неклассической
философии языка, фиксирующее речевые системы коммуникаций, организованные по
определенным правилам, нарушение которых означает разрушение Я.И. или выход за
их пределы. Понятие "Я.И." введено Витгенштейном, являясь одной из
важнейших категориальных структур в его поздних произведениях. Я.И. являются
наиболее существенной формой презентации языка как в процессе овладения им
(обучения языку, осуществляемое посредством включения субъекта в определенные
нормативные системы речевых коммуникаций), так и в процессе ставшей языковой
динамики (усложнение словоупотреблений в речевых коммуникациях как Я.И.). В
концепции Я.И. Витгенштейна получает новое истолкование введенное Э. Шпрангером
(1922) понятие "форм жизни": конституирование форм жизни как
определенных вариантов социокультурной артикуляции человеческого бытия
фундировано именно речевой практикой Я.И., — базовые параметры последних
оказываются содержательными детерминантами форм жизни, задавая им такие
характеристики, как конвенциальная основа, нормативность правил и др. Вместе с
тем, Я.И., переводя речевую (и — соответственно —
социокультурную) реальность в игровую
плоскость, очерчивают горизонт возможных миров индивидуального и
социокультурного опыта как не совпадающих с наличными, ибо, с одной стороны, в
выборе правил языка, как и в выборе игры как набора игровых правил, человек
ничем извне не ограничен (ср. с "принципом терпимости" Карнапа), а с
другой — соблюдение требования интерпретируемости модельной семантики заложено
в самой основе конституирующего игру языка. По Витгенштейну, словоупотребление
вообще не может быть неправильным: во-первых, потому, что построение речи
подчинено соответствующим конвенциям, обеспечивающим соблюдение правил языковой
организации, а во-вторых, потому, что "правильного" (как единственно
правильного, правильного в отличие от возможного неправильного) словоупотребления
вообще не существует, иначе Я.И. были бы невозможны как таковые. Теория Я.И.
Витгенштейна находит свое дальнейшее развитие, с одной стороны, в модальной
семантике и эпистемологии, с другой — в философии постмодерна. Так, в игровой
модели языка Хинтикки зафиксированная в грамматической структуре предложения
ситуация артикулируется как игровая, апплицируясь на таких "игроков",
как "Я" и "реальность", — и если первый "игрок"
ориентирован на верификацию содержания высказывания, то второй — на его
фальсификацию, что задает принципиальную гипотетичность языковых моделей,
содержание которых выступает как "возможные миры". В философии
постмодерна понятие "Я.И." фиксирует плюральность нарративных практик
(см. Нарратив) — в противоположность характерному для "эпохи больших
нарраций" (см. Закат метанарраций) жесткому "дискурсу
легитимации", исключающему саму возможность игры как свободы (Лиотар).
Игровая аргументация фундирует идею Деррида о децентрированности текста
(аргумент от противного и к игре): ни семантический, ни аксиологический центр
текста невозможен, ибо "функцией этого центра было бы... прежде всего
гарантировать, чтобы организующий принцип структуры ограничивал то, что мы
можем назвать свободной игрой структуры" (Деррида). Идея Я.И. лежит в самой
основе постмодернистической концепции Читателя как источника смысла, ибо в
процессе чтения "все трое" (т.е. читатель, текст и автор)
"являют собою единое и бесконечное поле для игры письма" (Л.
Перрон-Муазес). И в целом "формы протекания всякого разговора можно... описать
понятием игры", и "основное состояние игры, которое должно быть
наполнено ее духом — духом легкости, свободы радости от удачи — и заполнять им
играющего, является структурно близким состоянию разговора, в котором язык
является истинным" (Гадамер), По Гадамеру, "протекание всякого
разговора можно... описать понятием
1023
игры", и Я.И. могут реализовывать
себя как в коммуникативной сфере ("духовная реальность языка есть
реальность Pneuma,
духа, который объединяет Я и Ты... В любом разговоре господствует дух
открытости и свободного перетекания Я в Ты"), так и в рафинированной сфере
интеллектуальной рефлексии ("игра речей и объектов доигрывается во
внутренней беседе души с самой собой, как прекрасно назвал мышление
Платон"). Однако, в любом случае, "очарование игры для играющего
сознания заключено в растворении себя самого во взаимосвязи движений, которая
обладает собственной динамикой" (Гадамер). В контексте постмодернистской
парадигмы в современной философии феномен Я.И. оказывается в фокусе внимания,
выступая в рамках "постмодернистской чувствительности"
фундаментальным способом осуществления не только сугубо языкового, но и
социального бытия (см. Постмодернистская чувствительность, Ирония,
Нарратив). В контексте концепции "заката больших нарраций" Лиотар
рассматривает Я.И. как практически исчерпывающую форму бытия языка в условиях
отказа культуры от жестких дискурсов легитимации (см. Закат метанарраций,
Легитимация). Подвергая процессуальность Я.И. рефлексивному осмыслению,
Лиотар фиксирует несколько базисных тезисов, очерчивающих границы
постмодернистского понимания Я.И. Прежде всего, несмотря на то, что
"высказывание, не удовлетворяющее правилам игры, не принадлежит к игре,
определяемой ими", тем не менее правила Я.И. как таковые (при любой степени
их определенности) "не служат сами по себе их /Я.И. — M.M./ легитимацией, но являются предметом явного или неясного соглашения
между игроками", даже если и не они "их изобретают". Культура
постмодерна характеризуется, по Лиотару, тотализацией феномена Я.И., ибо ни
одно высказывание не может быть неигровым: "говорить — значит бороться, в
смысле играть... Этим не обязательно подразумевается, что играют для того,
чтобы выиграть. Можно сделать ход из удовольствия его изобретения: что иное
заложено в работе разговорной речи и литературы по выведению языка из состояния
покоя? Постоянное изобретение фразеологизмов, слов и значений, которые на
уровне речи служат фактором эволюции языка, доставляет большое наслаждение. Но,
несомненно, это удовольствие не свободно от ощущения победы, вырванной, по
крайней мере, у одного, но грозного соперника — общепринятого языка, его
устоявшихся коннотаций". Таким образом, в рамках постмодернистского
концептуального пространства вообще "всякое высказывание должно
рассматриваться как "ход", сделанный в игре". Более того, коль
скоро это так, то, согласно Лиотару, фактически "социальные связи состоят
из языковых "ходов"...". В целом, по оценке Лиотара,
постмодернизм "избрал языковые игры в
качестве своей общей методологической установки": оставляя открытым вопрос
о генезисе социальных отношений и не претендуя на то, чтобы "выводить ...
все социальные отношения" из данной установки, тем не менее, Лиотар
констатирует, что "языковые игры являются минимальными отношениями для существования
общества: даже до своего рождения, хотя бы только вследствие данного ему имени,
ребенок уже помещен как референт в историю, повествуемую его окружением, в
которую он позднее неизбежно будет должен себя вписать". Более того,
согласно постмодернистской трактовке, "вопрос социальных связей, будучи
вопросом, сам является языковой игрой, игрой вопрошающего, вопрошаемого и
предмета вопрошания, что уже является социальным отношением".
Парадигмальная эволюция постмодернизма к такой своей версии, как современный after-postmodernism была ознаменована и существенными
трансформациями трактовки феномена Я.И. (см. After-postmodernism). В "трансцендентально-герменевтической концепции языка"
Апеля Я.И. понимаются как "сплетенные с жизненной практикой прагматические
квази-единицы коммуникации и взаимопонимания". Апелем вводится также
понятие "трансцендентальных Я.И." как Я.И. идеального (в нормативном
смысле) "коммуникативного сообщества": "эти идеальные Я.И.
предвосхищаются каждым, кто следует правилу.., как реальная возможность той
Я.И., в которую он включен, а это значит — предполагаются как условие
возможности и значимости его образа действий как осмысленного". Но если
пред-игра относима к Я.И., то с той же степенью правомерности это можно
утверждать и о пост-игре: "...философ как критик языка должен отдавать
себе отчет в том, что, занимаясь описанием Я.И., он сам осуществляет
специфическую Я.И., которая находится в рефлексивном и критическом отношении ко
всем возможным Я.И.". В такой системе отсчета интерсубъективность значений
языковых выражений обосновывается Апелем не через характерную для философской
классики ссылку на абсолют абстрактно-универсального сознания, но посредством
апелляции к коммуникативно значимому принципу "критического образования
консенсуса", безоговорочно оправданного и неуязвимого в своей
операциональности: "познавательно-критическое сомнение никогда не может
поставить под вопрос семантико-прагматическую связность уже используемой
Я.И." Я.И. принципиально коммуникативна, и в этом отношении предполагает
понимание как взаимопонимание: язык как "трансцендентная величина"
выступает "условием возможности и значимости диалогического понимания и
понимания самого себя". Я.И. есть прежде всего интерсубъективная
коммуникация, "которая не может быть сведена
1024
к языковой передаче информации.., а
является одновременно процессом достижения согласия". В этом контексте,
начиная с трактовки Я.И. Апелем, в позднем постмодерне оформляется вектор,
связанный с реабилитацией понимания в идущем от экзегетики классическом герменевтическом
смысле этого слова: "говорить — это значит говорить кому-нибудь", и
любая речь — даже самая непонятная — "рождается в понимании и для
понимания" (Гадамер). Если, пользуясь терминологией Э. Финка, можно
сказать, что Витгенштейн понимал под Я.И. игру-game, то Я.И., по Апелю, — это игра-play. И такая трактовка Я.И. как
взаимопонимающего диалога предполагает отказ от идеи произвольной
"деконструкции" (Деррида), "означивания" как
текстопорождения (Кристева) и т.п. процедур субъектного наполнения текста
смыслом, ибо в рамках коммуникативного акта такой подход означал бы обрыв
коммуникации. — Только обоюдная установка на понимание как реконструкцию
имманентного смысла любого речевого акта и текста может сделать Я.И.
принципиально возможной. Теория Я.И. широко используется в современной
философии, применяется в исследованиях по общей семантике (Р.Хаякава) и
сценарной социально-психологической "теории конфликта" (А.Рапопорт).
ЯКОБСОН Роман (1896—1982) — русский лингвист, семиотик,
литературовед, способствовавший установлению продуктивного диалога между
европейской и американской культурными традициями, французским, чешским и
русским структурализмом, между лингвистикой и антропологией, между лингвистикой
и психоанализом. Профессиональная карьера Я. начиналась с Московского
лингвистического кружка, позже он вместе с петроградскими друзьями основывает
ОПОЯЗ (Общество по изучению поэтического языка). Оказавшись в эмиграции в
Чехии, Я. принимает участие в деятельности Пражского лингвистического кружка.
Вынужденный бежать из оккупированной нацистами Чехии, Я. проводит следующий
период в Дании и Норвегии, где в дискуссиях осмысливает отличия пражского
структурализма от датской глоссематики. В годы войны Я. оказывается в Америке,
где занимает должность профессора славянских языков и литературы Гарвардского
университета. Полное собрание сочинений Я. в пяти томах было выпущено в Гааге
(1962—1979). Я. глубоко занимала проблема неразрывной связи лингвистики и поэтики.
Он одним из первых популяризировал идеи Пирса и применил его трихотомическую
классификацию знаков, внес значительный вклад в теорию коммуникации. Основной
объект исследований Я. — это не соссюрианский статичный и абстрактный
"язык" как система правил, установленных социумом, а "речевая
деятельность", "язык-в-действии" ("речевое событие",
если пользоваться выражением Бахтина, или "акты речевого общения").
Со временем Я. постепенно перешел от изучения сугубо формальных аспектов языка
к изучению семантики произведения как такового. Для Я. значение произведения
определяется не только структурой знака-проводника, значение (как это показал в
свое время Леви-Стросс, с которым Я. связывали дружеские отношения и совместные
научные интересы) — это еще и результат осмысления, интериоризации, включения в
текст формально упорядоченной структуры универсума. В своих работах о поэтике
Я. обращается к исследованию поэзии русского авангарда. "Самовитое
слово" авангардистов, аннулируя изображаемый или обозначаемый им предмет,
ставило вопрос о природе и значимости элементов, несущих семантическую функцию
в пространственных фигурах и в языке. Именно новое отношение к слову сделало
возможным выявить и проанализировать литературность как таковую (то, что делает
произведение литературным произведением). Я. считал, что присущий ему взрослый
интерес к акустическим, ономатопеическим опытам авангардистов явился следствием
его детского интереса к заклинаниям, колдовским речам, "заумным"
заговорам (при этом его интересовали и звуковая сторона народных речений, и их
смысл, а порой и "бессмыслица", также имеющие собственные законы
построения). Таким образом, путь к изучению русского авангарда был проторен Я.
через исследование поэтики русского фольклора (Я. и сам писал "заумные"
стихи под псевдонимом "Алягров"). Как считают некоторые современные
теоретики (например, Кристева), нельзя отрицать определенные заслуги Я. в
структурной лингвистике в целом, в фонологии, в эпистемологии и истории
лингвистического дискурса, но "его теория поэтического языка все равно
остается на первом месте". Я., отстаивая свой взгляд на авангардистскую
поэзию, резко выступал против тех, кто слишком упрощенно трактовал
формалистский подход к искусству, — против тех, кто считал, что формализм не
может уловить связи искусства с действительной жизнью, что он призывает к
подходу "искусство ради искусства", идя по следам кантианской
эстетики. Я. отмечал, что "ни Тынянов, ни Мукаржовский, ни Шкловский, ни
я, ни один из нас никогда не провозглашал самодостаточности искусства. Если мы
и пытались что-то показать, так это то, что искусство — составная часть
социальной структуры, компонент, который взаимодействует со всеми остальными и
сам изменяем, поскольку и сфера искусства и его взаимоотношения с другими
элементами социальной структуры находятся в постоянном движении. Мы выступаем
не за сепаратизм искусства,
1025
но за автономность эстетической
функции". К заслугам Я. следует отнести и то, что благодаря его исследованиям
по авангарду (не только поэзии, но и футуризма, дадаизма и эспрессионизма —
см.) стало очевидно, что объектом семиотики является не только вербальный язык,
но и искусство, которое долго ускользало от семиотического анализа. Все
искусства, будь они по сути темпоральны, подобно музыке и поэзии, основаны, по
Я., на пространственных отношениях, подобно живописи и скульптуре; или
синкретичны, пространственно-темпоральны, подобно театру или цирковым
представлениям и кинопоказам, — все они связаны со знаком. Разговор о
"грамматике" искусства состоит не только в использовании
бессмысленной метафоры: суть в том, что все виды искусства имеют в виду
организацию полярных сигнификативных категорий, которые в свою очередь
основываются на оппозиции маркированных и немаркированных элементов. Все виды
искусства, объединяясь, образуют сеть художественных конвенций. Оригинальность
произведения ограничивается художественным кодом, который доминирует в данную
эпоху и в данном обществе. И даже неподчинение художника затребованным правилам
не менее, чем его верная приверженность им, воспринимается современниками в
русле установленного кода, который художник-новатор пытается разрушить. Апофеоз
междисциплинарного мышления Я. приходится на 1940—1950-е — сферу его изысканий
составляют лингвистика, поэтика, риторика, антропология, психоанализ, философия
языка. Анализируя феномен языка во всех его проявлениях, Я. был уверен, что его
невозможно изолировать от всей целостности человеческого поведения, которое
всегда значимо — отсюда и его глубокий интерес к антропологическим
исследованиям. Во-первых, по мысли Я., любая лингвистическая инновация может
работать лишь тогда, когда она принята и интегрирована социумом; во-вторых,
язык не единственная семиотическая система в культуре и ее роднит с другими
знаковыми системами общность законов, управляющих их функционированием и
развитием. Хотя и существуют знаковые системы, механизм функционирования
которых не тождественен языку (кино, музыка), тем не менее, сигнификация, то
есть означивание, — это явление, охватывающее весь культурный универсум,
следовательно, задача семиотики состоит в том, чтобы исследовать их
междисциплинарные отношения и выявить постоянные и универсальные механизмы
означивания. Язык и культура очень тесно взаимосвязаны, и потому Я. в 1970
констатирует, что лингвистика неотделима от культурной антропологии. В
совместной работе с Леви-Строссом ("Кошки" Бодлера") Я.
указывает, что и лингвистический, и антропологический анализ поэтического
текста являются комплементарными и позволяют глубже увидеть, как сделан и как
функционирует этот текст. В поэтическом произведении лингвист обнаруживает
структуры, сходные со структурами, которые выявляет антрополог. Со своей
стороны, этнолог признает, что мифы — это не только некоторые концептуальные
упорядоченности, это также и своего рода поэтические тексты, вызывающие у своих
слушателей и читателей подлинно эстетические эмоции. Соответствующие методы
анализа, с точки зрения Я., — метод бинарной оппозиции, выявление симметрии и
асимметрии, выявление формальных структур, кристаллизующих смысл произведения.
Я. полагал, что целый ряд дисциплин, таких, как семиотика, антропология,
этнология, должен быть объединен в рамках теории коммуникации, изучающей все
виды обменов в человеческом обществе (этнология изучает обмен как основной
социальный факт (Мосс); обмен женщинами, имуществом и информацией
(Леви-Стросс); семиотика — обмены посредством знаков; лингвистика — обмены
словесными сообщениями на естественном языке). Именно с именем Я. связаны
некоторые ключевые идеи современной теории коммуникации и прежде всего
разработанная и усовершенствованная им модель коммуникативного акта
применительно к вербальному языку ("Лингвистика и поэтика", 1960).
Следует отметить, что в дальнейшем модель Я. неоднократно подвергалась критике
с самых разных сторон, ибо она предлагала некую абстрактно-идеальную модель
общения, не отражающую реальную сложность процесса коммуникации. Я. исходил из
того, что цель любой коммуникации — это адекватность общения, основанная на
понимании сообщения, поэтому в основе его схемы лежит абстракция,
предполагающая не только пользование одним и тем же кодом, но и одинаковый
объем памяти передающего и воспринимающего, один и тот же контекст восприятия
(социальный, культурный, интертекстуальный, идеологический). Идеал такой
коммуникации, как показал позднее Лотман, — это команды, приказы, это даже не
автокоммуникация ("сказать Я — значит ошибиться" — в психоанализе
автокоммуникация сомнительна, ибо речь не может идти о тождественности,
идентичности самой личности). Так что на деле процесс декодирования не так уж и
прост — оба участника коммуникации пользуются сложным набором кодов и субкодов.
Всякая реальная интерпретация будет более или менее неадекватной — на чем,
собственно и была основана идея Пирса о неограниченном семиозисе. Я. выделяет
следующие базисные элементы акта коммуникации — отправитель, контекст (также
"референт" — то, к чему адресуется смысл сообщения), сообщение, канал
(контакт — то, что выступает и как физический канал, и как психологическая
связь между адресатом и адресантом, обусловливающие возмож-
1026
ность установить и поддерживать
коммуникацию), код, сообщение и адресат (реципиент). Согласно модели
коммуникации Я. выделяет и анализирует несколько базисных функций языка,
соответствующих различным аспектам коммуникативного процесса, причем
предполагается, что эти идеи будут релевантны любому типу сообщений
(литературное произведение, архитектурный памятник, картина). Согласно замыслу
Я., каждому из шести элементов, факторов речевой коммуникации соответствует
особая функция языка. Под "функцией языка" Я. имеет в виду
направленность, "установку или назначение (роль) самого сообщения по
отношению к другим факторам речевого общения. Если цель сообщения — адресат, то
мы имеем дело с фатической функцией; если сообщение направлено на контекст —
речь идет о референтивной функции и т.д. Для самого Я. особый интерес
представляет поэтическая функция языка (доминирующая в поэзии и в искусстве
вообще). Главной в повседневном, не-поэтическом сообщении является референтивная функция, то есть установка сообщения на
референт, на контекст, но вряд ли можно найти речевые сообщения, выполняющие
только одну эту функцию. Соответственно, лингвистика, семиотика должны изучать
язык во всем разнообразии его функций, тем более, что различия между
сообщениями заключаются не в монопольном проявлении одной функции, а в их
различной иерархии. Иерархия функций в сообщении обусловливает специфику
каждого конкретного акта коммуникации — процесса передачи и восприятия
некоторого сообщения. Я. выделяет следующие функции: эмотивная (экспрессивная),
конативная (=апелятивная), фатическая, референтивная (коммуникативная),
метаязыковая, поэтическая. 1) Эмотивная функция
сосредоточена на адресанте и имеет своей целью прямое выражение говорящего к
тому, о чем он говорит. "Она связана со стремлением произвести впечатление
определенных эмоций у реципиента" — неважно, идет ли речь о подлинных или
притворных чувствах. Чисто эмотивный слой языка представлен междометиями. Эта
функция окрашивает все высказывания в определенную тональность. По сравнению с
референтным языком эмотивный язык, первым делом выполняющий экспрессивную
функцию, обычно более близок к поэтическому языку (который нацелен именно на
знак как таковой). Передаваемая информация в большинстве случаев не является
неким объективированным знанием — то есть не ограничивается сугубо когнитивным
(познавательным) аспектом. Когда человек пользуется экспрессивными элементами,
чтобы выразить гнев, иронию или радость, он безусловно передает информацию — о
себе, это субъективная информация. (Для иллюстрации своей мысли Я.
воспользовался примером из театральной практики Станиславского. На
прослушивании во МХАТе режиссер предлагал актерам сделать из слов "сегодня
вечером", меняя их экспрессивную окраску, 40 различных сообщений.
Аудитория же должна была понять, о какой ситуации идет речь только по звуковому
облику этих двух слов.) Таким образом, ясно, что эмотивные элементы сообщения
подлежат семиотическому анализу. 2) Конативная (апелятивная,
или усвоения) функция ориентирована на адресата. Она
находит свое грамматическое выражение в звательной форме и повелительном
наклонении. Эти элементы сообщения не могут быть истинными или ложными. 3) В
традиционной модели языка (у Бюлера, например) выделялись только эти две и еще
одна функция, а именно —референтивная,
или коммуникативная, то
есть главная функция сообщения, соотносимая с предметом, о котором идет речь.
Эта функция завязана на отношении сообщения к референту или контексту. В
"Тезисах Пражского лингвистического кружка" были описаны только две
функции — общения и поэтическая. Мартине выделял три функции — коммуникативную,
экспрессивную, эстетическую. Я. добавляет еще три функции, которые в прежних
классификациях являлись как бы разновидностями коммуникативной. 4) Существуют
сообщения, основное назначение которых состоит в том, чтобы установить,
продолжить или прервать коммуникацию, проверить, работает ли канал (установлен
ли контакт с реципиентом). Эта направленность на контакт выражается в фатической функции и осуществляется она посредством
обмена риторическими формулировками или даже целыми диалогами, единственная
функция которых — поддержание коммуникации. Фатическая функция языка является
единственной функцией, общей для птиц и людей, так как стремление начать и
поддерживать коммуникацию характерно и для говорящих птиц. Кроме того, эта
функция языка усваивается раньше всех других функций маленькими детьми, так как
стремление вступить в коммуникацию появляется гораздо раньше способности
передавать или принимать информативные сообщения. 5) Метаязыковая функция (или функция толкования)
преследует цель установления тождества высказывания. Необходимо ввести различие
между двумя уровнями языка: "объектным языком", на котором говорят о
внешнем мире, и "метаязыком", на котором говорят о самом языке.
Метаязык играет очень важную роль не только для лингвистов и для науки в целом,
но и в нашем повседневном языке. Мы пользуемся метаязыком, не осознавая
мета-языкового характера наших операций (например, "Вы говорите
по-русски?" или "Вы понимаете, о чем я говорю"). 6) Поэтическая функция языка — сосредоточение,
направленность внимания на сообщение ради него самого (а не ради референта,
контакта или адресата).
1027
Это наиболее важная функция в поэтическом
сообщении (произведении искусства), хотя во всех прочих видах речевой
деятельности она выступает как вторичный, дополнительный компонент. Я. считал,
что каждый речевой акт в некотором смысле стилизует и преображает описываемое
им событие. То, каким образом он делает это, определяется его намерением,
эмоциональным содержанием и аудиторией, которой он адресован, предварительной
"цензурой", которую он проходит, набором готовых образцов, к которым
он принадлежит. Поскольку "поэтичность" речевого акта очень хорошо
показывает, что коммуникация не имеет тут основного значения, то
"цензура" может быть ослаблена, приглушена. Отменяет ли поэтическая
функция языка функцию референтивную (то есть можно ли их считать
взаимоотрицающими) и каким образом мы вообще можем выявить поэтическую функцию
в каком-либо сообщении? В.Маяковский говорил, что "любое прилагательное,
употребленное в поэзии, тем самым уже является поэтическим эпитетом". Я.
считал, что «поэтичность — это не просто дополнение речи риторическими
украшениями, а общая переоценка речи и всех ее компонентов". При этом он
приводит в качестве примера анекдот, в котором миссионер упрекает свою паству в
одном из африканских племен, что они ходят голые. "А как же ты сам? —
отвечали те, указывая на его лицо. — Разве ты сам кое-где не голый? — "Да,
но это же лицо". — "А у нас повсюду лицо", — ответили туземцы. В
заключение Я. добавляет: "Так и в поэзии любой речевой элемент
превращается в фигуру поэтической речи". Любопытно то, что даже внутри
поэзии может быть различима иерархия вышеозначенных функций — например,
эпическая поэзия, сосредоточившись на третьем лице, в большей степени опирается
на референтивную функцию; лирическая поэзия — на экспрессивную и т.д. С другой
стороны, в других, непоэтических текстах, иногда параллельной по значимости
коммуникативной функции оказывается и поэтическая — в современной рекламе, в
средневековых законодательствах, в санскритских научных трактатах, написанных в
стихах (которые в индийской поэтической традиции отличны от собственно поэзии)
— это так называемые у Я. "прикладные стихи", которые известны не
всем культурам. Я. считал, что поэтическая функция присуща речи любого
человеческого существа с раннего детства и играет ведущую роль в построении
дискурса. Так, пословица (страсть к собиранию которых проявилась у Я. с тех
самых пор, как он научился читать) принадлежит одновременно и к повседневной
речи, и к словесному искусству. Приведем здесь вкратце анализ Я. одной русской
пословицы. "Можно в совершенстве знать синтаксические и морфологические
правила русского языка, так же как и его словарь, и тем не
менее оказаться озадаченным предложением —
Семеро приехали на одном
колесе — если, конечно,
слушатель заранее не знает смысла пословицы — "Пустое любопытство должно оставаться
неудовлетворенным". Тождество первого и последнего слога -се- в
приведенной последовательности (Семеро... колесе), так же, как и соответствие между обеими заударными двусложными
группами в конце двух начальных слов (семеро... приехали) и предударными двусложными группами двух последних единиц (на одном колесе) превращает эту четырехсловную группу в
симметричное дихотомическое образование из двух бинарных частей. Таким образам,
пословица — это наибольшая кодированная единица, возникающая в речи и одновременно
самое короткое поэтическое сочинение. Относительность построения пословицы
сжато выражена в присказке: Пень
не околица, одна речь не пословица". Эта функция, усиливая осязаемость знаков,
углубляет фундаментальную дихотомию между знаками и предметами. Она лишний раз
демонстрирует, что знак не совпадает с объектом. ("Поэтическая функция
предполагает интровертивное (=авторефлексивное) отношение к вербальным знакам
как единству означающего и означаемого"). Поэзия определялась Я. как "высказывание
с установкой на выражение", поэзия "есть язык в его эстетической
функции", она индифферентна в отношении к предмету высказывания (так же,
как предметная проза индифферентна в отношении ритма). Как поэтическое проявляет себя? "Поэтическое присутствует, когда слово ощущается как
слово, а не только как представление называемого им объекта или как выброс
эмоции, когда слова и их композиция, их значение, их внешняя и внутренняя форма
приобретают вес и ценность сами по себе вместо того, чтобы безразлично относиться
к реальности". Поэтика как область знания, согласно Я., занимается именно
поэтической функцией языка [в ее компетенцию применительно к поэзии входит
изучение рифмы, ритма, параллелизма (повторяемость), аллитерации, ассонансы,
размер]. Можно сказать, что поэтика — "это лингвистическое исследование
поэтической функции вербальных сообщений в целом и поэзии в частности",
или наука, изучающая поэтические произведения сквозь призму языка. Интересно,
что лингвисты, взявшиеся за изучение поэтического языка, иногда встречают
сопротивление со стороны литературоведов, ибо, как они считают, лингвистика в
лучшем случае обслуживает поэтику. Однако литературоведы вряд ли правы, когда
считают, что "семантическое исследование поэтического высказывания не
входит в компетенцию лингвистики". Если же стихотворение ставит вопросы,
выходящие за пределы его словесной фактуры, то мы попадаем в сферу действия
семиотики (науки более широкой, чем лингвистика, по
1028
мнению Я.). Сегодня значение Я. не
исчерпывается лингвистикой и поэтикой, все чаще его имя упоминается в связи с
развитием психоанализа, в частности, речь идет о влиянии Я. на учение Лакана.
Каким образом знаменитая структуралистская формула "бессознательное есть
язык" связана с концепцией Я.? В своем стремлении эксплицировать
универсальную сущность языка Я. обнаружил, что границы, отделяющие друг от
друга поэтическую речь, речь психотика и ребенка, не столь отчетливы, как
принято было считать. Семиозис языка есть трансцендентальная сфера и, чтобы
попасть в нее, каждый из языков подвергается уподоблению общей структурной
модели. Структура есть — уже, везде и всегда, там где есть язык и речь. Поэтому
грани между поэзией, потоком сознания и бессознательным столь неуловимы.
Стихотворение отличается от любого другого сообщения лишь тем, что оно по-иному
задействует сегменты структуры, в отличие от того, как это происходит в
высказывании афатика или в лепете ребенка. Отсюда один шаг для представления о
структурном характере бессознательного. Структурный принцип объединяет предмет и
называющее его слово. Яснее всего это видно тогда, когда язык теряет свою
референтивную функцию — то есть перестает быть средством передачи информации о
внешнем мире в нашей каждодневной практике, когда он выступает в поэтической и
металингвистической функциях или же, как показывает Я., когда выявляются некие
дисфункции языка — например, в случае афатических нарушений. При афатических
расстройствах речь пациента, в которой сказывается невозможность артикуляции и
восприятия определенных языковых моментов, обнажает именно внутриструктурное
нарушение, а тем самым функциональный, телеологический характер элементов
языка. Эти сегменты смысла можно назвать бессознательными и вслед за Лаканом
сказать, что "бессознательное организовано как язык", а потому
отказаться от выделения бессознательного во внеязыковую или праязыковую
области, и тем самым отказаться от вульгарного противопоставления
"сознание" — "бессознательное". Проблемы афазии (и детской
речи) заинтересовали Я. еще в 1930-х как проблемы структурных законов,
управляющих формированием и распадом речи. Он исходил из того, что, если
считать афазию речевым расстройством, то любое описание и классификация
синдромов афазии должно начинаться с вопроса о
том, какие именно аспекты языка
оказываются поврежденными при различных расстройствах такого рода. Исследование
этой проблемы необходимо как лингвистам, так и нейрофизиологам и
психоаналитикам (имеющим дело с речью). Афатическая регрессия может служить
зеркалом процесса усвоения звуков речи ребенком: она отражает развитие речевых
навыков у ребенка, но в "обратную сторону". Более того, сравнение
языка детей и пациентов-афатиков дает возможность установить ряд законов о
взаимозависимости этих двух процессов. Виды афазии многочисленны и различны, но
все они остаются в пределах двух описываемых Я. типов — нарушение отношений
сходства и смежности. Любая форма афатического расстройства состоит в более или
менее тяжелом повреждении способности к селекции и субституции или комбинации и
контекстной композиции. Первый вид речевой деятельности вызывает неспособность
к металингвистическим операциям, второй же — разрушает способность к
поддержанию иерархии языковых единиц. Афатик первого типа исключает из речи
отношения сходства, афатик же второго — отношения смежности. Метафора является
чужеродным элементом при нарушении отношения сходства, при нарушении же
отношения смежности из пропозиции исчезает метонимия. Дискурс может развиваться
в соответствии с двумя различными семантическими линиями: одна тема может вести
к другой теме через сходство либо через смежность. В соответствии с тем, как
пациенты ищут способы наиболее релевантного выражения через метафору или через
метонимию, первый способ образования пропозиции называется метафорическим, а второй — метонимическим. Афазия ограничивает или полностью
блокирует тот или иной из этих двух процессов — вот почему изучение афазии, по
мысли Я., имеет коллосальное значение для лингвистов. В обычной речевой
деятельности оба этих процесса работают безотказно, но при внимательном
рассмотрении обнаруживается, что под влиянием культурной модели, определенных
индивидуальных черт или особой манеры речи преимуществом пользуется либо один,
либо другой из этих двух процессов. Тем более интересен тот факт, что особенно
явно выражено взаимодействие этих двух элементов в художественном творчестве.
van DIJK
T.A. Дейк ван.
АБУШЕНКО В.Л. Агости, Айя де ла Toppe, "Археология знания" (Фуко), Вас
Феррейра, Гаос-и-Гонсалес Пола, Гонсалес Прада-и-Ульоа, Дисциплинарность,
Дуссель, Идентичность, Ингарден, Концепт, Марти-и-Перес, Модернизм, Понсе,
Родо, Самосознание, Сеа, "Скандал в философии", Социология,
"Философия американской истории" (Сеа), "Философия
латиноамериканской сущности", Чтение.
АЛЕНЬКОВА Ю.В. Кандинский.
БАБАЙЦЕВ А.Ю. Искусственное и Естественное,
Коммуникация, Конфигурирование, Мамардашвили, СМД-методология, Смысл и
Значение.
БАЛЦЕВИЧ С.Я. Судьба.
БАРАНЧИК Ю.В. Витгенштейн, Гийом.
БЕЗНЮК Д.К. Смерть, "Теория религии"
(Батай).
БЕЛОУС И.А. Неопрагматизм, "Постмодернистское
состояние: доклад о знании" (Лиотар), Рорти.
БОБКОВ И.М. Акудович, Кристева, Постколониальные
исследования.
БУЙКО Т.Н. Жижек.
БУЛЫНКО Д.М. Лотман, Социальное действие.
ВАШКЕВИЧ A.B. Барт, Шизоанализ.
ВЕЖНОВЕЦ E.H. Алкоголь.
ВОРОБЬЕВА И.А. Культурная шизофрения.
ВОРОБЬЕВА C.B. Бубер, "Время и другой"
(Левинас), "Гуманизм другого человека" (Левинас), Денотат,
"Диахрония и репрезентация" (Левинас), "Иначе, чем быть, или По
ту сторону сущности" (Левинас), "Иначе, чем знать" (Левинас и
др.), Левинас, "От существования к существующему" (Левинас),
"Открывая существование вместе с Гуссерлем и Хайдеггером" (Левинас),
Перельман, Розенцвейг, "Теория интуиции в философии Гуссерля"
(Левинас), "Тотальность и бесконечное" (Левинас), "Этика и
бесконечное" (Левинас).
ГАЛКИН Д.В. Автокоммуникационные процессы, Бодрийяр,
Вирильо, Виртуальная реальность.
ГОРНЫХ A.A. Власть, Деконструкция, Джеймисон,
Кинотекст, Коннотация, Лакан, "Постмодернизм, или Логика культуры позднего
капитализма" (Джеймисон), Соссюр, Структурализм.
ГРИЦАНОВ A.A. Абсурд, Алкоголь, "Америка"
(Бодрийяр), Батай, Беньямин, Бергсон, "Бергсонизм" (Делез), Бланшо,
Борхес, "В тени молчаливого большинства, или Конец социального"
(Бодрийяр), Виртуальная реальность, Витгенштейн, Гваттари, Глюксман,
"Голос и феномен" (Деррида), Difference, Деконструкция, Делез, Деррида,
Диспозитив, Дополнительность, Ерофеев, Желание, "Желание и
наслаждение" (Делез), Жижек, "Жизненный порыв", "Забыть
Фуко" (Бодрийяр), Знак, Идеология, Иисус Христос, "История безумия в
классическую эпоху" (Фуко), Итеративность, Канетга, Касание, Клоссовски,
Кожа, Кожев, Кэрролл, Лабиринт, Ландшафт, Лиотар, Лицо, Лукач, Modern, Маркс, Марксизм, Модернизм, Молния,
Моррис, "Надзирать и наказывать" (Фуко), Нанси, Неомарксизм,
Неопрагматизм, Нигилизм, "Ницше" (Делез), Новояз, Оргазм, Отчуждение,
Пирс, Письмо, Плоскость, Плоть, Плоть мира, "Позиции" (Деррида),
Порнография, "Прозрачность зла" (Бодрийяр), "Различие и
повторение" (Делез), Рассеивание, "Русская постмодернистская
литература: новая философия, новый язык" (Скоропанова), Самость,
Сверхчеловек, "Сверх-Я", "Скандал в философии", Складка,
След, Смерть, "Слова и вещи: археология гуманитарных наук" (Фуко),
Событие, Социальная философия, Социальность, Становление, "Tel Quel",
Творческая эволюция, Тело,
"Трансцендентальный эмпиризм", Фашизм, Фуко, "Фуко"
(Делез), Хомский, "Что такое философия" (Делез, Гваттари),
Шизоанализ, Эон, Юнгер.
ГРИЦАНОВ O.A. "Америка" (Бодрийяр).
ГУРКО E.H. Время в деконструкции, Грамматология,
Зильберман, "Нечто, относящееся к грамматологии" (Деррида),
"Презентация времени" (Деррида), "Призраки Маркса"
(Деррида), "Сила и означение" (Деррида), Смерть в деконструкции.
1030
ДАВИДЮК Г.П. Конт.
ДИСЬКО М.Р. Коннотация.
ЕВДОКИМЦЕВ Д.В. "Я и Ты" (Бубер).
ЖБАНКОВ М.Р. Игра, Контркультура, Маргинальная культура.
ЗАДВОРНАЯ Е.Г. Анекдот, Бродский, Гиперпонимание, Граница
текста, Дискурсивные эпистемические трансформации, Метафоры концептуальные,
"Онтологически неуверенная личность", Прагматика текста, Фактивность
и Путативность.
КАРАКО П.С. Витализм.
КАРПЕНКО И.Д. Виртуальная реальность, Искусственный
интеллект, Хомский.
КАЦУК Н.Л. Гессе, Дисциплинарность, Концепт,
Кортасар, Нулевая степень, Постмодернистская социология,
"Постмодернистское состояние: доклад о знании" (Лиотар).
КОМИССАРОВА Т.В. "Основные понятия метафизики"
(Хайдеггер), "Сверх-Я".
КОРОТЧЕНКО Е.П. Авангардизм, Гиперреальность,
Метанаррация.
ЛЕНИН С.Л. (о. СЕРГИЙ ЛЕНИН). Дискурс, Кюнг.
ЛЕЩИНСКАЯ И.И. Арто, Беккет.
МАЙБОРОДА Д.В. Диалог, Диалогизм, Другой.
МАТУСЕВИЧ Е.В. Трансцендентальная семиотика.
МЕЛЬНИКОВА Л.Л. Бинарная оппозиция, "Логика
смысла" (Делез), Необарокко.
МЕРЦАЛОВА А.И. Иисус Христос.
МОЖЕЙКО В.А. Имманентизация, Лего, "Логика
Пер-Ноэля", Сюжет.
МОЖЕЙКО М.А. ABC-art, After-postmodernism, Автокоммуникация, Автоматизма принцип, Автоматический анализ
дискурса, Автономия, Автор, Анти-психологизм, Анти-Эдип, Апель, Аренд, Атеизм,
Ацентризм, Бесовская текстура, Бинаризм, "Веселая наука", Воля, Воля
к истине, "Воскрешение субъекта", Вторичный язык, Генеалогия,
"Генерал", Гул языка, Deja-vu,
Дадаизм, Дерево, Дестратификация, Детектив, Детерриториализация, "Дикий
опыт", Дискурс, Дискурсивность, Диспозитив, Диспозитив семиотический,
Дисциплина, Другой, Жест, Забота об истине, Закат метанарраций, Игра структуры,
Игры истины, Идентификации кризис, Идиографизм, Иисус Христос, Инвектива,
Ингарден, Интеллектуал (в постмодернизме), Интердискурс, Интерпретация,
Интертекстуальность, Интрадискурс, Ирония, Ирония истории, Истина, Kritik, Картографии принцип, Кинетическое искусство,
Коллаж, Комментарий, Комфортабельное чтение, Конструкция, Контекст,
Концептуальное искусство, Корень, Кубизм, Лингвистической относительности
концепция, "Логика
Пер-Ноэля", Логомахия, Логос,
Логотомия, Логофилия, Логофобия, Логоцентризм, Любовь, Магический реализм,
Маринетти, Машинное искусство, Машины желания, "Мертвой руки"
принцип, Метафизика, Метафизика отсутствия, Метаязык, Модернизации концепция,
Модернизм, Молодость, Нарратив, Настоящее, "Невозможное искусство",
Невозможность, Нелинейных динамик теория, Неодетерминизм, Неоконструктивизм,
"Новой вещественности" искусство, "Новой волны" авангард,
Номадология, Номинализация, Нон-селекции принцип, Нонсенс, Op-art, Означивание, Онтология,
Онто-тео-телео-фалло-фоно-логоцентризм, "Основной вопрос философии",
"Охота на Снарка", Pop-art,
Пастиш, Переоткрытие времени, Перехват кода, Пешё, Плато, Плоть мира,
Поверхность, Порядок дискурса, "Порядок дискурса" (Фуко),
Постистория, Постметафизическое мышление, Постмодернизм,
"Постмодернистская чувствительность", Постмодернистский империализм,
Поэтическое мышление, Преконструкт, Проблематизация, Пустой знак, Ready
made, "Разделение
языков", Различия философия, Разрыв, Ретерриториализация, Риджионализм,
Ризома, Руины, Сад, Саморазрушающееся произведение, Сверхчеловек, Свобода,
Сексуальность в постмодернизме, "Семиология как приключение" (Барт),
Сенсуализм, Серио, Симулякр, Симуляция, "Скандал в философии",
Складывание, Скриптор, "Слова-бумажники", "Смерть Автора",
"Смерть Бога", "Смерть субъекта", Соблазн, Событийность,
Судьба, Сюжет, Сюрреализм, Театр жестокости, Текст-наслаждение, Текстовой
анализ, Текст-удовольствие, Телесность, Тело без органов, Тождества философия,
Трансгрессия, Транс-дискурсивность, Трансцендентальное означаемое,
"Украденный объект", Универсалии, Ускользания линии, Философия
техники, Фонологизм, Фуко, Футуризм, Happening, Хабермас, Хаос, Хаосмос, Хора, Хронос (в
постмодернизме), Хюбрис, Экспериментация, Экспрессионизм, Эротика текста,
Этика, Эффект значения, Эффект реальности, Эффект-субъект, Эхокамера, Я, Язык,
Язык искусства, Язык-объект, Языковые игры.
НАМЕСТНИКОВА Л.В. "Звезда искупления"
(Розенцвейг).
НОРМАН Б.Ю. Лингвистика.
ОВЧАРЕНКО В.И. Дисперсионная психоаналитическая среда,
Дисперсионная рациональная среда, "Становление теории нелинейных динамик в
современной культуре" (Можейко), Эдипов комплекс.
ПАНЬКОВ H.A. Карнавал.
ПЕКАРСКИЙ Ф.В. "Будетлянство", "Единая
книга", "Заумный язык", Зачеловек, Хлебников.
ПИГАЛЕВ А.И. "Европейские революции и характер
наций" (Розеншток-Хюсси), "Звезда искупления"
1031
(Розенцвейг),
Розеншток-Хюсси, "Социология" (Розеншток-Хюсси),
"Центризм", Эренберг, "Я и Ты" (Бубер).
РАДИОНОВА С.А. Лотман,
Репрезентация, Символ.
РЕПЕКО А.П. Генеративная
(трансформационная) грамматика, Метафора.
РУМЯНЦЕВА Т.Г. Вечное
возвращение, Воля к власти, Иррационализм, "К генеалогии морали"
(Ницше), Нигилизм, Ницше, "По ту сторону добра и зла" (Ницше),
"Рождение трагедии из духа музыки" (Ницше), Сверхчеловек, Фашизм,
Философия жизни, "Что такое философия" (Делез, Гваттари).
СЕМЕНОВА В.Н. "Бытие и
время" (Хайдеггер), Деструкция, das Man, Хайдеггер.
СИДОРЕНКО И.Н. "Антихрист.
Проклятие христианству" (Ницше), "К генеалогии морали" (Ницше),
"О пользе и вреде истории для жизни" (Ницше), "Так говорил
Заратустра" (Ницше).
СИНИЛО Г.В. Джойс, Музиль.
СКОРОПАНОВА И.С.
Абрам
Терц.
СКУРАТ М.В. Нарративное
интервью, Нарративный анализ.
ТРУБИНА Е.Г. Публика.
ТУЗОВА Т.М. Мерло-Понти,
"Око и дух" (Мерло-Понти), "Феноменология восприятия"
(Мерло-Понти).
УСМАНОВА А.Р. Артикуляция,
Артикуляция тройная кинематографического кода, Генотекст/Фенотекст,
Гиперинтерпретация, Дебор, Дискурсия, Знак иконический, "Инновация и
повторение" (Эко), Интерпретант(а), Код, "Культурные
исследования", Маргинальность, Метц, Означаемое, Означающее, Постструктурализм,
"Ризома" (Делез, Гваттари), Семанализ, Семиозис, Семиотика, Текст,
Текстуальные стратегии, Уильяме, Фокализация, Хейзинга, Холл, Читатель, Эко,
Якобсон.
УХВАНОВА-ШМЫГОВА
И.Ф. Квалитативный (качественный) анализ текста, Квантитативный (количественный)
анализ текста.
ФЕДЯКИН С.Р. Бахтин Н.М.
ФИЛИППОВИЧ A.B. Беньямин, Кафка,
Кожев, Лингвистический поворот, "Философские исследования"
(Витгенштейн).
ФРОЛОВА Ю.Г. "Язык
тела".
ФУРС В.В. "Симулякры
и симуляция" (Бодрийяр).
ФУРС В.Н. Хабермас.
ХОМИЧ Е.В. "Случайность, ирония и
солидарность" (Рорти), Человек.
ШПАРАГА О.Н. Вальденфельс.
ШУМАН А.Н. Манн.
ЩИТЦОВА Т.В. Бахтин М.М.
Предисловие ................................ .5
"ABC"-art
.............................7
After-postmodernism
............................8
Абрам Терц
................................. .9
Абсурд
..................................... 12
Авангардизм
.................................12
Автокоммуникационные процессы
.............. .14
Автокоммуникация .......................... .14
Автоматизма принцип
........................ .15
Автоматический анализ дискурса
............... .16
Автономия
................................. .18
Автор
..................................... .19
Агости
.................................... .21
Айя де ла Торре
..............................24
Акратический язык
...........................27
Акудович
...................................27
Алкоголь
................................... .27
"Америка"(Бодрийяр)
........................ .28
Анекдот
................................... .30
Антиобъекта искусство
....................... .31
Анти-психологизм
........................... .31
Антискульптура
............................. .32
"Антихрист. Проклятие
христианству" (Ницше) ... .32
Анти-Эдип
................................. .35
Апель
..................................... .37
"Апории"(Деррида) ......................... .39
Аренд
..................................... .39
Аристократический читатель .................. .41
Артикуляция ................................41
Артикуляция двойная ........................ .43
Артикуляция тройная кинематографического
кода . .43
Арто
...................................... .46
"Археология знания" (Фуко)
................... .48
Атеизм
.................................... .56
Ацентризм
................................. .57
Барт
...................................... .59
Батай
...................................... .60
Бахтин М.М.
................................ .62
Бахтин Н.М. ..................................63
Безумие
.................................... .66
Беккет .................................
.... .66
Беньямин
.................................. .68
Бергсон
.................................... .71
"Бергсонизм" (Делез) ........................ .75
Бесовская
текстура............................78
Бинаризм
.................................. .78
Бинарная оппозиция ......................... .81
Бланшо
.................................... .81
Бодрийяр
.................................. .83
Борхес
.................................... .86
Бродский
.................................. .87
Бубер
..................................... .88
"Будетлянство"
.............................. .90
"Бытие и время" (Хайдеггер) .................. .90
"В тени молчаливого большинства, или
Конец социального" (Бодрийяр)
............ 107
Вальденфельс
.............................. .109
Вариоклишограф
............................110
Вас Феррейра
.............................. .110
Веризм
................................... .113
"Веселая наука" (Ницше) .................... .113
Вечное возвращение .........................114
Визуальное искусство ........................118
Вирильо
...................................118
Виртуальная реальность, виртуальное,
виртуальность ............122
Витализм
................................. .124
Витгенштейн .............................. .124
Власть
.................................... .127
"Власть — Знание" ......................... .128
Власть языка ............................... 128
"Война языков"(Барт)
....................... .128
Воля
................................... ...128
Воля к власти
.............................. .129
Воля к истине ...............................133
"Воскрешение субъекта"
..................... .135
1033
Время ....................................
.136
Время в деконструкции
...................... .136
"Время и другой" (Левинас) .................. .140
Вторичный язык .............................
143
Выразительное искусство (искусство
выражения) . .144
Гаос-и-Гонсалес Пола
....................... .145
Гваттари
.................................. .149
Генеалогия
.................................151
"Генерал" .................................
.153
Генеративная (трансформационная)
грамматика . . . 154
Генотекст/фенотекст ........................ .155
Гессе
..................................... .157
Гийом ....................................
.158
Гиперинтерпретация .........................159
Гиперпонимание ........................... .163
Гиперреальность ............................164
Глюксман .................................
.165
"Голос и феномены: введение в
проблему знаков в феноменологии Гуссерля" (Деррида) ........... 166
Гонсалес Прада-и-Ульоа ......................168
Грамматология
............................. .171
Граница текста
.............................. 183
Гул языка
.................................. 184
"Гуманизм другого человека" (Левинас).........
.186
Deja-vu
................................... .189
Differance
................................. .190
Дадаизм
...................................191
"Дар смерти" (Деррида) ..................... .193
"Две критики"(Барт)
.........................193
Дебор ....................................
.193
Дейк ван
................................. .195
Декалькомании принцип
..................... .196
Деконструкция
............................. .196
Делез
.....................................198
Денотат
....................................203
Дерево
................................... .204
Деррида ..................................
.208
Дестратификация
............................211
Деструкция
.................................212
Детектив ..................................
.213
Детерриториализация ....................... .216
Джеймисон ................................
.217
Джойс
.....................................222
Диалог
................................... .229
Диалогизм ............................ .. . .229
"Диахрония и репрезентация"
(Левинас) .........229
Дивизионизм .............................. .232
"Дикий опыт" ................232
Динамизм ................ ... ... .233
Дискурс
...................................233
Дискурса производство ...............
..... . .237
Дискурсивность .....................237
Дискурсивные эпистемические
трансформации .. .239
Дискурсия, дискурс ....................... .240
Дискурсная формация
....................... .240
Дисперсионная психоаналитическая среда
....... .240
Дисперсионная рациональная среда
............ .240
Диспозитив................................
.241
Диспозитив семиотический
....................242
Дисциплина (дисциплины
принцип).............243
Дисциплинарность, дисциплина
................244
Дополнительность
.......................... .249
Другой
................................... .250
Дуссель...................................
.252
"Европейские революции и характер
наций" (Розеншток-Хюсси) ................... .257
"Единая книга" ............................ .259
Ерофеев
.................................. .260
Желание ..................................
.265
"Желание и наслаждение"
(Делез) ..............266
Жест
......................................268
Жижек
................................... .271
"Жизненный порыв" ........................ .273
"Забвение"
................................ .275
Забота об истине ........................... .275
"Забыть Фуко"(Бодрийяр) ................... .276
Закат метанарраций
......................... .277
"Заумный язык"
............................ .279
Зачеловек
..................................281
"Звезда искупления"
(Розенцвейг) ..............282
Зильберман
................................ .286
Знак
..................................... .289
Знак иконический .......................... .289
Игра
..................................... .293
Игра структуры .............................294
Игры истины .............................. .295
Идеальный читатель ........................ .296
Идентификации кризис
.......................296
Идентичность
...............................297
Идеология .................................302
Идиографизм
...............................304
Иисус Христос
..............................313
Иконический знак .......................... .315
Имманентизация ........................... .315
"Иначе, чем быть, или По ту сторону
сущности" (Левинас) .............315
"Иначе, чем знать" (Левинас и
др.) .....316
Инвектива ......................... ......
.317
Ингарден
..................319
"Инновация и повторение. Между
эстетикой модерна и постмодерна"(Эко)
.................373
Интеллектуал (в постмодернизме) ..............328
Интердискурс ..........................930
Интерпретант(а)
.............................330
Интерпретация
............................. .331
Интертекстуальность ....................
.333
1034
Интрадискурс ................336
Интуитивизма принцип
.......................336
Инфантилизма принцип ......................336
Ирония ............336
Ирония истории ....338
Иррационализм . .338
Искусственное и Естественное ........ .339
Искусственный интеллект .....341
Искусство "ready-made" ..341
Истина ....................................341
"История безумия в классическую
эпоху" (Фуко) . .342
Итеративность
............................. .344
Kritik
......................................345
"К генеалогии морали" (Ницше)
................349
Калька
................................... .353
Кандинский ............................... .353
Канетти
................................... .355
"Капитализм и шизофрения"
(Делез, Гваттари) . . . .355
Карнавал
.................................. .355
Карта
.....................................357
Картографии принцип
....................... .357
Картография
............................... .359
Картография тела
........................... .359
Касание
.................................. .359
Кафка ....................................
.360
Квалитативный (качественный) анализ текста
.... .361
Квантитативный (количественный) анализ
текста . .361
Кинетическое искусство ..................... .361
Кинотекст
..................................361
Клоссовски
................................ .362
Код .......................................364
Кодирования/Декодирования
модель ........... .365
Кожа .....................................
.365
Кожев ....................................
.365
Коллаж
....................................369
Комментарий ...............................370
Коммуникация .............................
.371
Комфортабельное чтение
..................... .372
Коннотация ............................... .373
Конструкция
................................374
Конт .....................................
.375
Контекст
.................................. .377
Контркультура
............................. .377
Конфигурирование
.......................... .378
Концепт
.................................. .379
Концептуальное искусство ................... .380
Корень
................................... .383
Кортасар
.................................. .385
Кризис идентификации
...................... .387
Кристева
.................................. .387
"Критика и истина"
(Барт).................... .389
Кубизм
................................... .389
Культурная шизофрения ......................394
"Культурные исследования" .....
394
Кэрролл
...................................400
Кюнг .......................40l
Лабиринт ................................403
Лакан
.....................................404
Ландшафт ...........................409
Левинас
...................................409
Легитимация .............................. .415
Лего
......................................415
Лингвистика
................................416
Лингвистический поворот
.................... .418
Лингвистической относительности
концепция ....419
Лиотар
....................................420
Лиризм (в модернизме)
.......................422
Литералистическое искусство
................. .422
"Литература и метаязык" (Барт)
............... .422
Лицо
......................................422
"Логика Пер-Ноэля" ........................ .423
"Логика смысла" (Делез)
......................424
Логомахия ................................ .426
Логос
.................................... .426
Логотомия .................................427
Логофилия
.................................428
Логофобия
.................................428
Логоцентризм
.............................. .429
Лотман ...................................
.430
Лукасевич
..................................431
Лукач
.....................................432
Любовь
....................................433
das Man
....................................435
Modern ...................................
.435
Магический реализм
.........................436
Маклес ...................................
.437
Мамардашвили .............................437
Манн .....................................
.439
Маргинальная культура
.......................442
Маргинальность
.............................443
Маринетти
.................................443
Маркс ....................................
.445
Марксизм ..................................447
Марти-и-Перес
............................. .448
Машинное искусство
........................ .452
Машины желания .......................... .453
Мерло-Понти ..............................
.457
"Мертвой руки" принцип .................... .459
Мерцизм ..................................
.459
Метанаррация ............................. .459
Метафизика ............................... .461
Метафизика отсутствия
...................... .463
Метафора
..................................464
Метафоры концептуальные
................... .469
Метаязык
..................................469
Метц .....................................
.471
1035
Минимальное искусство
..................... .474
Мировое древо
............................. .474
Множественный язык ....................... .474
Мода .....................................
.474
Модернизации концепция
.....................475
Модернизм ................................
.478
Молния ...................................
.479
Молодость ................................ .480
Моррис ...................................
.482
Музиль ...................................
.483
"Надзирать и наказывать. Рождение
тюрьмы" (Фуко) ......487
Наличие
.................................. .490
Нанси ....................................
.490
Нарратив
................................. .491
Нарративное интервью ...................... .493
Нарративный анализ ........................ .494
Наслаждение .............................. .494
Настоящее ................................ .495
"Невозможное искусство"
.................... .495
Невозможность ............................ .497
Нелинейных динамик теория ................. .499
Нематериальное искусство ................... .501
Необарокко ................................
.501
Неодетерминизм ........................... .502
Неоконструктивизм
......................... .509
Неомарксизм .............................. .509
Неопрагматизм
............................. .510
"Нечто, относящееся к грамматологии"
(Деррида) .512
Нигилизм .................................
.513
Ницше
................................... .514
"Ницше" (Делез) ........................... .518
Новая вещественность
....................... .520
"Новой вещественности" искусство
............ .520
"Новой волны" авангард
..................... .522
Новояз
................................... .523
Номадология .............................. .524
Номинализация ............................ .526
Нон-селекции принцип ......................
.526
Нонсенс
.................................. .527
Нулевая степень
............................ .529
"Нулевая степень письма"
(Барт) .............. .532
Op-art .................................
.533
"О грамматологии" (Деррида)
................. .534
"О пользе и вреде истории для
жизни" (Ницше) . . .534
Означаемое
................................ .536
Означающее ...............................
.537
Означивание
............................... .537
"Око и дух" (Мерло-Понти) .. ............539
"Онтологически неуверенная
личность" ........ .541
Онтология ............................... .542
Онто-тео-телео-фалло-фоно-логоцентризм ...... .545
"Опыт-предел"
............................. .545
"Оральная живопись" ....................... .545
Оргазм
................................... .545
Орфизм ...................................
.546
"Основной вопрос философии" ............... .546
"Основные понятия метафизики"
(Хайдеггер) .... .547
"От науки к литературе" (Барт)
................ .549
"От существования к
существующему" (Левинас) .550
"Открывая существование вместе с
Гуссерлем и Хайдеггером" (Левинас)
..........551
Отсутствие
................................ .553
Отчуждение
................................553
"Охота на Снарка" ..........................
.554
Pop-art
.....................................557
Паранойя
................................. .558
Пастиш ...................................
.558
Первичных структур искусство
................ 559
Перельман
.................................559
Переоткрытие времени ...................... .566
Перехват кода
...............................569
Пешё
......................................570
Пирс .....................................
.571
Письмо ....................................572
Плато
.....................................574
Плоскость
................................. .576
Плоть
.................................... .578
Плоть мира
................................ .579
"По ту сторону добра и зла. Прелюдия
к философии будущего" (Ницше).....................579
Поверхность
................................584
"Позиции"(Деррида)
........................ .585
Понсе ....................................
.587
Порнография .............................. .591
Порядок дискурса .......................... .592
"Порядок дискурса" (Фуко)
................... .595
Постистория
............................... .595
Постколониальные исследования
.............. .598
Посткубистическая скульптура
.................599
Постметафизическое мышление ...............
.599
Постмодернизм ............................ .601
"Постмодернизм, или Логика культуры
позднего капитализма" (Джеймисон) ............605
Постмодернистская социология
................610
Постмодернистская чувствительность
.....:.. 613
Постмодернистский империализм ..............615
"Постмодернистское состояние: доклад
о знании"(Лиотар) ..........................616
Постструктурализм
..........................618
Поэтическая функция языка
...................620
Поэтическое мышление .......... .620
Прагматика текста
.......................623
"Презентация времени" (Деррида)
.. .623
Преконструкт
.............................. .627
"Призраки Маркса" (Деррида) . . .627
1036
Примитивизма принцип ......................632
Принцип автора ..................632
Принцип дисциплины .................632
Принцип комментария .................632
Присутствие
................................632
Проблематизация
............................632
"Прозрачность зла"
(Бодрийяр).................634
Публика
...................................638
Пуризм ...................................
.640
Пустой знак
............................... .640
Ready made
.................................643
"Разделение языков" ........................ .644
Различие ..................................
.646
"Различие и повторение" (Делез)
.............. .646
Различия философия
........................ .647
Разрыв
................................... .648
Рассеивание
............................... .649
Репрезентация ..............................650
Ретерриториализация
.........................654
Риджионализм
..............................654
Ризома
....................................656
"Ризома" (Делез, Гваттари)
................... .660
Родо
..................................... .667
"Рождение трагедии из духа
музыки" (Ницше) . .. .672
Розенцвейг
................................ .676
Розеншток-Хюсси .......................... .676
Рорти
.................................... .680
Руины ....................................
.684
"Русская постмодернистская
литература:
новая философия, новый язык"
(Скоропанова) . .. .685
"С чего начать" (Барт)
....................... .693
Сад де
................................... .693
Саморазрушающееся произведение ............ .695
Самосознание
.............................. .696
Самость
.................................. .697
Сверхчеловек
.............................. .698
"Сверх-Я"
..................................700
Свобода
.................................. .701
Сеа ......................................
.702
Сексуальность в постмодернизме
.............. .706
Семанализ .................................708
Семиозис
................................. .710
"Семиология как приключение"
(Барт) .......... .711
Семиотика
.................................712
Сенсуализм ............................... .713
Серийное искусство
......................... .714
Серио ....................................
.714
"Сила и означение"
(Деррида) ................ .714
Символ ...................................
.725
Симулякр .................................
.727
"Симулякры и симуляция"
(Бодрийяр) .......... .729
Симуляция ................................
.735
Сингулярность
............................. .737
Синявский
.................................737
"Скандал в философии" ......................737
Складка
......................738
Складывание ........ .742
Скриптор ................................. .743
Скрытая цитата ....................744
След ............................ .744
"Слова и вещи: археология
гуманитарных
наук"(Фуко)........................745
"Слова-бумажники" ........
....747
"Случайность, ирония и
солидарность" (Рорти) . . .748
СМД-методология ..........................
.756
Смерть
................................... .760
Смерть в деконструкции
..................... .761
"Смерть Автора" ............................771
"Смерть Бога" ..............................772
"Смерть субъекта"
...........................774
Смысл и Значение ...........................777
Соблазн
.................................. .778
Событие (со-бытие)
..........................779
Событийность ............................. .784
Соссюр ...................................
.788
Социальная философия .......................789
Социальное действие
.........................790
Социальность
...............................790
Социальные машины ........................
.791
Социология ................................791
"Социология" (Розеншток-Хюсси)
..............797
Становление ................................801
"Становление теории нелинейных
динамик в современной культуре. Сравнительный анализ синергетической и
постмодернистской парадигм" (Можейко)
......802
Структурализм
..............................803
Субъектизация
..............................804
Судьба
................................... .804
Сюжет....................................
.808
Сюрреализм
................................810
"Tel Quel"
.............................. ....813
"Так говорил Заратустра" (Ницше)
............. .813
Творческая эволюция
........................ .817
Театр жестокости
............................818
Текст
......................................822
Текст-наслаждение
...........................823
Текстовой анализ ............................823
Текстуальные стратегии ..................... .824
Текст-удовольствие ......................... .824
Телесность
.................................825
Тело
..................................... .826
Тело без органов ........................... .830
"Теория интуиции в феноменологии
Гуссерля" (Левинас)
................................. .833
"Теория религии" (Батай) .................... .834
1037
Территориализация ......................... .835
Тождества философия ........................
.835
Тотальное искусство ........................ .836
"Тотальность и бесконечное. Эссе
на тему экстериорности"
(Левинас) ............ .836
Трансгрессия .............................. .842
Транс-дискурсивность ........................843
Трансцендентальная семиотика ................ .845
Трансцендентальное означаемое
............... .846
"Трансцендентальный эмпиризм"
.............. .847
Тцара
.................................... .848
Уильяме
.................................. .849
Украденный объект
......................... .853
Универсалии
............................... .854
Ускользания линии
.......................... .855
"Устная живопись" ......................... .856
Фактивность — Путативность ................ .857
Фашизм, национал-социализм ................ .857
"Феноменология восприятия"
(Мерло-Понти) .... .858
Фенотекст
................................. .863
"Философия американской истории.
Судьбы Латинской Америки" (Сеа) ............ .863
Философия жизни ..........................
.869
"Философия латиноамериканской
сущности" .... .871
Философия новой телесности
................. .876
Философия техники
......................... .876
"Философские исследования"
(Витгенштейн) .... .879
Фокализация ...............................890
Фонологизм ...............................
.891
Фоноцентризм .............................
.893
"Фрагменты любовного дискурса"
............. .893
Фуко .....................................
.894
"Фуко" (Делез) .............................
.902
Футуризм .................................
.909
Happening
................................. .911
Хабермас
................................. .912
Хайдеггер
................................. .924
Хаос .....................................
.936
Хаосмос
...................................937
Хейзинга..................................
.938
Хлебников
................................ .938
Холл
......................................942
Холодная школа
.............................947
Хомский ..................................
.947
Хора .....................................
.948
Хронос (в постмодернизме) .................. .950
Хрупкое искусство
.......................... .950
Хэппенинг
................................ .951
Хюбрис...................................
.951
"Центризм" ............................... .953
Цитата
................................... .956
Цитатное мышление ........................ .956
Цитатное письмо
........................... .956
Человек ...................................
.957
Читатель
.................................. .958
Чтение
................................... .963
"Что такое критика" (Барт)
................... .967
"Что такое философия?" (Делез,
Гваттари) ...... .967
Шизоанализ ...............................
.979
Шизофрения ...............................
.984
Эдипов комплекс
........................... .985
Эко
.......................................985
Экспериментация
........................... .987
Экспрессионизм ............................
.987
Энкратический язык .........................990
Эон ......................................
.990
Эренберг...................................991
Эротизм
.................................. .992
Эротика текста .............................
.992
Этика
.....................................995
"Этика и бесконечное" (Левинас)
...............998
Эфемерное искусство .......................1000
Эффект значения
...........................1000
Эффект реальности
.........................1000
Эффект-субъект
............................1001
Эхокамера.................................1002
Юберсфельд
...............................1003
Юнгер
....................................1004
Я
........................................1007
"Я и Ты" (Бубер) .......................... .1008
Язык
.....................................1010
Язык искусства............................
.1017
"Язык тела" ...............................1020
Язык-объект
...............................1022
Языковые игры .............................1023
Якобсон
..................................1025
Авторы статей .............................1030
По вопросам реализации обращаться в ООО
"ИНТЕРПРЕССЕРВИС". Тел. в Минске: (1037517) 253-60-11, 253-71-91,
253-77-78.
Тел. в Москве: (107095) 233-91-88
Серия "Мир энциклопедий"
Научное и справочное издание
Составители и научные редакторы А.А.
Грицанов, М.А. Можейко
ПОСТМОДЕРНИЗМ
ЭНЦИКЛОПЕДИЯ
Художник и художественный редактор А.Н. Ткачук
Компьютерный дизайн: С.В. Чепиков Технические редакторы: Г.В. Викентьева, А.Е. Лобан
Корректор Т.Е. Кузьмина Директор-издатель С.В. Кузьмин
Подписано в печать с готовых диапозитивов
заказчика 25.07.2001. Формат 84x108 1/16. Бумага
офсетная № 1. Печать офсетная. Гарнитура Таймс. Печ. л. 65,0. Усл. печ. л.
69,6.
Тираж 5030 экз. Заказ 2205.
ООО "Интерпрессервис". 220104,
Минск, ул. П.Глебки, 11. Лицензия ЛВ № 488 от 12.04.2001.
УП "Книжный Дом". 220023, Минск,
пр-т Ф.Скорины, 98. Тел. 263-50-58. Лицензия ЛВ № 124 от 29.01.2001.
Налоговая льгота — Общегосударственный
классификатор Республики Беларусь ОКРБ 007-98, ч. 1; 22.11.20.650.
Республиканское унитарное предприятие
"Издательство "Белорусский Дом печати".
220013, Минск, пр-т Ф.Скорины, 79.
ISBN 985-6656-05-2
9"789856"656050'
Сканирование:
Янко Слава (библиотека Fort/Da) yanko_slava@yahoo.com | | http://yanko.lib.ru
|| зеркало: http://members.fortunecity.com/slavaaa/ya.html
|| http://yankos.chat.ru/ya.html
| Icq# 75088656
update 07.08.02